Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2012
Юрий Буйда родился в поселке Знаменск Калининградской области, окончил Калининградский университет. Журналист, эссеист, прозаик, автор нескольких книг прозы и многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (1998), премий журнала “Октябрь” (1992) и “Знамя” (1995, 1996, 2011). Живет в Москве.
Юрий БУЙДА
Мерзавр
рассказ
Он воскрес, Его нет здесь.
Мк 16:6
– Дурочку ведут! Дурочку! Дурочку!..
Люди бежали, люди кричали, люди жались к стенам домов, люди поднимались на цыпочки, люди шарахались от дурочки Евгеши, которую двое милиционеров вели по Восьмичасовой, держа за руки и стараясь не смотреть на нее, одетую в длинную сорочку, забрызганную кровью, на ее босые ноги, забрызганные кровью, на ее лошадиное лицо, забрызганное кровью, а позади шел сержант Черви с окровавленным топором в руках, завернутым в полиэтилен, сержант Черви нес топор на вытянутых руках, морщась и мотая головой, словно нес гадину какую-нибудь, мерзкую тварь дохлую, а не топор, которым дурочка Евгеша зарубила Годзиллу, можно сказать, зарубила на глазах у всех, била и била, вопя что-то бешеное, дикое, на виду у людей, которые боялись приблизиться к ней, чтобы не попасть под топор, пока сержант Черви не сбил эту кобылу с ног, навалился, вдавил в грязь, и она задрыгала ножищами, замычала, захрипела, затихла наконец, все еще вздрагивая и мыча, двое милиционеров подняли ее и повели, держа за руки и стараясь не смотреть на ее безумное лицо, забрызганное кровью, поднялись с нею на крыльцо, за ними – сержант Черви с топором на вытянутых руках, сморщившийся, как от сильной боли, и все они – трое милиционеров и эта кобыла – скрылись за дверью, где их ждал майор Пан Паратов, и тогда люди бросились к Проказорию, к канаве, отделявшей Проказорий от Чудова, в которой лежал Годзилла – весь в кровище, весь в говнище, с полуотрубленной головой, вцепившийся обеими полуотрубленными руками в белоснежную статую, забрызганную его кровью.
Место преступления было огорожено колышками, на которые была натянута полосатая лента, мотавшаяся на ветру, а рядом переминались с ноги на ногу двое милиционеров – они беспрестанно курили, не глядя друг на друга и стараясь не смотреть в ту сторону, где в обнимку с белоснежной статуей валялся изрубленный в лохмотья Годзилла…
– Ну вот, – сказала Малина, десятипудовая хозяйка ресторана “Собака Павлова”. – Вот его и нету. – Перекрестилась. – Нету его и нету.
И люди стали креститься, вздыхая с облегчением. Его не стало, и все почувствовали себя лучше, всем стало легче, хотя смерти никто ему не желал, не звери ж, люди ж, да и он, в общем, не зверь, а почти что человек, нет-нет, смерти ему не желали, но без него стало легче дышать, потому что невозможно же жить в напряжении, в ожидании очередной выходки этого Годзиллы, которая встряхивала и переворачивала всю жизнь, превращая ее черт знает во что, в кошмар какой-то, в ад, в самый настоящий ад… никто не радовался его смерти, но дышать в Чудове стало легче… и все думали о том, что жизнь его и не могла дорасти до старости, а должна была завершиться чем-то ужасным, внезапным и ужасным, и так и случилось: жена его Евгеша взяла топор и зарубила Годзиллу, бешено вопя от ярости и топая босыми ножищами, рубила его топором и рубила, хрипя и рыча, как зверюга несытая, мотая кудлатой башкой и не обращая внимания на кровь, которая пятнала ее кожу, белоснежное тело каменной женщины, землю, траву и сержанта Черви, с разбега сбившего ее с ног и вдавившего лицом в грязь…
До вечера у тела Годзиллы перебывали, наверное, все жители городка, а потом труп унесли, не сняв, однако, ограждения, и в темном круге, обозначенном полосатой лентой, по-прежнему сияло белоснежное тело каменной женщины, забрызганное кровью.
Люди приходили и уходили, молча глазели, но никто Годзиллу не жалел. Не осталось никого, кто мог бы его пожалеть, ни одного человека не осталось – ни в Чудове, ни в мире.
Никто ничего не знал о его родителях. Школьная поломойка Ника Мышкина нашла его в ивняке на берегу озера, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. А через три месяца, когда дело дошло до регистрации ребенка, Ника сказала, что это ее сын, и даже показала какую-то бумажку из какого-то московского роддома. Ей тогда было за сорок, этой Нике, и соседи видели ее с ребенком, когда она рано утром вышла из ивняка со свертком в руках. Тогда-то она и не скрывала, что нашла его в кустах, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. Это потом она стала говорить, что родила себе сыночка. Всем было наплевать, никому не хотелось проверять, правду она говорит или врет. Родила, так родила, нашла, так нашла. Да хоть бы он сам собой завелся, как мышь или плесень. Хоть бы на ходу из машины выпал. С неба упал.
Никому не хотелось связываться с Никой, которую бросили пятеро мужей, не выдержавших ее нрава. Про нее много чего рассказывали. Говорили, что первый муж проиграл ее в карты каким-то дружкам-уголовникам. Чтобы спасти его от смерти, ей пришлось переспать с ними, но после этого она выгнала мужа. Через неделю его выловили в озере, в зубах у него была зажата шестерка пик. Может, врут про нее, а может, правда. Скорее всего – врут. Но характер у нее после этого стал – говна говнее.
Галина Ивановна хмыкнула, услыхав имя младенца, но спорить, само собой, не стала, выдала Нике бумажку – и дело с концом. Бывают имена и почище. Деда Галины Ивановны нарекли Вилором – Владимир-Ильич-Ленин-Октябрьская-Революция, а первым ее мужем был и вовсе Ревокат. А тут – Измаил. И пусть себе. Все равно никто не называл его Измаилом. В детском саду его звали Сволочью Мышкиным: “Сволочь Мышкин, вынь руки из карманов! Сволочь Мышкин, встань в угол!” А в школе прозвали Годзиллой.
Он был вечно голоден и тащил в рот все, что под руку попадало: незрелые яблоки и морковку, украденные у соседей, плесневелый хлеб, банановую кожуру, всякую тухлятину и дохлятину. Даже лягушек жрал. Сварит в консервной банке на костре и сожрет. Ему всегда было мало того, что давала Ника. Иногда она готовила обед, но ему этого было мало. За еду был готов на все. За бутерброд с колбасой был готов избить кого угодно, даже друга. Впрочем, настоящих друзей у него не было никогда: его боялись. Мальчишки, девчонки и даже взрослые – все его боялись. Никто не знал, что взбредет в голову этому полоумному бугаю в следующую минуту. Он был очень высоким, плечистым, тупорылым, с маленькой головой на длинной шее. Троглодит. Динозавр. Мерзкий ящер. Мерзавр. Где-то раздобыл боксерскую перчатку и бил всех подряд. Подходил к мальчишке, рычал: “Здорово, корова”, – и бил в лицо.
Много раз его пытались проучить. Набрасывались на него толпой и избивали до полусмерти, били ногами и дубьем, а потом пинали лежачего, бесчувственного, ссали на него по очереди и уходили, бросив подыхать в грязи, смешанной с его же дурной кровью. И тогда появлялась Ника – в своем затерханном черном пальто, в мужских ботинках, с сигаретой в зубах, с этой своей тачкой, полной пустых бутылок, – и приводила его в чувство ударами башмака, била и била, пока он не начинал мычать, ворочаться, наконец кое-как поднимался, хватаясь то за Нику, то за тачку, стирал с морды дерьмо и кровь и, волоча за собой собственную вонь, брел домой, толкая перед собой тачку, а Ника шла поодаль, покуривая сигарету, громко кашляя и сунув руки в карманы, всегда готовая врезать ему как следует башмаком по заднице, если Годзилла вдруг остановится или собьется с пути. Во дворе она заставляла его снять одежду, приносила ведро ледяной воды и уходила, не оглядываясь. Он мылся у колодца и только после этого, дрожащий и посиневший, входил в дом, где на столе в кухне его ждала вареная картошка, а в маленькой комнате под крышей – собачья подстилка.
Только ее он и боялся. Только ее он и слушался беспрекословно. “Иди сюда, говядина”, – приказывала Ника, и Годзилла бросал все и покорно шел на расправу. Ника не била его – сажала в карцер, в сарай, где хранились дрова и уголь. Она ничего не говорила, Годзилла сам знал, куда идти. Ника запирала висячий замок, Годзилла ложился на мешок, расстеленный на полу, и закрывал глаза. Однажды он провел в сарае три дня без воды и еды, но даже не пикнул. Ника никогда не говорила, за что его наказывает, не говорила даже, что наказывает, – просто запирала в сарае, а он никогда и не спрашивал, за что она сажает его под замок. Видать, таков закон. Он не знал, что это за закон такой, он вообще не знал, что такое закон, но подчинялся этому закону без разговоров. Ключ от карцера висел в прихожей на гвозде. И иногда Годзилла сам отпирал сарай и проводил там несколько часов или даже день-другой. Сам себя наказывал. Ника не спрашивала – за что, а он не объяснял. Наверное, и не смог бы объяснить, спроси она его об этом. Чувствовал что-то – вот и отправлялся в карцер.
