Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2012
Татьяна Прудинник родилась и выросла в Минске. Училась в Литературном институте им. Горького. Книгоман, синефил и музыколюб. Работает репортером в Минске и Москве.
Татьяна ПРУДИННИК
Герои-игрушки
повесть
Максим
Максиму досталось печенье судьбы, в котором не было предсказания. Там вообще ничего не было – пустота хрустнула вместе с ломкой выпечкой, и за столом стало тихо.
Друзья, с которыми он заедал день рождения в китайском ресторане, не ожидали такого финала праздника, суеверно замолкли и тут же суетливо принялись шутить, бодро озвучивая очевидное:
– Не придавай значения, подумаешь, печенье, да его сделала в каком-нибудь подвале тетка с золотыми зубами, которая и читать-то не умеет!
Понурый официант-якут, уже пятнадцать лет работающий то японцем, то китайцем в московских харчевнях, расторопно предложил имениннику целый сундучок этих предсказательных печений, но Максим отказался, что еще больше усилило растерянность за столом.
Ему внезапно разонравились здешние обои – темные цветы на коричневом фоне, как у его мамы в кладовке старого дома в маленьком городке. Не понравилось, как жадно на него глядит из тарелки мертвая голова карпа, не понравились фиолетовые ирисы, которые товарищи подарили только что сошедшей с поезда подруге, не понравился ее лиловый чемодан с черепахами и цветами.
Простившись с друзьями, он пошел пешком по Пятницкой, надвинув низко капюшон и привычно притворяясь суперагентом из любимых комиксов, – нужно выследить и обезвредить шпиона, который может прятаться в каждом встреченном пальто.
В метро на него пристально и неодобрительно смотрела старушка в цветастом платке и коричневом старомодном пальто, она придерживала руками на коленях полиэтиленовый пакет с размашистой надписью: “Forever 21!” Дама рядом со старушкой увлеченно читает захватывающий триллер “Женщины-почвоведы”. Девушка на сиденье справа засыпает и заваливается на другую девушку в золотых сапогах. Та возмущенно отодвигается, на ее место садится парень, девушка приваливается к нему, и он совсем не возражает.
В необжитой съемной квартире старого дома с зелеными стенами и черной мебелью Максим умылся и лег в постель, не зажигая свет, чтобы не пугать голубей, которые каждую ночь спали у него на карнизе. Он посмотрел серию “Дживса и Вустера” в телефоне, подумал о завтрашних контрактах, о командировке в Алма-Ату, о Кате. После этого повернулся на правый бок и уснул.
Снился Говорухин. Москва, 80-е, пыжиковые шапки, и они вдвоем бегают по каким-то стройкам. Максим пытается расспросить режиссера про то, как он снимал “В поисках капитана Гранта”, а тот все злится, норовит налить Максиму водки из своей фляги и курит вишневый табак, который ломает в свою трубку из сигарет “Прима”.
Максим вздрогнул и проснулся от стука в окно – утренние голуби требовали завтрак. Он спустил голые ноги на холодный пол и медленно втянул себя за волосы в реальность, думая о том, почему же Говорухин так на него злился. Открыл окно, выложил на карниз несколько ломтей хлеба, ненадолго спрятался от подступающей обыденности в ванную. Начинался еще один день его жизни, до последнего часа похожий на все остальные.
Ритуальное самоубийство жизнью, потайное и ежедневное. Роботочеловечки просыпаются, смывают с лица засохшую слюну, размешивают в кофе свои некалорийные утренние мысли и собираются прожить день так, чтобы никогда его больше не вспомнить. Что вы делали 22 сентября 1998 года? Какой суп ели в прошлую среду? Когда вы порвете свои черновики и станете жить начисто? Тысячи возможностей, кружащихся вокруг короля НеХочется.
Максим, как обычно, заварил себе зеленый чай и поджарил тост, на котором модный тостер выжег “Good morning!” Но монин был совсем не гуд. Внутри засела колкая тревога. Может, потому что на него Говорухин во сне злился? И к чему он вообще приснился?
В метро двое тинейджеров синхронно надували пузыри из жвачки и склеивали их в поцелуе. Максим безразлично на них глянул и уставился в монитор своего телефона. Но фильм тоже не радовал. В вагон вошел старичок, у него в руках была хозяйственная сумка с надписью “Be 22!”
Максим торговал иллюзиями в большом офисе башни “Федерация”. Он работал менеджером в отделе продаж кинофильмов на телевидение. Каждый день заключал контракты на поставку очередного пакета иллюзий в Казахстан или Молдову. Эта рутинная работа в крупной корпорации позволяла Максиму чувствовать свою приближенность к миру кинозвезд и рассказывать: “Вчера пришлось ехать на премьеру фильма с Томом Крузом, в туалете встретил Сергея Зверева, испугался – подумал, что это какая-то японка, одетая в стиле “готик-лолита”, и что она делает в мужском туалете?” Он любил невзначай производить впечатление.
Офис располагался на таком высоком этаже, что за окнами всегда витал сумрак напополам с обрывками тумана. Максим не понимал, зачем при таком раскладе мыть окна. Неделю назад мойщик оставил ему на память огромный грязный отпечаток ботинка на стекле. Теперь Максим смотрел сквозь него на серое небо и думал о том, как у него все хорошо складывается. Скоро он закончит работать по контракту, уедет в более спокойный город, купит квартиру, откроет бизнес, женится на Кате, займется разведением детей и собак, станет каждый год ездить в отпуск в Таиланд, и все у него будет как нужно.
Телевизионщики из братских республик, как всегда, тупили. Они каждую неделю теряли кассеты с фильмами и требовали замены. Приторговывают ими, что ли.
Красивая голубоглазая грузинка из соседнего отдела снова принесла Максиму домашнюю выпечку и напросилась на чай. Какой ретроградский способ понравиться! Но ему было приятно.
По офису перед обедом летало легкое нервное безумие. Менеджер по странам Кавказа задумчиво говорил соседке, отделенной от него невысокой загородкой:
– Еду сейчас в машине и внезапно думаю: а еду ли я в машине, может, я на самом деле стою сейчас в очереди в магазине или сплю дома?
Она живо отозвалась:
– А я думаю, что вас всех вообще нет. И меня нет. Мы все исчезли при запуске андронного коллайдера, просто не знаем об этом.
Максим обновил сайт комитета по расследованию финансовых преступлений, он болел за то, чтобы не нашли сельскую буфетчицу, которая три месяца не сдавала выручку под разными предлогами, а потом похитила 200 тысяч и растворилась в ночи.
Во время обеда Максим спустился в “Шоколадницу” рядом с офисом, улыбнулся знакомой официантке, она принесла грибной суп-пюре и салат “Цезарь”, не дожидаясь заказа. Каждый день он ел на обед грибной суп-пюре и салат “Цезарь”, не утруждая себя мыслями, нравится или нет ему такое меню. Просто привык.
Как привык к серым кардиганам, джинсам “Ранглер”, чтению на ночь и к тому, что никогда не высыпался. Как привык гулять один, бесцельно бродя по улицам Москвы, разглядывая торопливых людей и куря сигареты “Житан”. Ему было грустно и одиноко жить в этом городе, где его никто не любил и не ждал. Максим чувствовал себя последним спасшимся с какой-то планеты, которая сгорела в красивых цветках ядерных взрывов. И никто не знает теперь твоего языка, никто не помнит, какого цвета было небо, никому не рассказать о том, что действительно для тебя важно.
Максим не жил здесь, он писал черновик жизни мелким почерком на промокашке, законсервировав все свои мысли, чувства и события до лучших времен. Он составил четкий план, расписав все по пунктам, и не собирался отклоняться от его выполнения. Хранил себя в глубоком анабиозе, мечтая о светлом будущем, в котором солнце засветит ярче и самолеты полетят быстрее.
После обеда вернулся в офис, продал в Армению пакет английских сериалов. Выпил чаю. Тревога внутри не унималась, и причину он понять не мог. Он работал допоздна, чтобы как можно меньше времени проводить в пустой квартире и меньше тревожиться. Вышел в коридор позвонить Кате. Прислонился лбом к прохладному стеклу, за которым клубились сумерки.
– Привет, Макс! Как твои дела? У меня все клево. Только пришла из института. Ща с девочками пойдем гулять. Может, в кино. Может, просто. У нас холодно. Мой хомячок вчера покусал Ирку. Во дурак, да? Ты грустный какой-то? Чё случилось?
Обычно Катино щебетание на языке интернет-чатов успокаивало Максима, но сейчас внутри не потеплело и ему не захотелось рассказывать ей про свое внезапное смятение.
– Все хорошо, Катюня, все клево. Люблю тебя.
– И я лю тебя, чмоки в носик!
Закончив разговор, продолжил стоять, упершись лбом в стекло.
Мимо прошла вечно бодрая начальница отдела:
– Что, Макс, завис? Ты к стеклу-то не прислоняйся, тут окна со специальной системой “антисамоубийца”. А то бы я, может, и сама выпрыгнула! – довольно захохотала и пошла дальше.
По дороге домой внутреннее беспокойство вынесло Максима из вагона метро на ненужной станции, он пропустил два поезда, размышляя, что же он здесь делает и куда едут люди, толпящиеся на платформе. У каждого из них есть свой план в жизни, стремления и попытки их осуществить, сказочные мечты и безрадостная реальность. И у девушки в немарком офисном костюме, и у юноши с папкой студента, и у безмятежного бомжа, в котором копошились насекомые, и у дородной москвички, которая махала на бомжа пластиковым ведром, норовя угодить по лицу, – у всех есть своя какая-то отдельная жизнь, и каждый считает, что проживает ее не зря.
На ужин Максим купил овощей и сыра, сделал салат. Пока варился рис, выбросил засохший цветок в вазоне, который ему подарила приятельница Марта, чтобы в квартире было уютней.
Максим забывал наливать в цветок воду, и тот сначала пожелтел, а потом высох. Про Марту Максим не забывал никогда, но она была “
too much” для него. Ту мач ума, ту мач сарказма, ту мач мужчин вокруг. С Мартой нельзя было чувствовать себя царем горы. Поэтому Максим любил Катю.Он познакомился с Катей три года назад, на перекрестке у офиса. Ей было шестнадцать, ему двадцать четыре. У него были деньги и романтическая работа на телевидении, у нее были веснушки на лице и конфетные обертки в голове. Он водил ее по кафе и выслушивал истории про жизнь, рассказанные пулеметными очередями, – Катя никогда не говорила предложениями, в которых было больше пяти слов. Максим был очарован и мечтал воспитать из нее идеальную жену. Ведь Катюне только шестнадцать, ее вкусы и пристрастия еще формируются, ее можно научить всему.
Но у Кати были свои прочные взгляды на все. Она не читала книжки, которые ей приносил Максим. Катя вообще никакие книжки, кроме учебников, не читала. Она любила “Камеди клаб” и своего хомячка Бублика.
Максим рассудил, что жена и не должна быть слишком умной. Да и слишком красивой тоже. Так спокойнее. Лишив Катю невинности, он даже немного гордился, что стал у кого-то первым мужчиной.
Катя для него была как неизменный “Цезарь” на обед – может, уже и невкусно, но никаких неожиданностей, и всегда знаешь, что входит в состав.
Он выключил телевизор, поставил посуду в мойку. Тревога продолжала вить гнездо где-то в желудке.
Развлекался Максим, покупая на eBay нужные и ненужные вещи с бесплатной доставкой. Трусы, записные книжки, настольные лампы и книжки комиксов по Терри Пратчетту, наушники с усиленными басами для Марты и зеленые чулки для Кати, которая любила эксцентричность в одежде. Этот бессмысленный веб-шоппинг был для Максима медитацией и способом связи с миром. Он представлял, как в небывалом Гонконге какие-то люди упаковывают в пузырчатый полиэтилен обложку для паспорта с пандой для его девушки и как эта панда потом преодолевает континенты, для того чтобы потом навеки осесть в Катиной розовой комнатке, уставленной рамками с их общими фотографиями.
Прикупив новогодних гирлянд, Максим сходил в душ, потом отправился спать. Сны этой ночью в гости не пришли. Но это и к лучшему.
Аля
Это все глупости про уходящее детство, никуда оно не уходит – ему ампутировали ноги, а остальное залили муравьиным альдегидом, чтобы не морщинилось, не испарялось, и эта банка с корявой этикеткой “Хрупко” много-много лет стоит в темной кладовке, населенной мхом и сушеными грушами, а потом однажды ты путаешь ее с яблочным компотом, выпиваешь содержимое залпом и все взрослые мысли выжигаются густой концентрированной кислотой, ты возвращаешься в себя и остаешься там так долго, что во рту, за взрослыми зубами, покрытыми пятнами чая и сигарет, вырастает ряд молочных жемчужин с привычными промежутками, через которые так удобно свистеть и плевать.
Алино детство хранилось в просторной, скрипящей рассохшимся паркетом квартире на первом этаже пожилого, желтушного снаружи дома.
Книжный стеллаж, с которого страшными белыми глазами смотрит голова курчавого Зевса, японка в бусах и семейство отбиторогих оленей. Жесткая широкая тахта, укрытая узорчатым туркменским ковром. Узкий сумрачный коридор, застроенный мегаполисом из башен журналов “Огонек” и “Художник”. Фундаменты из номеров 40-х годов, крыши крыты черепицей последних лет СССР. Широкие подоконники, занятые рядами квадратных вазонов с престарелыми кактусами. Прислоненные лицом к стене масляные прямоугольники картин, почти ни одна не дописана до конца. Растрескавшийся метровый Геракл из гипса и маленький беломраморный мальчик, разглядывающий несуществующую занозу у себя в пятке дольше, чем живет на свете Аля.
На стенах этого дома, теперь плотно занятых картинами и фотографиями, в ее детстве было совершенно пусто, исключением стал только увеличенный фотопортрет красивой девочки, которая потом обросла их бабушкой. Разве мотылек снова становится гусеницей? Ни за что не поверить в то, что из детей получаются старики, и маленькие девочки оказываются заперты в старушках, и сквозь мутные стекляшки их глаз смотрят, как истрачивается тело, в котором им приходится оставаться, пока не истечет срок его годности. Этим внутренним маленьким девочкам очень страшно: что бы они ни делали, все равно износятся до смерти и вместе со списанным морщинистым туловищем просто закончатся насовсем, став прибылью для гробовщиков и делателей уродливых гранитных памятников, усыпанных однотипными надписями про любим-скорбим.
Квартира пахнет старыми книжками и прохладной смертью. Аля сняла с зеркал покрывала – неуместные, яркие, невесомые, бабушка их привозила из отпусков в Средней Азии вместе с лучистыми историями про смуглых невысоких людей, неторопливо проживающих себя под безжалостным солнцем. Покрывала остались, а бабушка нет – она отправилась туда, куда рано или поздно отправляются все бабушки.
Аля вытащила из напольной толпы натянутый на подрамник холст, на котором дед не дорисовал их с братом, глядящих друг на друга поверх грунтовки так, словно весь остальной мир выключили. Але шесть, брату – восемь. Теперь давно выросшая из картины Аля смотрит на незнакомого ребенка, который, по слухам, превратился в нее саму, но никаких доказательств этому нет, и у нее внутри просыпается встопорщенный воробей и своими крапчатыми крыльями взбивает нежность, нежность, так много нежности, что она перетекает через край кривыми рельсами глупых теплых слез и Алю разбрасывает по комнате миллионами фрагментов, которые ни за что не собрать уже в одну картинку.
Они выросли в этой квартире, это была их кроличья нора, таившая секретные сокровища, недосягаемые для посторонних. Родители-врачи в 1985 году отправились работать в ГДР по контракту и больше никогда не возвращались в Москву дольше, чем на месяц.
Своих детей они упаковали в толстопузый чемодан вместе с игрушками, лекарствами от аллергии, трусами с красными стежками инициалов внутри и сдали на воспитание протородителям – бабушке и дедушке. Квартиру же отдали внаем нервной дымчатой женщине Ирине и ее безымянному деловитому мужу, который вместо “с” говорил “ш”, поэтому предпочитал, чтобы все его мысли озвучивала супруга.
Алина мама давно не ладила со своим отцом, поэтому до немецкого контракта дети вовсе не знали, что у них есть дед, думая, что бабушка живет в цирке, зоопарке и кафе-мороженом, звенящем запотевшими металлическими вазочками и молочными коктейлями в толстых граненых стаканах с пузырьками воздуха между стенками: только в этих сладких субботне-воскресных местах они ее и видели.
После прошедших на ковровой тахте военно-дипломатических маневров, во время которых смертью храбрых пали гордость матери и кабинет деда, Аля с братом окончательно лишились родителей, своей комнаты с видом на новостройки и понимания происходящего.
Их поселили в бывшем дедовом кабинете, оклеенном тяжелыми малиновыми обоями с позолотой. Две узкие кровати внедрили в пыльное пространство, заполненное темными великанами: грузным письменным столом, на котором жила бронзовая собака с заграничной кличкой Пресс-папье; книжными стеллажами, напичканными тучными альбомами с пленительными картинками на скользких страницах; одетыми в темно-красный бархат ожиревшими стульями; гипсовым чудовищем – головой некрасивой женщины, у которой вместо волос были змеи и которую Аля так сильно боялась, что брат быстро превратил горгону Медузу в гипсовые осколки, послушно прослушав потом дедовский курс лекций о бережном обращении с предметами искусства.
Раньше детей никогда не бросали; простая и понятная жизнь опрокинулась на спину и загорелась, потрескивая, как толстый майский жук, неосторожно приземлившийся на широкий подоконник узкого окна, где его поджидали грустные, но безжалостные в своих изысканиях советские дошкольники с большой старинной лупой, оправленной в медь и дерево, – Альке пять лет, брату почти семь. Дети горевали и злились, у них из спины вырастали невидимые колючки дикобразов, а внутренняя сторона рук леденела от отчаяния так сильно, что они легко могли сложить из пальцев слово “вечность”. Алька то и дело принималась сжигать весь кислород в комнате своими полынными слезами.
– Алька, не плачь, мы же герои-исследователи, попавшие в неведомую страну, которую нужно изучить! – Брат краем рубашки уничтожает влажные потеки на лице сестры. – Одних картинок сколько посмотреть и расшифровать, выучить все виды заморских кактусов. А рыбки – думаешь, они молчат? Просто голоса под водой не слышно, но есть же специальные учебники, чтобы научиться читать рыб по губам, я обязательно нам такой достану!
– Лучше бы они умерли, чем перестали нас любить и уехали, и купят там себе новых детей.
– Ну и зачем нам эти предательские родители, они нас бросили, и пусть катятся, очень нужна нам такая любовь – сегодня наши, завтра исчезли. Мы никогда не бросим друг друга, я никогда никого не буду любить так, как тебя!
– И я. Ты мой самый лучший в мире человек, мне больше никто не нужен, ты мой жираф и белый медведь, ты каштан и облако, я так тебя люблю!
Они не могли расцепиться даже на час, поэтому засыпали в одной постели, перемешав свои ноги и руки, скрывшись от порядков дедушкиного тусклого мира с головой под душным атласным одеялом, которое, как рассказывал перед сном Але брат, было пошито из лепестков маков, а набито бородами Дедов Морозов: ведь они каждый год их сбрасывают после новогодних праздников и оставшееся до следующих время отращивают свежие.
Но Альке больше нравились волнистые истории о том, как совсем скоро родители заберут их в чудесную страну Гэдээр, где у нее будет тридцать восемь кукол с гладкими черными волосами и всех их будут звать необычайным принцесьим именем Гертруда.
А на завтрак, обед и ужин они станут есть только шоколад – бабушка говорила, что в Гэдээре самый вкусный в мире шоколад, а брат рассказывал, что там есть кафе, где даже тарелки и официантки сделаны из шоколада, а вместо чая приносят чашки с расплавленными коричневыми озерцами, в которые ныряют орехи и изюм.
Он любил ее так сильно, что, когда смотрел на Альку, совсем ясно видел вокруг сестры слабое свечение. От ее голоса у него в голове распускались кувшинки и в воздухе возникал острый запах барбарисовых леденцов. Порой он даже не замечал смысла того, что она говорила, ее слова раскладывались у него в голове на нотные станы с изящно закрученными скрипичными ключами вместо знаков вопросов и звуков ответов.
