Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2012
Сухбат АФЛАТУНИ
Поклонение волхвов
роман
Книга вторая
МЕЛЬХИОР
Ташкент, 9 апреля 1912 года
– Выращивание самого камня, таким образом, охватывает три стадии, или мутации. Первая – черная, свинец; вторая – белая, серебро; третья – желтая, она же – красная…
– Золото? – спросил отец Кирилл.
Они шли по небольшому проходу; все было в сосудах разных форм, стеклянных, металлических, закопченных. От химического духа кусалось в носу, давил потолок, по углам, стопками и врассыпную, валялись книги, в одном желтела гитара с бантом.
– Для определения тона.
Фигуры Кондратьича и отца Кирилла выгибались, вытягивались и сужались в ретортах, мимо которых они шли. В ретортах булькало и воняло.
– На второй мутации требуется дать музыкальный тон. Музыка очищает металлы.
Кондратьич напоминал черную птицу; экскурсия продолжалась.
– Про философский камень вы, конечно, слышали, а?
– Который обращает все в золото?
Лицо Кондратьича, заслоненное огромной колбой, изогнулось и проговорило:
– Обычный предрассудок об алхимии… Обычный предрассудок!
Взял отца Кирилла за локоть:
– Простого золота на земле и так достаточно. Даже слишком много, а? Здесь речь об ином золоте, «захав» по-еврейски, что состоит из трех букв, «заин», «хей» и «бет». В трактате «Сэфер ха-бахир» это трактуется так: в имени золота, в этих буквах, из которых оно состоит, три принципа. Мужской – «захар», женский – душа, на что указывает буква «хей», и буква бытия «бет», с которой начинается Тора – «берешит…».
Отец Кирилл таращил глаза; Кондратьич же то замолкал и поправлял колбы и горелки, то снова начинал бурлить терминами, от которых у отца Кирилла ломило в затылке.
– В Талмуде семь родов золота. «Сказал Ребе Хисда: “Есть семь родов золота: просто золото, золото хорошее, золото офир, золото муфаз, золото шахут, золото закрытое и золото парваим”». Золото и хорошее золото – это о котором сказано во второй главе Книги Берешит, вашей Книги Бытия: «И золото страны той хорошо». Золото офир – это которое из страны Офирской. О нем в Книге Царств, потом волхвы преподнесли его младенцу Христу, а? Ну, один из них преподнес, по имени Мельхиор, «мельх», «малх» – это ведь по-еврейски «царь», и последняя из сфирот носит имя Малхут, что значит «царство», ибо хранит и отражает в себе все образы, не имея ничего своего. Поэтому эту сфиру, Малхут, зовут еще Тмуна, «рисунок», и Диакана, что значит «портрет». Малхут-Мельхиор светит отраженным светом, он при всей царственности беден, лежит на границы тьмы…
Отец Кирилл поглядел на гитару в углу:
– Так что же тут против того, что философский камень обращает все в золото? Видов его, конечно, много…
– Погодите, я еще не пояснил остальные. Золото муфаз, похожее на серу, горящую в огне. Золото закрытое: когда открывается его продажа, закрываются все лавки. Золото парваим, подобно крови «парим», быков, о нем сказано в Мишне, «во все другие дни золото желтое, а в судный день – красное»… Вы видите – видите? – что речь не об обычном золоте, но о символах? Наконец, золото шахут, которое тянется подобно нити, «хут», как вытягивают из кокона шелковую нить…
– Из кокона? – Отец Кирилл заинтересовался.
– Да! Речь не о превращении в золото. Богатство – деньги и прочее – подлинных алхимиков не завлекает. Речь об очищении от грубой материи, о превращении неблагородного в благородное и чистое. Вот что есть главное, это духовное очищение. Солнце миллионами своих оборотов прядет золото в земле, отпечатывает образ в земле, и этот образ есть золото. Но золото невещественное, а?
В длинной колбе, на которой было награвировано какое-то изречение, вскипело. Кондратьич задул огарок сухого спирта, пощурился на колбу. Остывавшая жидкость приняла изумрудный оттенок, по лицу Кондратьича побежали зеленые блики.
– Как же вы смогли закупить все эти приборы, колбы? – спросил отец Кирилл.
– Частью на свои сбережения… Увы, малой частью; семья, у жены здоровье уже не то, жалуется на боли в груди… А вы знаете, что такое пойти к врачу? Заходишь туда прилично одетым, а выходишь так, что нечем прикрыть срам, кроме стопки рецептов, и нужно в аптеку, а там все стоит денег. А дети? Один заболеет, другому обидно, тоже начинает, знаете, как добросовестно болеют еврейские дети? Если б не его императорское высочество…
– Великий князь?
– Меценат! Я его между собой называю «меценат». Очень интересуются, дважды побывали. Вот прямо на этом месте стояли и задавали разные вопросы. Мы ведь с князем как духовные братья в каком-то смысле… Вообще, скажу, если бы не его покровительство, меня бы давно вышвырнули из Ташкента. Прямо с семьей, двадцать четыре часа на сборы. Я же не отношусь к разрешенным евреям: в армии не служил, университет не окончил, купцом первой и второй гильдий не бывал.
– Ну а ваши статьи по истории алхимии в журналах…
– В очень специальных журналах. А начальство таких не читает, начальство читает «Новое время». А ваш Казадупов и «Время» не читает, совсем безбуквенный человек. Так что если бы не князь…
Отец Кирилл поблагодарил за показ и стал прощаться.
Кондратьич молча смотрел на него:
– Не стоит благодарности. Это ведь так, декорации…
Отец Кирилл остановился.
В реторте рядом с ним закипело, но Кондратьич стоял недвижно, как восковая фигура. Жидкость, выкипев, заплевала огонь.
– Декорации? – переспросил отец Кирилл.
– Ну да. Небольшой театр для непосвященных. Хотя нет, проверяю разные иногда рецепты из алхимических трактатов. Но главное, конечно, не здесь…
Отец Кирилл почувствовал сухие пальцы алхимика на своей ладони.
– Только не смейтесь. За мной усилили слежку, батюшка. На волоске вишу. А времени – времени! – ой как мало. Так что вынужден вам показать…
Направился в угол, где стояла гитара. Взял ее, словно собираясь заиграть. Щипнул пару струн, покрутил колки.
Часть стены стала медленно подниматься.
– Запомните, батюшка, струна «ля» и… впрочем, потом еще покажу, – шепнул у самого уха, пока отец Кирилл глядел на подъем стены.
Кондратьич пролезал в проем; из глубины выпросталась его рука, приглашая следовать.
– Двое людей, кому теперь довериться могу… – говорил Кондратьич, расхаживая по довольно просторному помещению, особенно после тесноты того, откуда они сюда залезли.
В центре стояла современного вида конструкция, похожая на фабричный станок по выработке неизвестно чего.
– Двое людей, – остановился подле него Кондратьич, – вы и великий князь. Поэтому хочу, чтобы и вы знали, на случай, если они меня все-таки…
– Что это?
– Алхимический аппарат нового века, доставлен по частям из Англии благодаря щедрости великого князя… А вы-то думали, что мы до сих пор ретортами и BalneumMariae, ванночкой Марии Еврейки, пользуемся, а? Нет, со средних веков алхимия скакнула далеко вперед, страшно далеко! Только алхимики держат это в тайне и сами же первыми окрестили ее лженаукой и шарлатанством. А загляните внимательнее в подвалы Лондона, Берлина, Киева, и вы найдете такие сюрпризы…
– Вы хотите сказать, что люди уже умеют получать алхимическим путем золото?
– Опять вы о золоте, ужас какой-то… Вам нужно золото? Золото, а?
– Нет.
Отец Кирилл и сам не знал, отчего спрашивает о золоте, и смутился.
– И мне оно не нужно. Как говорил Зосима Панополитанский, если ты познаешь свой разум, оставь золото тем, кто хочет разрушить себя. Тут вещи более тонкие, тут дар власти, дар слова, чудотворения…
Отец Кирилл разглядывал «машину». В никелированной поверхности имелось окошко, Кондратьич подвел его к нему.
Два лица почти прижались к стеклу.
Внутри что-то горело. По прозрачным трубкам бежали пузыри.
– «Кокцио», или нагревание на медленном огне, – пояснил Кондратьич. – Самая сложная и опасная стадия, требует наблюдения. Оставь без присмотра – и взрыв…
– А если все пройдет гладко? – Отец Кирилл, закрыв левый глаз, глядел в окошко.
– Тогда через несколько стадий можно будет получить философский камень. Вы никогда не интересовались историей Вифлеемской звезды?
Отец Кирилл отступил от окошка, вспотел и кивнул.
– Это я к тому, – продолжал Кондратьич, словно наслаждаясь его смущением, – что звезда эта, по сути, и была тем камнем, а? Посудите сами, небесное тело, метеорит или болид, влетает в атмосферу, но не сгорает и не падает, а – плывет… Зависает над Иудеей, над Вифлеемом, затем гаснет и падает то ли на гору Фавор, то ли в Иордан. Скорее, в Иордан, там и выловили осколки, об этом еще в сирийской хронике… Так вот, философский камень и есть как бы та звезда, но в более очищенном виде. Ту ведь звезду как ждали в Иудее, ох, как ждали! Были сведения: будет звезда, придет мессия, прогонит проклятых греков и римлян с их мраморными идолами, акведуками, философией и лесбийской любовью… Восстание поднимали, предводитель назвал себя Бар-Кохбой – Сын Звезды. Все напрасно. Снова римляне, метательные машины, легионы, потом опять проклятые мраморные скульптуры, бани и философия. И тут – над Вифлеемом зарево. А? – Помолчал. – Отец Кирилл, боюсь, меня скоро арестуют. Тогда нужно будет как-то сюда зайти и остановить кокцию. Вот этот рычажок… Нет, пока трогать не нужно. Идемте, я вам еще покажу, что нужно нажать на гитаре… – Наклонился, чтобы вылезти, прислушался. – Опять… Батюшка, только не смейтесь. У меня стали возникать слуховые галлюцинации. Когда я нахожусь в этом подвале. Может, это связано как-то с кокцией и философским камнем. Но я слышу, понимаете, детские голоса.
– Детские?
– Да. И детское пение. Вот сейчас…
Тишина.
В аппарате что-то булькало. Кондратьич, склонившись у проема, хрипло дышал.
Где-то рядом запели дети. Очень тихо, словно из-под земли.
Отряхивая рясу, отец Кирилл вышел во двор. Скрипнула за спиной дверь. Светало, по двору ходили куры. Посреди двора чернел водопроводный кран. «Однако князь… – подумал отец Кирилл, обходя кур. – Для чего князю вся эта алхимия?»
Ташкент, 12 апреля 1912 года
Хотя о смерти брата Гамлета кручина покуда зелена, и все сердца полнит лютое горе, и все королевство застыло плакальщицей…
|
Клавдий расхаживает по сцене, поправляя корону (привыкает), охорашивается возле зеркал. Королева сидит на троне и машет веером. Мелькают придворные.
Великий князь складывает ладони и поднимается со своего места:
– Прелестно! Где вы набрали этих… (пауза) актеров? Они даже не представляют, как нужно вести себя при дворе! Король стоит как торговец сбитнем. Где ваш сбитень, король?
Клавдий на сцене сопит и поправляет корону. Она ему велика; чтобы не болталась, подоткнули ваты.
– Где вы нашли эту королеву? – продолжает великий князь.
К уху великого князя быстро склоняются губы антрепренера и что-то шепчут.
– Хорошо… – кивает великий князь. – Но она хотя бы может говорить?
Антрепренер поднимает брови. Кожа его настолько подвижна, что брови уезжают куда-то на затылок.
– Произнесите что-нибудь, – говорит великий князь. – Оставьте в покое свой веер и произнесите.
Королева кладет веер:
– Что я должна произнести?
– Что хотите. Монолог.
– У меня нет монолога. У меня одни реплики.
– Произнесите реплику.
Королева выходит на середину сцены. Взмах рукой.
– «Сбрось, добрый Гамлет, этот цвет ночной! Пусть зрак твой на Датчанина с приязнью…» Нет, не могу. Не могу!
Бросается на кресло, прикрывает лицо веером; веер вздрагивает.
Великий князь с брезгливостью наблюдает.
Клавдий снова поправляет корону, оттуда выпадает на сцену кусок ваты.
Великий князь объявляет перерыв.
– Зря его императорское высочество решил попробовать себя режиссером, – говорит Чайковский-младший, разбулькивая по рюмкам коньяк. – Уже третий состав. Так никогда и не сыграем. Еще?
Горлышко вопросительно наклоняется к рюмке фотографа. Ватутин помотал головой.
Буфет «Зимней Хивы», за столиком Чайковский-младший, Ватутин и Кошкин-Ego.
– «Быть или не быть, вот в чем вопрос», – декламирует Egoи выпивает.
За соседними столиками сидят Офелия, Тень отца Гамлета, еще пара актеров и скрипач Делоне в розовом пиджаке; атмосфера подавленная.
– А вы уверены, – произносит на полузевке Ватутин, – что нашему князю вообще нужна эта постановка, с премьерой и… прочим?
Egoбыстро закусывает и глядит на Ватутина:
– А что же ему тогда нужно? Для чего тогда все эти подготовки, репетиции?
– А ни для чего. Сами для себя.
– «Искусство для искусства», что ли? – говорит Чайковский-младший. – «Искусство для искусства»?
Выражение это ему нравится.
– Почему же только «для искусства». – Ватутин слегка отодвигается от стола и закидывает ногу на ногу. – Скорее, тщеславие. Семейное соперничество. Слышали, братец его, великий князь Константин Константинович…
– Который к нам в прошлом году…
– Да, он самый.
– Красавец!
– Красавец, – соглашается Ватутин и качает ногой. – Печатает свои литературные опусы под именем «К.Р.». А недавно написал пьесу…
– Да-да, я где-то читал, – вставляет Ego. – Что-то евангельское, собираются играть в театре.
– «Царь Иудейский». Ну и наш князь тоже в грязь лицом, значит, не ударил – вот вам, мол, «Гамлет»; в Петербург наверняка доложено. У вас «Царь Иудейский» – у нас «Гамлет»… – Ватутин замолк, поймав знаки, которые посылал ему Чайковский.
Обернулся. За спиной, беседуя с антрепренером, проходил великий князь. Троица приподнялась. Великий князь удостоил их легким поклоном; Ватутину даже тонко улыбнулся.
– Наверное, не услышал, – сказал Ego, когда князь удалился.
Услышал. Чуть заметно сжал губы.
Вышел из «Хивы», солнце обожгло глаза. Зрение с годами слабло, слух, напротив, возрастал. Скоро, как у Пушкина, начнет слышать дольней лозы прозябанье. И гад морских подводный ход.
Экипаж ждал его.
Он ехал по серым солнечным улицам. Правил, как обычно, сам. Проехал Кауфмановский сквер. Проехал мужскую гимназию; гимназисты высыпали на улицу, наслаждаясь весной.
Да, он знал, что брат написал пьесу «Царь Иудейский».
Брат был в октябре с инспекцией, остановился у него. Сказал: «Я написал пьесу». Помолчав, сообщил название: «Царь Иудейский». И поехал в кадетский корпус Наследника Цесаревича, задавать кадетикам вопросы, проверять спальню, столовую и ватерклозет. Каждому изволил сказать ласковое слово, с преподавателями иностранных языков вел разговоры на их языках, как сообщила пресса.
При чем здесь «Гамлет» и его родня?