Из карцера его и в армию забрали. Он не прятался от призыва – просто в очередной раз закрылся в карцере, сам себе назначив наказание за неведомое преступление. Может быть, и ему неведомое. Он лежал себе на мешке в сарае, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге возникли милиционеры. Он, конечно, не сопротивлялся – встал и пошел. В чем был – в рубашке с дырой на локте, в грязных штанах и ботинках, зашнурованных проволокой, – в том и пошел. Ника ощипывала курицу у колодца и даже головы не повернула, когда милиционеры увели Годзиллу со двора. Вечером его увезли на сборный пункт. Ника поужинала, выпила стакан самогонки и легла спать. И ни разу не вспомнила о Годзилле, пока он отбывал службу.
Через полтора года Годзилла вернулся домой. В Чудов его привез немолодой прапорщик. Годзилла – стриженный наголо, в казенной одежке – до самого дома плелся за прапорщиком, не глядя по сторонам, но, когда они оказались во дворе, встрепенулся, бросился в сарай, лег на мешок, повернулся спиной к двери и заснул.
Ника даже головы не подняла, когда прапорщик вошел в кухню, где она ужинала, и сел напротив. Даже головы не подняла, когда он стал рассказывать о Годзилле, который в результате травмы лишился памяти. Ретроградная амнезия, сказал прапорщик. Результат травмы, сказал прапорщик. Результат боестолкновения. Рядовой Мышкин в одиночку вступил в бой с бандитами и при помощи холодного оружия уничтожил одиннадцать боевиков. Во время боя получил травму головы и лишился памяти. Ретроградная амнезия. А вообще, он, конечно, мужик, сказал прапорщик. Настоящий мужик. Один против одиннадцати. У него два ножа, а у них автоматы-пулеметы-пистолеты-гранаты – полный комплект. И он их всех – двумя ножами. Один. Настоящий мужик. Имя у него какое-то нерусское, а так – настоящий мужик. Не поднимая головы, Ника налила в стакан самогона и кивнула. Прапорщик выпил залпом, занюхал хлебом. Да, сказал он, настоящий мужик этот ваш Измаил. Можно сказать, голыми руками. Выпил еще стакан, закурил. Настоящий Измаил, да, сказал он. Двумя ножами на хер зарезать одиннадцать мужиков. Они ж там не шибздики, на хер. Они ж там, на Кавказе, настоящие мужики. На Кавказе все – настоящие мужики, их просто так не убьешь. А он убил. Всех. До последнего. Как это удалось вашему парню – ума не приложу. Двумя ножами. Ну на хер, там двух автоматов было бы мало, а он – двумя ножами. Но-жа-ми. Чик-чик – и готово. Одиннадцать. Ни хера себе. Он же не спецназовец, у него же никакой подготовки, на хер. Это от Бога, на хер. Жаль, что теперь у него памяти нет, сказал прапорщик, наливая себе самогонки. А с другой стороны – на хера она ему нужна? Чего ему помнить-то? Город этот ваш сраный, что ли? Халупу эту вашу сраную, что ли? У моих родителей такая же халупа. На хера мне ее помнить? И вообще. Выпил. И вообще – зачем нам память? Ну на хера она нам, а? Живем в говне и нищете, а нищим зачем память? Это богатым она нужна. У них банковские счета, на хер. У них лимузины-апельсины, у них дома по заграницам. Им без памяти нельзя. А мы и без памяти проживем. Всегда жили – и проживем. Пойду я, сказал прапорщик. А сын у вас молодец. Бог войны. Двумя ножами. Он один, а их одиннадцать. Одиннадцать – это вам не двое и не трое, это вам одиннадцать. Да. Все наладится, мамаша, сказал прапорщик. Документы я вам оставил, сына доставил, сын ваш жив-здоров, как сто коров, а амнезия – хер с ней, нашли тоже болезнь, это не болезнь, а хер знает что, выдумки, докторам тоже жрать надо, вот и выдумывают, я пошел, пошел, амнезия, ха, нет такой болезни на святой Руси, нету, не-ту. Вот блин, сказал прапорщик. Что ж вы тут без света сидите, как обезьяны. Пещера тут у вас, а не дом… обезьяны, на хер…
Грохнул чем-то в прихожей и вышел.
Ника убрала пустую бутылку под стол и легла спать.
Утром она пнула ногой Годзиллу, спавшего на мешке в сарае, и сказала:
– Вставай, говядина. Тут тебе не армия. Тут тебе жизнь.
Он продрал глаза и сказал:
– Ника…
Только ее он и узнал, больше никого.
Люди потешались над ним, останавливали на улице и спрашивали: “А меня помнишь?” Он только таращился и молчал. “А меня?” Не помнил. Ни соседей, ни школьных учителей, ни глухонемую банщицу Муму, к которой перед армией захаживал чуть не каждый день. Люди посмеивались, но вскоре отстали от него. Ну не помнит ничего – и не помнит. Да и что ему помнить-то? Что такого в его жизни было? Ничего не было, кроме вареных лягушек, беспрестанных драк, глухонемой шалавы да карцера. Так все это в его жизни и осталось. Ну – кроме лягушек. Лягушек он больше не жрал. Остальное – все как прежде. Через несколько дней после возвращения из армии ноги сами принесли его к Муму. Через неделю он подрался с мужиками – просто так, ни с того ни с сего. И каждый день затворялся в карцере. Сам, без приказа. За что он себя наказывал, понять было невозможно. Может, только за то, что живет на этом свете.
А через две недели Ника устроила его в команду мусорщиков и ассенизаторов. Это дело было как раз для Годзиллы – чистить выгребные ямы, убирать с улиц дохлых кошек, вывозить на свалку всякий хлам. Там, на свалке, он нашел шинель с полуоторванным хлястиком, без пуговиц, из которой не вылезал ни зимой, ни летом. Там же, на свалке, он нашел Мурзика, Мишу Мурзина. Потянул за ногу и вытащил из кучи мусора мальчишку, голого, синего и холодного.
– Да он совсем дохлый, – сказал пьяница Люминий. – Кидай в кузов, отвезем в милицию.
Но Годзилла взял Мурзика на руки и понес в город. Для такого бугая, как Годзилла, семилетний мальчишка – что пушинка. Потом говорили, что всю дорогу он прижимал Мурзика к груди, дул ему в рот и все такое. Но Люминий говорил, что ничего такого не было. Ну да, прижимал, а как еще нести пацана? Не за ногу же волочить. Нес на руках. Два километра нес Мурзика на руках, прижимая к груди. А на Французском мосту Мурзик вдруг дернулся, обмочился и закашлялся.
– Лежи спокойно, – сказал Годзилла. – А то брошу, на хер, если будешь брыкаться.
– Надо же, – сказал Люминий. – Он же дохлый был, не дышал, надо же.
Годзилла принес Мурзика в милицию, положил на стол в дежурке и сказал:
– На свалке нашли. Он меня обоссал, зараза. Дайте покурить, мужики.
В больнице установили, что Мурзик был изнасилован, задушен и закопан в мусор два дня назад. Доктор Жерех сказал, что это чудо. В городе только и разговоров было, что о Годзилле, Мурзике и чуде. Годзилла оживил мертвого мальчика, так говорили. Именно “оживил”, никак иначе. Пацана изнасиловали, задушили и, наверное, убедились в том, что он не дышит, а потом закопали в мусор, и там, в мусоре, среди драных автопокрышек, гнилых яблок, заплесневелого хлеба, ветхого тряпья и обуви этот Мурзик пролежал два дня вниз головой, только нога торчала из кучи, рот и нос забиты каким-то говном, пролежал не дыша, потому что если б очнулся и начал дышать, то, наверное, как-нибудь да выбрался бы из мусора, а значит, не дышал, был труп трупом, а Годзилла согрел труп на своей груди, и мертвец ожил, восстал, обоссал Годзиллу и вернулся к родителям. Чудо, сказала горбатая почтальонка Баба Жа, это настоящее чудо. Если уж он мертвого оживил, то что ему стоит справиться с живыми, с их болезнями, сказала она. Ничего не стоит. И к Годзилле повалили люди, жаждавшие чуда, жаждавшие исцеления.
– Ну на хер, – сказал Годзилла, когда к нему привели умиравшую от рака женщину. – Да ну вас на хер.
Оттолкнул бедную женщину и убежал. Значит, бедная женщина и впрямь обречена, решили родственники. Уж коли сам Годзилла не взялся ее лечить, то – обречена. Значит, на этот раз доктора не соврали. Обычно врут, потому что ничего не понимают в болезнях, а на этот раз – нет, не соврали, угадали. Что ж, вот теперь можно и гроб заказывать. Теперь не осталось никаких надежд. Раньше еще были, а теперь нет. Раз Годзилла сказал “нет”, значит, нет.
Горластая скандалистка Скарлатина рассказала по секрету соседке Вале о том, что Годзилла вылечил ее от кровотечений. Ее давно пугали маточные кровотечения, но идти в больницу она боялась еще сильнее. А вдруг рак? Мучилась, плакала, по ночам не спала, а после встречи с Годзиллой все как рукой сняло. И ведь Скарлатина ничего ему не говорила о своей болезни и своих страхах: он же мужчина, а мужчинам такое не рассказывают. Он сам все понял. Глянул на Скарлатину, замычал, оттолкнул с такой силой, что она упала, вот и все. Один раз только глянул – и все. Коснулся – и все. Она ему не успела и слова сказать, рта открыть не успела, а он все понял и исцелил. Скарлатина даже не думала ни о чем таком, просто шла по улице, ногу подвернула и схватилась руками за Годзиллу, который шел мимо. А он замычал и оттолкнул ее. И кровотечения прошли. Вот уже две недели – никаких кровотечений, никаких болей, никаких страхов. Как рукой сняло. Настоящий целитель, не то что все эти доктора с их анализами и таблетками. Как рукой. Чудо.