Сам он тоже, конечно, плакал, но только когда никто не мог его в этом уличить, по неведомому старикам и сестре расписанию, каждый вечер запираясь в большой неуютной ванной, похожей на операционную, морг и кухню заводской столовой. Это место специально оказалось в его жизни, чтобы плакать, больше оно ни на что не годилось. Часто ему с трудом удавалось дотерпеть до вечера, чтобы включить душ и смешивать с его водой свои всхлипы и рыдания. Он хорошо помнил, что мальчики должны быть оловянными и деревянными, смеяться от боли и хранить хладнокровие, даже прокручивая указательный палец в мясорубке. Но что делать с мясорубкой в голове и черным пауком на сердце – никто не говорил.
Под потолком ванной было окно, выходящее в кухню, и однажды бабушка, встав на табуретку, все увидела.
– У тебя красные глаза, ты плакал? – Бабушка подкараулила его, контрабандно несущего в комнату свои покрасневшие глаза, которые от Али он прятал в подушке.
– Нет, бабушка, я просто долго смотрел на солнце, наверное, поэтому покраснели.
– Сегодня ведь весь день шел дождь. Взрослые часто врут, чтобы показаться лучше, чем они могут стать. Тебе еще рано становиться таким, как они. Как мы.
Внук кивнул, но признаваться ни в чем не стал, а бабушка не практиковала лазанье по чужим душам с фонариком.
Дед был художником с кривым и запутанным, как лианы, характером, который испортило то, что реализоваться он смог только в качестве оформителя – витрины универмагов и крупных книжных магазинов, своды похожих на храмы столичных гостиниц, стены важных госучреждений, гигантские первомайские полотнища с лицами вождей, которым он шваброй рисовал усы и брови. За работу хорошо платили и награждали госпремиями и путевками на среднеазиатские курорты, но живопись Алиного деда никого не интересовала, поэтому всю жизнь он писал только два объекта: букеты сирени в конце весны и свою жену круглогодично. Бабушка относилась к позированию с той же стоической покорностью, с которой делала все в своей замужней жизни.
Дед был холодным, черствым человеком, который то ли не испытывал чувств, то ли не хотел их выражать, но всю свою жизнь он относился к окружающим людям как к досадной помехе для созерцательного одиночества. Он никогда не уступал, ничем не жертвовал, ни из-за чего не расстраивался: это все слишком утомительно для эго. Любое общение для него было бременем, он обвинял мир в том, что его дистиллированное желание свободной одинокости не уважают и принимают за извращение, а то и за бегство или комплексы.
Он и семью завел только затем, чтобы улучшить продвижение по служебной и партийной лестнице, втереться в доверие к придирчивой советской системе, которая к бессемейным относилась с подозрительностью. Когда Алина бабушка забеременела Алиной мамой, дед записал в своем дневнике: “Меня ждут восемнадцать лет ада, который обыватели называют счастливым отцовством”.
Раздражительный, педантичный и нелюдимый, он передвигался по дому тихо, как нетопырь, и пугал детей своими привычками и правилами. Им гнусно было в полутемных, редко проветриваемых помещениях – как все злыдни, дед был ипохондриком, не любил яркого солнечного света, боялся сквозняков, часто мерил температуру, страдал мигренями и тогда становился совсем невыносимым, ложился на кожаный диван с высокой пуговичной спинкой в гостиной и требовал к себе исключительного внимания, панорамно умирая и испуская такие стоны, что пепельные дворовые голуби с воплями ссыпались с карниза.
Нельзя было петь, шуметь, стучать, смеяться и бегать. До полудня с дедом нельзя было разговаривать: после пробуждения его мохнатая седая голова бывала особенно не в духе.
Дети его откровенно раздражали, он рассчитывал на то, что остаток жизни проведет в тишине и заботах вкрадчивой жены, которая любила внуков, но возражать мужу никогда бы не осмелилась.
Аля деда боялась, брат ненавидел. На них никогда раньше не кричали, а для деда ничего не стоило найти повод поорать – непомытая чашка, незакрытая дверца шкафа, поставленные не там, где ему казалось правильным, сандалики.
Самым мучительным было придуманное бабушкой развлечение: она приводила детей в гостиную, где сидел дед, загородившись газетой, и читала внукам Пушкина из нескончаемого собрания сочинений в бело-голубых обложках. Благодаря этим экзекуциям дети навеки возненавидели “наше все” и никогда не назначали свиданий под его памятником.
Самые прекрасные мгновения жизни похожи на смерть: ты не знаешь, когда они выпадут; а когда они наступают, не осознаешь, что это именно они. И только когда все закончится, ты поймешь, продираясь воспоминаниями сквозь годы, что это было самое счастливое время, которое когда-либо с тобой случалось. Аля никогда не была ближе с братом, чем в этот первый год жизни у дедушки и бабушки.
В их дворе жили старушки, любопытно развешенные в проеме каждого окна и замаскированные вазонами с геранью, автомобили и велосипеды, мерцание телевизоров и пылающие сводки сплетен. И котоФеи, что в неимоверных количествах свешивались гроздьями из окон и с балконов, стекали с деревьев и асфальтов, спали на капотах машин, паслись в высокой траве и на мягких лапах подбирались к зевакам небольшими группами по три человека.
Дети потихоньку вырастали из своей кожи, которая становилась тесной и трескалась от смеха и слез. Но незаметно кожа растягивается, прибавляя по сантиметру к расширяющимся костям, ногтям, зубам. Зачем так много всяких деталек в человеке, какая-то фабрика бессмысленностей и сложностей, не поддающаяся оптимизации, ничего ни к чему не подогнано, соринки портят глаза и заставляют плакать сильнее, чем от настоящей боли.
Брат все свои мысли тратил на то, чтобы спасти Альку от новой странной жизни. В коробках от обуви он конструировал для своей грустной принцессы дворцы из журнальных страниц, стеклянных шариков, птичьих перьев, обрезков цветной проволоки, разномастных пуговиц и аптечных пузырьков.
Он превращал для нее заоконное небо в опрокинутое море, плафоны лампы в апельсиновое солнце, фиолетовых голубей в синих павлинов с глазастыми хвостами, пятикопеечные кругляши в золотые пиастры, луковицы на обоях в древние иероглифы. Он упрямо и старательно перерабатывал ее горести в смех, звонкий и перламутровый, как прыгающие по паркету остатки бабушкиных бус, сбежавших с уставшей держать их нитки.
– Видишь, там на крыше домик для Карлсона.
– А на соседней?
– Тоже. Их установили жильцы, и теперь каждую весну Карлсоны прилетают к нам из теплых краев.
Каждый день брат придумывал для сестры новые реальности, они воображали, сочиняли, раскладывали у себя в голове узорчатые ребусы из домыслов и вымыслов, посыпали их сверху фантазиями и висели в этом непрочном воздушном шарике над своей настоящей жизнью, упершись руками в красные стенки, чтобы не вывалиться из цветного фальшивого кокона. Им страшно было остаться без оболочки, и они продолжали дышать сладким гелием, разговаривая мультяшными голосами и мучительно защищаясь от одинокости друг другом.
Лето умело испекло город, засунув его в раскаленную вафельницу волнистого от жары воздуха и расплавленного асфальта.
Каждое утро бабушка отправляла внуков гулять, но в этом районе старых людей давно уже закончились дети, поэтому брат придумал для них с Алькой на двоих игру в героев-исследователей, которая была гораздо завлекательнее прыгалок и пряток и разрешала уходить далеко-далеко от бабушкиного двора. Если стать героем-исследователем, то самые обычные вещи превращаются в неведомые артефакты, будничные переулки – в таинственные гроты, а проезжающие мимо машины – в неизвестных науке ископаемых животных.
Сбежав подальше от нелюбимого дедова дома, Аля с братом вливались в вены метро – загадочного подземного мира, который исследователям нужно изучить и укротить. Еще только открывая тяжелые стеклянные “гермодвери” станции, они начинали чувствовать себя свободными и независимыми, смелыми учеными в спрессованной толпе равнодушных человеческих тел, обернутых сине-стеклянной фольгой вагона. И все выглядело иначе: у них не было имен, биографий, закладок с лесными птицами в книжках о мушкетерах и утренней чистки зубов.
Недавние воспитанники окраины города, они искряще любили длинные перекрещения веток, вьющиеся вереницы людей, лестницы переходов и потолки люстр, вальяжные гусеницы эскалаторов и томные голоса, рассказывающие о следующих остановках. И никакие часы пик не могли исправить этого очарования. Каждая станция была отдельной планетой: “Белорусскую” населяли гуманоиды-партизаны, не застывшие в бронзе, просто очень неторопливые; планета “Маяковская” была покрыта секретными письменами исчезнувшей цивилизации, а рослого Ленина на планете “Комсомольской” доставил туда космический отряд Гагарина.
В другие дни московское метро становилось картой сокровищ. Сначала вычертить путь в уме, а потом отправиться считать ногами мраморные плитки. Стойте справа – проходите слева. Километровые пищеводы эскалаторов располагают к разглядыванию людей, иногда у них скомканные лица и взгляды, а иногда – перья зеленого лука вместо волос и лесные опушки на месте платьев.
В метро они могли притворяться кем-то другим, отращивать невидимые крылья возможностей, которые не подрезаются строгими взглядами тех, кто знает, как жить лучше. Как марионетки из кукольного театра Карабаса, которые нашли на дне сундука большие ржавые ножницы и осатанело пилят свои марионеточные веревочки.
Лучше всего в метро были призраки. Тут жили все, кто когда-то бросился под поезд, скончался от сердечного приступа или других внезапных подземных фатальностей. Призраки не были прозрачными или невидимыми, отличались от обычных пассажиров только цветом – поблекшие, как выгоревшие на солнце обои. Привидения всегда ездили в одних и тех же вагонах, не меняли ветки и направления, одежду и выражение лица. Среди них были дети, старики, собаки, даже одна цирковая обезьянка, наряженная в брюки, рубашку и крохотные ботинки – у Али раньше были точно такие же, и она часто думала, мальчик или девочка эта обезьянка.
Они вплетают себя в метроветки и веткометры и едут в неважно какую сторону, выходят на поверхность и идут куда ноги ведут, у них нет пункта назначения, им все равно, где гулять, лишь бы не было похоже на бабушкин дом. Так они проживают свое большое детское горе, запутывая его в рельсах метрополитена и приглушая душным воздухом, струящимся из туннелей. Там они могут быть отдельными целыми людьми, самостоятельно решающими, на какой остановке выходить, а не функцией чужого организма, который управляет всеми их поступками и мыслями.
К полудню жара становится густой, кисельно стекает по позвоночнику и выжигает на улицах пустоту. Детей это не останавливает, они покупают мороженое со вкусом деревянной палочки, продолжают пробираться среди пышных, как кремовые торты, сталинских кварталов, и брат нетрудно придумывает истории, которые увлекают Альку в потешные миры, созданные его гибким воображением.
– Люди, которые пьют много молока и кефира, со временем превращаются изнутри в сыр. Некоторые – в голландский, а некоторые – в плавленый, еще от обертки многое зависит. И вроде бы все ничего, главное, мышь не встретить. Потому что у мыши очень хороший нюх, она быстро прыгает внутрь и начинает выедать сыр, и однажды человек просыпается и видит, что стал огромной усатой мышью – ни на работу пойти, ни костюм купить. А если жена не очень хорошая, то вызывает санстанцию, чтобы мышь потравили. И ничего не докажешь. Поэтому люди-мыши ночью прибегают на речной вокзал и уплывают из Москвы утренними рейсами в город Мышкин, который основали первые беженцы, там законом запрещены мышеловки, все работают на сыродельном комбинате и зарплату им выдают продукцией.
Когда брат пошел в школу, брошенная во второй раз за три месяца Аля перестала жить, она даже мыслей никаких не думала – просто утопилась в бассейне, до краев наполненном скучанием.
Она просыпалась оттого, что визгливые женщины
c пронзительными детьми вламываются в ее сон из открытого окна вместе с припекающим висок лучом солнца, который каждое утро выжигает волосы в одном и том же месте. От гулких звуков торопливой повседневности становится неуютно, не хочется в нее возвращаться из страны забытых снов, расфасованных в дырявые холщовые мешки, – нет-нет да и прорвется сквозь них уже виденное, и недоумеваешь, откуда чувство причастности к вроде бы постороннему.Утренние звуки отличаются неприятной резкостью: в кухне бабушка звенит посудой, на улице сигналит мусороуборочная машина, где-то бьются стекла, и через несколько минут после пробуждения у Али в голове с таким же резким звуком включается знание, что брата нет, он в школе с другими девочками, мальчиками, которые взрослее Али, умнее, интереснее.
Аля слушала, как верхние соседи прыгают через скакалку, смотрела, как по стенам ездят блики от автомобилей и пляшут тени веток деревьев, завтракала под бормотание радиоточки и вой щенка через стенку, умывалась, надевала синее шерстяное платье, красный плащ и вместе с бабушкой отправлялась на прогулку за покупками в ближние и дальние универсамы. Аля уже потом поняла, что бабушке эти ежедневные и совсем необязательные походы были нужны так же, как ей с братом – поездки в метро, это был ее способ стать – или хотя бы притвориться – собой.
Бабушка была высокой молчаливой женщиной, носившей красивые платья снаружи и непонятные секреты внутри.
Наверное, они о чем-то разговаривали, но Аля помнила эти долгие прогулки только вкусами, цветом воздуха и шуршанием листьев под ногами. Это была не жизнь, а последовательность действий, которые не приносили никаких результатов. Просто нужно было вставать и идти, чтобы не врасти в угрожающие малиновые стены квартиры.
По дороге часто заглядывали в аптеку, где бабушкина приятельница-провизор угощала Алю дефицитным гематогеном и белыми конфетами в длинном фунтике, которые почему-то называла витаминами.
В Филипповской булочной
продавались самые вкусные в городе заварные пирожные, бублики и песочные кольца с орехами. А в кафетерии терпко пахло свежемолотым кофе. Купив хлеб и пирожные, старая и маленькая женщины пересекали площадь по подземному переходу, размеченному длинными белыми линиями, похожими на рельсы, и заглядывали в магазинчик с книжками, где Аля становилась счастливой владелицей карманных календариков – они были в большой моде.Потом покупали молоко, сосиски и прочую обязательную снедь в универсаме у огромных, как пароходы, женщин с голубыми глазами и крахмальными наколками, утонувшими в облаках химических завивок. Если везло, попадалась советская жвачка
– цитрусовая, в пластинках, упакованная в белую бумажку. Называлась она изящно и неброско “Жевательная резинка апельсиновая”, и ее нужно было выплевывать перед возвращением домой: дедушка не выносил вида жующих не за столом внуков. Напротив универсама укоренился фанерный ларек – фирменный, от хладокомбината, и, кроме мороженого, там ничего не продавалось. Аля бешено завидовала ларечной продавщице, которая – совершенно точно – целыми днями только и делала, что ела мороженое.Раз в неделю бабушка с внучкой посещали
трикотажное ателье, где бабушке шили жакеты по картинкам из немецких журналов мод, полных космически прекрасных тонких женщин, на которых бабуля так была похожа, а облаченные в синие халаты толстые добродушные закройщицы с прическами высокими, как кремлевская башня, разрешали Але покрутиться у зеркала, заворачиваясь в лоскуты тканей.Они возвращались к полудню, когда просыпался дед; бабушка кормила его, а Аля сидела в комнате, расплющив нос по стеклу, и неотрывно смотрела на дорогу, заворачивавшую с улицы в их двор, до тех пор, пока не видела там синий школьный костюм брата, тогда бежала к двери и стояла там, замирая от поворотов ключей, которые бабушка повесила ему на красной тесемке на шею, чтобы не потерял.
И когда дверь их больше не разделяла, Аля бросалась обнимать брата, в первый месяц плакала даже – так тяжело ей было прожить несколько часов без него. Он приносил ей каштаны, за обедом обстоятельно рассказывал бабушке про школу, а когда они с Алей оставались одни и сидели, вцепившись друг в друга, говорил о том, как плохо ему среди посторонних, которые смотрят на него, как зубные врачи на кариес. Аля ревниво расспрашивала, с кем он дружит и смеется без нее, но напрасно волновалась: учительница уже звонила бабушке посетовать на то, что ее внук не разговаривает с другими детьми и все переменки проводит, глядя из окна на школьный двор, может быть, ему нужно попринимать препараты железа?!
Когда в магазинах необходимости не возникало, бабушка отправляла Алю гулять во двор, где все еще не было предусмотрено детей, поэтому внучке приходилось играть с самой собой.
Однажды Аля вышла во двор и увидела козла – совсем живого и очень похожего на картинки в детских сказках. Антрацитово-черный, с бородой, заплетенной в косичку, перевязанную легкомысленной голубой ленточкой, он стоял у подъезда и смотрел на оторопевшую девочку. Потом степенно подошел, посмотрел исподлобья, открыл свой узкий рот, строго сказал: “Ме!” – и укусил Алю за коленку. Она немедленно взвизгнула: укус был очень щекотным. Козел, пояснив пришелице, что она на его территории, повернулся и ушел куда-то в пожелтевшие жасминовые кусты. Девочка, не желая упускать коварного обидчика, пошла вслед.
На скамейке сидел ломкий и бесцветный, как истлевшая ночная бабочка, человек. Она видела его раньше, он по утрам отделялся от темноты своего подъезда, оставляя на себе ее фрагменты: величественное черное пальто и печальную фетровую шляпу. На его впалых щеках росла мягкая серебряная трава, а на правой руке всходило или заходило синее солнце, которое он стыдливо убирал в карман в беседах с незнакомыми людьми, смущенно освещая этим солнцем карманные недра – осыпавшийся с папирос табак и монетки-двушки, оживлявшие голоса в железных внутренностях телефонов-автоматов, что жили на углах улиц в порыжевших ржавчиной будках, которые в дождь по совместительству работали зонтиками.
Прошлой весной Герман Петрович проглотился однажды желто-красным ртом трамвая, который выплюнул его рядом с рынком, полным клеток с рабами, – он решил, что нужно купить кошку или собаку, чтобы не было так одиноко.
Его шляпа плавала среди прилавков, шевелившихся одинаково умилительными щенками и котенками со славными хвостиками. Пахнущие утробой живительные комки шерсти удручали человека в шляпе. Поэтому он заблудился в дальний угол, где вместе со шляпой отразился в выпуклых глазах Георгия, который тогда еще никаким Георгием не был, а был безымянным козленком в черной шубке, обвязанным грязной веревкой. Георгий задумчиво слизал с асфальта окурок, пожевал его, подмигнул Герману Петровичу, и тот без промедления понял, что нашел друга, поэтому, отказавшись от предложения продавца посадить козленка в мешок, приобрел неподалеку ошейник и поводок, а потом вызвал желтое такси, так и не придумав, как растолковать похожей на пасхальную булку травмоопасной трамвайной билетерше, почему животное без намордника.
За полгода Георгий увеличился втрое и сильно переживал из-за своей непохожести на папу, упрекая Германа Петровича в отсутствии рогов. Все лето они провели на даче, сопровождаемые хохотом соседей и куриных стай, а когда вернулись в город, однажды к пустующей без Германа Петровича скамейке, свежие летние шрамы на спинке которой рассказывали, что Кирилл любит Наташу, вышла девочка-кукла, укрытая волосами цвета овсяных хлопьев. На лице овсяной девочки мигали неоновые буквы, которые смог прочитать даже Георгий. Написано было – “Тоска”.
Герман Петрович посмотрел на девочку, растерялся, потом порылся солнечной рукой в урожайных карманах и выудил оттуда коробок с настоящим кладом – изумрудным жуком, большим и блестящим, пришпиленным к днищу коробки булавкой. Он бы ни за что с ним не расстался, но грустную куклу нужно было обрадовать. Аля зачарованно махнула на жука белыми выгоревшими ресницами, кивнула и убежала в дом. Вернулась с камнем, гладким и круглым, в который был намертво впечатан след от ракушки, и вручила его Герману Петровичу. Разумеется, они молниеносно подружились.
Герман Петрович рассказывал Але про жизнь Георгия и про то, как ездил на электричке в село Денискино и купил там за хорошую цену целую гору сена – его будут привозить по частям, чтобы Георгий зимой мог полноценно питаться. Характер козла был меланхоличный, все его гены находились в страшном недоумении по поводу ежедневного просмотра телевизора и еженедельного душа с шампунем, пахнущим точно как яблоки, которыми его теперь часто угощала Аля.