Что он Гекубе?
Ежемесячно он получал от них субсидию.
Двенадцать тысяч шестьсот двадцать рублей. Ежемесячно гофмейстер брата, Роберт Юльевич Минкельде, «Робинька», как называл его брат, пересылал их в Ташкент в особое управление при генерал-губернаторе. В конце месяца на имя гофмейстера посылался отчет о расходах. Кондитерской Генсля за разный кондитерский товар; кондитерской Слоним за покупку пряников и конфет на благотворительный сеанс синематографа для бедных детей Бурджара; Гиге за разборку и установку китайской кровати; Павлову за саксауловые дрова для дворца; Арсеньеву за упряжь для пони; Шершаковой за ленты и букеты для артисток; магазину Ларкина за подтяжки; Мухитдин Хан Хасым Ханову за медведя; парикмахеру Аветову за шлифовку и правку бритв; ветеринарной лечебнице за осмотр и содержание цапли, собаки и лошади; художнику Искра за написание занавеса для зрительного зала «Хивы»; Смолякову за очистку выгребной ямы при том же здании; Магненштейну за форменную фуражку для заведующего пожарной частью при том же здании; Касыму Мирзабаеву за урюк, фисташки и проч. корм для обезьяны… Достаточно, господа актеры.
Подачка, откуп за молчание.
Остальные великие князья получали ежемесячно сумму в два раза большую.
Он подъезжает к своему дворцу. Купол Георгиевского собора. Лужа. Привычный филер на своем месте. Даже двое. Совершенно привык к слежке.
Вся жизнь его, с того самого дня, протекла как на сцене, под наблюдением. С того самого дня, как его вышвырнули из Петербурга и объявили сумасшедшим. Глаза, следящие за ним из тьмы партера. Друзья, предающие его. Милый Розенкранц… Любезный Гильденстерн… «Мои друзья слишком хорошо шпионят за мной».
Он мог бы написать пьесу о своей жизни. Но такая пьеса уже была написана, давно шла в театрах и давала неплохие сборы.
Полночь, Эльсинор, дозорная башня. Ветер раздувает плащи. Смена караула, болтовня ни о чем. Обертоны страха. «Не появлялся еще?» – «Нет».
«Смотрите, вот он!»
Великий князь посмотрел вверх.
Солнце исчезало за длинным облаком. Потемнели деревья, потемнели стены; из вольера закричал павлин. Ветер смахнул с чинары несколько сухих листьев.
«“Гамлет”, – говорил он актерам, – пьеса о самоубийстве династии. О том же и “Король Лир”. Но в “Лире” самоубийство династии происходит оттого, что младшие восстают против старшего. Старший, Лир, проявляя слабость, дает слишком большую власть младшим (детям, daughters). В “Гамлете” царствующая династия гибнет от обратного: старшие не допускают к власти младшего – Гамлета. Идут на изменение порядка наследования, на кровосмешение, на высылку принца. В итоге гибнет царствующий дом, страна захвачена. Слабость Гамлета – не безволие, но осознание невозможности бороться; остается притвориться безумным. Его скипетр – балаганная дудка, держава – череп шута, оружие – театральная пьеса, актеры, сцена».
Актеры не понимали. Актеры ничего не понимали.
Он вошел в кабинет. На улице потемнело, дул ветер; здесь не слышно: окна закрыты. Бесшумно качаются деревья. Бесшумно летят остатки сухой листвы.
Темный свет из окна падал на портрет Государя Императора Николая Первого. Государь стоял в форме Преображенского полка. Лицо мужественно, но печально. На матовой поверхности картины шевелятся тени от деревьев за окном.
«A countenance more in sorrow than in anger»[1].
Он помнил его похороны. Ему было пять лет, первое сильное воспоминание.
Или нет, не первое. Вспоминалось, но смутно, что его ведут, ведут долго, одного, без родителей, очень долго по разным комнатам, где никого, только зеркала и часы. Наконец вводят в небольшую комнату, где тоже зеркала и часы, картины; в пятне желтого света умирает человек. Он накрыт одеялом, пахнет горьким, сладким и страшным. Лицо приближается, вокруг него темная подушка. Мальчик боится идти ближе, боится заплакать, боится запаха, зеркала, головы на подушке. На голове открываются глаза. Смотрят на него. Оживает рот. «Держи… Держи всё». Или не было?
Похороны; голос родителей; он стоит возле окна, на стекле нарастают белые цветы. Пальба из всех орудий, костры и дым.
«Хотя о смерти брата Гамлета кручина…»
Дальше обычное великокняжеское детство. Прогулки, легкие болезни, кегли, газоны, книги; воспитатель капитан Посьет, преподаватель математики Эвальд 1-й. Мать – холодная, мудрая. Отец – где-то вдали, на том конце лужайки; поворачивается, уходит.
Родители ускользали от него. «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать». Искал и не находил. Иногда находил мать, она сидела за солнечным роялем и сочиняла марши. Он стоял и слушал. Потом начинал маршировать. «Иди, – тихо говорила мать. – Ну, иди». Его уводили; в спину стреляли такты марша. Иногда она пыталась быть к нему доброй. Попытки были редки и неудачны.
Отца видел все реже. Семья распадалась, как гнилая рыба. Но это – там, за кулисами; на сцене родители стояли рядом и улыбались одинаковыми улыбками. На сцене сверкали люстры, топтались актеры, производилось освобождение крестьян и готовилась война с Турцией. «Иди. Ну, иди»…
Он шел. Останавливался возле портрета Государя Николая Первого. Вот как сейчас. Портрет притягивал его. Он упросил списать с него копию, повесил у себя. Детство продолжалось, великие князья играют с цесаревичем в кегли. Мать, Александра Иосифовна, сидит за роялем, кусая губы; отец, Константин Николаевич, душит в объятьях балерину Императорского Мариинского театра Анну Васильевну Кузнецову, та, освободившись от ласк, пролетает сцену в партии Жизели, зал рукоплещет.
И он, Никола, тоже аплодирует ей ледяными ладонями. Ему шестнадцать лет, он в ложе. Лоб, подбородок, осанка. Бокал в пальцах. Ночью – после па-де-де – отлепляет от подушки голову. Приподнимается на локтях.
Портрет смотрит на него.
За окном ливень, вода рубит по стеклу. Портрет смотрит на него, он, похолодев, приподнимается на локтях, на улице ливень. Портрет смотрит на него. Государь Император Николай Первый, лицо мужественно и печально. Слышишь ли ты меня?
Голос откуда-то из-за картины. Или из-за окна, где льет. Или в голове. Слышишь ли ты меня? Он кивает: «Слышу». А голос продолжает, глухо, торопливо. Ты мой сын. Не удивляйся.
«Нет… Не может быть!»
Может. Ты мой сын. В детстве тебя подменили, по моему приказу. Да, ты не мой внук, ты мой сын. Те, кого ты считаешь своими родителями, твои родственники, не более. С них взята клятва молчать; ее они исполнили, но – увы! – не исполнили другой. Государь поправляет ворот мундира. Душно… Как душно! В детстве тебя подменили. Теперь ты должен прийти к власти. Забрать ее у этого…
«Мой дядя?!»
Твой брат. И, увы, мой старший сын, не выполнивший… превративший Россию… Голос то делается тише, то звучит в самое ухо. Ты должен прийти к власти. Есть те, кто тебе помогут. Иначе – не пройдет и полувека и династия погибнет, а Россия… Ты один можешь спасти. Но опасайся матери. И опасайся дяди. Они знают…
«Кто же моя настоящая мать?»
Государь ослабляет воротник; снимает эмалевый медальон. Из темноты глядит женское лицо. Она жива. Но она очень далеко. Очень далеко.
Сверкнула молния; Никола схватил медальон, тянет к себе, пытаясь вырвать; гремит гром… И он очнулся.
Постель была ледяной, голова пылала; в сжатой ладони находилось что-то твердое и круглое; с усилием приподнял голову, разжал. Выпал медальон – лицо, глаза, старомодная прическа. На обороте награвировано имя. Прочитав, снова впал в беспамятство; к нему заходили, его трогали, переворачивали, вливали в рот горькое, горячее; уходили. Прошел кризис – медальона уже не было. Исчез и портрет Государя. «Вы на него все показывали в бреду, мы сочли за лучшее…» Они сочли за лучшее.
«Прощай, прощай и помни обо мне…»
Так началась его борьба за престол. За спасение династии. За спасение России. Последнюю фразу прошу произносить без пафоса, господа актеры.
Призрак больше не являлся. Вместо этого он обнаружил через несколько месяцев под подушкой письмо. Письмо содержало выписки из воспоминаний некого графа N, недавно почившего. Этот Nвыполнял особо деликатные поручения при государе Николае Павловиче; при Александре Николаевиче был отстранен, заперся в имении, писал воспоминания; после его смерти, сообщалось в письме, они были по Высочайшему Повелению преданы огню.
В письме приводилась выписка, сделанная из них до сожжения: Nсообщал, что в декабре 1849 года к покойному государю обратилась с просьбой о помиловании брата некая особа, имя которой не сообщалось. Государь внял ее мольбе и отменил смертный приговор не только ее брату, но и всем его сообщникам, так называемым петрашевцам; неожиданно государь страстно полюбил эту особу, плодом этой любви стало дитя мужского пола, родившееся в монастыре г. Лютинска и нареченное Ионой. Государь оказывал заботу о малютке и строил относительно Ионы широкие замыслы, которые держал в тайне. Положение осложнило внезапное бегство матери из монастыря; через некоторое время она была захвачена в форте Ново-Юртинске во время набега киргизцами и продана в рабство в Хиву. За год до смерти государь принял решение: совершить тайный обмен болезненного внука, отпрыска своего среднего сына, на вышеназванного Иону…
Здесь поток воспоминаний обрывался. Автор письма сообщал, что через некоторое время ему представят более подробные сведения о его рождении и постараются помочь. Подпись: «Гораций».
Он еще раз перечитал письмо и еще. К утру уже знал его наизусть; поднес к свече, сдул пепел.
«О, любезный Горацио, тысячу золотых за слова Призрака!»
Он стал готовиться. Прежние дурачества были оставлены; дисциплина, обливание водой, книги. В восемнадцать лет по собственному желанию поступил в Академию Генштаба. Стал первым из Романовых, окончившим высшее учебное заведение, с серебряной медалью. Увлекся живописью, стал собирать картины. Настоял, чтобы вернули портрет «деда» (про себя давно называл его отцом); долго стоял перед ним, водя пальцами по темному золоту рамы. Волновало только отсутствие обещанных писем: «Гораций» не торопился обнаруживать себя.
Перерождение Николы не осталось незамеченным; слишком стал выделяться на тусклом фоне династии. Мать, великая княгиня Александра Иосифовна, захлопнула крышку рояля и задумалась. Нимб честолюбия, зазолотившийся над кудрями Николы, стал слишком заметен, требовалось что-то предпринять. Для начала – хотя бы женить.
Ночью под подушкой его ждал конверт. Друг Гораций советовал уехать путешествовать. Совет казался разумным, ему давно хотелось в Европу, подальше от семейного льда и от слежки, которую он чувствовал кожей, затылком, спиной.
Да, чуть не забыл о главном, господа актеры. В письме называлось имя тайной возлюбленной государя.
Варвара Петровна Маринелли, урожденная Триярская.
Свеча, пепел.
В путешествии произошли две важные встречи. Первая: Фанни Лир, милая Фанни, его Офелия. Офелия уже была, правда, с дочерью и упоминалась в светских хрониках не иначе как «авантюристка из Америки». Дочь и Америка были правдой, что касается авантюризма, разумеется, ложь. Но давайте не будем об этом, господа… Поговорим лучше о второй встрече.
Вильям Стэд (Stead), тогда – молодой редактор дарлингтонского «Северного эха», более известный в узком кругу способностью брать интервью у духов умерших. Общение происходит посредством автоматического движения карандаша в руке медиума. Даже почерк совершенно совпадает с почерком покойных, он может показать образцы. Были показаны образцы. Ночью князь не спал, слушал лондонский дождь. Фанни лежала рядом, более старая во сне, чем днем; знала об этом, старалась спать раздельно, ускользать к себе после любовных битв; он удерживал ее рядом, она смирялась, засыпала, старела. Ему нравилось следить, как маска светской львицы исчезает с ее лица, как проступает на нем что-то материнское и одновременно детское, беззащитное. Иногда в такие мгновения он будил ее и их любовная битва закипала снова… В ту ночь он не стал ее будить. Он слушал дождь. На следующий день было назначено собеседование с духом Czar Nicolas the First, Emperor of Russia[2].
Карандаш, дрогнув, начал: «Mon fils!»[3] Почерк был похож. Ему стало не по себе.
Adieu, adieu, adieu! remember me[4].
Было, разумеется, много тумана. Кто представил ему этого молодого, напористого духовидца? Он уже не помнил. Теперь это знакомство казалось ему неслучайным, подстроенным. А может, просто фатальным – он верил в силы судьбы. В любом случае письма от «друга Горация» иссякли, зато началась многолетняя тайная переписка с Вильямом Стэдом; по его просьбе Стэд еще несколько раз интервьюировал царственную тень, великий князь щедро оплачивал эти интервью – пока был в состоянии.
Когда призрак сообщил ему о Рождественской звезде? Кажется, уже в то, первое собеседование. «Звезда Рождества», – вывел карандаш. «Ты должен овладеть ею. Тогда ты сможешь овладеть престолом». Где она находится? Карандаш задумался. Великий князь отер платком лицо. На улице снова зашумел дождь. Карандаш ожил: «Звезда расколота на семь частей. Одна часть в иконе, которой я благословил…» Карандаш снова замер, потом вдруг начал дергаться, чиркать, сломался. «Theobjectisobviouslytired»[5], – пояснил Стэд. И еще раз, с англосаксонской улыбкой: «Tired!»
Дальше было возвращение в Россию, участие в Хивинском походе с целью узнать что-то о Варваре Триярской-Маринелли, очарование Востоком, новое послание из царства мертвых, история с иконой Владимирской Божией Матери, предательство, объявление его сумасшедшим, изгнание. Все это, господа актеры, представляет интерес для будущих господ историков; вам знать все эти частности ни к чему. Играйте свои роли, господа. Королева, не торопитесь припадать к кубку: жемчужина еще не растворена. Клавдий, можете не поправлять ежеминутно корону, ей пока ничего не угрожает. Вы не стали дважды наступать царственными стопами на те же грабли: на сей раз Гамлет официально объявлен сумасшедшим (медицинское освидетельствование прилагается) и отправлен на гибель… Нет, разумеется, не в Англию. Россия – не Дания, хватает своих пространств, чтобы удалять лишних претендентов на престол.
Как видите, он не погиб, господа. Но на борьбу за жизнь ушла вся жизнь. Почти сорок лет. Эти сорок лет он наблюдал раскол династии. Наблюдал деяния Александра Второго Освободителя, «освободившего» Россию от порядка, его второй брак, расколовший Романовых на два лагеря; «Учреждение об императорской фамилии» Александра Третьего, которое лишало всех потомков императора, кроме детей и внуков, обеспечения имуществом… Наконец, полное игнорирование последним императором, этим венценосным подкаблучником, мнения великих князей; зависимость от жены, перессорившей его со всеми Романовыми. И теперь вот – Распутин… Наследник, страдающий гемофилией… Поражение в войне, слабое правительство, брожение, разложение, вывихнувший суставы век…
Век вывихнул суставы. Он был рожден, чтобы срастить их; его объявили вором, развратником и сумасшедшим; хотели разжаловать в солдаты, лучше бы разжаловали. Жизнь разлетелась на частности. Морганатические браки (первый, второй, третий), книги о древней дельте Амударьи и планы поворота рек, хлопкоочистительные мануфактуры, электротеатр «Зимняя Хива», постановка «Гамлета».