К нему подходили на улице, когда он лопатой кидал мусор в кузов грузовика, подходили на берегу озера, когда он пил пиво, тупо таращась на воду, подстерегали возле дома или даже на свалке. Нина Волосова даже закопалась в мусор, чтобы он ее случайно обнаружил и исцелил. Ему совали деньги, его угощали водкой, перед ним заискивали, его втайне боялись и ненавидели, ради него, ради его касания были готовы на все. Дочь Мити Колесникова, красавица Инна, разделась догола и предложила себя Годзилле в качестве платы за исцеление отца. К нему тянулись люди из Чудова, Кандаурова и из Жунглей, а вскоре стали приезжать из Москвы. Рассказывали о женщине, которая пришла к нему из Костромы пешком, босиком, как паломница, питаясь только хлебом и водой. Люди готовы были ждать сколько угодно. В гостинице над рестораном “Собака Павлова” все номера были заняты страждущими и их родственниками. Они прокрадывались по ночам во двор Никиного дома и целовали ступеньки крыльца, по которым ходил Годзилла. Лизали и целовали. А некоторые ножичком отрезали кусочек ступеньки, заворачивали в мешочек и вешали на грудь. Все завидовали счастливцу из Тюмени, которому удалось тайком пробраться в сарай и провести ночь на мешке, служившем Годзилле подстилкой, когда он наказывал себя заключением в карцере.
Про этот карцер теперь знали все. Это была великая загадка – этот карцер. Много ли найдется на свете людей, которые готовы сами себя наказать? И за что, Боже правый, за что он себя наказывает? Вот тайна тайн! Вот загадка загадок! Какое преступление он совершил? Какой высокий грех, недоступный разуму смертных, мучает его, заставляя проводить дни и ночи на жалкой подстилке в щелястом сарае? Это точно не убийство, не прелюбодеяние, не воровство, на которые способен любой человек, наверняка это какое-нибудь невероятное деяние, у которого и названия-то нет в человеческом языке. Что-то непостижимо ужасное, какое-то непостижимо божественное преступление, о котором неизвестно никакому Уголовному кодексу. Но что же это могло бы быть? Что? Никто не знал ответа на этот вопрос. Разве что Бог, которому известно все о душе Годзиллы, об этой темной священной бездне, где рождается чудо…
Годзилла не понимал, что происходит. Убегал и прятался, то есть вел себя как настоящий целитель, потому что настоящие целители не торгуют своим даром и даже презирают его, этот свой дар. Не считают себя достойными свалившегося на них дара. Как настоящие святые, уничижающие себя ради Бога. Его хватали за рукав, окружали, а однажды даже пригрозили побить, если он откажет в помощи больному. Ведь он был последней надеждой. Люди умоляли его коснуться их, ударить, наложить руку.
Годзилла отталкивал их, орал, лез на рожон. Но теперь никто не отваживался вступить в драку с ним – даже в медицинских целях. Бога можно ударить, но не избить. А Годзилла для многих стал богом. Огромного роста, плечистый, вонючий, косноязычный, с маленькой головой на длинной шее, в шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой. Его всегда считали дураком, над ним смеялись и издевались, ему дали обидное прозвище, но это никого не смущало. Так и должно быть. Святых при жизни никто не понимает, их преследуют и даже убивают, а потом возносят. Богу виднее, на кого ниспослать дар. Богу не нужны красавцы, счастливчики и богачи, Богу угодны уроды, нищие, обделенные умом, вонючие и косноязычные, юродивые, дураки в шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой, – Богу угодны последние, которые в Царствии Его станут первыми.
Когда он приходил домой, Ника обыскивала его одежду и часто находила деньги, которые совали Годзилле страждущие. Это были немалые деньги. То тысяча, то пять, а однажды Ника вытащила из кармана шинели пятьдесят тысяч – десять пятитысячных банкнот, перевязанных красной заговоренной ниткой. Такой ниткой когда-то перевязывали больной палец или шею. Пятьдесят тысяч, ого. Ника стала покупать копченую колбасу, дорогие сигареты и рыбу, но страждущих, осаждавших Годзиллу, сторонилась. Они подлизывались к ней, предлагали деньги, просили о заступничестве перед Годзиллой, расспрашивали о его детстве. Однако Ника отмалчивалась. Она не могла ничего рассказать о чудесном даре, свалившемся на Годзиллу. “Мне по херу, – отвечала она. – Проваливайте”.
Но когда за помощью к ней обратилась Ирина Ивановна Ведищева, которую все в городке звали Ведьмой, Ника пообещала уговорить Годзиллу. На следующий день она велела ему почистить зубы, надеть чистую рубашку и они отправились на Проказорий.
Жители городка не любили заглядывать на Проказорий, отделенный от Чудова неглубокой канавой, которая весной и осенью заполнялась водой. На восточной оконечности Проказория высился холм, поросший ежевикой и черной смородиной, а луг, на котором пасли коров, был окружен зарослями кустарников и деревьев, выглядевших так, словно они были когда-то прокляты. Искривленные березы, ветлы и ивы болели и умирали, но их никто не убирал, и их черные остовы стояли, мучительно скорчившись среди живых собратьев.
Когда-то там в бараках жили несколько екатерининских солдат, заразившихся во время крымского похода проказой. Люди, которые обеспечивали больных провизией, носили поверх одежды просмоленные балахоны, обшитые мелкими колокольчиками. Заслышав их перезвон, народ прятался по домам.
После смерти последнего прокаженного бараки сожгли, а землю перепахали и трижды освятили. Но селиться на Проказории – “за канавой” – стали только при советской власти. И хотя места там было много, жили на Проказории всего несколько семей – Ведищевы, Новицкие, старик Карнаухов да полувыжившая из ума Нина Казаринова, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях.
Когда-то Ведьма была продавщицей в мясном магазине, торговала по ночам самогоном, потом стала владелицей пяти кафешек, сети продуктовых магазинов, мотеля и нескольких автосервисов, хозяйкой большого дома на берегу озера. Ее считали бабой умной, злой и ненасытной. В молодости она была ничего себе, некоторые даже считали ее красавицей. С возрастом мужчин вокруг нее становилось все меньше и все чаще партнера на ночь ей приходилось просто покупать. Семьей своей она правила как хотела, не давая спуску ни сыну Андрею, умом и характером пошедшему в нее, ни шалавой дочке Марине, вялой и глуповатой, которую в Чудове называли Мадам.
Андрей и Марина жили наверху, а внизу, рядом со спальней Ведьмы, находилась комната ее внучки Евгеши. В четырнадцать лет эта крупная спелая девочка с лошадиным лицом и стройными толстыми ногами упала с мотоцикла, которым управлял Андрей, и с той поры, уже три года, лежала парализованная. Когда это случилось, Мадам поплакала и скоро успокоилась, а ухаживать за Евгешей взялся Андрей. Он никогда не говорил о своей вине, с племянницей не сюсюкал и был с нею иногда даже безжалостным, но именно он готовил для нее еду, кормил, читал ей книжки, чистил зубы, мыл, массировал, протирал нашатырным спиртом, чтобы не было пролежней. А ведь при этом он был правой рукой Ведьмы и вел ее бухгалтерию.
Андрею было тридцать четыре года. Ведьма хотела его женить, но ее замыслу мешала Евгеша. Прогнозы врачей за три года не улучшились, поэтому Ведьма и решила прибегнуть к помощи Годзиллы, хотя он и был ей неприятен. Как-то она заманила его в свой дом, и Годзилла не разочаровал ее в постели. Но Ведьма была женщиной чистоплотной, у Годзиллы же изо рта пахло дохлой кошкой, а под обкусанными ногтями чернела грязь, и Ведьма решила с ним больше не встречаться. Но тут – тут было другое дело. Тут речь шла о Евгеше. Ведьма не верила в байки о чудесных исцелениях, во всю эту магию, чертовщину и чушь собачью, но допускала, что в жарком ореоле, которым молва наделила Годзиллу, может и спичка вспыхнуть. Даже такая отсыревшая спичка, как Евгеша. А вдруг? Хуже не будет.
Ведьма ничего не сказала Андрею и даже на всякий случай отослала его подальше, чтобы он не мог присутствовать на сеансе этой чертовой магии.
Она рассказала Годзилле историю Евгеши и отвела его к внучке.
Евгеша лежала на спине, укрытая одеялом до подбородка, испуганно глядя на огромного парня в шинели с полуоторванным хлястиком. Он был растерян и не смотрел на Евгешу, а таращился на стеклянную собачку, стоявшую на тумбочке у изголовья кровати.
– Ну, это, – наконец сказал он хрипло. – Вы б вышли, что ли. И не входите, пока не скажу.
Ведьма побледнела, посмотрела на него страшным взглядом, погрозила пальцем и вышла. Спиной привалилась к двери и закрыла глаза. Сердце билось учащенно – Ведьме стало вдруг страшно.
– Пойдем отсюда, – сказала Ника. – Он ее не обидит.
Ведьма позволила увести себя в кухню. Налила себе и Нике водки, выпила залпом.
– Она ж девчонка совсем, – сказала она сдавленным голосом. – Она ж про мужиков знать ничего не знает.
– Он ее не обидит, – повторила Ника.