Георгий любил смотреть, как Аля закапывает секретики: маленькая ямка, стеклышко, на нем записка, три красивые бусины и сухой листок, а сверху еще одно стеклышко – для сохранности. Месторасположение этих стеклянных гробиков тут же забывалось начисто, но они делались не для того, чтобы потом раскапывать.
Герман Петрович коллекционировал ножи. Он рассказал Але, что однажды так устал грустить, что решил сам себя сделать мертвым, но захотел, чтобы это произошло красиво, поэтому отправился искать идеальный нож. И так увлекся покупкой этих колюще-режущих предметов, что передумал умирать и стал коллекционером. Георгию экспонаты крайне не нравились, он опасался их стальной нацеленности в белую звездочку на его лбу.
Новые друзья очень уважительно отнеслись к Алиной тоске по пропадающему в школе брату и ближе к часу никогда не беспокоили.
В остальное время они с Германом Петровичем играли в новую интересную игру – придумывали жизни прохожим. Вот тот худой мужчина, торопливо переставляющий ноги, одолженные у кузнечиков и богомолов, работает цирковым гимнастом и частенько застревает в ячейках страховочной сетки, когда падает, настолько он худой, – фантазировала Аля. А дома у него живут белые звери с красными глазами: кролик, мышка и голубь, их зовут Молоко, Сметана и Пломбир. Герман Петрович не уступал Але. А вон та девушка в сиреневом платье, похожая на актрису, на самом деле работает наладчицей станков на заводе бетонных конструкций, – это, конечно, Герман Петрович, Але бы в голову не пришло так заземлить воздушную и переливчатую радугу в белоснежных туфлях, и она восторженно спасала ее от незавидной жизни: по ночам девушка пишет протяжные стихи, скоро станет знаменитой поэтессой, и на ней женится самый красивый фигурист из телевизора, тот, что в комбинезоне, пошитом из ночного неба.
Аля жалела, что она “дети”, а значит, еще долго никто не позволит ей выбирать свою жизнь, иначе бы она тут же перебралась от обязательно заботливых дедушки и бабушки к добровольно любящим Герману Петровичу и Георгию и брата забрала; это же так просто – лучше быть с теми людьми, с которыми тебе есть во что поиграть.
Никому не нужные девочка и пенсионер сделались незаменимыми друг для друга и совсем не замечали, что их разделяют много десятилетий и отсутствующий правый глаз Германа Петровича: он укатился в лес во время войны, про которую хозяин Георгия ничего не рассказывал, даже если Аля его сильно просила. Но черная повязка на глазу делала друга только более чарующим для Альки. Ну кто еще может похвастаться дружбой с пиратом?
В целом одобряя Германа Петровича, бабушка решила, что Альке все же нужны друзья ее возраста, отвела ее в соседний квартал и познакомила с внуком своей подруги Сашей. Пока бабушки пили чай, внуки со скоростью детства подружились навеки – Саша покорил Алино сердце, показав черный дедушкин пистолет и отважно совершив кражу сигареты из его портсигара.
Обнаружив, что Аля больше не принадлежит одному ему, брат обошелся с соперником так же решительно, как несколькими месяцами ранее – с головой горгоны. По условиям хитроумной дуэли сердце королевы целиком доставалось самому достойному, и первым было испытание высотой и трусостью.
– Будешь прыгать с крыши. Если ты герой, то не забоишься.
– Так ты тоже прыгай, а то хитренький – думаешь, раз брат, доказывать не надо ничего?
– Плевое дело.
Мальчишки забрались на крышу двухэтажного дома в чужом дворе, постояли, пофыркивая друг на друга презрительно, и Алин брат прыгнул. Он представлял, что будет лететь красиво, как перо, выпавшее у птицы, но упал очень быстро, почти бесшумно шмякнувшись мешком на влажную, посыпанную опавшими листьями и каштанами землю. У его правой руки появился еще один сгиб в ненужную сторону, но он продолжал улыбаться в исполосованное голыми ветками небо страшной улыбкой победителя.
Через минуту хлопнула дверь подъезда, выдавив из себя бледного Сашу, который вечером честно пришел к Альке:
– Аля, ты извини, но я не могу больше с тобой дружить.
– Ну ладно! – изумила его черствостью Алька. – Потом поговорим, а то у меня брат руку сломал, я ему сейчас очень нужна.
Этот удачный для планов брата перелом выбил у нее из головы все побочные связи и посторонних людей.
Детская любовь честная и однократная: однажды порвавшись, она уже не заштопывается вдумчивыми допущениями фальшивых прикрытий взрослых людей. Шарик только на красном или черном, никакой овальности “зеро” с дыркой от макового бублика внутри.
Максим
Приезжий вышел из рейсового автобуса на заляпанную грязью площадь, мгновенно смешался с запахами и звуками города, который так ненавидел, но который безнадежно въелся в него, и это нельзя было вытравить ни дорогими туфлями, ни парфюмерией (свежесть цитруса и бергамота со смолянисто-древесной нотой), выбрызганной на себя в слишком большом количестве, с надеждой, что аромат достатка, как святая вода, открестит его от собственной родины.
Он стоял на платформе вокзала, растянутого автобусами в разные стороны страны, смотрел на продырявленную окнами коробку здания горисполкома, на единственную в городе гостиницу, на фасаде которой сияло мозаикой “50 лет советской власти”. Кроме него никто не вышел из автобуса на этой остановке, и нахохлившиеся от сырости таксисты издали прикидывали, сколько денег можно срубить с пижонски прикинутого неместного.
Один из водителей, по-птичьи подпрыгивая, приблизился к Максиму и осведомился, куда тому ехать. Выслушав, озвучил такую сумму, что Максим впервые за день засмеялся, про себя сравнив жадного бомбилу в кожанке с лондонским кэбменом, а вслух сказал, что родился и вырос в этом городе и столько тут не заплатят, даже если таксист в придачу к поездке приложит свою почку. Но реанимировал сразу сделавшееся унылым лицо водителя, пообещав, что заплатит ему, сколько запрошено, если тот провезет его по всему городу.
– Наличка есть? – резко осведомился таксист.
– Ну да, конечно. Но больших сумм с собой не вожу, – спохватился Максим странному вопросу.
– Да не буду я тебя грабить. У нас банкомат разворотили месяц назад, так новый не везут, а тот один был на город. Давно не был на родине? – Таксист захлопнул за собой пятнистую от ржавчины дверь старой белой иномарки, повернул ключ, колеса машины проложили в грязи быстро зарастающие узорчатые тропинки.
– Это мое дело.
– Осади, больно ты резкий, парняга. Интересуюсь, раз земляк – имею право.
– Двенадцать лет. – Заляпанное лобовое стекло превратилось для Максима в иллюминатор, транслирующий прошлое на все еще безопасном расстоянии.
– Издалека прибыл?
– Из Москвы.
– Так до нее же тьфу расстояние, что не наведывался-то?
– Повода не было.
– А сейчас, значит, появился?
– Сейчас появился.
– Ну ладно, коли так. – Таксист с ржавым, как его машина, лицом быстро понял, что пассажир совсем не балагур, и сам наконец замолчал, глядя на дорогу.
Максим, вдавив себя в скрипящее пожухлым кожзаменителем сиденье, разглядывал изношенные улицы родного городка, давно и навсегда впавшего в кому и безвременье. Провинциальность и уныние, религиозность и лицемерие. Главными здешними достопримечательностями были лечебница, отстроенная еще во времена Екатерины Второй, и мясокомбинат, исправно одаривающий город вонью мертвечины, а своих работников – возможностью никогда не покупать мясо в магазине.
Окно транслировало одноэтажные дома с курицами-птицами, копошащимися в павших листьях, и курицами-старухами – примерными прихожанками и сплетницами, прикрывшими злобные лица заборами и занавесками, стиранными раз в году – к Пасхе. Саундтреком к фильму этого города лаяли во дворах мокрые, безумные и сытые цепные собаки, жившие рядом с мисками, полными окровавленных ошметков, исправно доставляемых мясокомбинатными хозяевами.
Максим никак не мог выковырять из скалы чувств немного смелости, очень нужной, чтобы наконец попасть в свой дом, поэтому решил, что нужно выпить, и велел тормозить у единственного местного ресторана с модным в крошечных городах пышным названием “Галактика”. Вошел сквозь ветер, сел за стойку, кивнул бармену, заказал водки. Бармен безразлично уточнил, какую марку водки предпочитает клиент, потом они взглянули друг на друга и застыли в длинной паузе.
Вот и все, выплеснулась в вены зараженная жидкость так тщательно вытесняемых воспоминаний. Барменом оказался лучший школьный друг Максима.
Их дома стояли друг напротив друга – три по четной стороне улицы Пушкина, три по нечетной. Мамы – все шестеро – были соседками-подругами, они забеременели в один год, почти в одно и то же время, и вся улица любовалась круглыми женщинами в теплых пальто, неспешно плывущими с мужьями под руку к воскресной службе в церковь. Но неприветливо поглядывала оконными рамами больница времен Екатерины Второй, стоящая в конце улицы. В ее толстых стенах советское правительство устроило лечебницу для душевнобольных, что значительно уменьшило стоимость жилья на улице Пушкина, заселив ее бесстрашными молодыми семьями, наполовину состоящими из красивых круглых женщин в теплых пальто.
Мама Максима заведовала химической лабораторией на мясокомбинате, единственном крупном предприятии города, и до самых родов не уходила в декретный отпуск: она чувствовала себя прекрасно, ее не тошнило от вида сырого мяса, а добрые сотрудницы всегда приносили беременной парную телятину.
Отец Максима, работавший там же мясником, шутил, что у всего города руки в крови по локоть и только у его любимой жены испачканы всего лишь кончики пальцев.
Может, из-за этого нескончаемого мяса у всех подруг родились мальчики – молчаливые и бедовые, в головах у них вечно зрели шкодливые планы, осуществлявшиеся без малейших раздумий: то коровьи черепа скрасть из скотомогильника и развесить их на заборах вдоль улицы, то пробраться на мясокомбинат и выпустить из загона поросят, которые визгливыми розовыми торпедами носились по всему городку, ошалев от внезапной и недолгой предсмертной свободы.
Мальчики росли все вместе, исследуя пятнистые леса, пыльную траву на обочинах дорог и жизнь соседей. Заглядывать в вечерние окна было гораздо веселее, чем в телевизор, который пытался рассказать, что живут они на никчемной помойке большого мира. Все радости мальчиков хранились в молоке, хлебе с маслом, пахнущих пылью книжках из библиотеки и неизвестных, похожих на смесь земляники и клубники, мелких круглых ягодах – лубянках, росших на нагретых солнцем и гудящих шмелями склонах вокруг реки. Из фруктов они в детстве видели только яблоки, которые спели летом на ветках, а зимой отлично сохранялись в погребах. Поэтому взрослый Максим никогда не ел ни яблок, ни продуктов, их содержащих – уж очень не хотел вспоминать о своей прошлой жизни, – и притворился, что ее просто не было.
Мальчикам исполнилось по десять лет, вокруг царил хаос 90-х, но они не знали, что бедны, что счастье измеряется бирками на одежде, что можно просто так взять и улететь в Мексику или Африку на пару недель – эти страны для них были не более объемны, чем буквы на книжных страницах, рассказывающих о тропических приключениях смелого мальчика в диких джунглях.
Смирение и покаяние – затертый, приевшийся девиз православного прихода, бывшего для жителей городка не только вместилищем веры, но и единственным развлечением, городским клубом, для похода в который всегда надевались лучшие наряды, а нерадивые мужья ради воскресной службы даже делали короткий перерыв в своем вечном пьянстве. С восьми лет Максим прислуживал в большом белом храме, где и зимой и летом бывало холоднее, чем в погребе. Старый лысый батюшка был строг и глуховат. Максим днями пропадал в церкви, скрываясь среди ярких икон и фресок от сырых сквозняков блеклой повседневности.
Бог был для него добрым пряничным дедом, который среди убожества городка построил царапающий небо храм, где, спрятавшись за алтарем, внимательно, мудро и не перебивая выслушивал все, что ты ему скажешь, и никогда не отмахивался, как от надоевшей мошки. Этим Бог выгодно отличался от родителей, которые не успевали замечать чувства и проблемы своих детей в попытках заработать чуть больше денег: “Я тебя люблю, детка, но я слишком устала на работе, сейчас испечется яблочный пирог, а пока пойди, почитай книжку”. В доме Бога было красиво и спокойно, там не текла крыша и не воняло жареным луком, там всегда ждали и можно было оставаться сколько захочешь.
Это была вера в сказку с высокими сводами, не имевшая ничего общего со взрослой религиозностью, но превосходящая ее в разы по силе. Максим ничего не просил, он только благодарил за то, что его слушали и позволяли оставаться внутри этой большой прохладной красоты с белыми стенами.
Он старательно заучивал молитвы и вертелся перед зеркалом в черном папином пальто и с маминым париком у подбородка, представляя, как красиво будет выглядеть в облачении и с бородой. Мечтал, когда вырастет, занять место этого угрюмого батюшки, и тогда весь город станет его уважать и побаиваться, а он внимательно и благосклонно будет выслушивать исповеди, проводить службы и помогать добрым советом. Он станет хозяином волшебного белого храма и сможет оставаться там все время, никогда не возвращаясь к глупым каждодневным заботам и хлюпающим грязью улицам.
К тому времени, как мальчики закончили второй класс, психбольницу закрыли, а ее пациентов определили в областной центр, вывезли в автозаках, как преступников. За этим массовым исходом наблюдала вся улица, не сдерживая радости и махая руками вслед казавшимся им опасными психам. Здание со стенами полутораметровой толщины после вывоза всей мебели и оборудования осталось без присмотра, и мальчики с улицы Пушкина устроили там свой “домик на дереве” на втором этаже, в кабинете с зеленой плексигласовой вывеской “Главный врач”.
Они притащили туда две сломанные тумбочки, брошенные в палатах, постирали в реке и высушили несколько матрацев, оставшихся от психов. Убрали из комнаты битые шприцы, просроченные ампулы с лекарствами и прочий мусор. Развесили по стенам красочные медицинские плакаты с разрезанным напополам человеком, из которого не вываливались, но были хорошо видны мышцы и вены. Купили в хозяйственном отделе единственного универмага навесной замок, кто-то принес украденную из бани закопченную керосиновую лампу и бутылку с запасом топлива, по старинке заткнутую плотно скрученным куском бумаги. Окно занавесили ветхим покрывалом, пожеванным несколькими поколениями моли, и в его полсотни дырочек всегда сквозило солнце, заставляя пылинки превращаться в крошечных балерин и танцевать свои беззвучные танцы на полу и стенах.
Почти все дни мальчишки проводили в прохладе дурдома, ставшего их штаб-квартирой, не опасаясь бомжей и чужих – городок был слишком крошечный, через него даже не проходила железная дорога, так что преступность ограничивалась пьяными драками и пьяной же поножовщиной среди своих. Даже воровство не процветало: все были одинаково нищими, красть было нечего.
Их летние дни тянулись однообразно: зябким утром встречались у поворота на реку, сонно шлепая загорелыми босыми ногами по мохнатой от росы траве, ежась от сырости, одетые в одни плавки. В руках у каждого был пакет с незамысловатой едой и банками молока – ссобойками, врученными мамами, которые знали, что к обеду их шалопаи домой не придут и будут носиться голодными до вечера. До полудня купались и прокаляли свои тела солнцем, собирали лубянки и чабрец, чтобы засушить его на чай, а после остывали в дурдоме, поедая вареную картошку, зеленый лук и помидоры, важно покуривая одну сигарету на всех вместо десерта.
После обеда лежали в дневной душной полудреме, тощие и сытые щенки-дворняжки с ободранными коленками. Они говорили о будущем, о том, как здорово будет уехать из города и хорошо жить в новом большом красивом месте, рассыпающем обещания счастья, как перья из прохудившейся подушки. Игорек хотел стать писателем, Максим – кинорежиссером, Павлик – рок-музыкантом, Диман – владельцем ночного клуба, Сережка – банкиром, Мишаня – следователем, как в сериале, только настоящим. Теперь все они, кроме Игорька-бармена и утонувшего вчера Сережи, работали на мясокомбинате. Уехал один Максим. И не собирался возвращаться никогда.
Максим выпил уже несколько стопок водки. Игорек был одет в нелепую барменскую униформу – красные брюки, жилетка и бабочка, лаковые туфли, белая рубашка – архаизм из девяностых годов, продолжавших царить в городе, потому что им просто некуда больше было идти. На руке у Игорька блестело обручальное кольцо – как и у всех, кроме Макса, мальчиков с улицы Пушкина.
Друзья почти не говорили, как всегда бывает, когда встречаешься с людьми из своего позапрошлого, потому что в этих неловких встречах истории жизни кажутся слишком концентрированными и схематично-плоскими: работа-семья-телевизор-отпуск. Словно нет ничего, заполняющего промежутки между этими словами, как будто ты не человек, а краткая автобиография, не больше половины страницы, чтобы возможный работодатель не устал от подробностей.
В баре заседали реликтовые женщины с начесами, лиловыми веками и слоями перламутровой помады на шевелящихся губах, обтянувшие свой складчатый жир платьями с люрексом, мерзко и пьяно хохочущие. Их гордые спутники щеголяли в турецких свитерах, надеваемых “на выход” уже много лет. Счастливы ли эти люди? Какие им снятся сны?
Игорек закрыл “Галактику”, и они с Максимом пошли на улицу Пушкина, в дом с темными окнами, который пустовал уже много лет. Тихо переговаривались про завтрашние похороны Сережи, который пьяным пошел купаться – это был привычный способ смерти в их городке, почти ритуальный.
Фонари не горели, Максим то и дело ступал в лужи, выбираясь из них прямиком в грязь. Игорек молча шел рядом и очень-очень тихо плакал, надеясь, что столичный гость не обратит внимания.
Приезжий в самом деле не замечал. Он думал только о том, как страшно ему будет войти в свой родной дом впервые за двенадцать лет, впервые после похорон мамы и папы, которые, как всегда мечтали, умерли в один день, погибли в страшной автокатастрофе.
Максим был в церкви, когда соседка пришла за ним и сказала ужасающе обыденным тоном, которым сообщала о свежих газетах, оставленных почтальоном в синем металлическом ящике на заборе: “Максим, твои мама с папой умерли, пойдем домой”.
Он не плакал, потому что мозг заморозкой шока заблокировал информацию, втекшую через уши, и не хотел выпускать наружу эти дикие события.
Дальше все было отдаленным и посторонним. Морг, в котором ему показывали их вещи, покрытые кровью, волосами, осколками костей и какими-то серо-синими частицами, про которые Максим хотел забыть больше всего, но которые каждую неделю снились ему. В этих снах мама сидела на пороге их дома, расчесывала красивые темные волосы, и они срывались с ее головы вместе с кожей и мозгом.
Два закрытых гроба, обвитые десятками удушающих букетов лилий – соседи принесли их из палисадников. Десятки рыдающих соседок, “скорая помощь”, так часто подъезжавшая к их дому к терявшим от запаха лилий сознание женщинам, что потом вовсе перестала уезжать. Руководство мясокомбината в скучных коричневых костюмах, со шляпами в руках, сверкающее лысинами. Черные старухи, которые не забывали присмотреть, чтобы все было “по-людски”, и осуждали сына за отсутствие слез и за беспрерывное курение.
Шоковая заморозка отошла утром в храме, посреди заупокойной службы, когда священник просил Всевышнего упокоить души рабов божиих Евгении и Ивана. Максим очнулся. Поднялся с колен. Огляделся по сторонам. Страшно закричал: “Я ненавижу тебя, Бог! Я тебя проклинаю! Сдохни, Бог, сдохни, сволочь!” – и, трясясь от рыданий, выбежал из церкви под симфонию изумления на лицах оставшихся там людей. И никто не пошел за ним. Никому не было до него дела.
Максим пришел домой, собрал в сумку вещи, документы, забрал все деньги, хранившиеся “на черный день” в шкафу среди чистых пододеяльников, и, когда на кладбище могильщики сыпали землю на деревянные ящики, которые были наполнены его мертвыми родителями, Максим стоял на вокзале, ревел, всхлипывал и не прекращал проклинать Бога, веру в которого утратил навсегда.