Он подошел к окну. Погода окончательно испортилась, но на дождь пока не решалась. Ударил колокол; князь обернулся.
За спиной в живописных позах расположились актеры.
Клавдий дремал, Гертруда, скрестив руки, что-то жевала. Гамлет распластался на паркете, подложив вместо подушки череп Йорика.
– Вам все понятно, господа? Go, make you ready[6]…
Приподнялся Гораций в костюме алхимика. С легким малороссийским выговором произнес:
– Любезный принц, хотелось бы еще узнать о журналисте Вильяме Томасе Стэде. Насколько я понял, он был все эти годы после того сеанса вашим Горацио?
Великий князь снова посмотрел в окно. Ветер смял кусты, прокрутил перед окном птицу, унес ее куда-то.
– Horatio, thou art e’en as just a man[7]… Впрочем, о нем вы лучше узнаете из газет. За эти сорок лет Горацио стал гораздо более известен, чем забытый Гамлет. Что в наш век журнализма, право, неудивительно. Мистер Стэд стал редактором влиятельной «Pall Mall Gazette», основал «Review of Review» и бюро по общению с духами. Публиковал статьи о зверствах турков в Болгарии, о детской проституции, о контактах с потусторонним миром. Пацифист, вегетарианец, борец за мир и создание Соединенных Штатов Европы. Сейчас, кстати, собирается на Конгресс мира в Нью-Йорк, по личному приглашению президента Тафта…
Лондон, 13 апреля 1912 года
Вильям Томас Стэд чувствовал, что закончит свои дни в кораблекрушении.
Десять лет назад он описал гибель гигантского корабля «Majestic». Когда писал, задыхался, ловил воздух ртом; волны рушились на него со всех сторон. Три года назад, выступая перед членами «Cosmos Club», – говорил в защиту себя от Общества физического исследования, которое объявило против него крестовый поход, – снова увидел эти волны. Оборвал чтение, побледнел, воздел руки. «Предположим, происходит кораблекрушение, я тону и умоляю спасателей об одном – бросить мне веревку. Но вместо веревки они кричат мне: “Кто вы? Как вас зовут?” “Я – Стэд! Дабл-ю Ти Стэд! Я тону здесь в море. Бросьте мне веревку, быстрее!” Но вместо того, чтобы бросить веревку, они все продолжают кричать: “Как нам узнать, что вы действительно Стэд? Когда вы родились? Как звали вашу бабушку?”».
Он – действительно В.Т. Стэд, появившийся на свет 5 июня 1849 года. Ему шестьдесят два года. Он сидит в просторном кресле, рядом – стакан кипяченой воды.
– Я рад, мистер Sery, вы делаете большие успехи в автоматическом письме.
На диване сидит русский – смесь обезьяны и ангела. Серая тройка, мягкие губы, глаза навыкате. Выразительнаяформаушей.
– You can call me «Mr. Gray», – говорит русский. – «Sery» in Russian means grey colour[8].
Английский его, конечно, слабоват. Немецкий акцент, палатализация. Впрочем, и у покойной Блаватской английский был не блестящим.
– Я предпочитаю называть моих русских друзей их русскими именами, – говорит В.Т. Стэд. – К тому же Грей… Но если хотите, могу называть вас Грей. Я слышал, что Дориан Грей… что книга моего бедного друга Оскара очень известна в России.
– You know vehr gut the situation in our Russian literature[9], – гость заерзал на диване.
– Я стараюсь следить за всем, что происходит в России. Не желаете ли сигару?
Mr. Sery желал. Жадно закурил.
Этот русский ему не нравился; пожалуй, не стоило тратить на него время перед отъездом. Русские вообще его не сильно интересовали, его интересовала Россия. Двадцать пять лет назад он опубликовал свою книгу «Правда о России», она принесла ему больше успеха, чем даже следующая, которая имела более широкую рекламу, – «Христос пришел в Чикаго!». Впрочем, один русский был исключением: великий князь Nicolas, так щедро оплачивавший его услуги и поддержавший его, тогда еще зеленого журналиста.
– Так чем могу быть вам полезен?
Mr. Sery отряхнул пепел и вздохнул:
– You see, I am writing a Roman… a novel. A sort of historical novel… It hab began in the mitte of the last century[10].
– О чем он? Да, кстати, вы можете говорить по-русски, мне так легче будет вас понять.
Гость улыбнулся – улыбкой человека, который хотел всем нравиться, особенно тем, кого тайно презирал.
– About the star, мистерСтэд. О звезде. Рождественской звезде. Мне казалось, что вам эта тема тоже небезынтересна.
– По роду своей деятельности я интересуюсь очень многим.
– Ячиталвашустатью «The Star of Nativity: the Secret of the Russian Middle East Diplomacy»[11] в «Review of Review».
– Да, несколько лет назад я опубликовал что-то на эту тему.
– Там вы связываете исчезновение Серебряной звезды из Храма Рождества в Вифлееме с началом Крымской войны, когда европейские державы поддержали Турцию против России.
– Припоминаю… – Взял двумя пальцами стакан с водой, сделал несколько осторожных глотков. – Видите ли, Mr. Sery, это только гипотеза. Как вам, возможно, известно, покойные российские монархи иногда удостаивают мое Бюро своим посещением. Екатерина Великая, например, надиктовала одному из моих медиумов целый манифест, «Воззвание к славянам», я его тоже публиковал…
Мистер Серый кивнул:
– Yes.
– Даже не знаю, чему был обязан такой честью. Хотя… Мертвые не менее словоохотливы, чем живые. Особенно политики и царствующие особы. Возможно, поэтому ваши покойные монархи выбирают нашу Англию с ее традициями свободы слова… У вас в России даже мертвых умеют заставить молчать.
– В той статье вы ссылались на дух Николая Первого.
– Возможно.
Мистер Серый глядел на него фосфоресцирующим глазом; в боку что-то заныло. Не хватало, чтобы на дорогу его еще намагнетизировал этот русский. Начертил перед собой мысленную пентаграмму. Пора заканчивать.
– Видите ли, мистер Серый, под моим началом трудятся четырнадцать медиумов, за три года мы имели более тысячи посещений от представителей потустороннего мира… Я же только публикую в своих изданиях наиболее любопытные случаи. Но не более того. Вы явно преувеличиваете мой интерес к русской теме.
– Хорошо. – После пентаграммы мистер Серый, кажется, скис. – Но я все-таки кратко расскажу, что мне удалось выяснить, когда я писал этот роман… этот почти документальный роман. Возможно, это вас все-таки заинтересует и вы…
– Только, если можно, кратко. Мне предстоит дорога в Саутгемптон.
– Этой историей меня заинтересовал мой друг. Мой очень близкий, интимный друг… Почему вы так смотрите? У нас были самые чистые отношения.
«Ну-ну, – подумал Стэд, глядя на ужимки своего посетителя. – Можешь рассказывать это своей бабушке».
– К тому же его жена…
– Если можно, ближе к делу, господин Sery.
– Да… Так вот, дед моего друга, некто Николай Триярский, был схвачен по делу так называемых петрашевцев, по имени господина Петрашевского, их предводителя. Было это при Николае Первом, и как раз через два года после похищения серебряной Вифлеемской звезды.
– Не вижу связи.
– Неожиданно государь заменяет казнь ссылкой в киргизскую степь, форт Новоюртинск. И там этот социалист, Триярский, знакомится с местным врачом по фамилии Казадупов. Так вот, мне удалось найти воспоминания этого врача, где он упоминает о звезде Рождества…
– И что же? – Стэд придал своему голосу как можно менее заинтересованное звучание.
Глаза гостя снова зажглись. Стэд потер занывший бок. Пентаграмму чертить не стал. На всякий случай сомкнул ладони:
– Припоминаю, я слышал об этом человеке, господин Sery. Он погиб при невыясненных обстоятельствах… Кажется, утонул.
– Как выяснилось, нет! Его столкнули с крепостной стены форта, после того как отобрали ту часть звезды, которой он обладал.
– А он сообщает, кто его столкнул? Тот самый… Триярский, или как вы сказали?
– Нет. Николай Триярский как раз в ту ночь бежал из крепости… Звездой завладел некто Маринелли, шурин Триярского.
– Шу-рин? Кто это?
– Муж жены. Простите, муж сестры. Но это другая история, сейчас о Казадупове; в своих записках он утверждает, что утром его, Казадупова, обнаружили под крепостной стеной без чувств, решили, что мертв, похоронили. При этом он, как утверждает, был почти в сознании. Довольно забавно описывает, как его отпевали и несли. Хоронили вечером, вскоре он пришел в себя и, конечно бы, задохнулся, но, к счастью, в этот момент могилу стал раскапывать вор, надеясь поживиться хоть какой-то мелочью со свежего покойника…
– Простите, мистер Серый, не могли бы вы говорить медленнее, я не все понимаю.
– Да… И вот, когда вор, это был киргизец или татарин, разрывает, открывает, и тут… От такого сюрприза у бедняги вора не выдержало сердце; Казадупов кладет его вместо себя, зарывает и начинает размышлять, что же делать дальше. Для начала он уходит с этого кладбища…
– Разумное решение.
– Но в крепость вернуться он не может! В крепости – Маринелли, завладевший той частью звезды, которая дает могущество. И он уходит совсем. От потрясений в Казадупове возгораются религиозные чувства, он делается странником, ходит по разным святым местам, последний год жизни проводит в монастыре, там и пишет свои воспоминания. Перед самой смертью просит сжечь, но рукопись почему-то не сжигают, она исчезает из монастыря, через какое-то время списки с нее начинают обнаруживаться у некоторых раскольных сект… я имею в виду… Russianschismatic…
– Я понял. Raskolniki.
– Да. Я одно время очень любил народ, целую библиотеку о нем прочел, собирался даже издавать международный журнал, «LeMujikRusse». Церковь полюбил очень, все эти дымки и целования. А особенно раскольничков. Ну и – хлысты, радения, шептания… Простите, отвлекся. От них список казадуповский и получил. Забрать, правда, не дали – только глазами, при них. Любопытно! Писал Казадупов, что еще в Новоюртинске от скуки выдумал из своей головы секту, сочинил им учение, ритуал, историю…
– От скуки?
– Ну да, вроде игры такой, когда выдумываешь от скуки и нерастраченной фантазии страну, географию ей сочиняешь, закладываешь ей в недра разные ископаемые, населяешь народом, потом половину его уничтожаешь, чтобы у народа была хоть какая-то история… Вот так и Казадупов скуки ради изобрел секту, назвал рождественцами, заставил поклоняться Рождественской звезде; одного своего пациента, умственно отсталого, произвел в их святые… А потом в Новоюртинск прибыл этот самый Николай Триярский и все пошло вверх дном… Что я говорю? Наоборот, начало сбываться. И рождественцы в городе завелись, на Рождество свою службу в разрушенной церкви провели, и у Павла, этого их святого, открылись вдруг реликвии, частицы Вифлеемской звезды – той самой, похищенной до того…
– А вы верите, что этот доктор, что он действительно вначале все это выдумал?
– Вы-ду-мал! От скуки, зеленой скуки. А скука, особенно у русского человека, есть источник самого глубокого вдохновения, это я вам как специалист по русской душе заявляю. Скука – это выпадение из мира истории, в котором все что-то делают и все куда-то бегут, совершают и борются… Скука – впадение в космос, в котором ничего, одно вялотекущее время едва теплится, пространство и ветер, который ходит туда-сюда, как остроумно заметил один еврейчик. Зевок, а не жизнь, одним словом. Сколько от этого зевка, до хруста в челюстях, идей зародилось, сколько в нем же успело материализоваться! Потому что зевок – это космос, ночь; «хаос» у греков первоначально зевание, зевок означал: «Прежде всего во Вселенной Хаос зародился…» Но в то же время хаос – он и есть космос; Дионис, привстав на цыпочки, выглядывает из-за плеча Аполлона, бога гармонии, и строит рожи…
Стэд привстал:
– Мистер Sery, все это, разумеется, заслуживает интереса. Россия – вообще интересная страна. Я давно мечтал совершить путешествие по вашей Сибири, познакомиться с шаманами. В последнее время меня интересует и господин Распутин, еще одна русская тайна. Но сейчас у меня мало времени, а дел еще много. Я внимательно выслушал вас, хотя, признаюсь, цель вашего визита так и осталась для меня неясной.
– Цель визита была предупредить вас, мистер Стэд. У меня было видение… Отчетливое видение…
Лицо Серого с закрытыми глазами приблизилось. Рот полуоткрылся, под глазами, носом, нижней губой шевелились тени.
Берег отплывал, вдали квакал духовой оркестр, мягко дрожали перегородки. Вильям Томас Стэд покинул палубу первого класса и заперся в купе.
Еще раз проверил дверь, опустил шторы.
Достал два черных футляра.
Раскрыл. Осмотрел.
Футляры были снова закрыты и спрятаны.
Оглядел свои руки. Легкая дрожь, не более. Плохой сон. Снотворное, которое долго не желало отыскиваться и еще дольше не желало действовать.
Он не хотел плыть в Нью-Йорк. Дело даже не в этом русском, которого он с трудом выпроводил. Он получал и другие знаки, ему снились сны.
Но духи молчали. Духи – молчали. Его сотрудники сидели с карандашами наизготовку, ожидая хоть какого-то сигнала; у медиумов были лица идиотов и глаза, похожие на пуговицы камзолов гвардии ее величества. Наконец дрогнул один карандаш: русский, имя Афанасий, фамилия Казадупов, врач. Послание было коротким, почерк, как у всех врачей, отвратительным. Удалось разобрать: «Ничего не опасайтесь, кроме белой звезды».
Белой звезды у него не было. В двух футлярах лежали синяя и желтая.
Белая, по сведениям, была у этого Распутина; год назад Распутину даже предложили за нее некую сумму, но аппетиты этого человека росли, и сделка не состоялась.
Как выяснилось, к лучшему. Каким образом сибирский мужик мог угрожать ему здесь, среди просторов Атлантики, он не мог представить.
Он не хотел плыть в Нью-Йорк, но отказаться от участия в Конгрессе мира он не мог. Политики, финансисты, дипломаты, корифеи оккультных наук, суфражистки и религиозные лидеры – все будут слушать его выступление в Карнеги-холле. Он откроет им, что Великая Война неизбежна. Он опишет – так, что они будут прямо видеть, слышать, осязать, – жертвы, кровь, стоны раненых, рокот аэропланов и конвульсии городов. Он покажет, как избежать этой Войны. И то, что хранится в двух бархатных футлярах, поможет ему в этом. Он всех убедит, внушит, обратит в свою веру. Правда, одну звезду, вот эту, придется все же передать президенту; у Америки, этой молодой страны, далеко идущие планы, «долларовая дипломатия», всемирное правительство; им нужна эта звезда. Сделка совершена, филиалы его Бюро откроются в самых крупных городах Нового Света, он уже объявил курсы для медиумов по изучению индейских наречий – на случай явления доколониальных духов. Нужно только вывезти остальные звезды из России, белую и красную, но это вопрос времени…
«А что, – вдруг подумал, – если под белой звездой Казадупов имел в виду звезды на американском флаге?»