Ей пришлось схватить Ведьму за руки, чтобы та не бросилась на крик, раздавшийся из комнаты Евгеши. Схватить и держать. Евгеша снова закричала. И еще раз. Потом стала кричать не переставая. Потом завыла, сорвала голос, захрипела. Ведьма вырвалась, бросилась к двери, но вдруг остановилась, замерла, прислушиваясь. Что-то в Евгешином голосе ее насторожило. Тяжело дыша, Ведьма так и стояла под дверью, зажмуриваясь при каждом крике внучки, и, только когда та затихла, осторожно толкнула дверь, заглянула и, еще не разглядев ничего, закричала. Завопила во весь голос: “Евгеша! Он с тобой что сделал, Евгеша?” В первое мгновение ей показалось, что Евгеша лежит на постели искалеченная, переломанная, порванная на куски. Да такой она и выглядела. Лежала на постели, широко раскинув ноги, голая, всклокоченная, потная, вонючая, вся в пятнах, и смотрела на Ведьму затуманенными глазами. Как будто по ней трактор прошел. Как будто тут была и не комната, а поле боя. И пахло тут так же омерзительно, как пахнет на поле боя, заваленном трупами, – скотобойней.
– Евгеша, – прошептала Ведьма. – Евгешенька…
И тут Евгеша села. Она оперлась рукой о подушку, приподнялась, спустила ноги на пол, уронила голову и простонала: “Ох…” Ведьма обернулась на звук – это Годзилла застегивал молнию на брюках. “Я так и знала…” – начала было Ведьма, но тут Евгеша снова сказала: “Ох…”, а потом: “Ба, отстань от него…” – и встала. И сделала шаг. Ноги ее слушались плохо, но шаг она сделала. Ведьма подставила плечо – Евгеша оперлась.
– Ну все, – сказал Годзилла, просовывая руку в рукав шинели, – я пошел.
Ведьма заплакала. Она стояла посреди комнаты, поддерживая внучку, и голова у нее кружилась от всего этого безобразного, непристойного кошмара, который она только что пережила, а теперь – теперь она плакала от счастья.
Через час она с дочерью прибежала к Годзилле. Они принесли много дорогой еды, коньяк и деньги. Много денег.
– Если мало, только скажи, – сказала Ведьма. – Еще принесу. Все, что хочешь. Ничего не жалко. Хочешь мое ухо – отрежу для тебя ухо.
– Не, – сказал Годзилла, засовывая в пасть балык, – на хера мне ухо? Мне чужого уха не надо. Чего с ним делать, с чужим ухом-то? У меня своих двое. Не, не надо.
Ника взяла пакет с деньгами и скрылась в соседней комнате. Пересчитала. Денег было много, очень много. С такими деньгами можно жить припеваючи.
А поздно вечером Евгеша пришла к Годзилле. Ноги у нее дрожали и разъезжались. В руках у нее была большая сумка, в которую она положила самое необходимое: белье, туфли, свитер, зубную щетку и стеклянную собачку.
Ника нахмурилась, но промолчала.
Евгеша поднялась наверх и легла на собачью подстилку рядом с Годзиллой.
Он проснулся, принюхался.
– Это я, – сказала Евгеша. – Сучка твоя.
Вот так они и стали жить вместе, дурак и дурочка.
– Что ж, – сказала Ведьма сыну, – ничего не попишешь: она – его добыча. Ноги у нее появились, вот и ушла. Не сегодня, так завтра ушла бы. А тебе она племянница, а не жена. Ты бы лучше о жене заботился, чем о племяннице.
Андрея всего перекосило, но он промолчал. Дело было важнее. А дело намечалось большое, жирное. Строительные компании, которым становилось все теснее в Москве, начали подбираться к Чудову. Участок же, пригодный для застройки, здесь был один – Проказорий. Андрей предложил матери продать бизнес, выйти в кэш, чтобы купить Проказорий задешево и продать его потом девелоперам. Андрей несколько раз встречался со своим университетским другом Романом Синявским, совладельцем группы компаний “Развитие”, тот идею одобрил и даже обещал подумать о том, чтобы включить Ведищевых в число соинвесторов этого проекта. Оставалось выкупить землю у старика Карнаухова, у семьи Новицких и у полувыжившей из ума Нины Казариновой, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях. Андрей уже закидывал удочку, приценивался к их домам – затраты обещали быть невысокими. А вот прибыль могла быть миллиардной.
Ведьма это понимала, но медлила с решением. Ей не хотелось расставаться с бизнесом, который она выстраивала двадцать лет, защищая его от бандитов и чиновников. Она была полноправной хозяйкой всех этих магазинов, автосервисов и кафе, от нее зависели судьбы сотен людей. Она была, в общем, довольно простой женщиной. Ей нравилось, когда перед ней пресмыкались, когда ей льстили, когда у нее просили в долг, когда мужчины не отказывали ей в удовольствии, когда ее ругали за глаза и называли Ведьмой – даже это ей нравилось. А если она продаст бизнес и войдет в проект застройки Проказория, то всего этого больше не будет – ни лести, ни просьб, ни мужчин, ни даже, может быть, Ведьмы не будет, а будет Ирина Ивановна Ведищева, пожилая состоятельная женщина, одинокая, никому не нужная женщина.
Андрей холодно посмеивался над ее страхами: “Это психология, мама”, выговаривая слово “психология” с таким отвращением, что Ведьме становилось не по себе. Одно ее утешало: теперь, после ухода Евгеши, ничто и никто не мешал сыну жениться. Ей хотелось внуков, здоровых крикливых внуков, трех мальчишек и двух девчонок, которым она позволит называть ее как угодно, пусть даже ведьмой.
На следующий день после того, как Евгеша ушла к Годзилле, Ведьма начала готовиться к продаже своего бизнеса.
Дурак и дурочка.
Годзилла с утра до вечера пропадал на работе, а Евгеша спала до обеда, потом ела что дадут и уходила гулять. Целыми днями она бродила по городку и окрестностям, сонно улыбаясь, иногда разговаривала с собой, а то вдруг начинала танцевать, плавно поводя руками. Не в себе, говорили про нее. Блаженная, говорили про нее. С приветом. Оглобля. Чудо ходячее, говорили про нее. На нее показывали пальцем и шептали: “Лежала – бревным бревно, а Годзилла ее исцелил. Ну прямо как Иисус настоящий. Сказал: встань и иди, и она встала и пошла. Чудо”.
Настоящее чудо случилось на холме, который возвышался на восточной оконечности Проказория. По субботам Годзилла и Евгеша ходили туда гулять. Брали с собой пиво, бутерброды и отправлялись на Проказорий, подальше от людей. Забирались на холм, ложились в траву, попивали пивко, курили, молчали, иногда трахались.
Но в тот майский день только они поднялись на холм, как налетела гроза. Молния ударила в дуб, который рос на вершине, и поразила Годзиллу. Молния ударила в сухой жилистый дуб, раскорячившийся на вершине холма, и волной трепещущего огня обдала с головы до ног Годзиллу, и все разом дрогнуло – корявое черное дерево, Годзилла, низкие кусты – и вспыхнуло слепящим алюминиевым пламенем, по прилегшей траве вниз помчался поток сизого дыма, запахло смородиной. Евгеша подхватила Годзиллу, приподняла, рявкнула, взвалила на спину и шатко двинулась вниз, нащупывая босыми ногами дорогу. Тело Годзиллы было очень горячим, от него почему-то пахло смородиной – аж сводило скулы. От холма до их дома было около километра болотистой низиной, через густой черный ольшаник и заросли тощих березок, а потом ежевичником – как по колючей проволоке, а еще через канаву, отделявшую Проказорий от Чудова, и Евгеша, набычившись, с каждым шагом валясь вперед, упрямо переставляла дрожащие, исцарапанные и сбитые на косточках ноги, проваливаясь то в мох, то в песок, мотая головой, чтобы капли пота не застили взор, и, надсадно мыча, шла и шла, перестав считать шаги еще у подножия холма, шла, пока не уперлась лбом в крыльцо, с ревом скинула Годзиллу на порог и повалилась рядом совершенно без сил, сглатывая и шумно фыркая носом. Годзилла пошевелился, открыл глаза и сказал хрипло: “Ну ни хера себе, я чуть не сдох”.
Ника позвала фельдшера Суку Троцкого, который приложил к груди Годзиллы фонендоскоп, потом измерил пульс, потом выпил стакан самогонки, сказал: “Здоров как бык”, хлопнул Нику по заднице и ушел.
Ночью в спальне, когда Евгеша откинула одеяло и легла рядом с Годзиллой, по телу его вдруг пробежала волна трепещущего голубоватого огня, пробежала и погасла, и в спальне так сильно запахло смородиной, что у Евгеши свело скулы и потекло изо рта.
На следующий день Годзилла взял лопату и вернулся на Проказорий. На вопросы Евгеши он не отвечал, и ей пришлось сидеть в сторонке и наблюдать за Годзиллой, который копал рядом с дубом, поваленным молнией. Копал часа четыре, но так ни до чего и не докопался. Евгеша открыла пиво, они выпили, покурили, потом спустились с холма – и тут Годзиллу свалил приступ. Это случилось неожиданно. Он вдруг словно ударился с разбега о столб, покачнулся и упал, скорчился, забился, завыл, молотя руками и ногами по земле, рванул на себе рубашку, его вырвало, и он вдруг потерял сознание, уткнувшись разбитым лицом в коровье дерьмо.
У Евгеши болело все тело после вчерашнего, поэтому она вылила на Годзиллу оставшееся пиво и стала его тормошить. Он очнулся, сел и сказал: “Тут надо копать. Тут, а не там. Тут”. И стал копать – с остервенением, хрипло рыча и вскрикивая, и копал больше часа, пока лопата не уперлась в твердое. “Ну вот, – сказал Годзилла. – Я ж говорил”. Он вылез из ямы с черепом в руках, сунул череп в рюкзак, вскинул лопату на плечо и пошел в милицию.