Теперь он сидел на крашенной в голубой цвет скамейке с резной спинкой в кухне, у давно не топленной печки, пьяный, испуганный, жуткий. Игорек все не уходит, боится его оставить, рассказывает, как после криков в храме старухи объявили Максима антихристом и требовали у батюшки отлучить богохульника от церкви, но мудрый дряхлый священнослужитель не слушал их кудахтанья. Как сам он женился “по залету” на однокласснице, как у них родилась двойня и как сильно он скучает по детству, от которого сохранились только выцветшие размытые фотографии, сделанные “Зорким” папы Максима.
Максим вроде бы даже не слышал того, что говорит бывший друг, но тот не останавливался, неловко хохотал, вспоминая, как в восьмом классе они всей компанией напились на пустыре за больницей до беспамятства и как потом каждая из их мам пришла в школу и твердо сказала: “Моего сына там не было”, а дома всех мальчишек отлупили и не выпускали гулять всю зиму.
– А помнишь нашу психбольницу? Ее снова открыли, и кабинет главного врача на прежнем месте, моя мама там поваром работает, платят ничего, даже психи интересные попадаются, мама с одним беднягой дружит, жалеет его, подкармливает, подарки ему дарит на праздники – у него никого нет.
Максим ничего этого не помнил, не хотел помнить, он так старательно тер свою прежнюю жизнь наждачкой, что выточил кровавую дыру в мозгу и в сердце на месте всего, что с ним случилось. И только мама, когда приходила в нестрашных снах, укоризненно качала головой и никогда не рассказывала, как у нее дела.
Проводив наконец Игорька, который пообещал зайти за ним завтра утром, перед похоронами, Максим лег, оглядел свою детскую комнату. Все эти пыльные вещи нужны для того, чтобы осознавать, что ты существуешь. Лежащие на полу джинсы, давно не работающий красный телефон на тумбочке, политическая карта мира на стене, расклеенный по экватору глобус, внутри которого прятались в детстве сигареты, зеркало, в котором незнакомый Максиму парень трясся в рыданиях, совершенно не заботясь о том, что мужчины не плачут. Он не был мужественным и сильным. Он был одиноким и беспомощным.
Потом он встал, вынул из сумки бутылочку с маленькими таблетками, оставляющими во рту вкус дешевых леденцов, а в теле – оцепенение, которого хватало на целую ночь. Снотворное Максим купил, чтобы успевать ударно трудиться в командировках, не отвлекаясь на часовые пояса. Он проглотил одну таблетку. Потом вторую. Еще десяток отправились по пищеводу в желудок. Потом он высыпал на ладонь остальные, разглядел их, задумался. Однако закончить свою мрачную мысль не успел, потому что пришлось бежать к кухонной раковине, чтобы выблевать снотворное вместе с алкоголем. После Максим вернулся в постель и уснул темным холодным сном.
Наутро Максим снова сбежал. Он не пошел на похороны друга, он слишком боялся, что это его собственные похороны. Игорек никому не рассказал, что его видел.
Максим больше не был героем своих любимых комиксов. Вдруг стало совершенно понятно, что он навсегда разлюбил комиксы.
Аля
Последнее лето вместе, после того как Алька окончила десятый класс, они провели в пансионате, путевки в который были куплены на присланные родителями деньги. Выбирали сами, подальше от туристов и лотков с мороженым.
Побережье за Керчью похоже на потерянный сундук с сокровищами, вылущенный прибоем из извилистого илистого дна моря. Это заброшенный мир, и динозаврами там были они сами, потому что все остальное было гораздо древнее и не поддавалось периодизации – километры заброшенных пионерских лагерей, в которых вожатыми теперь служили мохнатые юные пауки, а заржавленные койки умягчались матрацами из ломких южных трав, упрямо разломавших бетон пола и заплетших все эти строения в свои замысловатые кружева.
Пансионат, который отыскал любезный турагент с посыпанными перхотью плечами, доживал свой последний год. Слишком далеко от цивилизации, слишком дорого проводить электричество и привозить воду. Их домик стоял на высохшей горе, и к морю спускались по тонким сыпучим тропинкам. Побережье было совсем пустое и только вооруженным до зубов взглядом можно было распознать вдалеке палатки и коричневых людей в коротких шортах, с которыми они познакомились совсем скоро. Развлечений никаких не было, поэтому приходилось их изобретать самостоятельно, чему способствовал директор пансионата – отставной моряк с миллионом штормовых историй в карманах.
Прибрежное море состояло не только из камней, но еще из валунов голубой глины, которой Алька намазывалась с ног до головы, запекаясь на солнце и трескаясь античными разводами, чтобы потом обозначить свой сход в море мутными кругами грязи.
Глупые-преглупые рыбы бычки клевали даже на палец – просто запрыгивали на удочку толпами, ухватив друг друга за хвост и уже изрядно просолившись в природной среде обитания, только успевай выдергивать удочку и складывать в любезно одолженное директором нарядное эмалированное ведро с нарисованными фруктами.
А когда рыбачить на берегу надоело, они стали брать у директора лодку, расплачиваясь половиной улова, и с сетью отплывали подальше в море, попав однажды даже в небольшой шторм – лодка перевернулась, ее еле вытянули потом, хотя с берега казалось все совершенно штильно и безобидно.
После этого отпуска Алька не ела рыбу года два, потому что из этих бычков они разве что варенье не варили – и пекли их, и жарили, и сушили, и уху, и даже продавали ленивым соседям по пансионату. Утром шли на море, в обед ловили рыбу, которую потом потрошили безжалостно. Их домик можно было отличить издалека, он был празднично увешан со всех сторон белыми продолжительными гирляндами – это на веревках сушилась рыба, упрятанная от мух марлей.
Море к тому же было населено доверчивыми мидиями, растущими на подводных скалах, и Алька, охотник – она умеет с моллюсками обращаться, – резво ныряла, отковыривала ножом плотно закрытые ракушки, складывала их в проржавленные веревки сетки. Чтобы заставить их раскрыться, стоит только высыпать на раскаленный лист жести. Такие внутри нежные, оранжевые, но, пока не убьешь, не узнаешь. Так же и с людьми, пожалуй. Интересно, как умирают несрезанные мидии?
Из других живодерств Алька с братом занимались сувенирным засушиванием рыб-игл. Они красиво извивались в предсмертной судороге и мумифицировались на солнце, чтобы потом покрыться лаком и остаться на долгие годы памятником собственной погибели на полках друзей и знакомых.
Кузнечики были размером с котят, и летучие мышата чирикали по ночам нежно, а рядом с ними жила юная и еще диковинная в те времена желейная собака шарпей, которая стекает сквозь пальцы, когда ее берешь на руки, – крайне приятная осязательность.
Еще там были рыбы морские собачки, которые обплывают тебя стаями, если залеживаешься в прозрачности мелководья и гавкают громко-отгоняюще. Но их не слышно – они ж подводные сторожевые.
Алька не знала, какие там у Дарвина были отношения с обезьянами, но она-то уж точно выползла из моря, и жабры ее снова прорастали сквозь кожу, оказавшись в привычной среде.
Еще в округе водились ежики и местные жители. Первые приходили в гости по ночам: жарко, двери не закрывались. Просыпаешься оттого, что вокруг тебя топочет и шуршит – это ежик на каблуках пришел пожелать спокойной ночи. Местные же жители, не в пример обитателям курортных зон Крыма, отличались дружелюбием, брат покупал у них молоко – для себя и нахальных фырчащих йожиков.
Когда морские приключения надоели, они стали пудрить ноги крымской пылью, посещая ближние и дальние закоулки гор, у подножья одной из них расплескался лучший в мире сад. В нем росли гранаты, инжир, миндаль. Они набивали липким растрескавшимся инжиром майку и забирались на гору. Когда Алька сидела, скрестив ноги, на теплом дышащем теле горы и смотрела на сине-серую пленку моря внизу, она, кажется, даже отрывалась от этой земли и парила в воздухе.
Читали книжки, писали дневники, пили вино и плескались в пустом и великолепном море, главном вместилище мирской информации.
Но на третьей неделе вся красота существования закончилась для Альки. Брат, глядя с горы на точки костров у невидимых палаток внизу, однажды предложил спуститься к ним. И вечером, заручившись поддержкой бутылки с молодым вином, отправились знакомиться с “дикарями”.
Аля с первого взгляда поняла, что эта рыжая – воровка и гадина. Было очень легко ненавидеть все ее тщательно прорисованные изящные повадки, разноцветные, подметающие дюны сарафаны и холщовые сумки, богемные позы и пустые разговоры, скользящие по поверхности всего, что хоть как-то могло придать значимости этой лопоухой, крашенной хной лягушке, которую брат называл не иначе, как “моя женщина” уже после недели знакомства.
Вместе с ней в жизни Альки появилась крапчатая компания, состоящая из веселых загорелых людей, которых Алька возненавидела заодно с рыжей шваброй, укравшей ее брата. Они все были легкими, как морской бриз, и ужасно злили Альку своей беззаботностью и глупыми песнями под гитару. Она приходила с братом каждый день и угрюмо сидела на песке, все дыхание изводя на то, чтобы их ненавидеть. На нее градом летели слова, не меньше двенадцати букв в каждом, которые они профессионально складывали в связные предложения: трансцендентальный, метафизический, экзистенциальный…
Потом брат стал исчезать в темноте с рыжей, друзья понимающе улыбались, стараясь развлечь Альку, и наперебой провожали ее в пансионат: она наотрез отказывалась ночевать в палатках.
Все эти свободные художники и непризнанные гении тоже были из Москвы, поэтому домой брат привез два чемодана, хмурую, как некормленый еж, Альку и не замечавшую ненависти его сестры рыжую, очень довольную новым знакомством.
К Алькиному ужасу они не только не расстались через месяц, как она колдовала, а наоборот – к сентябрю выселили квартирантов из родительской квартиры, и брат от бабушки переехал туда, прихватив, разумеется, свою морскую возлюбленную. Алька плакала от сжирающих внутренности атомных взрывов обиды: ее снова бросили.
Она приезжала в гости, обнаруживая в кухне, звенящей пустыми водочными бутылками, все ту же летнюю компанию, прирастившую щупальца из друзей каких-то чертовых друзей. Почитавшие себя людьми глубокими, они вели невыносимо тоскливые споры про истинность искусства, совсем непохожие на упоительные рассказы деда. И ведь никогда не сбивались, словно вслух проговаривали содержимое каких-то заверенных и подшитых канцелярских папок. Называвшие себя художниками, музыкантами и литераторами, они упрямо не рисовали и не писали, им важно было просто получить одобрение, разжиться вожделенной меткой “нестандартный человек”.
И брат, который всегда был для нее невероятным, как морозные кружева на стекле звездолета, вдруг стал частью этого чужого вязкого, с готовностью мимикрировал и счастливился быть принятым в ряды, утвержденным и санкционированным, совсем не замечавшим пустоты за хрустящими фантиками.
Он перестал писать рассказы, сочинять музыку, выдумывать свои смешные пьесы, он больше ничего не делал, потому что его и так приняли, им и так восхищались. Он вслед за рыжей бросился в поп-буддизм и йогу, вытатуировал на плече попугайчато переливающуюся завитушку, что-то там значившую на санскрите, и отрастил уродливую бороду, сделавшую нижнюю часть его лица похожей на женскую промежность.
Нежная девочка Алька начала злеть, покрываться наростами сарказма и ехидства, сожгла вместе с мебелью и жителями все коробки-дворцы, которые он построил для нее в детстве, почти перестала разговаривать с братом, а его это вполне устраивало: произошло замещение одного “человека всей жизни” другим, и на обеих его не хватало.
Последний раз они поговорили, когда Алька, вдруг остро соскучившись, приехала поздним утром и застала его в ванной вытирающим очередную блевотину очередных посетителей. Кухня воняла окурками и безнадежностью. Алька хотела было охладить мгновенно вспыхнувшую голову, приложив ее к прохладному утреннему стеклу окна, но увидела на нем жирный отпечаток чужой руки и передумала. Брат пришел через несколько минут и заявил с воодушевлением:
– Мы все увольняемся с работы и едем в подмосковный лес, строить там шатер, чтобы все, значит, творческие и просто очень хорошие люди приезжали и могли там быть вместе.
– АлкоАртек, как здорово! Оказывается, бухать и колоться на природе – это творчество! – Алька с брезгливостью посмотрела на спящих вповалку на кухонном полу.
– Они хорошие люди, не надо их ненавидеть за то, что их мировоззрение и опыт не совпадают с твоими.
– Да мне плевать на хорошесть или плохость, но они же все – фальшивые купюры, ватный снег на елке, картонные яблоки!
– Мысли позитивней, будь проще. Мир – только отражение твоего взгляда на него.
– Ты что – фабрика по производству клише? Давай, выпади из этого своего религиозного пафоса. Простые люди, простые вещи, условные рефлексы… Да я бы зашила тебе рот, только чтобы не слушать это. Ты уже потонул в их толпе, ты не ты, а какая-то подделка под себя, ты стал безликий, не отличаешься от них от всех даже фотографией в паспорте.
– Люди меняются, я не могу общаться только с тобой, я расширяю границы своего познания, а у тебя внутри какой-то излишний трагизм накопился, ты слишком любишь драмы, давай без них, а? Просто наши пути больше не рядом, а ты новый еще не нашла, вот и бесишься.
– Ты всю жизнь строил вокруг меня заборы и загородки, ты не подпускал ко мне никого, кто мог бы увлечь меня больше, чем на полчаса, ты наши вены заплел в одну кровеносную систему и сейчас это все хочешь у меня забрать? Какое ты имеешь право!
– Ты хоть понимаешь, что такая любовь к брату – нездоровая?
– А кому она нужна – здоровая?!
Она нуждалась в нем больше и больше. Любишь ведь не существующего человека, а систему образов, выстроившуюся у тебя в голове, как бесконечные калейдоскопные узоры. Запоминаешь приятные тебе качества, отодвигая остальное на помойку, туго завязав в черном трупно-мусорном мешке. И когда мешок рвется и на тебя сыплются все слабости и гнусности, так упрямо не замечаемые, это уже ничего не может поменять: эмбрион любви достроился и родился, теперь только смерть может разлучить вас, никто добровольно от своей любви не отказывается, даже если она вывернулась наизнанку и в изнанке этой зашиты обезглавленные плюшевые кролики.
Рыжая пыталась с ней подружиться, но во время первого же похода в бар с позитивной подругой любимого братца Аля позвонила ему и сообщила пьяно-развинченно:
– Я не приду домой, сижу в милиции. Меня арестовали за то, что я убила твою женщину, это был единственный способ ее заткнуть!
И все это пустопорожне-скверное наслаивалось, толстело, мешало дышать и думать, залепляло глаза гноем отчаяния. Когда человек, недавно бывший ее братом, посередине зимы сообщил, что они с рыжей отнесли заявление в ЗАГС, Алька в тот же день подала документы в немецкое посольство и долго ревела бабушке в плечо, любимо пахнущее фирменным какао со щепоткой соли и немного полынью. Бабушка заварила ей чай, неизменно пересыпаемый из всех картонных коробок и пачек в просторную жестянку с груженым слоном, и сказала спокойно:
– Ничего, моя Аленька, так уж повелось, ночная кукушка дневную перекукует.
Во взрослых не превращаются из детей; дети не вырастают и не взрослеют, это два совершенно разных вида людей. Одной секретной ночью, когда ребенок еще ребенок и ему снятся велосипедно-черничные сны, прилетает Заменитель, похожий на жирного комара, протыкает своим жалом замшевую детскую кожу на предплечье, в месте шрама от прививки, чтоб без следов, оставляет внутри ребенка – взрослого, который до утра успевает проявиться наружу, как на рентгеновском снимке. И просыпается человек уже совсем другим, совсем не игручим, но не помнит, что изменился. Даже ДНК поменялась, но кто ее проверяет, эту ДНК.
И ни у кого внутри не живет ребенок, ребенки всегда – снаружи, потому что Заменитель относит их, отставных, с поцарапанными коленками, сдает в гарантийную мастерскую, и они снова появляются на свет, чтобы жить в мире невыученной таблицы умножения и выпадающих молочных зубов.
Алька проявилась взрослой, когда решила насовсем улететь к родителям в Берлин. А брат не знал даже – пока приходили и уходили документы, он сидел в своем шатре, хренов лесной царь, и Алька по ночам шептала в яростном отчаянии: “Чтоб их съели дикие звери! ЧТОБ ИХ СЪЕЛИ ДИКИЕ ЗВЕРИ!!!”
Родители очень много денег прислали на Алькино короткое путешествие, почему-то они решили, что ей предстоят большие траты, а их не было вовсе. Но Алька придумывает, что теперь будет делать все не так, как делала бы в старой жизни, и, наоборотошная, разорительно покупает самолетный билет в бизнес-класс и белый чемодан, его преступная, по мнению бабушки, маркость только радует Альку, она выставляет на встроенном замке цифры кода 0000, словно ничего еще и не начиналось.
Вся Алькина жизнь отлично поместилась в чемодан. Оказалось, ее самые ценные вещи – это пижама со стадом мультяшных улиток, сплюшевый ослик Йе, розовая книжка “Сказки скандинавских писателей”, многотомник личных дневников, и даже еще осталось место для целой коробки со здравым смыслом, стоящей под кроватью. Но коробка оказывается пустой: весь смысл растащили клопы, поэтому чемодан недоукомплектован.
Алька гоняется с фотоаппаратом за бабушкой, которая неожиданно ловко уворачивается, закрывает лицо руками и кричит, что не желает, чтобы ее морщины были задокументированы. Алька кричит в ответ, что бабушка глупая, и Алька любит каждую ее морщинку.
Они устраивают этот балаганчик, потому что страшно волнуются обе и не уверены, Алька – в своих решениях, бабушка – в Алькиных.
Уезжантка вся состоит из развеселого ожесточения, нервные клетки взрываются негромкими хлопками, и нужно очень много улыбаться: если хоть немного ослабить мышцы рта, кожа просто сползет на пол, продемонстрировав, что под ней совсем ничего нет, и открывшийся вакуум может безжалостно всосать хрупкую предметность бабушкиного дома.
Бабушка снимает со стенки свой фотопортрет, где довоенный ретушер щедро намалевал ей кокетливый, почти проституточий румянец, они вместе укладывают фотографию в чемодан. Алька оставляет бабушке в холодильнике свой облезлый кошелек с Микки-Маусом, который все еще полон разноцветных евробумажек – бабуля бы ни за что не согласилась его взять в открытую, а в холодильник в моменты прощания никто не заглядывает.
Таксист, который, как Алька и требовала в службе заказа, включал голос только для решения технических вопросов, отвез Альку и ее чемодан в аэропорт.
Конечно, она не удержалась от того, чтобы несколько раз пролистать в голове упоительную короткометражку, в которой брат, карикатурно-быстрый, в самый последний момент прибегает, выхватывает чемодан, демонстративно рвет билет, подбрасывая ошметки в воздух, и они, рыдая, обнимаются и никогда больше не расстаются. Ну а что, все же в детстве сытно питались сладкой ватой “Санта-Барбарой”.
Ничего такого, конечно, не происходит, чтоб их съели дикие звери. Она внедряется в эргономичное кресло и начинает полет в дивный новый мир, окруженная усиленным, как радиация на высоте, вниманием дрессированных тонконогих стюардесс, уверенных, что Алька боится летать, поскольку она сидит, прижав руки к ушам и зажмурив глаза так сильно, что не рассмотреть даже внутреннюю сторону век. А она не летать, она жить боится, скажите, у вас есть бумажный пакет с фирменными эмблемами, который помогает с этим справиться?
Таможенники, пограничники, все эти соблюдатели условностей, очаровывают тем, что думают об Альке на немецком. Родители, десять месяцев в году живущие в телефоне и только на два-три летних месяца обзаводившиеся телесной сущностью, сейчас самые осязаемые люди на свете. Они даже могут не махать Альке огромным цветочным букетом – у нас же теперь очень много времени, мама, не плачь, тушь потечет. Слезостойкая? Да, это очень нужная вещь, мне без такой не протянуть.
Они отмечают приезд в ресторане, не заехав даже домой, – всего два часа сорок минут полета, и у Альки совсем другое, новое “домой”, – папа оглашает тост, надежду на то, что бабушка все же согласится, а брат все же соберется приехать и сделать из нашей повседневности блокбастер “Воссоединение семьи”. Алька думает: не зря же в центре слова – “единение”, ей кажется, это не от “объединять”, а от “единица”, “одинокость”.