Нет, разумеется, нет. У Казадупова было «белая звезда». Одна. Единственное число, singular.
Жаль, не было времени до конца выяснить, кем при жизни был мистер Казадупов. Среди прежних посетителей Бюро такой не значился. Обычно, когда на интервью являлся новый дух, секретарь Бюро связывался с людьми в Национальной библиотеке, те рано или поздно что-то откапывали. Но до отплытия оставалось четыре дня, и в русских газетах успели обнаружить только двух Казадуповых: одного купца, спалившего в пьяном виде свой дом, и одного следователя, раскрывшего в Новгороде дело о похищении детей – имена не совпадали. И тут является мистер Серый, с глазами навыкате и с Казадуповым на устах. «Цель моего визита предупредить вас, мистер Стэд. У меня было видение…»
Перепрятав футляры, Стэд вышел из каюты. Коридор, лестница, палуба. Они вышли из Дублина, следующим портом будет уже Нью-Йорк. На палубе, как обычно, не протолкнешься; лица, на которые достаточно посмотреть один раз, чтобы от них устать. Несколько приятных, скорее всего, американцы. Смеются, кормят чаек. Наглые птицы летают совсем низко. Играет оркестр, его перекрикивают чайки. Четыре пароходные трубы уходят куда-то в небо. Наднимивьетсядым.
«How do we know you are Stead? Where were you born? Tell us the name of your grandmother»[12].
Он остановился рядом с желтой табличкой. Он уже проходил несколько раз мимо нее, но теперь внимательно читал каждое слово, шевеля побелевшими губами. Слов было немного. Название компании, эмблема, название судна.
На название компании он прежде не обращал внимания.
«White Star»[13].
Компания «White Star».
Корабль «Titanic» компании «White Star».
Невысокие волны мягко огибали борт; где-то уже звонили к обеду.
Ташкент, 21 мая 1912 года
Крики, головы, головы…
«Милый Кирус! Твое молчание переходит все границы. Я все еще в Питере, одурела от дождей и сырости, сижу в квартире больная, замотанная шарфом, от шарфа пахнет кошачьей мочой. Все время кашляю, это уже не оригинально. Всё мои легкие, которые пора бы уже переименовать в “тяжелые”. Смотрел врач, запретил мне заниматься живописью, попросил показать ему язык, что я с удовольствием и сделала. Прописал солнце и прогулки по воздуху. Мечтаю вырваться из этой болотной столицы, но в нынешнем состоянии это невозможно. Вчера ночью был жар, я глотала какие-то порошки и думала о тебе. Думала плохо, Кирус, очень плохо, прости меня. Винила тебя во всех своих делах, ты не должен был отпускать меня, должен был крепко схватить и держать, я бы только вначале вырывалась и царапалась, а потом бы все поняла и возблагодарила. Тебе нужно было сжечь все мои картины, так же как ты сжег свои, может, только “Синего рабочего” оставить и еще парочку эскизов, а остальное все сжечь, прямо на моих глазах, можно было бы еще пригласить Серафима, Петрова-Водкина и Ларионова, но без жены. Серафим, кстати, мне написал, что заразился сифилисом: полон новыми ощущениями. Сидит в Лондоне и совершенно несчастен, пишет роман, который хор его мэнад (Вострюкова etc) уже провозгласил откровением о сущем. В романе что-то про волхвов, он мне изложил идею, но, когда я читала, у меня был жар, в памяти остались только сифилис и Вострюкова (некромантка с Мясницкой, теперь в Лондоне на конференции по метэмпсихозу). А перечитывать его письмо не хочу, потому что сегодня утром, после ночи и кошачьего пледа, у меня в голове снова возник ты, но теперь по-другому, светло, очень светло. Целый час думала о твоих руках. Помнишь, я их рисовала углем с сангиной? А потом ты меня обнял ими, а я все продолжала мысленно сверять с рисунком. А ты вспомнил про ребенка, я обиделась, но почему-то на твои руки обида не распространялась, я растворялась в них…»
Крики, головы, головы. «Тащишки» с грузами; «Пошт! Пошт!»[14]Ослы, верблюды, овощи, фрукты, мясо, мухи.
Отец Кирилл и следователь Казадупов прогуливаются по базару.
– Лучшее место в Ташкенте, – говорит Казадупов.
Отец Кирилл молчит. Головные боли посещают его все чаще.
– Ах, мадам де Дюбуша, это что за антраша, – напевает Казадупов. – Заявляю антре-ну: от любви я весь тону…
Старогородской базар покрыт сверху циновками – тень, приятная для посетителей и выгодная для торговцев.
– Лучшее место в Ташкенте, где можно незаметно поговорить, – продолжает Казадупов.
Отец Кирилл снова молчит. Он уже устал от казадуповских незаметных разговоров. На глазу отца Кирилла зреет ячмень. Базар его восторгов не вызывает. Особенно мясной ряд, где воздух запружен мухами. Хотя мясную торговлю и предписывалось содержать в чистоте, деревянные полы мыть горячей водой с мылом, а земляные и кирпичные заливать известковым молоком. Шумно, грязно, нищие, лабиринты, от которых устает голова. И земля под ногами играет – то ступенька, то яма, то «сюрприз».
По дороге сюда они – главной частью Казадупов – как раз рассуждали о запутанной душе туземного Ташкента. Фальшивые повороты, чреватые глухой стеной или оврагом, тупики, прячущие в себе нежданную лазейку, кратчайшие пути, которые вдруг уводили за тридевять земель и оставляли в дураках. Европеец привык жить в удобном и прямолинейном пространстве, изобретенном для него Ньютоном, привык мыслить прямыми улицами, проспектами, где тело может двигаться прямолинейно и равномерно, прерывая движение лишь на заход в кофейню или магазин готового платья. Попав в туземный Ташкент, европейский человек сворачивал не там, тыкался в тупик, пытался форсировать невинные овраги, где сразу проваливался в глину и мусор и, даже перебравшись, оказывался совсем не там, где рассчитывал… Конечно, мыслить города по линейке европеец и сам научился не так давно и до Ньютона обитал в таких же кривоколенных закоулках, в каком-нибудь Gasse[15], где не то что две повозки – два почтенных бюргера едва разойдутся, не стукнувшись задами. Да и прямые широкие улицы первоначально появлялись для удобства не жителей, а войск: новая Европа непрерывно воевала и улучшала свои армии – для маршей и требовались проспекты и площади. А что касается жизни, то жизнь в кривых и кособоких лабиринтах была куда уютнее, теплее, чем на продутых ветрами проспектах. Люди, живущие на проспектах, – полые, неинтимные люди, мысль их не знает тех затейливых переходов и изломов, какие знает мысль укромника, уютника из тупика, из проезда, где вкусно пахнет огородом и детской пеленкой.
Казадупов при всей любви к прогрессу был на стороне лабиринтов, считая их, так сказать, естественным продолжение человеческого тела, а тело Казадупов, хотя и с легкой брезгливостью, но уважал. Тело не знает прямых линий, оно все из переплетений. Таков должен быть и город: построен как тело, а не как гроб. Оттого Казадупов не принимал Петербурга, который был весь по линеечке, и любил Москву, где какой-нибудь переулочек-вьюнок мог закружить и запутать не хуже костромского лешего.
– Оттого москвичи теплее питерцев, – щурился Казадупов. – Уничтожьте в Москве всю эту лапшу, прорубите проспекты, и останется от москвича одна голая машина.
Отец Кирилл не спорил. Вспомнил, как плутали с Муткой по этим московским «кривоколенам», залучались в проходные дворики, где под ногами разбегались яблоки-паданцы.
Казадупов словно хотел что-то спросить, но разговор постоянно уезжал влево. То о лабиринтах, то о детях. Отец Кирилл надеялся, что следователь просто заводит разговор издалека, но Казадупов, поговорив, так тему вдалеке и бросал и начинал другую.
Казадупов говорил о детях.
Начал с туземных, которые бегали вокруг по базару, глядели глазками из лавок или тряслись мимо на осликах. Пробежал мальчик-водоноша с розой за ухом; Казадупов спросил кружку воды; пока тот наливал, поглядел каменным взглядом на его розу, похвалил: «Чиройли»[16]. Звякнула тиля[17]; роза, мелькнув в толпе, исчезла. Казадупов вылил воду: «Из арыков берут, шайтаны, а там зараза на заразе».
– Отец Кирилл, я у вас давно хотел насчет избиения младенцев разузнать.
Они уже сели в чайхану; отец Кирилл вспотел и отдыхал.
– Какого избиения?
– При Ироде.
– А… Ну это вам лучше у Иван Кондратьича спросить, он иудейские древности как свои пять пальцев…
– До вашего ребе мы еще доберемся. Меня сейчас православное мнение интересует: было избиение или не было?
– Было.
– То есть прямо всех-всех «от двух лет и ниже» умертвили?
– Было, – повторил отец Кирилл.
– А что же в других Евангелиях же об этом нет, а только от Матфея? И другие, так сказать исторические, документы об этом умалчивают?
Отец Кирилл улыбнулся:
– Мартын Евграфович, так Евангелие не для следователей писалось… И не для историков. Апостолы люди некнижные были.
– Апостолы – положим. Но евангелисты – у Матфея вон сколько цитат разных…
– Но не цитаты у него главное. – Отец Кирилл отпил чай; у чая был вкус дыма и глины. – Тут ведь что у него… Зарождение человека. Вначале перечисляются предки, целое древо. Это как у здешних сартовских ходжей, которые утверждают, что потомки самого Пророка, – у любого из них свиток с родословной, возле каждого имени – печати, мне показывали. Так же и в начале Матфея. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова»… Потом все волнения до родов: тут и сомнение отца, что ребенок его, и выборы имени для сына. Роды не описаны, можно догадаться, как они в ту эпоху происходили, как сейчас женщины у сартов, – сидя на корточках, в закутке, дезинфекция одним пеплом. Потом подарки новорожденному – те самые волхвы с золотом, смирной и ладаном и, наконец, те болезни и опасности, которые… Ирод, избиение младенцев, глас в Раме, плач и рыдание.
– Выходит, самого избиения не было, а только иносказание, так? – Казадупов стал вдруг серым, или показалось.
– Ну, если жизнь человеческая, особенно детство его, – это иносказание, то да… иносказание.
– А я думаю, что избиение все же было! – вдруг сказал Казадупов. – И именно вот так, как описано. Может, даже всего остального не было, а это было! Потому что главная война в этом мире, главная битва всех народов, она – против них.
– Кого?
– Них… Детей. «Младенцев» по-вашему. – Глотнул из пиалы. – Вот они только зарождаются, а против них уже разрабатываются боевые действия. В пятидесяти из ста случаев детки не нужны. Их не хотят. «Ты уверена?» – и ледяное лицо. Лицо мужчины, узнавшего о беременности! Репина бы сюда с кистью; тоже в своем роде картина «Не ждали». Какая гамма чувств: страх, досада, вся палитра мужского малодушия. Лица женщин в таких случаях честнее, физиологичнее. Их лицо это уже просто… добавка к животу, где помимо ее воли завелась новая человеческая дрянь и будет сосать из нее соки. Вы, отец Кирилл, даже не в самой игривой фантазии не представите, какие они способы применяют, чтобы аннулировать, так сказать… Какое уж тут «Авраам родил Исаака»! Тут жертвоприношение Авраама, даже не Авраама, наш Авраам давно стушевался, в лучшем случае радужную сунет, чтоб все в медицинских условиях. Тут Сарра – так, кажется, мамашу звали? – она и жертва, и жертвоприноситель… Кто из баб понервнее, те просто травятся: карболовой кислотой, нашатырем, уксусной, кокаином. «Причина самоубийства на любовной подкладке», как пишут в наших отчетах. Ну а те, которые хотят пожить, на солнышке еще погреться… Каких только боевых действий против детей, которые еще внутри, не предпринимают! Ну, самое любимое народом средство – это… – Казадупов вдруг рассмеялся. – Да вы не смотрите так, отец Кирилл. Настроение у меня сегодня веселое. Ладно, не буду перечислять. Да и вам на исповеди кое-что шепнут, ну, без художественных подробностей, конечно. Но у вас же в одно ухо влетает, в другое… «Иди, дочь моя, впредь не греши». И она идет. Ох, как она идет!
– Многие все же рожают, – заметил отец Кирилл.
– Рожают. Ну, не сработал там какой-нибудь кипяток с горчицей, а может, и побоялись, махнули: «Рожу, а там…» И – рожают, как вы, батюшка, остроумно заметили. А дальше – дальше чистая статистика, вот… – Извлек блокнот, пролистал. – «Подкинутие младенцев», до десяти случаев каждый месяц в городе… Вот, к примеру: «В гор. Ташкенте 31 июля по Соболевской улице к дому номер шестнадцать подкинут младенец женского пола, при котором оказалась записка “О примите добрые люди девочку”. Младенец отправлен в детский Кауфмановский приют. Дознание производится». Проводится и ничего не дает… Или вот – они все с записками: «Брошен, не крещен, рожден от бедной женщины». Хорошо, а? Поэма в одной строке. Или: «Этот ребенок крещен, поляк, зовут его Владислав, 7 месяцев, больше не в состоянии его воспитывать». И его в Кауфмановский приют; бывали, там? А я бывал, поучительное место. Так-то вот. Это уже, батюшка, не жертвоприношение Авраама, а нахождение Моисея, которого мать в корзине из тростника на реке оставила, а дочь фараона нашла; интересно, кстати, где папаша Моисея в это время был и что поделывал, не помните?
– Сказано, что был он из племени Левина…
– Из племени Левина? Все, что известно? Да, видно, дознание тогда производилось так же глубоко, как и сегодня. Так что плывут эти тростниковые корзины флотилией в Кауфмановский приют с орущими младенцами и «помогите, люди добрые». Многие и до приюта не доплывают: или уже мертвым находят, от голода или замерз, или после того, как нашли… Но и это еще не вся история о младенце. Предположим, никто не покушался на его жизнь в утробе и не сплавлял в корзинах; проходят первые годы, все эти «уа-уа!», младенец, так сказать, возрастает, и вот тут… Тут наступает еще одна библейская картина, скупо отображенная в наших отчетах. – Полистал блокнот. – «17 декабря бухарско-подданным Мурад Али Хали Юсуфом совершено мужеложство над 6-летним мальчиком Каримкулом. Юсуф по приговору чрезвычайного схода осужден на 14 месяцев тюремного заключения». Еще примерчик. «В гор. Аулиеата 28 декабря мещанином гор. Верного Егором Дрыгиным изнасилована с полным растлением 8-летняя девочка Дарья Сурова. Дознание препровождено мировому судье». Еще, пожалуйста. «В Чимкентском уезде 25 июня житель Хантагской волости Абдурахим Сарым Саков изнасиловал Достая Таева 12 лет», в том же уезде «сарт Казак Ильясов изнасиловал 3-летнюю девочку дочь сарта Магомеда Нарбаева»… И такие вот украшают каждый отчет. А сколько утекает мимо отчетов! Властям не доверяют, боятся разговоров, славы; часто родителям сунут и те как рыба… Не сталкивались с такими случаями?
Отец Кирилл отчего-то вспомнил теплые дни на Монпарнасе, синие каштаны и эксперименты Такеды, который водил к себе натурщиц, вначале писал, потом быстро и немногословно спал с ними и снова писал. Часто были совсем маленькие, только с наметками на грудь; Такеда кормил их булками и молоком, как папаша; они пищали и просили вина.