Через два часа вокруг ямы милиционеры поставили колышки, натянули полосатую ленту. А наутро весь городок знал о том, что Годзилла выкопал человеческий череп с пулевым отверстием, и милиции пришлось возбуждать дело об убийстве. В тот же день Годзилла нашел на Проказории еще один череп, потом другой, третий…
Он бродил по Проказорию, как пьяный, тыкал лопатой в землю, мычал, его то и дело рвало и корчило, и там, где его сваливал припадок, обнаруживалось захоронение. Ему было не до больных, которые осаждали его по-прежнему. В голове у него мутилось, по ночам он кричал и плакал, а днем снова отправлялся на Проказорий с лопатой, чтобы откопать очередной череп.
Наконец из Москвы прибыла бригада экспертов во главе с профессором Прозоровым. И вскоре в газетах появились репортажи о массовом захоронении в Чудове жертв сталинских репрессий. Выяснилось, что 11 февраля 1939 года на Проказории за одну ночь были расстреляны 542 человека: сотрудники НКВД, православные священнослужители, дипломаты, генералы Красной армии, ученые, деятели Коминтерна. Их похоронили в рвах и ямах на восточной оконечности Проказория. Это место, в отличие от Бутовского полигона или Коммунарки, было использовано только один раз: ни до, ни после 11 февраля 1939 года в районе Чудова никого не расстреливали. Захоронения, писали в газетах, было обнаружено “благодаря местному целителю и экстрасенсу Измаилу Мышкину”.
– Целитель, – сказала Ника, откладывая газету и обращаясь к старику Карнаухову, часто заходившему выпить с соседкой. – Экстрасенс, блин, у нас тут завелся.
Старик Карнаухов лет двадцать работал на колымских золотых приисках и в подпитии любил рассказывать о бескрайних зэковских кладбищах в тундре, которые старатели взрывали динамитом, чтобы потом заполнить образовавшийся котлован водой и запустить туда драги: “Ба-бах – и кости в небо, черепа и кости, жуть жуткая. Наши мужики отказывались от таких участков: все ж кладбища, хоть и без крестов. А ингуши ничего, ингуши взрывали… ну так ведь креста на них нету, на мусульманах, им можно, а мы что ж, нам нельзя, мы худо-бедно крещеные… у них свой стыд, у нас – свой…” По дороге с Колымы домой пьяного Карнаухова обобрали, в Чудов он вернулся без гроша, жена его бросила, и с той поры он жил бобылем. Если его спрашивали о прошлой жизни, отвечал с усмешкой: “Все съедено, все пропито, все спето”.
– Ты его, Вероника, не ругай, – сказал Карнаухов, разливая самогон по стаканам. – Он ведь не сам это придумал, его Бог надоумил… – И подмигнул Годзилле.
Годзилла только тупо смотрел на Нику и Карнаухова, пережевывая котлету.
Так же тупо он смотрел на профессора Прозорова, который выступал в городском клубе, рассказывая о результатах работы экспертной комиссии. Профессор говорил о личном столкновении с историей, которого русскому человеку не избежать, как бы он ни упирался. Мы не хотим знать историю, но она-то нас знает, сказал профессор. Зло в России перестало быть искушением, оно стало привычкой, сказал профессор. Голос совести говорит: убей, укради, возжелай жену ближнего своего, сотвори себе кумира, лги, сказал профессор. Мы живем жизнью, не требующей традиций, беспамятной жизнью, в пустоте, из которой можно вызвать и Бога, но чаще из нее откликается дьявол, сказал профессор. Нам ничего не стоит назвать черное белым, а левое – правым, сказал профессор. Пятьсот сорок два человека, сказал он, пятьсот сорок два. Мы должны помнить о них, сказал он. Мы не имеем права забывать о том времени, когда жизнь человека ничего не стоила, сказал он.
Годзилла тупо таращился на профессора Прозорова и ничего не понимал.
Люди в зале слушали профессора и молчали.
А потом больничный завхоз Четверяго спросил:
– А что же теперь тут будет? Кладбище? И мы будем жить на кладбище?
– Мемориал, – сказал профессор Прозоров. – Здесь будет мемориал.
– Ага, – сказал Четверяго, – значит, кладбище. Значит, будем жить на кладбище.
Ага, говорили люди, значит, теперь мы будем жить на кладбище. В тени могил. Среди мертвецов и призраков. Чтоб никогда не забывать о смерти. Плакать и каяться, каяться и плакать. Вот какая, значит, теперь у нас будет жизнь, говорили люди. Семьдесят лет назад на Проказории чекисты расстреляли пятьсот сорок два человека – дипломатов, священников, профессоров, это жуть, конечно, людей, считай, ни за что в распыл пустили, это да, это правда. Конечно, кто спорит, это наша история, но эта память – не наша память. Мы не выжили б, если б не научились все это забывать. Никто не выжил бы. Даже чудовские старики не помнят ничего про февраль тридцать девятого. Все было сделано втайне, тишком. Жалко невинноубиенных, говорили люди. Но, говорили люди, мы-то почему должны за это платить? Мы – почему? Мы ведь не расстреливали. Да и нас не расстреливали. То есть почти у каждого в семье найдутся и палачи, и жертвы: времена были такие. Были и прошли. И что же теперь – сталкивать лбами потомков палачей и потомков жертв? Да они переженились давным-давно, детей-внуков вырастили. И что же теперь – войну в семьях развязывать? Мстить и мстить? Не по-русски это. Так ведь нельзя. Так ведь можно черт знает до чего докопаться. До Каина и Авеля можно докопаться. До Иуды можно докопаться. Ведь если в Чудове и окрестностях хорошенько порыться, много чего можно найти. За четыреста лет в Чудове много было невинных душ погублено. И при царях, и при большевиках. И если их поднять, это ж целая армия выйдет из тьмы, и что мы им скажем, как мы их назад вернем, во тьму? Они же эту тьму с собой принесут, и жить с ними, среди них, в этой тьме ледяной – нет, это не жизнь, это – дым, это выше сил человеческих…
На Годзиллу люди особенно не обижались: что с дурака возьмешь? Но смотрели на него все же косо. Герой, говорили люди. В милицию побежал, говорили люди. Череп нашел и побежал. Какой из него герой? Огромный детина, который не может трех слов связать, у которого изо рта разит дохлой кошкой, который не вылезает из шинели с полуоторванным хлястиком и ботинок, зашнурованных проволокой, который зарабатывает на жизнь уборкой чужого говна, – это разве герой? Это не герой – это Годзилла. Дурак, живущий с дурочкой. Последний среди людей.
Вообще-то среди могил предстояло жить не всем чудовцам, а только Ведищевым, Новицким, старику Карнаухову да полувыжившей из ума Нине Казариновой, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях. И только Ведищевы были злы на Годзиллу по-настоящему. Никто в Чудове, конечно, не знал о планах застройки Проказория, которые должны были принести Ведьме и ее семье миллиарды, а потому люди недоуменно пожимали плечами, когда Андрей Ведищев называл Годзиллу кретином, сволочью и ублюдком. И без него все знали, что Годзилла кретин и ублюдок, а вот про сволочь – это было непонятно.
Ведьма радовалась, что успела продать только мотель, сохранив и кафешки, и магазины, и автосервисы, власть над сотнями людей. Она радовалась тому, что перед нею и впредь будут пресмыкаться, ей будут льстить, просить у нее в долг, ругать за глаза и называть Ведьмой. Ну а миллиарды – кто их знает, эти миллиарды… журавль в небе…
Она пыталась успокоить сына, но Андрей закусил удила. Застройка Проказория была таким шансом, может быть последним шансом, добиться всего и сразу, и вот тебе – вонючий дурак все ломает, не отдавая себе отчета в том, что делает. Ну да, Годзилла ведь наверняка даже не понял, что он сделал. Нашел череп, отнес в милицию, вот и все. Что-то повело его на то место, где было захоронение, а что – он сам не понимал. Шел – как хищник на запах крови. Как магнит к железу. Безмозглый магнит. И вот этот магнит обнаружил много железа, а что это такое, почему и зачем – этого он не понимал и никогда не поймет. И все эти рассудизмы профессора Прозорова – мимо цели. Во всяком случае, мимо Годзиллы. Какая там память, какая там правда, какая там совесть, Бог, зло и любовь! Говорить об этом с Годзиллой – что лягушке читать лекцию о гидрогеологии Чудовского озера. Просто что-то случилось, травма или молния, и он обрел необыкновенную чувствительность. Ну вот как скажи человеку – “лимон”, или “яблоко”, или “смородина”, и во рту у него станет кисло. Только тут чуть иначе. Тут только у одного человека становится кисло во рту, у Годзиллы. Только он чувствует потаенное зло. Ну – что-то потаенное. Все началось с того, что он потерял память. Стал больным, инвалидом, калекой, уродом. А потом это целительство… При мысли об этом Андрея корежило. Этот зверь изнасиловал глупенькую Евгешу, она испытала шок, и этот шок, скорее всего, запустил механизм выздоровления. Ну а старухи подняли вой: “Чудо! Еще одно чудо!” И что дальше? Что-то подсказывало Андрею, что обязательно будет какое-то дальше. И будут жертвы.
И он не ошибся.
Жертвой Годзиллы стал Иван Чернышев, пятидесятилетний мастер дорожной компании.