Родители не расскажут дочке свои тайны и не узнают Алькину, они все вместе будут играть по ролям этот уютный домашний спектакль. Мама, красиво охотясь вилкой за помидорными вишенками в салате, говорит:
– Детка, в университет в этом году поступать уже поздно, и мы хотим, чтобы ты попутешествовала – посмотрела Европу, узнала людей, повеселилась. Это наш с папой подарок к окончанию школы.
Элегантный способ избавиться от свежеприбывшего спиногрыза. Но Альку беспокоят не подвохи, которые она напридумывала в своих любящих родителях, а девочка-унылище с ее, Алькиной, фотографией в паспорте, которая будет из города в город возить свое накрепко прошитое скучанием по брату туловище. И, чтобы этого не допустить, говорит:
– Спасибо вам большое, но я хочу сама заработать денег на путешествие, поэтому помогите найти работу.
Родители тут же начинают гордиться внезапной европейскостью своего свежеприлетевшего ребенка.
Может, она и правда стала другой, потеряв последние лоскуты московской Альки, когда беременный пассажирами самолет разродился на взлетно-посадочную полосу аэропорта Тегель?
И сразу всего становится много, и это действительно занимает голову целиком. Папа находит Альке работу ассистента модного фотографа, она становится девочкой на побегушках, и некогда думать о том, что было раньше, нужно успевать быть расторопной: одной рукой заряжать пленку, другой варить кофе, третьей поворачивать лампы с зонтиками, четвертой звонить моделям, которые усердно гадают, какой же у Альки акцент, и это становится ее любимым развлечением. Они приходят в студию, паутинные, изящные, интересуются у патрона: а где эта милая нигерийская/чешская/исландская девчонка?
Алька улыбается, но не останавливается – записывает, уточняет, проверяет, приносит, заказывает, забирает.
Ходит хвостом за шефом – бородатым сибаритом – по вечеринкам, приемам, презентациям и награждениям. Шампанское щекочет нос Альке, белый порошок пудрит нос ее шефу.
Разрывающая Альку изнутри пустота меняет свои физические свойства, она больше не протыкает обугленные дырки в теле, она округлила свои острые окончания и наполнилась разреженным воздухом, от него Алька всегда слегка пьяная, и происходящее вокруг кажется недостаточно настоящим, чтобы относиться к этому серьезно.
Она ездит на велосипеде и ест много салатов, спит на спине и втирает крем в лицо исключительно безымянным пальцем – у него самая маленькая ??????? ????, ???????????? ????? ? ?????????? ???????? ????????????????? ударная сила, рассказывает Альке в надушенном магазине предупредительная принцесса косметики и дает в подарок к покупке кисточку из синтетического волокна: в натуральном ворсе животных содержатся болезнетворные микробы.
Алька даже посетила пробное занятие по пилатесу и почти купила абонемент, но у самой кассы испугалась быть окончательно переваренной свежими веяниями, поэтому записалась в бассейн и библиотеку, в которой нет книжек про муми-троллей, зато сотни сортов мизантропических сказок братьев Гримм. Спасибо, фрау, но ведьма уже испекла моего Гензеля, приятного ей аппетита.
Оглушительное количество людей вокруг Альки, они все здороваются, улыбаются, она им нравится, они целуют ее в щеки и зовут обедать, выпивать, смотреть кино, любоваться цветением яблонь. Словно нарисованные, такие хорошие и чужие. Здравствуй, моя социальная успешность, кто твой стилист? Все отлично, только улыбка немного клоунская.
Но оказывается, совершенно неважно, сколько вокруг тебя людей снаружи, если внутри никого нет.
Когда у Альки выходной, она слоняется по закоулкам с фотоаппаратом, который подарил шеф по истечении испытательного срока. Заброшенная метеостанция с рваной парусиной, хлещущей стальные каркасы шаров, закрытый парк аттракционов, где на заржавленных каруселях катается ветер, промзоны и многоэтажки под снос. Ей там спокойнее, чем среди ярких мотыльков, пришпиленных к глянцевым журнальным страницам, и их вальяжных покровителей с толстыми кошельками и выпотрошенными пластическими хирургами шестидесятилетними животами, жир из которых впрыснут в щеки, чтобы не казались дряблыми.
А потом Алька выходит замуж. За хорошего, надежного, умного мужчину с прозрачными глазами. Он программист, ничего общего с мишурным миром моды, Альке нравится сидеть с ним дома, это становится семейным увлечением, им так спокойно вместе. Ну и что, что Алька его не любит, зато они счастливы, у них светлая квартира и целая комната для Алькиной фотолаборатории. В свадебное путешествие муж отвозит Альку в сбывшуюся детскую мечту – финский муми-тролличий Диснейленд, где она до истерики обнимается с гигантскими плюшевыми Снорками и Сниффами, к тому же, кажется, наконец перестает опасаться ростовых кукол и своих воспоминаний.
Муж ушел от Альки через три года, потому что она, вместо того чтобы родить хоть одного ребенка из четверых, им запланированных, открывает свою фотостудию, а он, проверяя счета, выявляет случайно, что она втайне сделала аборт. Алька не хочет “полноценную семью”, ей не нравится идея быть матерью, дети интересуют ее не больше, чем выращивание корнеплодов, которое ее не интересует вовсе.
Алька, наревевшись, окруженная пустотой, оставленной в квартире его вещами, а в душе – его уходом, звонит бабушке, и та говорит: “Не смей горевать, разве хороший человек предпочел бы любимой женщине каких-то еще не существующих людей? Это просто лишнее от тебя отвалилось!”
Бабушка так никогда и не приехала к внучке в гости – отговаривалась принятым у советских женщин ее возраста рефреном “я слишком стара, чтобы путешествовать”, за который их бы высмеяли немецкие пенсионерки, которые с восторгом катают свою старость по всему миру в туристических автобусах. А сама Алька навестила бабулю только однажды, прожила у нее неделю, когда ездила с шефом на съемки, – всем хотелось подсмотреть, что там, за упавшим железным занавесом. Пока ее коллеги и их клиенты наливались водкой в клубах, Алька проводила все свободные минуты с бабушкой, попросив ее не рассказывать ничего, ни ей про брата, ни ему про нее.
После смерти деда бабушка вдруг впервые в жизни оказалась вольна делать, что ей заблагорассудится, и сначала надолго растерялась, не зная, как поступить с такой неожиданной щедростью жизни. Но потом она начала с удовольствием курить и приглашать в гости приятельниц, громко включать музыку и даже ходить в кино на поздние сеансы.
Внучка и бабушка посещали оперу и рестораны, раз двадцать прокатились на дурацком речном трамвайчике, почти пустом в конце сезона, – на нем было так приятно разговаривать о всякой ерунде и о важном.
Конечно же, Алька не выдержала и в один из последних своих вечеров в Москве поймала машину и назвала адрес брата. Приехав, расплатилась, вышла, сделала вид, что направляется к подъезду. Бомбила уехал, а Алька еще час простояла, глядя на знакомые оконные рамы, до краев заполненные электричеством.
Потом вышла из двора на улицу, спустилась в метро и приехала к бабушке с бутылкой сладкого кофейного ликера – отмечать свою выдержку и непреклонность.
Ни одна из двух женщин, смеющихся за рюмкой коричневато-молочной жидкости, не знала, что они больше не встретятся ни живыми, ни мертвыми: когда бабушки не стало, Алька лежала в больнице со сломанными после катания на лыжах ногами и не смогла даже похоронить свою Надежду, последний раз погладить ее прозрачные волосы.
Вся свободная от шкафов стена в дедовой комнате была увешана фотографиями мертвых городских птиц. Сбитые машиной голуби, разорванные кошками воробьи, синички в ледяной оправе, торжественные траурные вороны кверху лапами. Дополняли эту жуткую инсталляцию десятки хрустящих воздушных шариков, уверенно гнездившихся под потолком. Ярко-пошлые слоны, зебры, морские звезды.
Аля захлопнула комнату брата, который переехал в бабушкину квартиру, когда что-то не заладилось в отношениях с Рыжей, и стал сдавать родительскую квартиру внаем, получая, благодаря деньгам арендаторов, сладкую возможность не работать. Синхроном стукнула входная дверь, и Аля увидела контуры того, кто когда-то был самым любимым ее существом на земле. Ну хорошо, вранье. Он и сейчас оставался любимым.
Брат пересох и испарился, как вода в лейке, забытой на летнем балконе. Он стал похожим сразу на всех призраков метро и меньше всего – на себя. Аля выплюнула из себя фанерный смешок:
– Что ты сделал с моим братом?
Он сорвался с места, двумя взмахами ног пересек длинный коридор, обнял ее сильно и заговорил быстро-быстро, не делая пауз для того, чтобы вдохнуть:
– Ты приехала. Теперь ты неотпускаемая, теперь мы навсегда. Моя, моя. Без тебя я распадаюсь на ионы, совсем износился и вытерся. Ты будешь моим иисусомхристом, буддой и харекришной, ты возьмешь и спасешь меня от меня, от всего ужасного, что разъедает снаружи и внутри, сейчас ведь у меня больше нет простого и хорошего, есть только пустое и плохое. Бывают такие дни, когда мне кажется, что в мое тело заселяется кто-то совсем не я и живет своей, нужной ему жизнью. Эти дни пропадают без вести, и я потом ничего не могу про них вспомнить. Я сам скоро пропаду без вести. У меня нет сил с этим разделаться, воля раскрошилась вместе с зубами.
– Ты на каком наркотике? – Альке легко было догадаться о причине такого красноречия и красноглазия.
– Ты угадай. Я тебе подскажу: он так созвучен с твоей любимой детской игрой.
– Герои-исследователи? Героин?! Отлично, брат. Вот откуда прилетели мертвые птицы.
– И воздушные шарики оттуда.– Брат махнул рукой в сторону спальни. – Поверишь, они придумали самую волшебную схему продажи, это просто героиновый Диснейленд – в парках и возле Макдоналдсов всяких стоят продавцы шариков. Есть обычные, по сто рублей, для детей с родителями, а есть необычные, с довеском. С этого начинается путешествие в центр сказки.
– Знаешь что? Давай ты просто заткнешься, и мы пойдем выпустим из окна шары эти. Как же ты мог так испоганить моего любимого брата.
– Ты уехала, и его некому стало любить.
– А где же его дорогая заботливая жена, почему она не спасает?
– А жена моя умерла.
– Прости, я не знала…
– Мы в прошлом году зимовали в Индии. Океан, солнце, кетамин без рецепта в аптеке… Однажды утром она пошла купаться и умерла на пляже от сердечного приступа. А я в это время спал. Ты же знаешь, я не люблю рано вставать. – Защитная шутка.
– Мне сейчас хочется тебя избить сильно, больно, ногами, а потом обнять и не отпускать всю жизнь.
– От тебя пахнет яблоками.
– Это духи такие. Пойдем в Интернет, искать тебе клинику.
Она берет его за мизинец – детский рефлекс, на его пальце по-прежнему помещается вся ее ладонь, и они идут в гостиную, где на полу лежит ее чемодан с подарками, а с мольберта смотрят двое их предшественников, которые думали, что героином может быть какой-нибудь многодетный отец и ударник труда.
Никаких порицаний и отрицаний, Але даже в голову не приходит осуждать или корить его. Потому что он сделан из нее. Разве кто-нибудь когда-нибудь искренне себя осуждал? Без обслюнявливания условностей общественного мнения, религиозных убеждений, морального благополучия и спокойствия близких.
Нарушители заповедей каются только потому, что боятся быть пойманными – на земле или на небе. Аля в небо не верила, а на земле нужно было просто взять и все наладить. Легко, как открыть окно и вытолкать в него гнусные шарики.
Они находят лечебницу, в которую его соглашаются забрать через неделю. У Али с собой есть деньги только на четырнадцать дней реабилитации, поэтому они решают, что побудут вдвоем до начала лечения, а потом она улетит обратно в Берлин, чтобы уладить дела со студией, собрать свои вещи, отправить их грузовой службой в эту квартирку и наврать родителям, будто получила интересное предложение по работе в Москве.
Петр
В окна вглядываются скелеты в белых рубашках и желтых шортах, у них на плечах сидят обломки птиц, клекочут визгливыми, ультразвуковыми голосами, выжигающими из головы мысли, заставляющими забывать все главное и второстепенное, и видны их раздувающиеся легкие, пытающиеся вдохнуть все, что когда-то было тобой: каждый ноготь на пальце, любовь и безразличие, сны и тени от них, пустые улицы мертвых городов и золотые луковицы с обоев.
Ошметки птиц встраивались в голову, вили гнезда из своих перьев и внутренностей, клевались и гадили, совсем никуда не пропадали, выводили птенцов, и с каждым часом их становились все больше – никак не вытравить, ничем не убить, больно, больно дышать, нельзя думать, они питаются думанием, нужно выключить голову, тогда птицы умрут от голода, засохнут и высыпятся красным пеплом через глаза.
Они крали его мысли, чтобы привести к гибели, забрать себе душу, а когда он начинал догадываться, стирали воспоминания.
Они знали, что он один, что никто не поможет, не станет искать. Он не помнил, куда делись те, кто мог его защитить, но скоро понял, что Они всех убили.
Люди, живущие в рамах на стенах, сходили с картин и фотографий, бегали по комнатам. Он вырезал все их головы, чтобы они не могли видеть, где он прячется.
Они проникали в его сны и ковыряли его мозг золотыми чайными ложками. Тогда он перестал спать совсем, чтобы не позволить им забрать свой разум, чтобы птицы в голове затихли и передохли.
Когда стало невыносимо, он достал из кладовки серую масляную краску, дождался ночи и закрасил стекла на всех окнах, оставив маленькие дырочки для своих глаз.
Но страх не отступал, он растекался внутри, от него было больно голове и ногам, и рукам, и волосы от него болели тоже, внутри все жглось, словно там выросла крапива, такая густая и темно-зеленая, как в овраге возле дачи. Чья это была дача, откуда он знает про овраг, кто ему пришил эти воспоминания?
Аля
Она возвращалась из Берлина успокоенная, принявшая все решения. Аля приехала в город на экспрессе из аэропорта, от метро шла пешком, радуя прохожих выгоревшими волосами, голубым сарафаном и блуждающей по лицу растерянной улыбкой. Она тащила за собой чемодан, его колесики подпрыгивали на выбоинах столичных дорожек, и ее не огорчало даже то, что авиакомпания потеряла половину багажа, подумаешь, вещи. Аля собиралась принять душ и поехать в наркологическую клинику, по правилам которой нельзя было беспокоить пациентов в течение месяца.
Она издалека увидела свой дом. Окна квартиры выглядели иначе, чем когда она уезжала. Неужели он уже вылечился, выписался и купил новые шторы? Но чем ближе Аля подходила к дому, тем меньше в ней оставалось хорошего настроения.
Стекла в окнах были закрашены серой краской, на которой снаружи белели бумажные прямоугольники с черными жуками букв. Еще до того, как прочитать первый, Аля поняла, что случилось все самое страшное, что ей нельзя было уезжать, нельзя было верить, нельзя, нельзя! Ее глаза начали плакать, не дожидаясь приказов от мозга. Разбрызгивая ресницами слезы и тушь, она с ужасом прочитала на первом прямоугольнике: “Здесь совершается убийство!”
На другом: “Прошу возбудить уголовное дело по факту геноцида моей личности”.
На третьем: “На меня воздействуют психотропным оружием. Всех вас тоже обманывают”.
?? ?????????: ???? ?????? ?? ???? ???????? ? ???????????, ??? ? ???????.
На четвертом: “Кто выйдет из этой квартиры в противогазе, тот и убийца”.
Сквозь вату оцепенения до Али донесся неправильно веселый мужской голос:
– Эй, это мой псих!
– Что?
– Этот псих – мой, я за ним уже несколько недель наблюдаю! – На нее яркими голубыми глазами смотрел парень в темной рубашке и джинсах. Улыбался приветливо.
Аля бросила на него страшный взгляд, ничего не сказала, ушла в подъезд.
Войдя в квартиру, Аля увидела, что все остатки ее детства и жизней бабушки с дедушкой превратились в мусор. Даже брат превратился в мусор, она нашла его под кроватью, воняющего мочой и страхом. Он не узнал ее, не захотел вылезать, отбивался и кричал, и крик его был не человеческий, такие звуки издают большие больные животные в ожидании пули охотника.
Аля пыталась с ним говорить, она хотела, чтобы он ее узнал. Петр выглянул, посмотрел почти прежними глазами и сказал доверительно:
– Они сверлят стены и пускают кровь мертвецов по дыркам.
Аля заплакала тихонько, протяжные всхлипы разрезали ткань зловонного воздуха в квартире. Потом попыталась найти телефон – в севшем мобильном все еще стояла берлинская карточка. Нашла – он был утоплен в закопченной ванне вместе с радиоприемником. Вышла в коридор, позвонила в дверь соседки. Та испуганно спросила, что случилось.
– Мой брат заболел, мне нужно вызвать “скорую”.
В ожидании машины с синим воем Аля еще час сидела рядом со спрятавшимся за баррикаду из мебели братом и удивлялась, как в голове может не быть места для хотя бы одной мысли. Все оцепенело, она стала дешевым бетонным памятником – пионеркой из детства, который давно искрошился от ветра и голубиного помета.
Юная докторша и санитары привычными к сумасшествию взглядами осмотрели квартиру, выскребли орущего и дерущегося Петра из его укрытия, тот извивался серпантином, никак нельзя было вколоть ему снотворное или даже надеть смирительную рубашку. Устав от борьбы, санитары попросили тень, которая еще несколько часов назад была Алькой, принести им из кухни воды, и, как только она вышла, один из них вполсилы ударил пациента по челюсти. Тот сразу обмяк, по его венам пустили усыпляющее зелье, пристегнули к носилкам и, отказавшись от ненужной воды, покатили в машину.
Во дворе под присмотром образовавшейся из ниоткуда толпы стервятников в беззаботных летних одеждах долго совещались по телефону, куда везти, спросили у Альки, нормально ли в другой город, она не возражала.
В бесцветных внутренностях машины “скорой помощи” санитары равнодушно смотрели сквозь уснувшего от укола пациента, пристегнутого к носилкам, и девушку с трясущимися плечами, отказавшуюся от успокоительного. Скоро они все кататонически затряслись на загородных ухабах и через недолгое время въехали за забор психиатрической лечебницы, что была приращена старым садом к окраине плывущего в расфокусе жары безлицего подмосковного городка.
Петра унесли вглубь здания, Альку проводили в кабинет к главврачу, где сквозь пластилин в ушах она слышала, как ей задают вопросы, как она на них отвечает, соглашается выпить таблетку, и добрый доктор дает ей целый блистер с десятком овальных спокойствий внутри, предупреждая не проглатывать больше двух в день, и рекомендует обратиться к психиатру по месту жительства, чтобы выписал новые.
Алька говорит: героин, говорит: Петр сбежал из нарколечебницы, говорит: ездила за деньгами и вещами, чтобы дальше его лечить, говорит: что нужно, чтобы ему помочь, говорит: доктор, он не умрет, он же не умрет, доктор? У доктора руки покрыты мелкими завитками рыжих волос, кото???, ?????? ?? ????, ???????????? ? ???. ????? ?????? ??? ????: ???????? рые, доходя до лица, укладываются в усы. Алька думает про него: Бармалей – и после всех своих слов, превращенных врачом в первую главу истории болезни, выходит в больничный сад, получив рецепт не приезжать, пока ей не позвонят, потому что брат ее с помощью лекарств станет овощной начинкой для больничной кровати, чтобы разбитый бульдозером наркотиков и помешательства организм его включился в сеть.
В больничном саду урожай на облупленные зеленые скамейки. Из-за одной на Альку несмело вытаращился черный котенок. Она подошла, опустилась перед ним на корточки, погладила. Потом подумала: “Раз я тут что-то оставила, что-то возьму взамен”, подняла котенка в воздух и понесла к выходу.
Вдвоем с котом они сидели на занесенной пылью автостанции, с краю которой старушка продавала яблоки и помидоры. Слез не было, автобуса тоже. Алька разглядывает фрагменты города, подступающие к автостанции, догадываясь, что будет часто сюда возвращаться, поэтому заходит в здание вокзала и фотографирует написанное под трафарет на загрунтованной ноздреватой фанере расписание транспорта.