– А я вот сталкивался. – Казадупов достал новую папку. – Первое известное дело, еще при государе Николае Павловиче, год тысяча восемьсот пятьдесят второй; до суда не дошло, поскольку подрывало весь образ его России, где кроме самодержавия, народности и, прошу прощения, православия ничего не было и быть не могло. А дело намечалось громким, очень громким. Выкрадывание детей, детская проституция; много крупных имен было замешано… Не сталкивались? Василий Никитин, семи лет; Мошка Песахович, пяти лет; Василий Вуглов, десяти лет; Сергей Баранов, Алексей Меликов, арап Федя Цыган, все девяти лет; Лев Маринелли, восьми лет…
От резкого движения отца Кирилла чашка опрокинулась, остатки чая поползли по столу.
– Да, отец Кирилл, ваш покойный родитель, Лев Алексеевич Триярский, бывший до того Маринелли. С вами, конечно, он этими детскими впечатлениями не делился.
Отец Кирилл понимал, что нужно что-то сказать. Обрезать разговор, который теперь дошел до главного. Сидело уже на краю языка: «Не смейте говорить о моем отце в таком тоне» или «Вероятно, г-н Казадупов, здесь какая-то ошибка»…
Казадупов поставил чашку и стал ласковым:
– Отец Кирилл, я понимаю, каково вам слышать. Но, голубчик, идет расследование… Даже не о покушении на вас, другое расследование, расследование в высшем, так сказать, смысле. Тут уже не одна ваша жизнь, батюшка, и «искренних ваших»… Тут масштабы, о которых легче говорить какому-нибудь философу или дельфийскому пифии, чем простому следователю… В пользу вашего отца могу сказать, что в том печальном состоянии пробыл не слишком долго. Да, его проиграл в карты отец его, ваш, стало быть, гран-пэр. Как проиграл? Ну, как проигрывают… Тройка, семерка, туз! Попал на сборище детишников, это которые по детям работают, многие сами из бывших «деток». У их братства тоже свои праздники, с музыкой, на такой и попал, ну и проиграл нечаянно. Так вот батюшке вашему еще повезло, что он недолго «деткой» был и даже в одной утонченной семье… Вы, конечно, губы кривите, и я губу кривлю, но ведь мог он и к извергам попасть. А тут вначале к французскому дипломату, потом, когда того отозвали, то к купцу одному, греку; тот вообще держал его, кажется, больше для забавы, выпиливал с ним из дерева разные штучки и рассчитывал, когда тот вырастет, женить на своей умственно недостаточной дочери… Можете ознакомиться, вот выписка есть.
Отец Кирилл помотал головой.
– Понимаю… – сказал Казадупов. Обернувшись: – Эй, еще чаю! Особенного.
– Особенный закончился, – отозвался откуда-то русский голос.
– Ну, тогда этот… Как прошлый раз. И вытри тут, сидим как в луже. – Поглядел на отца Кирилла. – Они горные травы в чай кладут. Мяту разную… Узнали мяту? Отец Кирилл!..
– Первый приступ у него случился, когда мне лет шесть было. – Губы отца Кирилла быстро двигались. – Да, шесть лет, вечером. Мы ужинали. Он увидел что-то в окне. Увидел и закричал, не помню что. Схватил меня и стал куда-то запихивать, я даже стукнулся локтем. Мама испугалась, пыталась забрать меня, но он не отпускал. Одной рукой прижимал к себе, другой выбрасывал все из шкапа, у нас был шкап, я там сам иногда прятался. Туда хотел меня укрыть, крикнул: «Что стоишь!», маме: «Скорей помогай прятать, они по лестнице поднимаются!» Мама вдруг посмотрела на него и как-то все поняла и стала помогать ему, а мне шепнула, когда я уже был внутри: «Сиди тихо, это – игра. Папа шпильт, папа шпаст…[18]»; когда волновалась, у нее начинал вылетать немецкий, родной ее. Я слышал, как снаружи позвонили. Потом его голос: «У нас нет никакого ребенка. Никакого ребенка», и мамы: «Leo, это мсье Боровцев». Студент, из консерватории, бывал у нас до этого. И снова его голос: «Нет, скажи, что ребенка нет»… Потом что-то упало, стало тихо, где-то вдалеке мама объясняла Боровцеву, тот мычал, потом створки открылись, стояла мама и разрешила мне выйти, но я не захотел. Только ночью во сне меня отнесли в кровать. Об этом случае никто не вспоминал до самой его последней болезни.
– Он строил тогда церковь…
– Да. Он никогда не строил до этого церквей. Один только раз, в молодости, поучаствовал в конкурсе на строительство Храма на Крови, говорили, у него был сильный проект, но победил Парланд со своей «чешуйчатой жабой»… Потом отцу предлагали, он отказывал. Помню, заказов уже почти не было и тут снова предложение, кажется, в Нижнем; мама спросила: «Почему ты опять отказался?», а он, мы сидели за столом, спокойно ответил: «Потому что Великий Пан умер» – и ушел, а мама… А потом первые боли, и тут предложение, Церковь во имя Рождества Христова в Плоском, отец согласился, но… Что-то не удавалось ему в чертеже, дважды уничтожал, стал отказываться от еды. В итоге – этот чертеж… Заказчики тоже были какие-то странные, купцы не купцы… Я жил отдельно, только раз видел, как они выходили… Были сложности со строительным комитетом Синода, который не одобрил, потом одобрил; папа жаловался, что все очень медленно, плохо спал, а когда началось строительство, – что торопятся, что гонятся как за зайцем. Тогда мама сообщила, что он начал спать в шкапе, закрывается в нем и засыпает, иначе никак, только так его оставляют боли. И эта церковь, Рождественская… Она так и осталась недостроенной, после того как отец… – Отец Кирилл поднял голову.
Подошел подросток лет двенадцати, с чайником и закуской. Был он в халате, на бритой голове ловко сидела тюбетейка-дуппи, но лицо и глаза были не сартские.
– Особенный, – сообщил подросток, – кайтаря[19]. Для вас приготовили.
– Ну что, Джура, – спросил Казадупов, – обрезали они тебя уже?
Подросток дернул головой, тихо:
– Не дамся.
– Что ж ты не хочешь? Или не веришь в их бога?
– Не верю, – еще тише сказал Джура.
– А в нашего?
– И в нашего не верю.
– А во что веришь?
– Будете чай еще?
– Нет, иди.
Джура забрал с соседнего стола пустые чашки и убежал.
– Ну что, батюшка, ожидали встретить в чайхане юного нигилиста? – Казадупов протер пенсне. – Георгий он.
– Русский?
– Из переселенцев. Распродали все домашество – и сюда. Пятеро детей, муж, как приехали, помер. Земли не дали. Ну, мамаша и распорядилась детьми. А что делать? Милостыньку не просят, не воруют, и то спасибо… – Тронул ладонь отца Кирилла. – Простите, что оборвал ваш рассказ…
Появился Георгий-Джура с длинной метлой, побрызгал на пыль и стал мести ее длинными музыкальными движениями.
Город Прокаженных, без даты
Гаспар сидел на седой от соли земле. Ветер дул в сторону, противоположную приходившим новостям. Значит, новостей можно не ждать. Он и не ждал.
Рядом сидел тот, кто был его другом и учеником. Тот, кто на рассвете его предал. Тот, кто предает его каждые шесть лет.
Но для чего заводить ученика, который тебя не предаст? Какая польза от друга, который никогда не попытается переломить тебе хребет? Безопасная дружба – удел слабых. Когда-то он сам был слабым.
«На чем мы остановились?» – посмотрел он на предателя.
«Я записал, как вы были заключены русским падишахом в тюрьму. Как вас должны были казнить, но падишах смиловался и отправил в крепость Нау-Юрт. Как вы встретились там с хранителем звезды. Как потом сбежали и попали в плен. Как вас стали продавать в рабство».
Ветер подул сильнее. Нет, новостей точно не будет. Сафед шуд чу дирахти шикуфадор сарам… Вазин дирахт хамин мевайи гхамаст барам…[20]Медленно, медленно прорастала в нем, как болезнь, сквозь звук ветра и дыхание его, музыка.
Одиннадцать ладов-макамов из двенадцати.
Макамат ушшак, Солнце в башне Овна.
Макамат хусейни, Солнце в башне Тельца. Локон сестры.
Макамат буселик, Солнце в башне Рака. Локон вдовы.
Макамат рахави, Солнце в башне Льва. Локон льва. Слух о его чудесном спасении изо рва со львами разносится по всему седьмому климату, его считают святым, поклоняются ему и снова продают в рабство. Абдулла-Живот готовит его к продаже. Его почитатели складываются, чтобы выкупить его, собранных денег все равно не хватает, тогда они покупают временно действующий яд, передают его ему, и в день продажи его находят мертвым. К нему приходит обмывальщик трупов по имени Курпа – так он встречается с Сыном, рожденным благодаря его сну, когда он еще пребывал в зиндане десятого климата. («Тихо… Не кричи. Делай, что скажу». – «А кто это?..» – «Святой. Что вылупился, святых не видел?» – «А он может совершить для меня чудо?» – «Он сейчас такое чудо совершит, что твой болтливый язык превратится в кусок риштанской глины и вывалится изо рта! Делай, не задавай вопросов».) Солнце в башне Льва, макамат рахави.
Макамат наво, Солнце в башне Девы. Созерцание, успокоение; листья тала, падающие на осеннюю воду хауза[21]. Курпа наклоняется, зачерпывает из хауза осень, круги на воде. Путешествие с Курпой на Тахти Сулаймон, шелкопряды, исцеление прокаженного, мысли о сестре, сон, дева, любовная сила. В «земле прокаженных» он начинает строить город, для себя и Курпы. Зарывает локон сестры, на этом месте строит первую крепостную башню, башню Сестры; Курпа играет на рубабе. Солнце в башне Девы, макамат наво.
Макамат бозорг, Солнце в башне Весов. Он и Курпа покидают седьмой климат и направляются в восьмой, где земля плоская и властвуют северный и восточный ветры, от которых халаты на нем и Курпе надуваются подобно парусам. Вместе с караваном они направляются в крепость Нау-Юрт, но перед самым Нау-Юртом караван сворачивает: в крепости чума, горят костры, ветер несет обрывки огня и дыма. Во время вечернего намаза они тайно проходят в крепость. Она почти пуста, жители переселились из нее, кто в другую крепость, кто в другой мир. Они проходят дом возле узкой реки, где он жил раньше. (Дом был пуст… Только старый пес Шайтан поглядел белыми глазами, не в силах поднять голодное тело и залаять.) Они проходят церковь, где быстро и привычно идет отпевание. (Из церкви вышел постаревший отец Геннадий, не узнал, пошевелил губами.) Они подходят к дому правителя крепости, дорогу преградил стражник, Курпа заиграл макамат бозорг, стражник исчезает, дверь открывается. Дом оказывается пустым, только за столом правителя сидит существо с головой обезьяны и телом дракона, читает бумаги и взвешивает на весах души. Весы старые, души рассыпаются и стучат по полу, как горох. (Маринелли нигде не было… Первая, вторая комната. Еще дверь. Стон шел откуда-то снизу.) Курпа заиграл макамат бозорг, тайная дверь открывается. (Подвальные комнаты, заставленные мебелью. Шелк, ковры, паутина, вонь. В самой большой комнате на полу четыре женщины, с зеленоватыми лицами, неприбранные; одна, глядя в потолок и по-кошачьи распахивая рот, стонет. Посреди комнаты стоит ложе, обставленное со всех сторон горящими и погасшими свечами. На нем лежит тот, кто когда-то был Алексисом Маринелли. Он поднимает зеленоватое веко: «Я знал, что ты придешь». «Ты хорошо подготовился к моему приходу». Худая женская рука дергает меня за халат: «Прикажите Анетте, чтобы она не кричала. Она думает, что у нее чума, а она просто переела печенья». «Приказываю». Анетта перестает стонать и начинает смеяться. «Звезда не принесет тебе счастья», – шевелит губами Маринелли. «Мне не нужно счастье. Счастье делает слабым. Я строю город, мне нужна звезда». Маринелли роется под ковром, которым накрыт, быстро вкладывает что-то в мою руку, сжимает ее. «Прошу, расскажи сыну Левушке…» – начинает Маринелли. «Левушке…» Я отрезаю седой локон с его головы.) Они выходят из дома правителя крепости. Дом исчезает за их спиной в языках пламени. («Пожар! Пожар!») Они возвращаются в седьмой климат. Солнце в башне Весов, макамат бозорг.
Макамат сефахон, Солнце в башне Скорпиона. Он строит город для прокаженных, многие из строителей исцелились. У них все общее: хлеб, вода, женщины. Уже возведены три башни. Башня Сестры на месте, где он зарыл локон сестры, башня Близнеца, где зарыт локон близнеца, и башня Вдовы, где локон вдовы. Когда возвели башню Сестры, в крепости появилась еда. Когда возвели башню Близнеца, в крепости появились зеркала. Когда возвели башню Вдовы, в крепости появились музыкальные инструменты. Нужно успеть построить четвертую башню, башню Льва. Тогда в крепости появятся воины. Он закопал локон льва, насыпал сверху горку из песка. Вокруг стояли строители с изуродованными лицами, одни держали строительные инструменты, другие – музыкальные, третьи – зеркала. Курпа начинает макамат сефахон… «Идут!» – крикнули с башни Сестры. «Их много!» – закричали с башни Близнеца. На башне Вдовы поднялась труба и заиграла тревогу. Войско людей десятого климата, где властвует северный ветер и солнце в летние дни не заходит и похоже на перезрелый плод хурмы, шло на его крепость. (Это были русские войска. Ташкент был взят еще весной, теперь они шли по степи, завоевывая все больше и больше пустоты. Моя крепость была недостроена, воинов в ней еще не было, они легко вошли и остановились. Я приветствовал их в городе прокаженных. Я говорил через толмача. Для чего открывать им, кем я был в прошлой жизни? Этой жизни уже давно нет, и меня того тоже давно нет. Но я ловлю русскую речь, вглядываюсь в русские военные лица, хотя и потемневшие от здешнего мусульманского солнца, чувствую русский дух серых от пыли кителей, и это отвлекает меня, не дает собраться. И еще – ненависть. Я ненавижу их, я ненавижу всех, кто помешает мне построить Город. «Какие странные башни, мы думали это мираж, – говорят они, – такие невысокие и причудливые…» Да, они совсем невысокие, но для чего прокаженным высокие башни? «Какие странные башни», – снова говорят они, обещают прислать врача, много врачей и исчезают в облаке пыли. «Учитель, – подходит Курпа, – волосы у них были слишком короткими, и я не успел срезать локон». «Они еще придут сюда, Курпа. Не только их волόс, но и их крови и костей будет здесь вдоволь. – Я подошел к Курпе и снял скорпиона, ползущего по его халату. – Ты еще не на той ступени, когда укус этих тварей становится безвреднее поцелуя ребенка». Курпа улыбнулся. Тогда я первый раз понял, что он предаст меня.) Солнце в башне Скорпиона, макамат сефахон.