Во дворе Чернышевых ветром повалило старое гнилое дерево. Иван его распилил на чурбаки и заплатил мусорщикам, чтобы они эти гнилушки вывезли на свалку. Годзилла забросил несколько чурбаков в кузов и отошел на минутку отлить. Тут, в саду, его и скрутило. Случился припадок. Хозяина дома не было, а жена его, конечно, не могла сладить с Годзиллой. Тот схватил лопату и копал до тех пор, пока не наткнулся на полуразложившийся труп Чернышева-старшего. Старик пропал полгода назад, семья обратилась в милицию, был объявлен розыск. Никто особенно не жалел о Чернышеве-старшем, который был пьяницей и скандалистом. Соседи знали, что он приставал к невестке, пока Иван был на работе. В общем, люди вздохнули с облегчением, когда старик пропал. Может, утонул по пьяни. Может, уехал в Москву и там по пьяни же связался с какими-нибудь уголовниками, а те его ограбили и кокнули. О таких историях часто пишут в газетах. Старики уходят из дома и пропадают навсегда. Но старик Чернышев был убит, и убил его сын. Поссорились – и убил. А потом закопал в саду. А Годзилла его нашел. На Ивана надели наручники и увезли.
Эта история потрясла людей сильнее, чем история о захоронениях на Проказории. Там-то и дело давнее, и люди чужие, а тут – Иван Чернышев, свой, живой, сосед и родственник. Здесь вырос, здесь женился, здесь его дети учились, здесь похоронены его мать и родители родителей. Убрать его из Чудова – это как кусок мяса вырвать из живого человека. Он ведь не убийца, говорили люди. Он ведь даже не драчун, говорили люди. А с его отцом и ангел не ужился бы, говорили люди. Пьянь и сволочь. Мерзота. Конечно же, Иван не хотел его убивать, говорили люди. Случайность. А закопал в саду – это от страха. Никто не оправдывает убийство, но убийца – человек. Такой же, как мы, говорили люди. Жаль Ивана, говорили люди. Ему с этим ужасом жить до смерти. Ему за это перед Богом отвечать. Если бы не Годзилла, говорили люди. Он, конечно, не виноват, у него дар, говорили люди. Но что же это за дар Божий, если от него один вред? Ведь никакой пользы, говорили люди. Неужели этого Бог хочет? Милосердный, всё понимающий и всё прощающий Господь наш? Воплощенное добро? А может, этот дар не от Бога, говорили люди. Тут дьяволом пахнет, говорили люди. Ну не может Божий дар вонять дохлой кошкой. Ну не может Божий посланник таскаться в грязной шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой. Святые тоже, конечно, зубы не чистили, но они несли свет. А Годзилла – воплощение тьмы умственной, нравственной и физической, и никакого света в нем нет, никто не видел, и чудеса его сомнительны, а деяния – от его деяний всем только плохо становится. Сегодня Иван Чернышев, а завтра кто? Ведь не обязательно, чтобы у каждого был труп в саду закопан, но мало ли… всяко бывает… не обязательно же всякое зло выводить на свет Божий… иному злу лучше оставаться во тьме, под спудом, в забвении, чтобы оно там сгнило, перегнило, превратилось в ничто, в грязь, в удобрение для новых садов… для цветов и помидоров… Не зови черта – и не явится. На этом вся жизнь стоит. Но разве Годзилла понимает это? Он же идет напролом, говорили люди. Зовет черта. Для него нет правых – одни виноватые, говорили люди. Недаром же он и себя в карцер сажает, понимает, что виноват, только забыл, в чем виноват. Но если вина пробивается даже через амнезию и заставляет его наказывать себя, значит, вина эта огромна и непростительна. И, может, его вина так ужасна, что разрушает правду, которую он несет людям, и эта правда поэтому на самом деле и не правда, а искушение, ложь, обман. Вот чем должны доктора заняться – они должны вылечить Годзиллу, вернуть ему память, чтобы все поняли, за что он себя казнит и чем отравлена его правда. Беда в том, что доктора ничего не понимают, говорили люди. Найти бы человека, который понимает, говорили люди. Есть же такие. Настоящие, говорили люди. Те, кому сам Бог открывает чужие души, говорили люди. Не может быть, чтобы в России таких не было. Надо только хорошенько поискать, говорили люди.
Но искать такого понимающего человека были готовы не все. По правде говоря, только один человек был готов искать понимающего – Андрей Ведищев.
В конце августа у подножия холма на Проказории Годзилла нашел женщину.
Об этом в городе никто не узнал, потому что случилось это вечером, а свидетелями были только Евгеша да Ника.
Очнувшись после очередного приступа, Годзилла взялся за лопату и часа через два, когда уже вовсю темнело, докопался до ящика.
– Гроб, что ли, – хрипло сказал Годзилла. – Гроб тут.
– Это не гроб, – сказала старуха. – Ящик.
Понадобилось еще полчаса, чтобы расширить яму, обвязать прямоугольный ящик веревкой и вытащить наверх.
– Ящик, – сказала старуха. – Не гроб.
Годзилла лег на ящик и сложил руки на груди.
– Как раз, – сказал он.
Втроем они кое-как взгромоздили ящик на тачку, Годзилла взялся за рукояти, налег, толкнул – ноги дрожали – и двинулся вперед, то и дело сплевывая и рыча. Переднее правое колесо тачки визжало и скрипело, Годзилла топал, тяжело дыша и сплевывая, Евгеша и старуха шагали следом – Евгеша с лопатой в руках, Ника – высокая, тощая, в обтерханном черном пальто с капюшоном, в мужских ботинках, с сигаретой, словно приклеившейся к ее тонкой нижней губе. Так они вышли к Восьмичасовой, потом свернули к дому – впереди Годзилла с тачкой, сопящий и сплевывающий, за ним старуха и Евгеша, – и, когда уже в полной темноте остановились у сарая, пошел дождь.
Старуха открыла сарай, ногой отбросила мешок, валявшийся на полу, и Годзилла вкатил тачку внутрь. Старуха зажгла керосиновую лампу. Годзилла и Евгеша вытащили ящик из тачки. Ника повесила лампу на крюк. Годзилла поддел ломиком крышку – она заскрипела.
– Тряпки, – сказал он. – Тряпка.
Старуха решительно отодвинула его и с силой рванула тряпку.
Евгеша вскрикнула.
– Ни хера себе, – сказал Годзилла, опускаясь на корточки. – Ни хера себе…
– Ну и ну, – сказала старуха сдавленным голосом, – ну и ну…
В ящике лежала нагая женщина, невысокая, со сложенными на груди руками. У нее были каплевидные колени, тонкие лодыжки, веретенообразные бедра, детский выпуклый живот с пупком, напоминающим сердечко, маленькая грудь, приплюснутый нос, пухлые улыбчивые губы.
И старуха, и Евгеша, и даже Годзилла – они сразу поняли, кто эта женщина. Спящая красавица. Та самая, которую привезли в Россию братья-палачи, основатели Чудова. Эту историю в городе знали все. Братья-палачи приехали в Россию из Фландрии и привезли с собой женщину в серебряном ларце. Ее называли Спящей красавицей. За многолетнюю службу Иван Грозный наградил их этими землями, на которых они и основали Чудов. Спящую красавицу поместили в подвале. Она лежала там больше трехсот лет. Пережила бунты и мятежи, эпидемии и войны. Люди поклонялись ей, мечтая о том времени, когда она проснется и откроет им последнюю правду, всю правду. Ведь она пережила всех. Люди умирали и рождались, сражались за правду и творили зло, город горел и возрождался, и лишь она была такой же, как прежде, как всегда неизменной и прекрасной. В сущности, она и была звеном, связующим миры и времена, она и была смыслом жизни этого города и этих людей. Летом 1919 года в Чудов ворвался Первый красногвардейский батальон имени Иисуса Христа Назореянина, Царя Иудейского, полубандитское формирование, состоявшее из отбросов общества: горбунов, конокрадов, хромых, рыжих, сифилитиков, воров, евреев, гермафродитов, убийц, гомосексуалистов, карликов, студентов, алкоголиков, проституток и дегенератов. В первый же день они расстреляли двенадцать самых богатых людей города, а Спящую красавицу выволокли на площадь и изнасиловали. Куда она потом подевалась – никто не знал. Так говорили. А она – вот она. В ящике. Ее завернули в окровавленные тряпки, уложили в ящик и закопали на Проказории. Каменную бабу. Братья-палачи привезли сюда не живую женщину, а мраморную статую лежащей женщины. Никто ее, выходит, не насиловал, потому что это невозможно. И она не могла проснуться, потому что никогда и не засыпала. Вот и весь секрет Спящей красавицы. Никакого секрета. Мраморная женщина. Дохлый камень.
– Красивая, – сказал Годзилла.
Евгеша нахмурилась, но промолчала.
– Что толку с ее красоты, – сказала старуха. – Она как правда: на хлеб не намажешь. И счастья она еще никому не принесла. Где красота, там и черт. Детей вам пора заводить. Живых детей. Завтра кровать купим, хватит вам на полу валяться. Двухспальную. Пошли ужинать.
Среди ночи Годзилла выбрался из-под одеяла, натянул штаны, свитер, накинул шинель, взял керосиновую лампу, спички, связку ключей, которую старуха вешала на гвоздь в прихожей, и выскользнул во двор.
Было темно, накрапывал дождь.
В сарае пахло керосином, отсыревшим деревом, свиным навозом.
Годзилла зажег лампу, повесил ее на крюк, снял с ящика крышку, встал на колени и понюхал женщину – она ничем не пахла. Оглянувшись на дверь, коснулся пальцем ее плеча и отдернул руку, словно обжегшись.
Ему потребовалось полчаса, чтобы разломать ящик и уложить женщину на подстилку. Еще полчаса ушло на то, чтобы вымыть ее с головы до ног. Женщина стала белой. Годзилла наклонился и лизнул ее. Задрожал. Снова лизнул. Провел ладонью по ее животу, прижался губами к ее губам. Всхлипнул. Лег рядом, положив руку на ее грудь, и закрыл глаза.