Когда, наконец, приезжает автобус, они с котом становятся единственными его пассажирами. “Интересно, как среди котов определяется красивость и некрасивость? Вот мой заморыш по их меркам хорош или так себе?” – размышляет Алька, словно сейчас это единственно важный вопрос, и засыпает, прислонившись головой к стеклу.
Когда трагедии случаются летом, они выглядят неубедительными, в воздухе недостаточно печальности, люди живут в беззаботных надеждах и одеждах, бабочки пляшут брачные танцы на клумбах, никто не собирается замечать и подтверждать холод, который вымораживает тебя изнутри.
Самым ужасным были вещественные доказательства Петиного безумия: закрашенные стекла, вымазанные экскрементами обои, грязная ванная, вспоротая мебель – он доставал части своего сумасшествия изнутри диванов и кресел. У всех фарфоровых статуэток отбиты головы, а у картин и фотопортретов на стенах они вырезаны – он избавлялся от лиц, жег их вместе с книгами в бабушкиных тазах для варенья. Виниловые пластинки заборами выстроены вдоль стен. Брат приноровился к своей новой, рассказанной героином реальности и, похоже, собирался жить в ней долго-долго.
Доверху залитая цементом отчаяния, Аля снова идет к соседке. Та засуетилась с чаем, но Алька посторонним голосом попросила выпить. Старушка охотно налила коньяку, почти полную чашку с цветочной росписью. Остаток в бутылке положила в Алькину раскрытую сумку, сморщенной тряпкой болтавшуюся на плече. От соседки Алька позвонила стекольщикам. В затопленной жарой Москве заказы были нечастыми, поэтому уже третий звонок оказался успешным, отзывчивые стеклолюди с пониманием отнеслись к тому, что хулиганы разбили все окна и нужно поставить новые слюдяные витрины в повседневность прямо сегодня. Потом Алька просит до вечера присмотреть за котенком, и соседка, которую гнетет, что она никак не может помочь горю внуков своей недавно умершей подруги, с радостью спасается от мук совести возможностью бытового участия.
Пока ехали замерщики, Алька взяла тяжелую дедову статуэтку – бронзового оленя, подаренного тому в день выхода на пенсию благодарными коллегами, – надела солнцезащитные очки, обмотала руку полотенцем и расколотила все закрашенные серой краской стекла. Легче не стало. Кажется, она уже никогда не будет любить слово “стекло” за то, что оно одновременно существительное и глагол. Потом вышла на улицу, села на прилепленную к подъезду зеленую скамейку и больше не захотела зайти внутрь, боясь заразиться свежепосеянным безумием.
После отъезда стеклоправов она сняла номер в близкой гостинице, оставив котенка ночевать у соседки. Всю ночь допивала подаренный коньяк и, пластиково моргая, смотрела сквозь потолок, выжигая в нем глазами точки и тире. Если бы кто-нибудь потрудился расшифровать эту тайнопись, прочли бы печальность всех сортов и размеров, растекающуюся в кляксы и капающую вниз чернильными звездами.
Утром Аля проснулась своей смертью. Отправилась в душ, смешивать соленую воду из глаз с бодрящей хлорированной.
Аппетит никуда не пропал – ну как можно быть такой неквалифицированной страдалицей, где размах и панорамы, дыру в душе не заштопаешь омлетом и апельсиновым соком, слишком дорого стоящим, зато доставляемым в номер.
За ночь в ней что-то организовалось, появилась определенность, хотя не четкая и понятная, просто никуда не отменилось то, что придется что-нибудь делать, и в эти планы совсем не помещалось желание сбежать в самолете.
Она сидит на кровати, и ей страшно звонить в больницу. Поэтому она звонит грузчикам, в компанию по уборке квартир, сдает ключ от номера и идет назад к развалинам своего счастливого воссоединения с братом, чтобы построить на их месте подобие жилища для себя и своего котодруга – больше никого она в этом городе не знала или не помнила.
У Алькиных слов разных позаканчивался срок годности, они уже стали отравой бесполезной, поэтому она ими не пользуется почти. В голове все старо и дешево, старо и дешево, интерьеры пятидесятых годов с фанерными мыслями. Она мало спит, ничего не читает, не смотрит, не слышит и не узнает. Ее жесткий диск размагнитился, и она плавает в молоке – так сладко, светло и не видно, что вдали. Алька больше не Алька, она циклически повторяющийся алгоритм, простейшая функция, и самый большой подвиг – продолжать врать, что все можно исправить.
Такое чудное расслоение: вот что-то с ней происходит, а вот она наблюдает, как это с ней происходит. Она ходит за собой по квартире, подглядывает в окна обеденной кухни, сидит рядом на диване, через плечо смотрит в зеркальное отражение. Иногда кажется, что она знает, в чем смысл, а иногда кажется, что она сама и есть смысл, который забыла другая она сама.
Со временем память портится в обе стороны: сложно и запоминать, и раззапоминать, дезактивировать зараженные информацией участки мозга, снова стать девочкой с красным сачком, который вовсе не предусмотрен для ловли головастиков, поэтому оставляет в воде темного озера красивый и длинный кровяной след. А у маленьких черных зародышей в банке через неделю прорезаются лапы, и они превращаются в кого-то совсем вне себя. Помнят ли они, как смотрели на мир сквозь искажающую пленку икринок, такую защитную? Приносит ли им фея отвалившегося хвоста мятную конфетку под подушку?
Хорошо быть главной героиней фильмов: с ними каждые три минуты что-то происходит и заботливые монтажеры вырезают моменты жизни, когда героиня третью неделю почти не выходит из дома, оправдываясь жарой, разговаривая только с котом.
Но кот не отвечает, он немой – так сказал Альке звериный доктор. Альке смешно, потому что она сама глухая на одно ухо – лопнула барабанная перепонка после того, как хулиганский одноклассник бросил на ее парту взрывпакет. Гармоничное королевство дефективных, нанесенное на секретные карты: глухая сестра, сумасшедший брат и немой кот. Пожалуй, им всем стоит воздержаться от потомства. Дальше только титры (никто никогда не читает титры!), и фильм снят на пленке шосткинского объединения “Свема”, всем спасибо, все пропало.
Никто бы не купил фильм про Алю, она была слишком монотонным персонажем, пропитанным сокрушительной безнадежностью и унынием. Даже ей самой неинтересно, как у нее дела.
Первую неделю после личного апокалипсиса Алька спасалась переклеиванием обоев по восемнадцать часов в сутки, навеки покончив с господством дедушкиных настенных золотых луковиц на фоне запекшейся крови.
Потом пришел черед покупки новых, свежих вещей, пахнущих пластиком и благополучием, из каталога про идеальных людей, живущих среди правильно расставленной мебели, украшенной неброскими, но элегантными предметами интерьера. Она пыталась спастись ими, этими вещами, призванными успокаивать и радовать. И ей не было важно, что это будут за вещи – стулья, длинноворсные коврики, мелодии в плеере, упаковка таблеток, которые продаются в аптеках только по рецепту.
Маленький типовой рай, декорированный десятком белых фарфоровых кроликов, у каждого на пятке выбито “мэйдинчайна”. Возможно, у Альки тоже на пятке это написано, никто ведь не проверяет, а пятки такие ранимые, в них постоянно попадают копья, оставляя продолговатые шрамы на том месте, где были буквы и цифры: номер партии, дата выпуска, срок годности, условия хранения, не стирать, только сухая чистка.
Алька оставила на стенах все безголовые картины и фотографии, приклеив к ним лица, вырезанные из свежих журналов – дом наполнился улыбающимися незнакомыми людьми без единого дефекта кожи. Такое у нее теперь будет развлечение – менять эти лица как можно чаще, создавая бессистемную многолюдность вокруг.
Алька просыпается и, как обычно после сна, целую минуту счастлива, а потом запускается мозг, обновляя картину мира, и хочется снова уснуть и не просыпаться года четыре. Она натягивает аляповатый бабушкин узбекский халат, зябко поеживается, находит в холодильнике остатки вчерашнего завтра в пластиковых контейнерах с рекламой службы доставки, которые могли бы показаться ей меткой аллегорией собственной жизни, но она не утруждает себя подобными мыслями. Разогревает, размешивает с тщетой всего сущего, съедает, раздумывая о том, что надо бы отделить зерна от плевел и вымыть пол, поработить мир и не забыть купить шампунь.
Кот тоже завтракает привозной пластиковой едой, он непривередливый, у него было трудное провинциальное детство. Потом Аля сидит и сидит на высоком стуле у окна, умело уклоняясь от подросшего за время ее отсутствия бабушкиного кактуса, и смотрит на детей за окном: там целая стайка детей, под присмотром воспитателя утекающая в сторону сквера, и это трогает ее просто до слез.
Ее вообще все трогает до слез с того самого дня, Але просто нравится плакать, а психотерапевт, к которому она записалась после того, как неделю не могла уснуть и перестала легко вспоминать, как ее зовут, говорит: химический дисбаланс из-за сильного стресса – и выписывает дорогие таблетки, за которые получает откаты от фармацевтической фирмы. Этот московский доктор – приятный, вкрадчивый, у него под халатом спортивные штаны с замками внизу брючин, разобравшись с Алей, он пойдет на тренировку, следя за прочностью механизма своего тела – шкатулки для здорового духа.
А спинки кресел в его доверительном кабинете укрылись белыми крахмальными салфетками, всякий раз свежевыстиранными, чтобы кресла не накапливали печали из голов пациентов, соприкасаясь с ними.
Алька звонит в лечебницу каждый день, ее голос уже узнают медсестры, неизменно сообщающие, что брат под воздействием таблеток практически не приходит в себя, но это хорошо, вы не волнуйтесь, ему нужно отдохнуть, этот пустой кусок его жизни поможет организму восстановиться. И так будет весь месяц, не тревожьтесь, и завтра, и послезавтра, не звоните вы так часто, хотите, я вам это все на автоответчик наговорю, будете слушать. Но вот беда – у Альки нет автоответчика, поэтому она продолжает звонить.
В середине второй недели в голову прокрадывается мысль: а что если он умер, а они от меня скрывают. Подхлестываемая этой догадкой, Алька тут же хватает сумку, не позаботившись даже о том, чтобы переодеться, в домашней майке с разорванным рукавом и пятном от чая, в шортах с вышивкой-вишенкой, уцелевших со школьных уроков физкультуры, долго едет сквозь пустое летнее метро на автостанцию и среди немногочисленных пассажиров автобуса отправляется в город, где брат.
В автобусе душно, пахнет бензином, и люди какие-то пергаментные в нещадном солнечном свете. Алька запомнит этот автобус по мелодичному позвякиванию – все солнцезащитные экраны на окне водителя истыканы советскими значками. На рекламных стендах обещают райскую жизнь в кредит под самые низкие проценты. Алька читает: “Пусть хорошее возвращается!”, “Вместе мы сильнее!”, “Счастье – это так просто!”. Все приятные слова или уже стали рекламными слоганами, или еще на пути в страну эффективного маркетинга. Вот бы жить в телероликах: они, кажется, последнее действительное вместилище блаженства. Все радуются, радуются, радуются, никогда не стареют и не умирают. Нет ни разводов, ни суицидов: они плохо продаются.
Алька выходит из автобуса, преодолевает расстояние от вокзала до больницы, как и в прошлый раз – совсем не замечая города, для нее он только плохо установленные декорации вокруг главного здания, проглотившего брата.
Выходной день, главврача, который бы вспомнил Альку, на месте нет, только дежурный, который ее не знает, медсестры и санитары. И пациенты. Хотя некоторых из них в общепринятом смысле тоже здесь, наверное, нет. Альку не пускают. Она не уезжает, ходит по саду, пока ее, постороннюю, не выгоняет за территорию сторож, и Алька, оказавшись у бетонного забора, как-то сразу придумывает, что делать: звонит привычно на пост, вызывает знакомую по голосу медсестру на улицу, дает ей денег, чтобы позволила увидеть брата. Медсестра удивляет – говорит, что денег слишком много и половину возвращает. Алька потом узнает, что за внережимные посещения медперсоналом установлена фиксированная плата, словно за поход в зоопарк или в кино.
Ее проводят в отделение, пропитанное резким, сбивающим с ног запахом редко моющихся людей, выдают белый халат и санитара в провожатые – медсестра остается на своем посту заполнять медкарты, поглядывая в высоко висящий зарешеченный телевизор, сияющий очередной субботней сказкой о внезапном богатом женихе, полюбившем простую продавщицу.
Алька с санитаром входят в длинную палату без дверей, где вонь особенно тошнотворная. В неуловимом движении здесь находятся несколько десятков человекотеней в одинаковых больничных пижамах тусклого синего цвета. Алькино появление вызывает интерес, но санитара побаиваются, поэтому любопытствуют, не приближаясь.
Санитар подводит ее к койке, стоящей посередине, и Алька сначала не понимает, почему тот указывает на человека с впалыми щеками, лежащего с закрытыми глазами.
– Ну вот ваш брат. Как видите, жив, – неожиданно тонким, совершенно женским голосом сообщает санитар.
– Это не мой брат!
– Успокойтесь, не нервничайте. Да, все они у нас тут меняются, на себя не похожи, это нелегко принять.
– Вы не понимаете. Я впервые вижу этого человека, я его не знаю, у моего брата даже другой цвет волос.
Санитар медлит, переводя взгляд с Альки на спящего пациента, потом громко, не боясь напугать больных, зовет медсестру. Та приходит и сразу же понимает, в чем дело:
– Ты, Михаил, что ли, совсем дурак стал? Ну кого ты ей показываешь, разуй глаза: мужику шестьдесят лет, какой он ей брат, в отцы годится. Мозгой бы своей последней пошевелил, всю девку перепугал мне! – Деловито хватает Альку за руку, тащит к выходу из палаты, и там действительно лежит ее брат, его глаза тоже закрыты. – Вот твой драгоценный братец. Все с ним нормально, живой, дышит, хороший пациент, не буйный, знай утки меняй!
Она смеется своей шутке, но Алька, уже отключившись от ее, медсестриной, действительности, присаживается на край кровати, смотрит на брата, в голову неуместно лезут сказочные сравнения с уколовшейся веретеном принцессой, которая потом много лет спала в своем хрустальном гробу, и Альке так хочется рассказать эту шутку брату, он оценит, и она легонько трогает его за плечо. Трясет сильнее. Еще сильнее.
– Эй, милая, хватит уже, тормоши не тормоши, он не очнется, он в лекарственном сне. Посмотрела, и хватит, пошли уже, а то, не дай бог, дежурный придет, отчитывайся потом перед ним.
Алька возвращается на пост, вся какая-то растрепанная, но ее голова, работающая в автономном от чувств режиме, продолжает действовать, и, повинуясь ее здравым приказаниям, Алька дает еще денег медсестре, предлагая поделиться с санитарами и получше заботиться о Пете. Спрашивает, не нужно ли что-то купить для брата, медсестра отмахивается:
– Тебе что, глаза заслепило, не видела, что ему сейчас ничего не нужно? Езжай домой. Когда сменят лечение, я тебе сама позвоню.
Алька, которой больше всего на свете хочется еще хотя бы час посидеть в этом воняющем помещении, среди разглядывающих ее душевнобольных, повинуется. Конечно, она будет и дальше звонить каждый день, конечно, она станет приезжать каждые выходные.
Сын Германа Петровича
Ему было так скучно жить, что началась сквозная бессонница, выедающая мозг пустотой и бездумностью. Тогда, не получая никаких разрешений, он открыл на своем первом этаже подпольное заведение: сделал из широкого карниза стол, а из подоконника – прилавок, распахивал окно в ночь и предлагал кофе, подогретое молоко и булочки, испеченные по маминому рецепту в газовой духовке. Электрическую вывеску “Кофе. Молоко. Булочки” размером с газетный лист ему соорудили в рекламном бюро. Он вывешивал ее на гвоздь, вбитый в деревянную раму окна, соединял длинный шнур с розеткой и садился у окна на высокий табурет, наблюдая за энтомологическими вечеринками в радиусе действия наоконной лампы. Хрупкие, нежно-зеленые насекомые плясали канканы, кадрили и краковяки в круге света, а в перерывах играли в русскую рулетку, потому что время от времени кто-нибудь из них срывался и стремительно несся жариться на раскаленную лампочку.
Клиенты появлялись – посторонние по дороге отсюда туда удивлялись, задерживались. Девушки просили молоко и рассказывали про пунктирных и неверных любовников, которые все были похожи, как один, пьяные менеджеры среднего звена – об одиночестве города и накопительном алкоголизме, бомжи – о вкусе булочек, но бродяги были редкими посетителями, оказалось, что они по ночам спят, как голуби и крысы, детьми которых и являются эти неприкаянные люди, ненужные даже себе. Одних прохожих он угощал своим нехитрым ассортиментом, другим, недоверчивым ко всему дармовому, продавал то по среднерусским, то по среднемосковским ценам – каждый получал то, к чему привык.
Эта девушка появилась однажды ранней ночью, и пришла она не с улицы, а из двора. Шурясь на лампу красными, опухшими глазами, которые, видно, долго плакали, она сказала:
– В этой квартире жил мой друг.
– Это был мой отец.
– Вы же его бросили.
– Это моя мама его бросила и меня с собой забрала. А потом я вырос и вернулся.
– Он так по вам скучал, но мне не писал про вас никогда.
– Он тебе вообще не писал, он умер через полгода после того, как ты уехала. Это я отвечал на твои открытки и письма и выдирал гвозди из твоих посылок. Мне казалось, что так он немножко живой остается. Хочешь булочку?
Аля кивнула, взяла сдобу, но есть не стала, только, скрючив по-птичьи пальцы, выковыривала изюмины, похожие на арбузные семечки. Через десяток дохлых мошек спросила:
– А где ваша жена?
– Она меня бросила. И сына с собой забрала. Это наследственное, наверное.
– Очень странно, что вы такой уже взрослый, даже немножко старый человек. Я все про вас мальчиковое слушала, вы у меня в голове всегда в послевоенных штанах из чертовой кожи и с рогаткой, которой в голодное время воробьев на суп добывали…
– Да я тоже тебя девочкой знаю, которая Георгию бантики на рога привязывала.
– Когда тебе мало лет, кажется, что если не видишь людей, то они и не живут, ничего не делают – поставлены на паузу после последней встречи и начнут дышать только при новом свидании.
– Дети самые свирепые эгоисты на свете.
Алька смотрит на его книжку с оторванной обложкой:
– Что вы читаете?
– Пьесы. Люди в них такие болтливые. Все решают словами. А это же вранье, большинство жизни человек молчит – сам с собою, с любимыми, близкими. Больше всего слов достается продавцам в магазинах. Пора уже пьесу без слов поставить.
– Вы лукавите. Сами открыли же вот окно в мир, чтобы было с кем дружить и разговаривать. Кому нужна в спектаклях реальность, если ее в повседневности полно… Пауки у вас такие упитанные!
– Им тут самый деликатесный ресторан – на лампу слетаются лобстеры и устрицы насекомьего мира. А ты почему плакала?
– А я вообще часто плачу. Такое у меня увлечение.
– Ну и не рассказывай. Ты давно вернулась?
– Весной. К брату. Он немного испортился, надо было починить. Оказалось, что “мы одной крови” – это когда кто-то твою кровь пьет постоянно и она потом течет по его венам. А у вас все лето света не было.
– Это потому что я на даче жил. Но там тоска сиреневая и соседка, которая на меня стала чертить планы совместного выращивания настурций. Очень хозяйственная женщина, еле ноги унес.
– Вы приходите ко мне днем, я вас с котом познакомлю. Он черный и зовут его Георгий.
Воскресным утром в доме привычно пахнет обойным клеем и отсутствием планов на будущее. Алька читает и наблюдает за пытающимся влезть в шкафчик котом. В дверь звонят. Аля не торопится открывать: соседка, наверное, принесла очередной витаминный салат, рис с курицей или килограмм конфет в шуршащем пакетике – такой принятый у пожилых женщин пищевой вид заботы. Но за дверью стоит тот самый человек, который несколькими неделями раньше хвастался, что псих, живущий за окнами с серыми стеклами, принадлежит ему. В руках у него пакет с кормом для котят, букет гигантских садовых ромашек и торт. Торт! Алька смотрит на этого неуместного человека и, желая поделиться своим “плохо” внутри, злобно говорит:
– Что празднуем?
– Я… пришел для того, чтобы извиниться. Я не знал. Простите меня.
– Теперь знаете.– Аля начинает закрывать дверь.