Макамат арок, Солнце в башне Стрельца. Башня Льва еще недостроена, недалеко, ближе к Амударье, происходит схватка русских с хивинцами. Выстрелы и стоны раненых разносятся по прозрачному зимнему воздуху далеко над степью. Он стоит на башне Сестры и наблюдает за битвой. Сыны восьмого климата теснят сынов десятого, обрезанные бьют необрезанных. Его Город обе армии обошли стороной: воины не страшатся смерти, но боятся проказы. Над полем схватки висит солнце, отражаясь в штыках и саблях. Гаспар спускается вниз. Курпа быстро поднимается с земли, опять, наверное, думал. Апории и силлогизмы, силлогизмы и апории… Курпа приветствует его поцелуем в левое плечо. О чем ты думал, о Курпа? «Я думал о том, чтобы испросить вашего благословения, учитель». На что? «На предательство. Я решил предать вас, учитель. Я должен вас предать. Мне нельзя больше оставаться в том мире, который создали вы. Благословите меня на предательство, учитель!» Ничего не ответив, Гаспар поднимается на башню Близнеца. Схватка завершилась ничем, обе армии отступили. Вечер, время собирать урожай мертвых и раненых, солнце отражается в ленте Амударьи. Он спускается вниз. Курпа быстро убирает калам и чернильницу, опять, наверное, стихи: розы и соловьи, соловьи и розы… Что ты написал, о Курпа? «Я написал прошение в стихах, учитель». О чем? Курпа читает. Стихотворение в форме кыта, с парной рифмой в первом бейте. Описывается жизнь молодого шелкопряда и его превращения на пути к истине. Заканчивается словами: «В одном коконе не могут жить две бабочки. Курпа должен разорвать его скорлупу и вылететь, мотылек Курпа должен придумать свой мир. Так благословите меня на предательство, о учитель!» Ничего не ответив, он поднимается на башню Вдовы. Наступают сумерки, две армии расположились на расстоянии, похоронили мертвых, перевязали раненых и варят похлебку. Он спускается вниз. Курпа быстро убирает рубаб, опять, наверное, песни: кравчие и красавицы, красавицы и кравчие… Что ты сложил, о Курпа? «Я сложил песню-мольбу, учитель». О чем она? Курпа играет макамат арок. В песне расписываются выгоды шелководства и торговли шелком. Занятие шелком, поет Курпа, приносит не только богатство, но и сокровенное знание. Средства, вырученные на торговле шелком, можно использовать на расширение тайного учения, на вербовку новых сторонников. Заканчивалась песня словами: «Заниматься шелком – легким, блестящим – насколько это лучше, чем сидеть на одном месте среди прокаженных и возводить никому не нужные башни! Так благословите меня на предательство, о учитель!» «Хорошо, Курпа, – медленно сказал он, – ты убедил меня. Видимо, звезда, которую тебе вместе с даром стихосложения передал умирающий поэт, которую ты положил за щеку, а потом проглотил, она уже растворилась в твоем теле, вошла в кровь, желчь и лимфу. И теперь эта звезда, чьи частицы движутся в тебе и тревожат твой мозг, требует этого ухода. Да будет так. Но прежде, чем я тебя благословлю на предательство, я должен испытать, способен ли ты на него. Слушай: ты должен отправиться сейчас в войско русских…» Он наклонился к уху Курпы, в котором белела серебряная серьга, и зашептал. Курпа поднялся, кивнул и исчез в сумерках. «Благословляю тебя на предательство, – сказал Гаспар, стоя на недостроенной башне Льва. – И проклинаю тебя верностью, страшной верностью, на которую только способен ученик, вставший на свой путь. Раз в двенадцать лет ты будешь приходить ко мне и умолять сказать, как тебе жить и что тебе делать дальше. Ты так и останешься обмывальщиком трупов, и каждый раз, когда ты будешь создавать новые учения и новые миры, они будут холодеть и деревенеть под твоими руками, желтеть и издавать запах…» Он так и не узнал, совершил ли Курпа то двойное предательство, на которое он его благословил. Курпа исчез. Оба войска на следующий день выполнили странные маневры и почти полностью истребили друг друга, и лишь подоспевшее подкрепление русских решило судьбу схватки в их пользу. Он разрыл основание недостроенной башни Льва и положил туда, рядом с отрезанным локоном льва, пучок волос, срезанный с мертвого русского воина. Строительство башни сразу пошло быстрее, скоро она была достроена. Солнце в башне Стрельца, макамат арок.
Макамат зангуле, Солнце в башне Козерога. Крепостные стены завершены. Башня Сестры, башня Близнеца, башня Вдовы, башня Льва, башня Врага. И еще одна башня, Трех Царей, единственная, в основании которой не погребен локон, единственная, в которой есть ворота. Через них Город Прокаженных общается с миром, через них прокаженные со всех климатов приходят в Город и становятся его жителями. Некоторые со временем исцеляются. Одни исцеленные уходят через ворота Трех Царей обратно в мир, другие остаются и помогают в строительстве. Город имеет форму круга. У каждой башни свой оттенок, благодаря особой кладке кирпича и составу глины. Глина здесь особая, певчая. Когда дует ветер, каждая из башен издает свой тон. В середине Города вырыт широкий и глубокий колодец-сардоба, покрытый куполом. Со дна его черпают воду для питья. В колодец спускаются веревочные лестницы, они ведут в норы, которыми изрыта верхняя, самая широкая часть колодца. В этих норах прячутся от зноя, от стужи и от русских. Но русские бывают здесь редко, за все годы один отряд, один топограф и один врач в пенсне. Отряд, покружив под башнями и напылив, ускакал дальше; врач умер от солнечного удара, топограф долго чертил, измерял да и сошел под вечер с ума. Гаспару жаль их. Иногда из черных вод его памяти всплывают то русский романс, то церковное пение, то причитание матери. Раз в год, в декабре, в Городе Прокаженных устраивают праздник. На башнях загораются костры, ворота Трех Царей распахиваются. Звучит макамат зангуле, на трех верблюдах в Город въезжают три великих царя. Из подземного храма выносят звезду в серебряной оправе. Солнце в башне Козерога, макамат зангуле.
Макамат хиджаз, Солнце в башне Водолея. Прискакал молодой всадник, рожденный под знаком Водолея, из сынов десятого климата. Сказал, что он – великий князь Николай Константинович Романов, и спросил воды. Гаспар сам поднес ему воды. «Хорошая вода, давно такой здесь не пил. Переведите ему», – сказал великий князь. Гаспар молчал – перед ним стоял человек звезды. Ночью князь пришел к нему снова, уже один, бледный, с дрожащими губами. «Твоя звезда сильнее. Кто ты?» – «Я – строитель этого Города по кличке Гаспар. Я родился сорок семь лет назад, в той же стране, что и ты, жил в той же столице ее, что и ты. По оговору меня вначале заковали, хотели казнить, потом заменили смертный приговор ссылкой в киргизские степи». «Моя история похожа на твою, – ответил князь. – Я родился двадцать семь лет назад в той же стране, что и ты, жил в том же городе, что и ты. По оговору меня вначале заковали, хотели тайно убить, потом заменили смерть ссылкой в киргизские степи. Я живу в Оренбурге, тоска… Но скажи, как твое настоящее имя?» «Своего настоящего имени человек не знает, его он слышит только в момент смерти. Когда меня первый раз продавали в рабство, то назвали Джура, так они называли всех русских рабов. Когда я бежал и примкнул к артели строителей, они дали мне имя Гаспар, так называют всех русских строителей. Это имя мне понравилось. Когда меня снова продавали в рабство, я попросил и Абдулла-Живот сохранил мне это имя. А раньше, давно, меня звали так же, как и тебя – Николаем… Николаем Петровичем Триярским, если это бессмысленное сочетание звуков способно что-то сказать». Где-то пискнула летучая мышь. «Это сочетание звуков мне говорит очень много, – проговорил молодой князь. – Говорят, в раннем детстве меня подменили, и на самом деле я сын Николая Первого и женщины, которую он любил. Варвары Петровны Маринелли. Урожденной Триярской. Если это так, то вы – мой дядя, а я – ваш племянник». Гаспар посмотрел на него: «Если бы я не разучился плакать, то этот колодец переполнился бы сейчас от моих слез. Если бы я не разучился радоваться, то на каждой башне сейчас запылал бы костер. Но к чему мешать пресную воду с солью и тратить понапрасну дрова? Я разучился и плакать, и радоваться, и твои слова для меня почти такое же бессмысленное сочетание звуков, как и мое бывшее имя, как и то, что я сейчас говорю. – Помолчав, добавил: – Расскажи лучше, как ты завладел звездой. Только подожди, я позову музыканта. Макамат хиджаз способен придать смысл любому самому бессмысленному сочетанию слов». Пришел музыкант с повязкой на лице, тронул струны. Молодой князь начал: «В Англии меня познакомили с одним журналистом, который мог вызывать души умерших и получать от них ответы. Он вызвал для меня дух покойного государя. Дух написал, что единственный способ доказать мое право на престол и получить дар власти – завладеть звездой. Он указал, что она находится в иконе, которой он благословил на брак своего сына Константина, моего предполагаемого отца». «Безумец! – прервал его Гаспар, – никогда ничего не нужно выпытывать у мертвых. Все, что нужно, они сообщают сами. Когда у них что-то выпытывают, вместо них говорят бесы с зеленой кожей». Молодой князь продолжал: «Вернувшись в Петербург, я разыскал эту икону. Это была икона Владимирской Божией Матери, хранилась она в Мраморном дворце. Вся риза ее была украшена драгоценными камнями. Как узнать, который из них звезда? Я долго стоял перед ней, делая вид, что молюсь. Взгляд мой все больше привлекали три бриллианта, светившиеся в полумраке. Я сказал своему адъютанту, которому доверял, как самому себе, тайно вытащить эти бриллианты из ризы, вставив временно вместо них стекляшки, и отнести к ювелиру, чтобы тот определил… Я не собирался воровать эти камни, если бы одним из них оказалась звезда, я бы только заменил на более ценный, у меня уже была собрана нужная сумма». – «Безумец! Нельзя похищать звезду, она должна прийти сама. Тот, кто пытается ее похитить, теряет рассудок». – «Я не хотел похищать… Только заменить более ценным камнем. Но во сне я услышал женский голос, просивший меня не делать этого. Утром я первым делом кликнул своего адъютанта, чтобы остановить. Его нигде не было. Дальше началось что-то дикое. Моя мать почему-то именно в то утро решила приложиться к этой иконе. На месте бриллиантов темнели дырки, он почему-то не вставил туда стекляшки, забыл или торопился. Отец вызвал полицию, бриллианты быстро нашлись, но почему-то заложенные в ломбард. Установили, что их отнес туда мой адъютант. На допросе он сказал, что отнес их туда по моему приказу. Обыскали мой кабинет – нашли в столе ту сумму, которую я подготовил для покупки бриллианта для замены. Решили, что это те деньги, которые были получены за заложенные камни, хотя в ломбарде называли сумму гораздо меньшую. Дело быстро раздули, мать сама сообщила государю, создали особую комиссию. Они считали, что я просто нуждался в деньгах и эти деньги собирался отослать женщине, американке, с которой был близок. Я клялся, что не похищал их для того, чтобы заложить; это ведь было правдой. Мне не верили, все было против меня. Мать сказала: “Ты – не наш сын”. Произнесла она это так, что было ясно, что сказано это не в переносном значении, а в прямом. Что все эти годы она словно ждала повода, чтобы произнести эту фразу. И добавила: “А нашего сына, нашего первенца, уже нет”. Что мне было делать? Я рассказал им о звезде. Меня внимательно выслушали и объявили сумасшедшим. Заперли, стали пичкать лекарствами. Били, подсовывали игрушки. Я пытался покончить с собой, на меня натягивали смирительную рубашку. В одну из таких минут я стал молиться Божией Матери, прося простить меня, что поднял руку на икону, и дать мне умереть. В это время мне выкручивали руки и лили на затылок холодную воду. Я уже почти лишался сознания и тут увидел свет. И тот же женский голос, который обращался ко мне той ночью, сказал: “Простить не могу, могу только молить, чтобы тебя простили. Но пожалеть могу. Не те камни ты за звезду принял. Вот она”. В мою ладонь лег маленький невзрачный камень. Никогда бы не подумал… Как только лег, сверкнул необыкновенным светом и снова погас. С того дня отношение ко мне стало лучше. Почти не били, прекратились лекарства. Звезду прятал во рту, потом случайно проглотил ее. Ну, думал… выйдет… со временем…» – «Безумец! Войдя в уста человека, звезда остается в нем до смерти. Впрочем, и я прятал во рту и проглотил, когда первый раз продавали в рабство». – «Что же мне делать, Гаспар?» – «Забыть. Забыть о прежней жизни, о Петербурге, о праве на престол. Создавать свой мир здесь, в пустыне. Свою Империю, свой Город. В Оренбурге, а лучше – в каком-нибудь Ташкенте, с чистого листа. Это и есть путь человека звезды. У него все сбывается, только не там, и не так, и не тогда… Я мечтал быть архитектором, мечтал строить новые города для людей будущего из железа и стекла в России и Европе. И это сбылось. Я строю город для прокаженных, Моховкент[22], Лепроград, из глины и песка, среди азиатской пустыни». Князь поднялся: «Тогда я стану правителем пустыни, Государем Всея Пустыни. Я пророю здесь каналы, насажу деревья, разведу сады. Построю железную дорогу, я уже начал готовить проект. Я выстрою каменные дома, самым величественным будет мой дворец… Готов ли ты помогать мне в этом?» – «Люди звезды могут помогать друг другу только в детстве и юности. У меня был юный ученик, я помогал ему, он помогал мне. Но он был человеком звезды, и, как только голос его загрубел, а лица коснулась бритва, он ушел. Когда звезда Рождества раскололась на части, люди стали…» Но тут музыкант завершил макамат хиджаз, и Гаспар замолчал, чтобы не пачкать речью тишину. Молодой князь уже стоял возле башни Сестры. «Последний вопрос. Что сталось с моей подлинной матерью, вашей сестрой? Можно ли ее повидать?» – «Это не принесет тебе счастья». – «Мне не нужно счастье. Счастье делает слабым». – «Да, это слова человека звезды. Но иногда необходимо быть слабым. Сильный человек, неспособный испытывать слабость, никогда не познает, что такое сила. Мужчина, не способный чувствовать себя женщиной, никогда не познает, что такое мужество. Взрослый, не способный вести себя как ребенок, никогда не познает, что такое взрослость». Молодой князь вышел через ворота Трех Царей, которые сами распахнулись перед ним. Звякнула упряжь, простучали копыта. Гаспар упал на глину и пролежал неподвижно остаток ночи. Утром оказалось, что вода в колодце за ночь стала соленой, на башнях обнаружили погасшие угли. Солнце в башне Водолея, макамат хиджаз.
Ветер подул еще сильнее.
Курпа спит, уткнув голову в колени. Калам, китайская чернильница и русская тетрадь лежат рядом. Ветер тревожит тетрадь, подсыпает в чернильницу песка. Раз в двенадцать лет Курпа приходит сюда, молча ползет за ним на коленях. Целует его сухие и легкие ладони, работает со всеми на строительстве. Ночью, когда они одни, спрашивает: «Учитель, как жить дальше? Я не успеваю обмывать свои мысли, а мои ученики не успевают их хоронить». Гаспар отвечает медленно, с трудом подыскивая слова, потому что Курпа будет делать ровно противоположное тому, что он ему скажет. Утром он диктует ему свое жизнеописание, с трудом подыскивая слова, потому что Курпа перепишет все сказанное по-своему. Потом Курпа просит благословить на предательство и уезжает. Курпа стал стариком, состарились ученики Курпы, любовницы и жены его учеников, ученики его учеников.