Он не понимал, что происходит. Огромный безмозглый парень, у которого изо рта всегда пахло дохлой кошкой, в шинели с полуоторванным хлястиком, в ботинках, зашнурованных проволокой, никогда ни о чем не задумывавшийся, теперь не знал, что ему делать со всем этим. Он весь дрожал счастливой дрожью, но не понимал, что делать с этой женщиной, что делать с собой, что делать со всем этим, с тем, что вдруг явилось, вспыхнуло и заставило его впервые в жизни плакать, и вот он лежал в полутемном сарае, пахнущем керосином, отсыревшим деревом и свиным навозом, посреди ночи, лежал рядом с прекрасной женщиной, излучавшей свет, и по щекам его текли слезы, и он не понимал, что ему делать со всем тем, что вдруг явилось, наполнило его болью, что делать с тем непостижимым, что больше его, но не унижает ни огромностью своей, ни тайной, ни загадочным смыслом, ни даже болью, жгучей болью в груди…
Он не услышал, как вошла Евгеша.
Она присела на корточки, провела ладонью по его лицу, вздохнула.
– Пойдем спать, пес, – сказала Евгеша. – Она мертвая, а я живая. Я твоя, а она вообще ничья. Она же холодная, как смерть. Пойдем.
Она взяла фонарь, он взял ее за руку, они пересекли двор, не обращая внимания на дождь, она повесила связку ключей на гвоздь в прихожей, он погасил фонарь, они легли, она прижалась к нему горячим крепким телом, и он обнял ее, прижался, она закинула на него ногу, провела рукой по его голове, зашептала: “Хороший пес, хороший…”, он уткнулся носом в ее плечо, втянул ноздрями ее запах, содрогнулся, обмяк, всхлипнул и затих…
Андрей Ведищев нашел понимающего человека – Брата Серафима.
Среди московских экстрасенсов, целителей и магов этот Серафим был новичком, восходящей звездой, темной лошадкой. Он не рядился в бархатные плащи, не напускал на себя многозначительную мрачность и не пользовался словами вроде “аура”, “биополе”, “энергетика” или “высший разум”. Этот невысокий мужчина с веселыми глазами называл себя помощником: “Никакой тайной истиной я не владею, я просто пытаюсь помочь человеку”. Он играл роль мужичка-хитреца, мужичка-простеца, соседа, приятеля и собутыльника. Ему удалось вернуть память нескольким пациентам, да и брал он недорого.
Андрей рассказал целителю о Годзилле – ударили по рукам.
Ведьма позвонила внучке и позвала на день рождения ее и Годзиллу. Годзилла надел свежую рубашку, носки, почистил зубы, и ближе к вечеру он и Евгеша отправились в гости. Евгеша с утра то и дело бегала в туалет, но день рождения бабушки – никуда не денешься.
В доме на набережной все было готово к празднику.
Поскольку у Ведьмы были красивые плечи, она надела новогоднее платье, в котором еще никогда не появлялась на людях: открытые плечи, лиф с блестками. Мадам облачилась в джинсовую мини-юбку – у нее были длинные ноги – и блузку с глубоким вырезом. Пришли соседи Новицкие – дюжий Виталий с женой Валентиной, у которой было красивое свиноватое лицо, и старик Карнаухов в пиджаке с алюминиевой медалью на лацкане.
Годзилла сел рядом с телевизором, напротив Брата Серафима.
– Ну, – сказала Мадам, когда Андрей разлил по фужерам шампанское, – за тебя, мама, сто лет тебе жизни! Пьем до дна!
Все выпили. Сразу выпили и водки, чтобы было чего ради есть мясо.
– Сделай погромче, – сказал старик Новицкий, обращаясь к Годзилле. – Телевизор погромче!
Годзилла сделал погромче.
– Ты, парень, не переживай, ешь, – сказал Брат Серафим, – я знаю, что нужно делать. Надо вспомнить, что с тобой было, и все будет в порядке.
– А может, и не надо ему вспоминать, – со вздохом проговорила Валентина. – Зачем всякие ужасы вспоминать? Не люблю я эти ужасы. Мой любит, а я не люблю. Я даже когда Евангелие читала, вся исплакалась. И зачем там про казнь Христа написали? Написали бы просто: умер, ведь и так все понятно. Одна чернуха кругом. Все эти писатели в Москве только и думают, чтобы очернить. Такой красивый мужчина, просто не могу, какой красивый, а его гвоздями к кресту… – Она вся передернулась. – Зачем это все…
– Ты, парень, слушай сюда, – продолжал Брат Серафим, ласково щурясь. – У нас в деревне был такой случай. Один мужик подрался с женой, она ему заехала по голове бутылкой, и он потерял память. Утром встал – никого не узнает. Тут жена, дети, а он их не узнает. И вокруг себя ничего не узнает. Где я? – Брат Серафим очень похоже изобразил мужика, с удивлением оглядывающего незнакомый дом. – Кто я? Вышел во двор, сходил туда, пошел сюда… Никого не узнает, ничего не помнит. Так почти весь день и проходил без памяти. Думали, что он придуривается, а доктор говорит: нет, это у него амнезия. – Брат Серафим вздохнул. – Ну что тут сделаешь? Потеря памяти. Самозащита организма. А потом жена позвала его к столу, и он пошел. Взялся за ручку двери – и тут его как молнией: ручка! Ручку узнал! Ты понимаешь? Ручку! Жену не узнал, детей родных не узнал, а дверную ручку – узнал!
– И что? – спросила Ведьма с улыбкой.
– Зашел в дом и с порога – бабах жене по морде! А, говорит, курва, на вот тебе! Это же ты меня вчера бутылкой по башке? Ты? Ну так на тебе! И ну их всех там дерьмужить! – Брат Серафим захохотал. – И память вернулась!
– Из-за ручки? – недоверчиво спросила Мадам.
– Из-за ручки, – сказал Новицкий. – Вот ты – что ты помнишь? В армии что запомнилось больше всего?
– Туалет. – Годзилла смущенно заулыбался. – Там у них унитазы везде. Это как ведра такие, только такие все белые.
Брат Серафим сдержанно улыбнулся.
– Ба, мне в туалет надо, – громким шепотом сказала Евгеша.
Ведьма кивнула, и Евгеша выбралась из-за стола.
– Гляньте! Гляньте! – закричала вдруг Валентина, тыча пальцем в телевизор. – Про маньяка показывают! Про маньяка! Сделайте громче! Люблю про маньяков!
Годзилла прибавил звук.
Передавали новости о маньяке, который в московском Битцевском парке убил шестьдесят два человека. По его словам, он хотел убить шестьдесят четыре – по числу клеток на шахматной доске, – но не успел, поймали.
– Ну не понимаю я! – радостно закричала Валентина. – Неужели у таких матери есть, а? Это же как Гитлер! Хуже Гитлера! Не понимаю я!
– У Гитлера было одно яйцо, – сказал старик Карнаухов.
Ведьма посмотрела на него строго, и Карнаухов на всякий случай выпил и закусил.
– Он же не человек! – продолжала возбужденная Валентина. – Таких надо без суда и следствия, как при Сталине, чик – и к стенке!
– Он человек, – вдруг подал голос Годзилла, и все с изумлением уставились на него. – Да человек он, говорю. Человек. Только он подобие, а не образ, поэтому у него нет души. Как мертвый, только живой, но человек…
– Человек… – Андрей с изумлением уставился на Годзиллу. – Кто тебе все это рассказал?
– Какое подобие? – испуганно спросила Мадам.
– Да это он про Бога! – догадался Брат Серафим. – Человек есть образ и подобие Божие, вот он про что. Подобие у него есть (кивнул на телевизор), а образа нет. Поэтому и души нет. Правильно, Измаил?
– Ну, завелись! – сказала Мадам. – А ну-ка еще по одной, чтоб водка не прокисла.
Выпили, принялись закусывать.
– Тебе, парень, нужно что-то в руках подержать, – гнул свое Брат Серафим. – Что-нибудь, скажем, военное… оружие какое-нибудь…
– Автомат Калашникова, – сказал Виталий.
Все засмеялись.
– Я их всех там ножом, – сказал Годзилла. – Автомат потерялся куда-то, а штык-нож был при мне, вот я им… а второй нож не помню откуда…
– Ты закусывай, родной, закусывай! – сочувственно сказал Брат Серафим. – А потом мы с тобой эксперимент сделаем. Я знаю, что говорю. Главное – ешь!
– У нас тут никаких штыков нету, – сказала Ведьма.
– У меня есть, – сказал Виталий, поднимаясь. – Немецкий, от деда, с войны. Мы им поросят колем.
– Неси, Виталий! – сказал Андрей, который к водке так и не прикоснулся.
– А ты правда ничего не помнишь? – не выдержала Валентина, нагибаясь через стол к Годзилле.
Он кивнул.
Валентина стукнула кулаком по столу.
– Ну молодец, собака!
Пока Виталий ходил за штыком, Ведьма и Мадам устроились у телевизора, сняв туфли.
Наконец Виталий принес штык-нож.
Брат Серафим стал инструктировать Годзиллу, как нужно правильно держать нож, чтобы вспомнить все, что с ним произошло.
– Да ладно, я сам, – смущенно промычал Годзилла, беря в руку нож. – Тогда и второй давайте, что ли. У меня ж два было, в обоих руках по ножу.
– В кухне возьмите! – крикнула Мадам, не оборачиваясь. – Второй в кухне! С ручкой который!
Андрей принес второй нож.