– Послушайте, ну погодите, не поступайте так, я же не хотел плохого. Я принес примирительный торт… и цветы. Я вашему котенку принес подарок. Часто его на подоконнике вижу.
– Так вы продолжаете оставаться любителем моих окон… – выплевывает Алька слова.
Визитер еще больше смущается, сникает:
– Мне очень совестно и неприятно быть ослом.
– Так может, вам попробовать им не быть?
– Угостите меня чаем, – настырно машет тортом, напрашиваясь. – Я заметил, что вы совсем не выходите. И мне действительно очень жаль, что так случилось с вашим мужем.
– Братом. Так случилось с моим братом. Ладно, вносите ваш торт.
Она проводит его в кухню, подогревает воду в новом стеклянном чайнике, заваривает чай, производит вскрытие торта. В это время гость открывает пакет с кормом и насыпает в кошачью миску с остатками куриной лапши. Они молчат, разглядывая кремовые завитки на торте с таким вниманием, словно те сейчас предскажут им судьбу. Кот, впервые попробовав кошачьей еды, включил свой внутренний моторчик и урчит на коленях у гостя. Очень неразборчивый в связях кот. Гость, напитавшись смелостью из крепкой заварки, произносит оправдательный монолог:
– Я правда люблю заглядывать в окна, наблюдать за людьми. Так что я, поверьте, без умысла, это антропологический интерес. И еще раз извините, что так вышло.
– Да хватит вам уже извиняться, вы же не причина тому, что мой брат сошел с ума и устроил филиал ада в квартире. – Алька решает перестать быть сукой.
У тортоносца зазвонил телефон, он побросал туда короткие фразы и отключился.
– Знаете, не у одной вас бывают ситуации, когда кажется, что все безнадежно, а потом налаживается. Это звонил мой друг Саша. Он пять лет работал в музее хранителем собрания живописи двадцатого века, а потом решил уволиться. Начал сдавать дела, и вдруг выяснилось, что куда-то потерялись сто сорок шесть картин. Не две, не пять, а сто сорок шесть, и никто этого не заметил! Он – в панику, представил, как уборщица в ручке от швабры выносила их потихоньку и как он будет за это сидеть долго в сырых местах, где картины можно увидеть только на соседях по камере. И что вы думаете? За месяц все нашел: они валялись в разных хранилищах, как картошка просто.
– Занимательный у вас друг. Но уборщица пропустила такую заманчивую возможность разбогатеть!
– Не будем ее жалеть, может быть, она покупает лотерейные билеты и скоро выиграет квартиру на Арбате. А может, уже выиграла, только никому не говорит. Послушайте, у меня замысел, я хочу вас с ним познакомить. Он сейчас в двух кварталах отсюда в нашем любимом баре “Город героев”. Пойдемте!
– Я совсем сейчас не из героев, мне не хочется.
– Вы же сможете уйти в любой момент. Выпьете водки, в конце концов, вам станет легче. Там джаз играет.
– Ну да, водки было бы хорошо. Водка дезинфицирует. Но мне нельзя, доктор запретил.
– А пойдемте тогда просто погуляем?
– Послушайте, вас очень много сейчас стало, это нервирует. Ну, чего вам от меня?
– А вы мне понравились. Я хочу угостить вас мороженым!
– Мороженое, конечно, все меняет, вы мне немедленно стали симпатичны и приятны!
– Да ладно, хватит инквизиции, я практически уже испарился от раскаяния.
– Миазмы заразны, – ехидничает Алька автоматически, но уже понимает, что можно попробовать переменой мест слагаемых обесточить память. – Я сейчас переоденусь, и можно будет пойти гулять, вы тут пока котом развлекайтесь.
– И это… Меня зовут Макс. – Смутился от того, что всучил ей домашнее ласковое свое имя, кашлянул. – Максим.
– Я Алька. – И, не сдерживаясь, передразнила кашель. – Аля.
Максим и Аля
Они вышли из подъезда и по колено в поднимающихся от земли волнах затухающей к вечеру жары пробрались в кондиционированный магазин, где он купил ей мороженое и банку колы. Алька, откусывая от эскимо, тренирует равновесие, передвигаясь по узкому бордюру, пока Максим идет рядом по тротуару, стараясь не наступать на промежутки между плитками. Взрослые себя так не ведут, обрадовалась Алька:
– Мы тоже так играли. И еще нельзя было наступать на канализационные люки.
– На люки нельзя было, потому что все точно знали про то, что они плохо закрываются, дети падают в колодец и их съедают канализационные крысы. А потом, помнишь, крысы стали мутантами, в метро переселились и кормились теми, кто в депо уезжал случайно?
Алька что-то припоминает, улыбается впервые за день.
– А я до двенадцати лет думала, что Чебурашка – это реальное существо, какой-нибудь иностранный медведь вроде коалы. И все узнала, только когда захотела про него написать доклад по биологии и не нашла никаких документальных доказательств его существования – в кино, на фотографиях. Знаешь, как обидно смеялся мой дед, когда я упросила его сводить меня в зоопарк и там спрашивала у смотрителя, как пройти к клетке с чебурашками.
– Это разочарование посильнее Деда Мороза! Меня в детстве никогда не расстраивало то, что Дедом Морозом оказывался папа, или сосед, или учитель физкультуры. Я думал, что реальный новогодний дед сам по себе, конечно же, есть, а они в него просто переодеваются, как, например, есть настоящие зайцы, а есть те, что на утренниках, в костюмах, – одни другим не мешают.
– А еще если сильно-сильно глаза закрыть, до черноты, можно увидеть звезды и Гагарина на космическом корабле!
Алька приостанавливается и зажмуривает глаза до беспросветной ночи, но Гагарина не встречает, к тому же ее спутник ушел на десяток шагов вперед и, не заметив потери Альки, продолжает что-то рассказывать. Та догоняет и равняется с ним, вслушиваясь.
– А у вас говорили, что Гагарин на самом деле не разбился, а его инопланетяне к себе забрали?
– Ага. Я однажды читала дневник Гагарина, и он в Англии был и поразился, что у какой-то тетки волосы были в синий цвет выкрашены. Я прямо обалдела: человек космос видел и после этого еще может волосам удивляться…
Тут их настигло ощущение сопричастности, какое всегда бывает, когда разговариваешь с человеком о приятных вам обоим вещах и вроде бы о себе рассказываешь, но и о собеседнике тоже.
– А мы в детстве все время играли в заброшенном доме. – Максим умышленно пропускает слово “психушка”. – Я там один раз выпал случайно из окна, третий этаж, и с поломанной ногой меня друзья тащили подальше от этого дома, целую вечность несли, пока не нашли какую-то яму на стройке, куда меня положили, и потом уже побежали звонить в “скорую”. Странно теперь вспоминать, но я даже не плакал от боли, так важно было, чтобы никто про наш секретный штаб не узнал. Всех сразу же на неделю под домашний арест посадили и на стройке играть запретили.
– А мой брат специально с третьего этажа прыгал, руку сломал. Он с мальчиком одним соревновался из-за меня, вызвал его на дуэль, чтобы тот, кто струсит, от меня отказался. И только через десять лет мне признался, почему тот мой друг со мной раздружился. – Алька снова тускнеет.– А мне было и неинтересно, я за братом никого и не видела.
– Расскажешь мне, как все случилось с твоим братом?
В ответ она начинает активно отсутствовать, прыгает на одной ноге по несуществующим клеткам классиков в заселенном уродливыми деревянными звериками дворе и приговаривает, слепив вместе две кровожадные детские считалки:
– Дора-дора-помидора, мы в саду поймали вора, будем резать, будем бить, нечего в наш сад ходить!
Максим не упорствует, он бережно возвращается к детской теме:
– А мы в десятом классе вступили в секту!
– Зачем?
– В наш потайной дом к тому времени уже заселилась одна организация, а на улице было холодно, пить пиво и водку было негде. А в городке тогда окопались Свидетели Иеговы, они устраивали свои собрания в актовом зале Дома культуры, ну, мы и присоединились, бухали на задних рядах потихоньку. Наверное, мы были единственными в мире людьми, которых выгнали из тоталитарной секты за пьянку.
Алька хохочет, они двигаются дальше сквозь дворы, улицы, подасфальтные и наасфальтные переходы, сквозь опоздавших жить прохожих, закопченные смогом тушки голубей, идут из пункта А в пункт Я, спотыкаются, чертыхаются, улыбаются. И она, вдохновившись внезапным неодиночеством, начинает все же рассказывать Максиму про брата, перескакивая, путаясь, забывая слова и последовательность происшествий, замолкает, только когда уже становится темно, люди на улицах отращивают на своих летних плечах крылья из легких накинутых свитеров, закуривают вечерние сигареты и становятся центрами хороводов невидимых тонкокрылых комаров.
Алька, ракрошившая все свои горести на мостовые и в Максимовы уши, становится легкой какой-то, и вокруг столько воздуха – она снова может свободно его вдыхать, никаких комков и катышков в этом бензиновом московском кислороде не осталось. И проговоренная вслух психлечебница кажется не такой необратимой: ну мало ли кто в нее попадал, когда наркотики выветрятся, повреждения могут исправиться, и что, вообще, за дурная затея – воображать всегда самое худшее.
– Аля, если я снова скажу “мне очень жаль”, это будет уже какой-то идиотизм, хотя и правда. Но ты должна знать, что меня… ты даже не представляешь, как сильно… зацепило все, что ты рассказала. И спасибо, что рассказала, это я отдельно ценю. – Максим, поежившись от совпадения, решает не озвучивать то, что вырос в городе, куда отвезли Алькиного брата, и, может, как раз из окна его теперешней палаты падал, ломая ногу.
– Давай все-таки выпьем, наплевать на этого психотерапевта, все равно его таблетки ничему не помогают, – раззадоривается Алька.
– Конечно выпьем, раз ты хочешь. И поедим. Предлагаю идти вперед, пока не найдем какое-нибудь приличное место.
– Предлагаю найти неприличное!
И они заходят в первый попавшийся ресторан, заполненный людьми, сосущими кровь фруктов из пластмассовых вен соломинок в ожидании хорошо прожаренного протеина.
Влив в себя слишком много порций антипечальности, которая с привычным алкоголю мастерством сделала их закадычными незнакомцами, Алька с Максимом возвращаются в свой двор, им не хочется расходиться, но и не хочется идти вдвоем в одну из их пустых квартир, поэтому по велению пьяных демонов, скачущих краковяки у них в головах, укладывают себя в махровый газон между домами, Алька снимает туфли, они держатся за руки, курят в черное небо сладкие коричневые сигареты.
В такие кинопошлые моменты соединяешься со снами всех, кто их смотрит, выбираешься из своего туловища и, нагулявшись, можешь найти его спящим на заднем сиденье такси, стоящим в очереди за почтовыми марками или продающим индульгенции людям, которым нельзя доверять: только сегодня скидка сорок процентов на чувство ложной общности и биография Феликса Дзержинского в подарок!
Максим рассказывает засыпающей у него на плече Альке, показывая пальцем вверх:
– Видишь? Это Венера. Я еще в школе вычитал, что это самая яркая звезда на небе. Особенно яркая после заката и перед рассветом, как сейчас. Венерой когда-то звали мою собаку. А друзья однажды обозвали ее Хуера. Меня это страшно обидело, ведь я на самом деле читал, что Венера самая яркая звезда на ночном небе. Алька?!
Никакого ответа. Он осторожно поворачивает голову влево, видит перед собой ее спящие ресницы и думает о том, как в теплой земле, на которой они лежат, длятся корни травы, ведущие к жилищам кротов в жарких, не по сезону шубах и кормилищам безглазых насекомых, которые радуются тому, что не могут ослепнуть. Рядом на светлеющей траве спят Алькины туфли.
Она проснулась от того, что кто-то пытался пальцами раскрыть ей веки. Алька дернула головой, открыла глаза и недоверчиво рассмотрела траву и деревья без всякой оконной оправы. Потом в пейзаж вплелась маленькая девочка в синем платье без рукавов, рядом с которой почему-то стоял чемодан.
– Тетя, ты живая?
– Живая. Сколько времени?
– У меня нет часов.
– А зачем тебе такой большой чемодан?
– Чтобы в него все поместилось! – недоуменно ответила девочка и поинтересовалась: – Разве можно спать на улице?
– Скучно делать только то, что можно. – Аля думает, что шутит, но в ответ девочка кивает очень серьезно, коротким жестом проводит по Алькиным волосам, поднимает свой чемодан и уходит.
Алька удивленно садится в траве и кладет руку на то место, где только что была девочкина ладошка.
В следующий раз Алька увидела и девочку, и чемодан через неделю в теленовостях, рассказавших о том, как десятилетние влюбленные, жившие в одном подъезде, сбежали из дома, чтобы уехать в Австралию и там пожениться. С собой они взяли большой чемодан, в котором были купальные костюмы, солнцезащитные очки и банки с вареньем. Милиция задержала детей на Белорусском вокзале, где они пытались сесть на экспресс до аэропорта. При себе у них было пять тысяч долларов, похищенных юным женихом у отца-бизнесмена, никаких документов, зато распечатка авиабилета и адрес отеля, где на имя отца девочки был зарезервирован оплаченный его кредиткой номер.
Максим проснулся, посмотрел на Альку и сказал:
– Привет.
– Привет. Что-то ужасно хочется молока.
И они пошли пить молоко.
Максим
Она появилась вдруг, из-за недоразумения, и как-то сразу заполнила всю его жизнь.
Еще там, на ночной траве, им обоим стало понятно, что теперь они не по отдельности уже и что ничего не нужно обозначать словами, просто просыпаться друг без друга не то чтобы невозможно, но – неохота. И жить стало вроде бы не так страшно.
Хотелось все делать только для нее, из-за нее и ради нее. Это было незнакомое ощущение, тревожащее. Максим внутренне порывался купить ему билет на поезд и отправить подальше от себя, потому что оно отнимало все его мысли. Остальные люди сделались почти невидимыми, повседневность как-то отодвинулась, стала неважной, но одновременно наполнилась значениями, новым мягким спокойствием.
Максим перестал ощущать себя бесцельно снующей частицей броуновского движения. Словно бежал, бежал, а потом остановился и как-то сразу почувствовал все. Мир поделился на внешний и внутренний, и внутри была она, Алька, она там жила, дышала, плакала, и больше ни на что не оставалось места, больше никого не хотелось поставить рядом.
Максим легко порвал свои непрочные отношения с Катей, которая с каким-то даже безразличием отнеслась к разговору о расставании. Или ему просто нравилось думать, что с безразличием.
Они с Алькой ночевали то в одной, то во второй квартире, чаще – дома у Максима, потому что Альку там не подстерегали воспоминания, и кот обижался, когда они его бросали одного, но кота никто не спрашивал.
Утром, по дороге на работу, он думал теперь о том, как она спит, теплая, а когда через несколько часов проснется, первое, что сделает, позвонит ему и будет смешным, сонным голосом говорить “доброе утро”, сопеть в трубку, шлепать босыми ногами по полу, включать чайник, чистить зубы, бурчать что-то полувразумительное, и от этого Максим делался какой-то застывший, его сердце бряцало тихо-тихо, пропуская удары от радости.
Но Максим хорошо знал, что часть Альки постоянно отсутствовала, приглядывая за проросшим в ее брате безумием. Он сам не понимал почему, но все не признавался ей, что вырос в городе, где теперь расположен центр ее горя.
Они много гуляли, каждый вечер, по три, пять часов, Алька выхаживала свою беду, которая была отдельно от всего, даже от Максима. В остальное время они разговаривали, ели, читали, слушали музыку – такие банальности, ими заняты все пары в мире, не стоит даже перечислять, но ему вообще все равно было, чем заниматься, лишь бы рядом с ней. И говорили постоянно о какой-то ерунде, ни ему, ни ей не хотелось обмениваться своим прошлым и тем самым впускать его в настоящее.
Они прорастают друг в друге гибкими стеблями, заучивают на память кожу и пальцы, заимствуют запахи и жесты. И думают, что они навсегда. Что бы ни случилось, уже не расцепить перемешанные атомы.
Аля у Петра
Алька жила только наполовину, все время словно прислушиваясь. Просыпалась ночами от звука незвонившего телефона, видела во сне брата, улыбчивого, рассказывающего истории из их детства. Плакала потом по утрам оттого, что эти сны заканчивались.
Конец Алькиного ожидания настал внезапно, как бывает со всеми бессрочными сроками. Однажды поздно вечером ей позвонил главврач дурдома, сообщил сухо, что завтра она может навестить брата с восемнадцати до двадцати часов, пожелал спокойной ночи и отсоединился.
Спокойной ночи? Через Альку протянули высоковольтный провод без изоляции, она сначала бездельно ходила по квартире, потом сообразила, что в больницу принято приезжать с непустыми руками, понеслась в магазин, накупила там какой-то обрывочный и нелепый набор продуктов, добавила к нему несколько журналов и пачку черничного чая – ну не знает Алька, как положено поступать в этих случаях, а спросить не у кого, да и не хотелось ни с кем разговаривать про все это, даже с Максимом: Алька жутко боялась спугнуть то, что вроде бы начало чиниться и налаживаться.
Спокойной ночи, как же! Она позвонила Максиму, спросила, сможет ли он съездить с ней, но в больницу ходить не надо, просто проводить до города. Тот придумал какую-то рабочую отговорку, Алька сказала, что понимает, но ей будет не хватать его поддержки. Потом она не спала до самого утра, металась, переставляла предметы, затеяла даже уборку, что совсем уж признак полного раздрая. Кот недоуменно таращился на нервотряски своей хозяйки, он огорчался, что у него отняли любимую возможность охранять ее отключенное тело, сидя всю ночь в паре сантиметров от лица и внимательно вылавливая антенными усами подробности снов.
В восемь утра Алькины нервные клетки исчерпались, зеркала в шкафах и старый паркет сияли чистотой, отражали спешащих на работу тружеников, и Алька наконец уснула ненадолго, а кот смог заступить на свое дежурство, жмурясь от сочащегося сквозь незадернутые занавески солнца.
Девушка и кот проснулись, полакали воды и чаю, потом Алька стала сортировать свои вчерашние приобретения, с удивлением исключая из набора очевидно ненужные составляющие вроде журнала для молодых мам, купленного в состоянии аффекта.
Перед выходом Альке вдруг безумно захотелось кому-нибудь позвонить. Но времени мало совсем, нужно уже уходить и разговаривать на самом деле совершенно не хочется. И тогда она позвонила в службу точного времени и тетенька строгим металлическим голосом сообщила, что сейчас пятнадцать часов, тридцать две минуты и пятьдесят две секунды. Алька подумала, а не сложить ли эти цифры между собой, может быть, в сумме получится сто. Ей хотелось именно сто. Под угрозой разочарования решила не складывать.
Алька застала во дворе конференцию ворон: они сидели на скамейках, крышах, катались на карусели и обсуждали свои мафиозные дела. Альке нравились вороны, такие какие-то нестандартные птицы, мыслительные и внушающие уверенность. В берлинской квартире за окном росло дерево с воронами вместо листьев, и, хоть все соседи жаловались, самой Альке нравились воронинские крики, они похожи на звонки старых черных телефонов. А сегодня, когда Алька вышла в сторону метро, ей под ноги с неба упало что-то белое. Она задрала голову. На небе были нарисованы ветки от дерева, покачивающиеся под тяжестью гроздей ворон. Белое было чесноком, большим и свежим. Алька положила чесночную головку в карман ветровки, решив, что знак свыше довольно-таки приятный, к тому же защищающий от вампиров в случае чего.
В пять часов вечера Алька уже сидела на привычной скамейке пыльного вокзала. Можно было бы встать и пойти в сторону лечебницы медленными шагами между высокой травы, палисадников, спеющих яблок и лая зазаборных собак. Но она не могла встать и пойти, она боялась того, что увидит, когда наконец дойдет, боялась своих мыслей по пути и просто – боялась. В книжке, которую Алька уже прочитала больше раз, чем любимых “Муми-троллей”, это состояние называлось “панической атакой”. А сама книжка называлась “Справочник врача: психические и нервные болезни” – приходилось подбирать чтение к актуальным состояниям жизни…
Сидела, сидела, пока к ней не подошел рыжий таксист и не спросил, куда ехать. Алька встрепенулась, обрадовавшись неожидаемому решению вопроса, сказала:
– Отвезите меня в лечебницу.
– К психам, что ли? Так тут тьфу идти, пару километров всего, – удивился бомбила.