Гаспар сам потерял счет времени. Да и зачем считать то, чего здесь нет?
Когда недалеко пустили железную дорогу, в Город стали наведываться посторонние: врачи, чиновники, женщины. Но, кроме башен, сардобы, нескольких хижин, пыли и песка они не видят здесь ничего. Весь Город он возвел под землей, превратив прежние норы в большие пещеры. Там – дома, там – храм, театр и лепрозорий. Но пока не прозвучал макамат кучек, соответствующий башне Рыб, город не может быть достроен.
Курпа шевелится во сне, сжимает губы. Как человек звезды, он притягивал женщин, они шли за ним молчаливой, напряженной толпой. Когда Курпа приходил в Город, женщины устраивали неподалеку палатки, варили шурпу, воспитывали детей. Любимицей Курпы была старая горбунья; Курпа признался, что она его бьет. «Оставь их, любовь приносит человеку звезды в пять раз больше мучений, чем обычному», – сказал Гаспар. Курпа каждый раз обещал и каждый раз приходил с новой толпой, еще больше. «Я их не люблю, – говорил он, – они просто часть моего мира. Единственная живая его часть». И снова уходил через ворота Трех Царей, которые сами распахивались перед ним.
Иногда Гаспар выходил из Города, садился на холм и ждал свою смерть. Здесь, за пределами его мира, ей будет легче забрать его. Чтобы привлечь ее, он называл вслух свои годы, восемь по десять, перечислял то, что пережил, и тех, кого пережил. «Голова моя стала белой, как цветущее дерево, но от этого дерева нет иного плода, кроме скорби…» Все это самообман. Пока не прозвучит макамат кучек в башне Рыб, пока город недостроен, он не может умереть. Сколько раз при входе Солнца в башню Рыб он просил наиграть этот макамат… Рвались струны, ломались колки, мелодия звучала фальшиво. Значит, еще не время. Еще не время. Что-то еще должно произойти. Должно. Но когда?
Ветер дул в сторону, противоположную приходившим новостям.
Значит, новостей можно не ждать. Он и не ждал.
Постепенно в его голове сам собой складывался замысел…
Ташкент, 22 июня 1912 года
Выстрелила полуденная пушка.
Отец Кирилл в соломенной шляпе свернул на Головачевскую и пристроился под тень тополей. Шел он крупными шагами, но не торопясь. Заседание назначено на двенадцать, соберутся не ранее полпервого.
С приходом лета город, и без того неспешный, начинал жить по-черепашьи. Прятался под панцирь домов, навесов, виноградных шпалер, под тень от общественных деревьев и без нужды оттуда не высовывался. Женщины освежали себя китайскими веерами, мужчины – газетами консервативного и умеренно-либерального толка; в туземном городе доставали из сундука елпигич[23] и крутили пред лицом.
В саду у отца Кирилла распустилась магнолия. Вокруг нее гудели пчелы. Запах шел невероятный.
Мимо отца Кирилла неспешно пробежала лошадка, плеснул хвост.
Отец Кирилл обернулся. Пролетка была уже в конце улицы, в ней – дама в белом.
Отец Кирилл глядел на пролетку, на даму. Рот у него раскрылся, глаза, наоборот, сощурились из-за солнца и небольшой близорукости, которой страдал.
– Не может быть… – сказал вслух. – Мутка, здесь… Она бы…
Неловко побежал в сторону пролетки. Почувствовал, что на него смотрят («батюшка бегает»). Махнул рукой. Хотел крикнуть, не крикнул.
«Конечно не Мутка. – Остановился, дыша. – Однако…»
Поправил шляпу.
Отец Кирилл шел, сердце стучало. Пролетка, женщина в белом, Муткины волосы. «Пора уже очки», – думал отец Кирилл. Представил себя в очках.
Фасад, как у многих домов нового Ташкента, был не вынесен, а углублен. Тень отца Кирилла переломилась через четыре ступеньки и застыла. Дверь была завешена марлей, на пороге влажная тряпка.
– Ноги! Ноги! – крикнули изнутри.
Отец Кирилл потоптался на тряпке и нырнул в марлю.
В коридоре домывали пол, было сыро. На отца Кирилла тут же села муха. Старуха водила по полу шваброй.
– Идите уж… Не стойте.
Отец Кирилл обошел поломойку, грозную, аки полки со знаменами, и двинулся по коридору. Заметив над дверью икону Владимирской и рубиновый огонек, сложил троеперстие.
– Ноги! – крикнул голос.
В затылок повеяло – кто-то вошел следом.
– Что, ведьма, озеро Иссыкульское тут напрудила? – спросил тенор, тут же опознанный: отец Иулиан Кругер.
Старуха что-то пробормотала и лязгнула ведром.
– Это ты батюшке такое говоришь? – продолжал на такой же веселой ноте отец Иулиан.
– Какой ты батюшка? Вон батюшка прошел, с понятием, это точно батюшка. А ты – бегемот.
– Отец Кирилл! – Отец Иулиан заметил его. – Отец Кирилл!
Отца Иулиана он не видел с того вечера в «Новой Шахерезаде», про который Ego напечатал, что «священник отец Иулиан открыл публике много горьких истин». Самого Ego на том вечере не было; кто ему сообщил? Вероятно, сам открыватель истин.
– Как вам это хождение по водам? – Отец Иулиан соскочил с тенора на конспиративный шепот.
Открылась небольшая комнатка, половину которой занимал ореховый буфет со сфинксами. На буфете стоял под марлей таз с урючным вареньем; рядом лежала духовная книга без обложки.
– В городе неспокойно, – сообщил отец Иулиан, глядя на таз и марлю.
Отец Кирилл приоткрыл дверь в следующую комнату, где обычно собирался комитет, и вошел.
– Опаздываете, батюшка! Не торопитесь, еще от Городской думы нет и Николай Федоровича.
– Николай Федорович извинился, что занят.
– Всегда занят. А когда собор построят, первым будет.
– Садитесь сюда, батюшка. А вы, отец Иулиан, какими ветрами? (Отец Иулиан не входил в комитет).
– Я от общественности, – сказал отец Иулиан и склонил голову набок.
Представителя общественности тоже усадили, было еще четыре свободных стула, на одном спал котенок.
Разговор в комнате, прерванный их приходом, продолжился. Сквозь неплотно закрытую дверь пахло вареньем.
Отец Кирилл отер платком лоб и прикрыл глаза.
В голове снова возникла одна мысль.
Мысль была не новая. Иногда она приходила ему дома, при взгляде на иконы, привычные иконы в привычном своем углу. Иногда приходила в церкви, когда разгружали антрацит или разлепляли свечи, от жары слипшиеся в пучок. Или на церковном заседании вроде этого. Вдруг казалось, что чувство полета, сладости, которое пришло к нему десять лет назад с воцерковлением, что все это обмелело, помутнело от рутины, ежедневства, от вот этого котенка, марли и отца Иулиана с его шепотком. Что даже молится он теперь как машина, без слезной волны, какую знал прежде, когда только учил эти молитвы, только приучал себя не начинать дня без «Боже, милостив буди мне, грешному!» Бывало, яркость возвращалась, словно кто-то проводил губкой по его чувствам; старался молиться больше, усерднее, проще. Но рядом – чувствовал спиной – стоял, сонно копаясь в зубах ковырялкой, бес обыденности, привычки, «изыди, изыди…»
– А благочинный и говорит: жалуйтесь протопресвитеру, тут вам не жалобная лавочка. И на дверь перстом…
Вошел чиновник из Думы с каплями пота на лбу, сел рядом с отцом Кириллом и энергично заработал газетой; стул под отцом Кириллом затрясся. Помахав, развернул и стал читать, шевеля губами.
«Европейский магазин готового платья Х. Исакович, Романовская ул., против церкви, получил громадный выбор зимнего мужского, дамского и детского готового платья. Непромокаемые гражданские и офицерские пальто и плащи, котиковые и касторовые шляпы, обувь варшавская и резиновые галоши. Все товары получены непосредственно из лучших фабрик».
Теперь в голову залезло пальто.
Давно собирался купить новое. Романовская ул., против церкви.
– Еще все богослужение собираются с церковнославянского на русский, – говорил густым, как труба, голосом отец Сергий. – Народ, мол, не понимает. Какая глупость, просто смеяться хочется. Тот народ, который с детства в церковь ходит, лучше любого их филолога всю службу понимает. А тем, которые в церковь раз в год заглядывают, как в театр, им хоть на самый рассовременный язык переведи, ничего не поймут, постоят болванами и уйдут. А хотите сделать понятнее, так в гимназиях введите старославянский. Не только богослужение понятней станет, но и летописи наши, литература богатая…
– Господа, предлагаю начинать!
Председатель зачитал отчет о поступлении средств. «О непоступлении», – протрубил шепотом в ухо отцу Кириллу отец Сергий.
Замечание было справедливым. Дело о строительстве Софийского кафедрального собора тянулось уже десять лет.
– Как известно присутствующим, двадцатого августа тысяча девятьсот второго года государь император дал всемилостивейшее соизволение на открытие повсеместного по империи сбора пожертвований на сооружение православного кафедрального собора в Ташкенте.
Присутствующим было это известно. Полковник Мациевский из Областного управления вытянул ноги в пыльных сапогах и отерся платком.
– Согласно пожеланию прежнего генерал-губернатора, проект должен был быть составлен применительно к уже построенному в Астрахани Владимирскому собору по проектным чертежам г-на профессора Косякова в византийском стиле. Храм должен иметь величественный вид и представлять собой памятник созидателям края.
Отец Кирилл был привлечен в комитет по распоряжению владыки – как священнослужитель и как сын покойного архитектора, профессора Триярского. Первые комитетские заседания отец Кирилл посещал с интересом неофита. Вникал в цифры, разглядывал чертежи. Правда, уже тогда от чертежей веяло зеленой скукой. Это был один из раздутых, страдавших византийским ожирением храмов, какие отец звал «слонами» и «православными мечетями». «Отчего-то идея, что мы – третий Рим, – говорил отец (уже больной, в кровати, с чаем), – преобразовалась незаметно в веру, что мы – второй Константинополь. Арифметически оно верно, а с архитектурной точки свелось к тому, что стали заниматься слоноводством». Молодой Кирилл (сидит рядом с кроватью, из училища забежал) улыбается, отец смотрит на его улыбку: «В Византии-то все небольших размеров было. Ну, только храм Святой Софии, и тот не так уж по современным меркам велик, не подавляет массой, даже со всеми контрфорсами, которые к нему потом достроили. Это турки потом взяли его за образец и стали раздувать в своих мечетях. Голубая мечеть напротив Софии – это что? Раздутая Византия. Раскормленная, как гаремная жена. Теперь и у нас так строят. Когда были третий Рим, строили Кремль, не стеснялись звать итальянцев-архитекторов… А теперь – второй Константинополь, а по правде – второй Стамбул». Отец лежал, пол был завален эскизами Рождественской церкви, Кирилл поднимал и глядел. «Брось!» – кричал отец. Он бросал, листок летел вниз…
– К сожалению, на сегодняшний день через пожертвования собрана лишь пятая часть необходимой суммы – сто тридцать семь тысяч четыреста двенадцать рублей. Поэтому еще на прошлом заседании комитет постановил обратиться к господину Бурмейстеру с просьбой внести в проект некоторые изменения, которые бы поспособствовали удешевлению.
Отец в последний свой год отчего-то невзлюбил Турцию. Правда, Турцию тогда не любили все. И газеты, и Святейший синод, и дамы, устраивавшие базары в пользу сербов, и художник Репин, изобразивший запорожцев, пишущих турецкому султану едкое письмо. Но отец невзлюбил Турцию совсем не так, как того требовала мода и сочувствие к славянам. Его Турция не имела четких границ, возникала иногда совсем рядом, проносилась по его кабинету и пряталась в чашке с чаем.
– Предложено было также отказаться от мозаичных икон снаружи храма, которые предполагалось заказать в Петербурге, в мозаичной мастерской Фролова…
Туркестан отец тоже считал Турцией. «Туран», – говорил он и по его лицу пробегал тик. Он читал Владимира Соловьева и Анну Шмидт. «На нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни», – писал Соловьев, отец подчеркивал это место и брел к столу, опрокидывал стул, что-то переделывал в проекте. Его церковь должна была побороть «Туран» и спасти мир. «Последствия сифилиса, перенесенного в отрочестве», – объяснял врач, вытирая руки вафельным полотенцем. Мать молчала. Она высохла и пожелтела. Она боялась умереть раньше отца, он не простил бы ей этого.
– Кроме того, в первоначальном проекте для устойчивости сооружения с северной и южной его стороны предусматривались контрфорсы в виде киота с нишами. В нишах предполагалось установить белые мраморные доски в форме креста, увенчанные круглыми образами. На досках должны были быть высечены имена завоевателей и устроителей Туркестанского края с кратким перечнем их подвигов. От этого тоже предлагается ради экономии отказаться.
– На героях экономим…
– Отказаться от контрфорсов? – спросил отец Иулиан, который делал записи бисерным почерком.
– Нет, от украшений. Контрфорсы никуда не денутся.
– Но ведь даже так не укладываемся? – протрубил с места отец Сергий. – Без украшений тоже?
Докладчик согласился, что даже так.
Публика запеклась на своих стульях; стаканы с киселем, которые были налиты в начале заседания, стояли пустыми и липкими.
Отец Иулиан подложил отцу Кириллу вырезку:
– Из «Кавказского благовестника» заметочка. «Как евреи издеваются над православием».
Отец Кирилл от нечего делать пробежал глазами. Прошение на имя архиепископа Иннокентия, экзарха Грузии, от 8 февраля 1910 г., принять обряд крещения от некого Иосифа Рубинштейна. Второе прошение от него же, 17 февраля 1912 года: «По моей просьбе я был просвещен таинством св. крещения, однако, несмотря на крещение, я не смог проникнуться в должной степени верованиями православной церкви и стать глубоко верующим христианином, в глубине души продолжая исповедовать ту же иудейскую религию, к которой принадлежали мои предки».
Отец Иулиан ткнул пальцем и шепотком прочел окончание:
– «Исповедуя в глубине души иудейскую религию», Ицка Рубинштейн не задумался просить св. крещение, а когда, очевидно, устроил тот гешефт, ради которого продавал свою веру… – Палец у отца Иулиана был тонким и беспокойным. – Ну как? – Палец исчез, появился серый зрачок отца Иулиана, наклонившего свою мохнатую голову. – Хочу отослать в наш «Епархиальный вестник». Владыка такие сведения ценит.
– «Ицка», – сказал отец Кирилл, – это уменьшительное от «Ицхак», «Исаак». А тут «Иосиф».
– Зря вы евреев защищаете. Думаете, нам неизвестно?
– Кому «вам»?
Отец Иулиан нахохлился и стал похож на лесного гнома.
Отец Кирилл подумал о Кондратьиче.
Проголосовали за резолюцию.
Отец Сергий выступил с умной, дельной речью. Для чего Ташкенту кафедральный собор, если кафедру сюда переносить никто пока не собирается? Не лучше ли потратить собранные средства на что-то живое, на библиотеку, общество трезвости и т.д.?
Общества трезвости были любимой темой отца Сергия, много сил им отдавал.
Председательствующий развел руками:
– Вы же сами понимаете…
Котенок на стуле проснулся, спрыгнул и пошел меж ногами заседавших, вякая.
Слово взял отец Иулиан.