– Держишь? – спросил Брат Серафим. – Хорошо держишь? А теперь закрой глаза. Закрой, закрой, не бойся!
Годзилла послушно закрыл глаза.
– Телевизор там уменьшите, – сказал Андрей. – Мам, слышишь?
– Чего ты орешь, как Ленин? – огрызнулась Ведьма, но сделала звук потише: ей тоже было любопытно посмотреть на Годзиллу.
Мадам повернулась на стуле, села поудобнее, пошире расставив колени, и облизнула губы. Валентина побледнела.
– Тихо все! – приказал Брат Серафим. – А теперь попробуй вспомнить. Вот ты держишь в руках два ножа. Два. Да? Вот ты идешь. Идешь, идешь… да? Это днем было или ночью?
– Вечером, – прошептал Годзилла, задрожав. – Это вечером было… уже стемнело, но еще не совсем ночь…
– Вот ты идешь, – вкрадчивым голосом продолжал Брат Серафим, – держишь в руках два ножа и идешь, идешь… Что ты там видишь? Кого-нибудь видишь?
– Не, – сказал Годзилла. – Мы же их не видели. Они из-за дома выбежали и окружили нас всех. Один меня схватил. Сильно схватил…
Брат Серафим обхватил Годзиллу за плечи.
– Так?
– Он здоровенный был мужик.
Все засмеялись: рядом с огромным Годзиллой целитель казался подростком.
– Тогда ты! – приказал Серафим Виталию. – А ты, Измаил, глаза не открывай! Держи пока глаза!
Дюжий Виталик с улыбкой обнял Годзиллу.
– Сильнее, – прошептал Годзилла. – Не бойся.
– Да мне-то чего бояться?
Виталик сжал его сильнее.
– Ну что? – нетерпеливо спросила Ведьма. – Вспомнил?
– Да не сбивайте вы его! – сказал Серафим. – Ну что?
– А другой закричал, – сказал Годзилла. – По-ненашему закричал.
– Какие слова? – шепотом спросил Брат Серафим.
– По-ненашему ж, – сказал Годзилла. – Откуда я знаю какие.
– Аллах акбар, что ли? – спросил Виталик, подмигивая жене.
Валентина страдальчески улыбнулась: ей было страшно.
– Не, – сказал Годзилла. – Не знаю я. Не помню. Они откуда-то там взялись… толпой накинулись, а что кричали – не помню…
– А-а-а! – завопила вдруг Мадам, вскакивая и размахивая руками. – А-а-а!
Дюжий Виталий полетел на пол, разбрызгивая кровь.
Андрей бросился к Годзилле, но опоздал. Третьим ударом Годзилла убил Ведьму, четвертым – старика Карнаухова, пятым – Брата Серафима, шестым – Валентину, упавшую головой в тарелку, а седьмым – Мадам, которая дернулась было к двери, но он настиг ее одним прыжком и перерезал горло от уха до уха.
Живых поблизости больше не было.
Годзилла обвел взглядом комнату, отбросил ножи, сел за стол и принялся жадно есть. Он запихивал в рот куски курицы, хлеб, соленые огурцы, хватал рукой винегрет, селедку, моченые яблоки, запивал все это водкой, снова ел, снова пил, ел и пил, ел и пил, не глядя по сторонам, низко опустив голову и вытягивая шею, когда нужно было проглотить очередной кусок.
Напротив него – лицом в тарелке – сидела Валентина. Тарелка перед нею была полна крови.
Свет вдруг мигнул и погас.
Годзилла выпил еще водки и закурил.
Руки у него дрожали, но голова болеть перестала.
Он вытянул перед собой руку – по ней пробежала волна голубоватого трепещущего пламени, пробежала и погасла.
Евгеша из окна туалета увидела Годзиллу, который быстро пересек двор и направился к городу. Она вытерла руки и бросилась за ним, догнала, схватила за рукав, но он как будто не узнал ее, вырвался и прибавил шагу. “Ты чего… – бормотала Евгеша, едва поспевая за ним. – Ты чего такой какой-то…” Он не отвечал. Он почти бежал. Вбежал во двор, распахнул дверь в сарай, обхватил мраморную женщину и поволок ее к тачке. Евгеша сунулась помочь – Годзилла зарычал на нее. Женщина была тяжелой. На лбу у Годзиллы набухли вены, когда он вскинул ее на живот, повернулся и попытался уложить в тачку. С первого раза у него это не получилось. Получилось со второго. Только тогда он выдохнул и вытер кровь, вытекшую из носа. Он дышал надсадно, с хрипом. Руки у него дрожали, когда щелкал зажигалкой. “Ты куда? – спросила Евгеша, со страхом глядя на его лицо. – Ты насовсем, что ли?” Он не смотрел на нее, жадно затягиваясь. “Насовсем? – повторила Евгеша. – Я тебя убью, если насовсем. Понял? Убью”. Он промолчал. “Она же каменная, – сказала Евгеша, снимая платье через голову, – а я живая. Посмотри – у нее же ни одной дырочки нет. А у меня есть… посмотри… ” Он не смотрел на нее. “Убью, – сказала Евгеша. – Ты мой, я твоя, и я тебя убью”. Она выдернула топор из чурбака. Годзилла с силой оттолкнул ее, взялся за рукояти тачки, налег, переднее правое колесо тачки заскрипело, завизжало. “Ты дурак, что ли? – закричала Евгеша. – Совсем с ума сошел, что ли?” Но Годзилла не обращал на нее внимания. Он толкал тачку, наклонившись вперед, почти касаясь ног мраморной женщины, упорно толкал тачку, словно не было на всем свете дела важней, чем толкать эту чертову тачку, словно от этой тачки и от этой чертовой женщины зависела его судьба, его жизнь и его смерть, а может быть, жизнь и смерть человечества. Евгеша с топором в руках шла за Годзиллой, который направлялся к Проказорию. “Давай поговорим! – крикнула Евгеша. – Ты же человек! Давай поговорим!” Он словно не слышал ее – толкал тачку, хрипло дыша. Скрипело и визжало правое переднее колесо. С Восьмичасовой он свернул налево, в проулок, и вскоре выбрался на широкую тропинку к Проказорию. Здесь ему пришлось придержать шаг – на ухабах тяжелую тачку водило из стороны в сторону, удерживать ее становилось все труднее. На спуске к канаве Годзилла откинулся назад, ноги его заскользили на глине, колесо вдруг отвалилось, тачка вильнула и опрокинулась, женщина выпала в траву, перевернулась и съехала в лужу на дне канавы. Годзилла спустился к луже, встал на четвереньки и обследовал женщину, касаясь носом мрамора. Она не пострадала, только вывалялась в грязи. Обхватил женщину, приподнял, потащил наверх, подвывая. Евгеша подбежала к нему – он ударил ее ногой. Евгеша упала. “Сволочь! – закричала она. – Я тебя не пущу! Не пущу!” Вскочила и со всего размаха ударила Годзиллу топором. Удар пришелся в плечо. Годзилла упал, не разжимая рук, по-прежнему обнимая женщину. Он мычал и стонал, а Евгеша снова ударила его, потом еще раз. Он опять ударил ее ногой, пополз, попытался уползти, не выпуская из рук женщину, и тогда Евгеша стала бить его изо всей силы, вслепую, бешено вопя от ярости и топая ногами, рубила его топором и рубила, хрипя и рыча, мотая головой и вскрикивая, не обращая внимания на кровь, которая пятнала ее кожу, белоснежное тело каменной женщины, землю, траву, не слыша криков, не замечая никого, била и била, пока сержант Черви не сбил ее с ног, навалился, вдавил лицом в грязь, и она задрыгала ногами, замычала, замерла наконец, двое милиционеров подняли ее и повели, держа ее за руки и стараясь не смотреть на ее сорочку, забрызганную кровью, на ее босые ноги, забрызганные кровью, на ее лицо, забрызганное кровью, а позади шел сержант Черви с окровавленным топором на вытянутых руках, завернутым в полиэтилен…
Ника узнала о гибели Годзиллы, когда вернулась из Москвы. Рабочие выгрузили двухспальную кровать из машины и стали спорить – войдет кровать в дверной проем или нет. Тут-то горбатая почтальонка Баба Жа и сказала Нике про Годзиллу и Евгешу. Ника вышла на площадь и увидела, как Евгеша входит в милицию, увидела сержанта Черви с топором в руках, постояла в толпе и вернулась домой. Рабочие уехали. Кровать стояла у крыльца. Ника села на ступеньку и закурила. Она сидела на крылечке до глубокой ночи, оглохшая и обессиленная. Потом все же встала и двинулась в сторону Проказория.
Шел дождь. В темноте Ника спустилась в канаву, поднялась на противоположный склон и остановилась. От запаха смородины сводило скулы. В нескольких метрах от Ники в грязи лежала женщина – невысокая, со сложенными на груди руками, с каплевидными коленями, тонкими лодыжками, веретенообразными бедрами, детским выпуклым животом с пупком, напоминающим сердечко, с маленькой грудью, приплюснутым носом, пухлыми улыбчивыми губами. По мраморному телу вдруг пробежала волна трепещущего голубоватого пламени, пробежала и погасла. Запах смородины усилился. Рот наполнился слюной. Старуха сплюнула и пошла домой, сплевывая и сплевывая. Во рту было кисло, сводило скулы, из глаз текли слезы, а запах смородины только усиливался, невыносимый запах, злой, едкий, жгучий, всепроникающий, он был всюду, и, казалось, ничего в мире не осталось, кроме запаха черной смородины, от которого сводило скулы и слезились глаза, да отмытого дождем дочиста прекрасного женского тела посреди тьмы – безупречного, ослепительного, страшного…
∙