– Можно подумать, у вас тут бывают дальние расстояния в городе, – огрызнулась Алька и, не дожидаясь ответа, села в потрепанную иномарку.
Чтобы придать происходящему больше драматизма, пошел дождь. Алька расплатилась, вышла из машины. Шофер высунулся ей вслед:
– Может, вас подождать?
Алька обернулась изумленно:
– Нет, не нужно, я не знаю, когда вернусь.
Ее встретила тотальная безлюдность и нещадная тишина, шуршащая неприветливыми каплями по траве. Пройдя мимо зданий с занимательными названиями “Дезблок” и “Прачечная”, Алька добралась до приемного покоя. Незнакомая медсестра в очках на резинке и с весьма занятной дикцией сказала: “Итите на улису, я вам открою фторой бокс”, как будто Алька должна была знать, где этот ее второй бокс. Нашла, оказалась в комнате с кушеткой и букетом градусников в коричневой стеклянной емкости с надписью “Чистые”. Присела, стала ждать, читая санбюллетени про бешенство и запор. Через короткое время медсестра вернулась и потребовала: “Перейдите в третий бокс”.
Алька перешла, недоумевая. В третьем боксе сидела минут тридцать, разглядывая очередную стекляшку с градусниками, надписанную “Использованные”, плакаты про грипп и прививки от столбняка. Тревожность внутри нарастала. За окном прокатили тетеньку в инвалидной коляске. Через десять минут эта коляска, пустая и черная, задним ходом вкатилась в прямоугольник обзора окна. Алька уже почти сбежала. Дождь стучал жестяными молотками по карнизу, ему вторил подтекающий кран в боксе. Пациент в казенной пижаме робко высунулся под дождь покурить. Коляска скрипела за окном. Альке уже виделось, как ее усадят в эту коляску санитары и отвезут в тот самый дезблок или, что еще хуже, в прачечную.
Задумавшись, не услышала даже, как открылась и закрылась дверь, а в коробочной комнатке кто-то появился. Он смотрел на нее насколько минут молча, пока Алька не отвернулась от окна и не увидела брата.
Она улыбнулась ему. Он подошел, сел рядом. Помолчали. А потом он спросил зло:
– Зачем ты приехала?
– Что? – опешила Алька.
– Кто тебя просил приезжать? Что ты здесь делаешь? Кому ты здесь нужна? Вали обратно, выметайся, тебя это не касается, тебе здесь никто не рад!
– Ты… ты чего?
– Вали, я сказал! – заорал Петр на Альку, вскочил и выбежал за дверь.
Она осталась в недоумении, переходящем в шок. Вошедшая через несколько минут медсестра спросила:
– А где пациент?
– В отделении, наверное. Свидание закончилось…У меня тут вот фрукты, сок, передайте ему, пожалуйста!
– А что же сама не отдала? – Необязательные вопросы, на них можно не отвечать, от них можно даже не отмахиваться.
Алька шла по больничному саду, чувствуя себя стеклянной, оловянной, деревянной и насквозь простреленной. Оцепенение спадает за воротами, она начинает плакать от обиды, стоит и плачет, вытряхивая слезы, которые вроде бы должны были уже давно закончиться.
Рыжий таксист, который из любопытства и отсутствия клиентов все же никуда не уехал, смотрит из машины на происходящее, выходит из машины, обнимает Альку своей крапчатой рукой, проводит до автомобиля, она автопилотно садится внутрь, продолжая плакать. Таксист не пристает с расспросами, не трогается с места. Потом, когда решает, что слез хватит, достает из аптечки пузырек с нашатырным спиртом, сует Альке под нос, та отдергивает голову, чихает. Говорит:
– Вы можете отвезти меня в Москву?
– Отчего ж не могу, могу! Денег-то хватит?
– А сколько надо?
Мужчина называет сумму, Алька роется в кошельке, не хватает слишком много.
– Я позвоню сейчас другу, он заплатит. – И под заводящийся мотор набирает номер Максима. – Привет. Я тебе потом все расскажу, но мне не хватает на такси, я приеду прямо к тебе, ладно, ты ведь сможешь заплатить недостающее? Спасибо большое.
Таксист всю дорогу молчит, не включает музыку, Алька ему за это ужасно благодарна. Они приезжают в старый квартал, Алька отдает таксисту часть оплаты и просит пойти вместе с ней. Тот мнется, он подозревает, что его могут треснуть в подъезде по голове, чтобы не платить денег. Но вдруг подъезд проходной и пассажирка вообще сбежит? Желание заработать берет верх над осторожностью, он заходит в подъезд, щурится от яркого света голой лампочки, поднимается вместе с Алькой на второй этаж по гулкой деревянной лестнице. Дверь открывает Максим, таксист смотрит на него и расцветает улыбкой:
– Земеля! Вот, братец, не ожидал тебя встретить! Как делишки? Чего на родину не приезжаешь больше, моя телега всегда к твоим услугам!
Максим желтеет под цвет подъездной штукатурки. Но преждевременно, Алька еще ничего не понимает. Впрочем, таксист тут же исправляет этот коммуникационный пробел:
– Это твой парень? Слушай, ну жизнь-индейка, я ж его тока весной возил у нас, он из города нашего, земляк, значиццо! Так и ты нашенская, слушай?
Теперь желтеет Аля. Она умная девочка, она догадывается, почему Максим так упрямо уходил всегда от разговоров о детстве, о родителях, о том, откуда он родом – обо всем, что выходило за пределы Москвы.
Максим молча расплачивается с таксистом, в качестве чаевых отвесив ему слабую улыбку. Шофер уходит. Алька остается стоять у открытой двери, она переполнена, в нее не помещается столько нехороших событий за день, необходимо найти этому всему хоть какое-то плохонькое объяснение. Она проговаривает медленно, высыпая сбивчивые слова по одной песчинке:
– Почему? Ну почему? Ты… как ты мог не сказать?
И Максим кричит в ответ самое неверное из всего, что могло прийти в его голову:
– Да сколько можно прыгать вокруг этого дурдома? Почему я тебе должен был говорить, что от этого изменилось бы к лучшему? Ты б еще больше от меня отдалялась и стала бы думать, что все это неспроста, знаки судьбы, доказательство твоей с ним неземной волшебной связи? Меня достала вся эта свистопляска – ах, мой прекрасный братик, ах, непонятый гений. Он же просто бездельник и наркоман, ничтожество, которое тянет из тебя деньги, ты ему больше ни для чего не нужна, он не вспоминал о тебе столько лет! Я не собираюсь с этим до старости возиться, мне хватает своего дерьма в жизни, не нанимался еще чужое разгребать!
Алька замирает, потом поворачивается – неуклюже, трудно ведь быть ловкой, когда в тебе столько железобетонных свай за день наросло, – и спускается вниз. Максим закрывает дверь, оставаясь наедине со своей затихающей злостью, растерянный, уже жалеющий о своих несдержанных словах, он порывается было догнать Альку, но не пускает гордость.
Хуже всего, когда у бездонной бочки двойное дно.
Когда внутри все нервы сначала заплелись в косички, потом полопались мыльными пузырями и Алька решила, что вот-вот ее голова свернется с резьбы и укатится, глухо постукивая носом по паркету, в пыльный угол, она позвонила по знакомому с детства номеру Германа Петровича и спросила у его сына:
– Можно я к вам приду сейчас, мне невозможно одной.
Она взяла кота с собой, подумав, что ему неплохо бы посмотреть на жилище того, кто дал коту имя. До утра они втроем пили какую-то горькую дрянь, заедая булочками и закуривая коричневыми сладкими сигаретами, и никто никого ни о чем не спрашивал, потому что когда кажется, что рушится весь мир, на самом деле ты сам рушишься вдребезги, а мир даже этого не замечает, безразлично шествуя мимо.
А через неделю она достала из почтового ящика письмо.
Письмо Петра
Здравствуй, Тыковка. Давай ты меня простишь? Потому что сам себя я простить никак не могу, а еще и твое порицание – не вынесу. Ты же у меня вместо сердца, и на нем у меня большая дырка – это рамка для твоей фотографии.
Я потерялся, когда ты приехала, увидел, что совсем тебя не знаю: взрослая, макияж, волосы другие, часы какие-то интересные без стрелок даже – как ты по ним понимаешь время, или они не для измерения времени? Мне непонятно стало, кто эта девушка, какое она имеет отношение к моей маленькой сестре. А потом обе эти женщины стали соединяться в моей голове. И все равно до сих пор мне трудно понять этот процесс мутации из бабочки в другую бабочку. Знаешь, как мотыльки называются по науке? Чешуекрылые – совсем некрасиво.
Я проснулся через месяц после того, как сюда попал. Это очень забавно – пропустить собственное сумасшествие. Великая наука – химия, я совсем ничего не помню про то, как раздружился со своей головой, и никто не хочет мне рассказать. Последнее, что помню, это как смылся из той дорогой лечебницы с мягкими кроватями и хвойным воздухом. Здешние медсестры говорили, что ты звонила каждый день, что приезжала, что заботишься, и, вместо того чтобы сказать спасибо, я говорю: какого дьявола ты портишь свою жизнь моей? И спасибо.
Я порабощен множеством таблеток, они такие веселые, разноцветные: розовые, бирюзовые, желтые, съедают мой страх два раза в день. Их приносят в пошарпанных пластиковых стаканчиках санитары, следят, чтобы проглотил, но я и не думаю сопротивляться. От таблеток очень размыто в голове, а окружающее превращается в почти сказочную недействительность. Мне это нравится. Что может быть лучше – лечить наркомана наркотиками, бесплатно и по расписанию. Минздрав обалдевает.
Здесь не выздоравливают, отсюда только иногда выписывают. Всё очень похоже на мои любимые героиновые мультфильмы, только по-настоящему.
Это так смешно и больно, Тыковка, но вдруг оказалось, что меня нет, я – отражение незнакомого человека в зеркале. Амальгамы-баблгамы. Однажды зеркало трескается от точного движения и отражение расползается паутинками, крошится блестящими кусочками и золотится потом на полу стадами солнечных зайчиков. Все, что у меня сейчас есть, это кровать и тумбочка, в тумбочке яблоки, печенье, книжки, шоколадки, пакет с одеждой и бельем. Красный свитер надевать запрещают, этот цвет беспокоит некоторых соседей до припадка. Не приезжай ко мне, Тыковка, я очень люблю тебя, можешь даже не прощать, только не приезжай: если я тебя увижу, то совсем провалюсь в кротовью нору отчаяния. Побудь пока у меня внутри, не высовывайся. Но пиши, присылай мне письма в этих старомодных бумажных конвертах, это мне очень нужно, это ведь будут части тебя, а значит, и меня, по ним попробую восстанавливать целое – одно целое с тобой. Целую в нос. Твой псих.
И Алька писала. Каждую ночь по множеству листов исписывала – сначала даже пальцы болели, потому что отвыкли от выведения закорючек на бумаге, но Альке казалось неправильным вмешивать компьютер и принтер в эти близкородственные отношения.
Утром относила пухлые конверты на почту, там уже наизусть знали эту растрепанную, с опухшими глазами клиентку.
Ее жизнь протекала от одного письма к другому, она разрывала конверты, в которых приходили Петины письма, и ввинчивалась в буквы, плавно танцующие по строчкам. Алька сама стала бумажной.
А потом все совсем кончилось. Конец пришел в виде обыденного телефонного звонка. Казенный голос спросил, с кем он разговаривает. Уточил, кем Альке приходится пациент психиатрической лечебницы по имени Петр. И дальше – вообще невообразимое:
– С прискорбием сообщаю вам, что в результате несчастного случая ваш брат скончался.
Алька не отвечает.
– Он поскользнулся в душе и ударился головой об пол. Смерть была мгновенной. Он ничего не почувствовал.
Алька не отвечает.
– Руководство лечебницы просит вас приехать.
Алька не отвечает.
– Приносим вам наши самые искренние соболезнования.
Алька не отвечает. Альки просто нет больше.
Максим
Утром Максим вместо серого надел фиолетовый кардиган, с отвращением посмотрел на чай, вылил его в мойку и сварил себе кофе в кастрюльке на плите. Настроение оставалось плохим.
Максим доел тост только до половины и вдруг вспомнил пустое предсказательное печенье из китайского ресторана. Ему отказали в его собственной судьбе. Максим застыл и просидел так несколько минут, бездумно глядя в открытую дверцу микроволновки. Потом набрал номер подруги, которую считал самой умной девушкой в мире. Она долго не отвечала, потому как всегда спала до обеда.
– Але, говори… – сонный тихий голос в трубке.
Максим стал сбивчиво рассказывать все, что его угнетало, срываясь на истеричные взвизгивания.
Подруга засмеялась свом детским смехом:
– Дурень! Это же офигенно здорово! Раз у тебя нет судьбы, значит тебе ничего не предназначено, ты все можешь сделать так, как ты хочешь. Каждый день, каждую секунду можешь изменить все, создать новую реальность, вот и все. А теперь я снова отбываю в объятия Морфея. Увидимся во сне. Пока, детка!
Максим подумал о том, как хотел в детстве стать режиссером и оператором, жить, понятное дело, в Париже и по утрам спускаться в кафе на первом этаже прямо в пижаме. Вспомнил, как любил рисовать и часами смотрел на дорогущий мольберт с кистями в витрине Центрального универмага. Как в тринадцать лет влюбился в девушку с обложки журнала “Индия” и точно знал, что женится только на ней – тонконогой и загадочной. Как ненавидел цифры и прокисший офисный воздух и думал, что всегда будет делать в жизни только то, что ему хочется.
А что ему хочется?
Максим встал и, потеряв одну тапку, заходил по квартире. Он уже опоздал на работу, но этого никто не заметил, его телефон молчал. С холодильника на Максима одобрительно смотрели магниты с музыкантами группы The Who. Он открыл лэптоп, ввел адрес в браузере, быстро напечатал какие-то буквы и цифры.
Осмотрел квартиру, и ему ничего не захотелось взять. Написал записку “Все мои вещи просьба переслать по адресу…” и оставил денег на пересылку. Сложил в сумку лэптоп, две книжки, документы. Вышел из дома. На форменной жилетке скребущего метлой асфальт дворника дяди Фарида было вышито лимонное число “42”.
Максим не сомневался ни капли. Тревога испарилась и уступила место легкому, как дыхание, счастью.
Приехал в свой бесцветный офис. Люди-роботы, с которыми он проводил по десять-двенадцать часов в день, даже не подняли голов от мониторов, они все были включены в одну общую розетку, из которой Максим сегодня утром себя выдернул.
Он зашел в кабинет начальницы, которая тут же оценила его растрепанный вид:
– Где ты был? Что случилось?
– Ольга, у меня нашли рак, я не могу больше у вас работать, сегодня самолет в клинику в Хьюстон, отдайте, пожалуйста, мою трудовую книжку, я ее отправлю домой, чтобы мне начислили пенсию по инвалидности – как еще родителям помогать? – Вчерашний Максим пришел бы в ужас от такого вранья, но сегодняшнему было наплевать. Он даже радовался, что Ольга в течение часа разнесет новость по всем подразделениям компании во всем мире.
Никогда и никого в компании не увольняли так быстро. Добросердечная Ольга, обалдевшая, велела ждать еще одну месячную зарплату, она поступит на счет в течение тридцати календарных дней. Максим порывался ее поцеловать, но она не сдержалась и отшатнулась от него, больно уронив себе на ногу тяжелую коробку с кассетами. А вот Максим сдержался, чтобы не рассмеяться. Он теперь мог легко прощать людям-роботам их слабости.
Максим позвонил хозяйке квартиры. Потом выбросил сим-карту и поехал в аэропорт в экспрессе. В наушниках играла песня группы
The Connells “74–75”. Он посчитал, что накопленных денег ему хватит на то, чтобы три года вообще не работать, жить вместе с Алькой, где она захочет, и Максим напишет десятки картин, снимет фильм и издаст книгу, он переплывет море и никогда больше не проснется по будильнику.Он знал про ее брата, он знал про похороны, про то, что Алька уезжает из Москвы навсегда – сочувствующий сын Германа Петровича приходил, чтобы все ему рассказать. На похороны Максим не пошел по старой причине – боялся запаха смерти, разносящегося от перевязанных черными лентами венков и неотмываемо впитывающегося в опухшие от слез лица живых.
Потом он, конечно, порывался пойти к ней, побежать, поползти, но снова боялся, что она отбросит его одним взглядом и тогда потеряется последняя его надежда, он струсил.
? ??? ??????, ????? ? ?? ???????? ??? ????? ?? ????????? ???? ?? ???????, И вот теперь, когда в ее квартире уже месяц не зажигался свет по вечерам, Максим решил, что может все это на раз исправить, переписать красивым почерком без помарок.
Он заведет собаку и попугая, чтобы они ссорились друг с другом, станет отцом ее красивых детей, и Алькины волосы до бумажной белизны выгорят на каком-нибудь тропическом солнце. Они будут только счастливыми, потому что счастье – это естественное состояние человеческого организма.
Максим забрал свой купленный несколько часов назад билет в один конец и застыл в зале ожидания, разглядывая самолетных людей.
Сидящая у мамы на коленях девочка с плюшевой совой в руках громко заплакала. Милиционер, ведущий по залу овчарку на поводке, споткнулся и растянулся на скользком полу, потерял сознание, у него из носа пошла кровь. Собака пронзительно завыла, глядя на летное поле. У мужчины в цветастом свитере треснул и раскрылся чемодан, посыпались книги, трусы, блокноты. Милицейская собака, размазывая кровь лапами, облизывала лицо своего хозяина. Девочка плакала все громче.
Металлический голос над всем этим объявил: “Начинается посадка на рейс Москва-Берлин”. Пассажиры поднялись и потянулись к терминалу. В зале остался только милиционер, его собака, подоспевшая к ним медбригада. И Максим.
Он сидел на пластиковом стуле, оцепенело глядя на пятна крови на полу и осознавая, что этим утром разрушил до основания свою жизнь. Все, что выстроил и выстрадал. Карьеру, перспективы. Через два года он мог стать начальником отдела, через пять – уволиться и открыть свой бизнес. Купить машину, нанять домработницу, жить спокойно в достатке. К чему этот мультяшный героизм, как можно было позволить адреналиновым всплескам принимать за тебя решения.
Максим взял сумку и, продираясь сквозь плотную вату в голове, пошел к выходу из аэропорта, тяжело переставляя ноги и не слыша ничего, кроме стука у себя в висках.
Мимо под руки провели милиционера, его лицо было в крови, но он пришел в себя и пытался улыбаться. Собака шла рядом, на нее никто не обращал внимания, поводок тянулся следом, на него постоянно наступал один из медиков.
Максим вышел в занавешенный смогом день. Поставил сумку на асфальт. Закурил сигарету. Зажмурился на солнце и толстые пуховые облака. Сделал три затяжки. Выбросил сигарету и пошел к стоянке такси:
– Отвезите меня в город.
До того как понять, что ничего, кроме себя, изменить нельзя, мы пытаемся изменить все, кроме себя, натыкаясь баранами на новые ворота, суясь в чужие монастыри, импортируя в Тулу партии самоваров и пряников.
И однажды в голове ломается звонко тот чудесный предохранитель, который позволял думать, что ты никогда не покроешься морщинами, холестериновыми бляшками, смертью и небытием.
Ты скачиваешь сотни фильмов и покупаешь десятки книжек каждый месяц, воображая, что будешь достаточно жив, чтобы их прочитать, делая их залоговыми билетиками временного бессмертия: тебя не собьет машина, пока ты не прочитаешь те пять романов, купленных на распродаже. Ты не заболеешь раком кожи, пока не досмотришь последний сезон интеллектуального сериала, который хвалили в журнале “Хлоп!”
Морщинистые, толстеющие, рыдающие по ночам Питеры Пены, которым не рассказали, что взрослеть больно, ненужно и заразно, что взрослеть – это оставаться одному и раздавать бесконечные взятки, чтобы этого не происходило. Уметь закрывать глаза, зашивать рот и быть мудрым, ни в коем случае не говорить правду, иначе эти посторонние, с которыми ты познакомился случайно – твоя любимая девушка, друзья, коллеги, которые выпивают твое время в вечернем баре, – тебя покинут, а тебя никогда не учили, что делать, когда остаешься совсем один.
Твоя жизнь проживет тебя до смерти. Сопротивляться бесполезно.
∙