Отец Кирилл вышел во двор облегчиться. Двор был укрыт виноградником, зеленые кисти обещали хороший урожай.
Жара звенящая.
Вошел в «домик», опустил крючок. Мухи при входе его загудели как орган.
Вышел, потеребил умывальник. Теплые капли стучали по раковине. Рядом полное ведро, в нем плавал вишневый лист. По куску желтого мыла ходили муравьи.
Возвращаться сразу не хотелось, пусть без него отец Иулиан договорит речь и обличит мировой заговор. Возле умывальника вымахала мальва, залюбовался.
К «домику» решительно шел отец Сергий.
– Мальва, – объяснил отец Кирилл, указывая головой.
Отец Сергий улыбнулся.
Вышел, намылил ладони, заглянул в осколок зеркала на умывальнике и смочил лицо.
– Что отец Иулиан там? – спросил отец Кирилл.
Отец Сергий состроил в зеркале мину. Он был из тех батюшек, в которых всегда остается нечто от семинаристов, прячущих карты под матрац и совершающих набеги на ближние огороды.
– Разговаривает, – сказал отец Сергий, отершись полотенцем. – Не в настроении вы сегодня, отец Кирилл?
У отца Сергия богатые брови, черная борода, в которой вспыхивают капли. Армейская выправка: трудился раньше в Туркестанской стрелковой бригаде.
– Тщета мирская засасывает, – подобрал формулировку отец Кирилл.
Отец Сергий вернул полотенце на гвоздь и поглядел на отца Кирилла:
– А вы Владимирской помолитесь, завтра ее день как раз… А кстати, отец благочинный хотел вас видеть. – Отец Сергий достал гребень, на котором было оттиснуто что-то сакраментальное, провел пару раз, снял с зубцов волосы.
– Не говорил зачем?
– От владыки для вас что-то.
Недоговаривает. Пошли вдвоем обратно.
Сквозь стены звенел тенор отца Иулиана.
Отец Кирилл остановился, но, услышав фамилию «Казадупов», вошел и сел у двери.
Отец Иулиан говорил быстро, запинался на «эм» и жестикулировал:
– …покойного Казадупова… м-м… постриженного незадолго до смерти в мантию под именем Макария. Записки старца Макария… эм-м… – это великий духовный документ. В нем все… м-м… о судьбе России. О том, как в России сперва господствовал туранский элемент в лице м-монголо-татар и вообще татар, из которых произошла половина русских дворянских родов. Туран, пишет старец Макарий, – это… м-м… Сатурн, «Туран» – это по-иному написанное «Сатурн», планета м-медленная, огромная и косная. Когда сила Турана пошла на убыль, против Турана началась война, вначале против Орды, потом… эм-м… против татарских ханств, потом против Турции, наконец здесь. В пламени этой войны против вчерашнего господина проник в Россию германский элемент, а Германия – это Гермес, торговля, науки, железные дороги и герметизм, то есть… м-м… тайные общества. Но эра германства-гермесианства скоро придет к концу. Так же как Россия освобождалась от Турана, воюя с ним везде… эм-м… начнет она войну с Германией. И вот тут и случится то, что предрекает старец: восторжествует иудейский элемент.
– А евреи – это какая планета? – спросил чиновник из Думы, который все время обмахивался газетой с объявлением про пальто.
– Никакая. Это – м-м… блуждающая комета. Вроде Галлея. «Звезды блуждающие, которым блюдется мрак тьмы». Сверкнет в небе, посеет плевелы и умчится в… м-м… бесконечность.
– Ну, наши-то, положим, никуда не умчатся…
– Отец Иулиан, – подал голос председатель, который перешептывался с Мациевским. – Отец Иулиан, это все весьма познавательно, но мы тут собрались по вопросу Софийского кафедрального собора и…
– Софийского! – выкрикнул отец Иулиан. – Именно Софийского и именно здесь, в самом центре Турана! Об этом и речь. Собор – это шанс, великий… м-м… У Казадупова, то есть старца Макария, как раз об этом. Если не может в ближайшее время быть возвращена праматерь, то есть… м-м… София в Константинополе, то следует соорудить Софию на той же широте, в кавказских или туркестанских владениях, копию Константинопольской…
– А где средства на это брать, ваш старец не сообщает? – спросил полковник Мациевский, разглядывая свои сапоги.
– Средства?! Средства можно найти, было бы желание. А если сидеть тут, как вареный арбуз…
Публика проснулась, захмыкала и заскрипела стульями.
– Средства есть, – продолжал отец Иулиан. – Они под носом. Расследуйте еврейских коммерсантов, заставьте их раскошелиться, вернуть то, что они заимели благодаря эксплуатации… Уверяю, хватит на несколько соборов! – Сел и стал обмахиваться тетрадочкой.
– Господа, этак мы совсем договоримся до погромов, – мял в руках газету чиновник из Думы.
– Один погромчик бы не повредил, – проговорил кто-то. – Другого языка это племя не понимает.
– Мысль насчет еврейского капитала неплохая, но его можно привлечь и мирными средствами…
– Это незаконно. Что тут обсуждать, когда незаконно? Пожертвования на храм должны делаться совершенно добровольно, иначе нельзя.
– Ничего, не обеднеют. Меньше своих эсеров и эсдэков оплачивать будут…
– Стыдно, господа! И вам, отец Иулиан…
– Глас вопиющего в пустыне! – вскочил отец Иулиан и снова сел на место.
Заседание закрыли, но просили не расходиться, ожидался обед.
– Надоело слушать про евреев, будто другой темы нет, – прошли мимо отца Кирилла чиновник с газеткой и Мациевский.
– Не скажите, Виктор Петрович. Не исключаю, конечно, что через лет сто еврей в России станет привычной, отработанной темой и само это слово будет вызывать такой же зевок, как сегодня «немец» или «татарин». Но пока что…
На обед была предложена постная окрошка на квасу. Отец Кирилл жевал на левой стороне, так как на правой недавно развалился зуб. Наискосок с аппетитом ел отец Иулиан и беседовал с соседом, учителем женской гимназии о брошюре Вольфинга.
– Шикарная окрошка! – говорил отец Иулиан.
На сладкое был вишневый пирог. Его тоже все одобрили.
Благочинный отец Алексий продержал его долго, спрашивал о жизни, о приходе, поил чаем. Мягко тикали напольные часы, на стене висела картина «Христос благословляет детей».
Благочинный передал приказ владыки явится в Верный, на аудиенцию:
– Не ожидали? – Остальной разговор вертелся вокруг владыки и Верного. Спросил и про занятия древнееврейским, о которых знал: – Хочу предостеречь, что этот деятель сейчас на большом подозрении у полиции.
Отец Кирилл открыл было рот, чтобы защитить Кондратьича; отец Алексий мягко остановил:
– Да, я сам имел удовольствие с ним общаться… Он даже, признаюсь, удивил знанием многих тонкостей православия. Но, посудите сами, какое сейчас время, какие кругом угрозы. Солдаты очень неспокойны, отец Евгений в Троицких лагерях с ног сбился. Чуть ли не каждый день пропагандисты от разных партий против порядка. Листовки, воззвания, песни поют… Очень неспокойно.
Отец Кирилл разглядывал стол и думал, как предупредить Кондратьича. Последнее время уроки их отменялись; Кондратьич посылал извинительные записки на древнееврейском.
От голоса отца благочинного начинала болеть голова. С картины глядели розовые лица детей, и у всех были одинаковые глаза, уши и рты. Простившись, вышел. Постоял, вспомнил, что забыл шляпу, вернулся. Тащиться в Верный по такой жаре. Смена впечатлений, говорите?
…Огромный пароход в четыре трубы. Задирается нос, ледяная вода шипит в каютах. Толпа у шлюпок, которых не хватает. Старичок капитан обращается к мужчинам-англичанам: «Be English! Be English…» Будьте англичанами, детей и женщин вперед. Дети обнимают отцов. Дети плывут в шлюпках. Дети и женщины. Отцы, мужья и любовники идут под воду. Ледяная вода заполняет нос, уши, глаза. «Что вы думаете о статье про Балканский кризис в воскресной “Таймс”, Томас?» – «Простите, не могу ответить. Меня в некотором смысле уже нет»…
Отец Кирилл идет вдоль стены. С той апрельской ночи пароход иногда вплывает в его сознание, проплывает расстояние от затылка до лба и тонет, оставляя боль в надбровье. Уши залеплены криками о помощи.
Отец Кирилл остановился.
Остановилась стена, дорожка, по которой он шел. Остановилось окно, которое должно было проскочить мимо отца Кирилла, отразив шляпу и лицо.
Из дома, той комнаты, в которой они сидели, доносилась музыка.
Пианино было слегка расстроено и драло ухо, но тема вдруг заполнила его и потянула за своими быстрыми изгибами и прыжками. Может, Скрябин, которым теперь бредят. Звуки летели из окна и гасли в грудах виноградной листвы, осах и мальве.
Он прошел через комнаты и зашел в зал. Спиной, за инструментом, сидел отец Иулиан; публику составляли несколько комитетчиков, слушавших с интересом.
Отец Кирилл прикрыл дверь и вышел.
Отец Кирилл в облачении произносит проповедь:
– Двадцать третьего июня тысяча четыреста восьмидесятого года из Владимира в Москву была торжественно перенесена икона Владимирской Божией Матери. Почти за полвека до того заступничеством ее были остановлены войска того самого Тамерлана, чья великолепная могила находится неподалеку, в Самарканде. Теперь на Русь шел ордынский хан Ахмат, разгневанный, что Иван Третий отказался платить Орде дань и признавать ее владычество. Икона была вынесена перед русским войском, ставшим напротив ордынского на реке Угре. В конце концов Ахмат, как и Тамерлан, увел свои войска. Это было концом ордынского ига. – Отец Кирилл отер платком лоб. – Икона Владимирской Божией Матери трижды останавливала полчища с Востока. Третий раз она охранила Русь от Орды крымского хана Махмет-Гирея. Но есть ли в самой иконе что-либо грозное, изображено ли на ней оружие или воинство небесное?.. Нет, только Мать, припавшая щекой к Младенцу. Божия Матерь на Владимирской иконе – это Богоматерь «Елеуса», что значит «Умиление». По преданию, именно так срисовал Божию Матерь с Младенцем первый христианский живописец, святой евангелист Лука. Образом не гнева, но умиления остановлены и повернуты вспять вражеские силы…
Лицо отца Кирилла. Крупные сухие губы. Глаза, морщины, роса на висках.
Андрей, диакон, распахивает еще одно окно, для воздуха.
Спаси, Госпоже, и помилуй и вся рабы Твоя и даруй нам путь земнаго поприща без порока прейти. Утверди нас в вере Христовой и во усердии ко Православной Церкви, вложи в сердца наша дух страха Божия, дух благочестия, дух смирения, в напастех терпение нам подаждь, во благоденствии – воздержание, к ближним любовь, ко врагом всепрощение, в добрых делех преуспеяние. Избави нас от всякого искушения и от окамененнаго нечувствия…
«От окамененного нечувствия», – повторяют губы отца Кирилла. «От окамененного нечувствия», – повторяют глаза отца Кирилла. «От окамененного нечувствия», – повторяют грудь отца Кирилла, руки, плечи, затекшие ноги.
Отец Кирилл в золотистой шляпе трясется в экипаже.
Колесо с артиллерийским грохотом пляшет по булыжнику. Вдали кирпичное здание вокзала, заставленное повозками, обсиженное торговцами семечками и морсом.
Отец Кирилл уезжает. Отец Кирилл едет в Верный.
Ташкент, 17 июля 1912 года
Показывали акробатический номер. Юноша и девушка, очень гибкие, лезли друг на друга и выгибали ноги.
Следом вышел глотатель шпаг и проглотил две шпаги.
Аккомпанировал Делоне, в своей чалме с фальшивым изумрудом. Попурри из оперетты Легара «Летучая мышь»; кашлял в сторону – видимо, простуда. При кашле с лица поднималось облако пудры и витало в луче искусственного света.
В «гроте» сидели отец Кирилл, вчера вернувшийся из Верного, Чайковский-младший и Ego-Кошкин. Ватутина не было, болел – «желчь в голову ударила», говорил Чайковский, которого Ватутин допек своей музыкальной критикой.
Троица изучала карту блюд; блюда они знали наизусть, но таков был ритуал. Рядом стоял официант Рахматулла в шароварах и хлопал ресницами.
Отец Кирилл прочел все разновидности шашлыков, убедился, что салат «Тамерлан» – баранина-делонез, соус пикантный, цукаты, – который он никогда не пробовал, стоит на своем месте, и заказал блинчики.
Чайковский спросил себе ростбиф «Влюбленный хивинец».
Ego сказал, что неголоден, поразмышляв, заказал салатик «Лейли и Меджнун».
Настроения не было. Аппетита не было. Музыка раздражала.
Отец Кирилл вернулся вчера словно в другой город. Всё было напряженным, дул ветер, на въезде долго разглядывали его документы. Еще в Верном услышал, что в Троицких лагерях восстали саперы и шли с «Марсельезой», их остановили. Отец Кирилл вспомнил слова благочинного о неспокойствии, картину и часы. Ехал с вокзала, глядел в спину извозчика, все хотел спросить. Город выглядел напуганным и мертвым, даже жара была какой-то холодной. Алибек ковырялся в земле, сообщил, что в отсутствие отца Кирилла приходили, сказали, что из полиции, узнав, что хозяина нет, попили воды и ушли. Еще приходил мальчик, назвался Исааком, тоже постоял и ушел. «Сын Кондратьича», – понял отец Кирилл. От Мутки ничего не было. Отец Кирилл постелил во дворе, спал вполсна; Алибек вскрыл арбуз и поставил кусок перед спящим…
– Больше двухсот арестовали, – говорит Ego и смотрит на эстраду.
Из-за кулис выплывает квадратная женщина, из головы торчит большое перо.
– Новая звезда, – сообщает Ego.
Приносят запотевшую бутылочку муската.
– С возвращением, Кирилл Львович, и днем вашего появления на свет, – говорит Чайковский и поднимает бокал.
У Чайковского tremolo в пальцах. Чтобы не расплескать, быстро пьет и ставит. По дороге в «Шахерезаду» зашли к нему, Чайковскому, сметя с рояля пепел и колбасные ошметки, показал несколько вещей к «Гамлету». Отец Кирилл открыл рот: музыка была совершенно неожиданной, темной; хорал переходил в марш-фунебр и вдруг рассыпался вальсиком; голоса, всхлипы, диссонансы. Чайковский, разойдясь, стал молотить по клавишам кулаками – оттащили, усадили на грязный диван, успокоили. «Простите, господа». – Чайковский отер лицо краем занавески; пошли в «Шахерезаду».
– А что князь? – спрашивает отец Кирилл.
– С князем-то как раз все прекрасно, получил разрешение покинуть Ташкент…
– Как?
– Не навсегда, разумеется. На месяц, поправить здоровье морским воздухом. Сухум, пляжи, боржоми.
Ego зажмурился, словно сам сидел на пляже. Рахматулла принес салат.
– Так… – заглянул Ego в тарелку. – А кто тут Лейли и кто тут Меджнун?
Женщина на эстраде, качнув страусовым пером, запела:
Не пылкий молодой повеса
Сумел пленить мой робкий взор –
В горах я встретила черкеса
И отдалась ему с тех пор!
Слова сопровождались чем-то вроде танца живота.
– Бурбонскому с его политическими шутками сказали не высовываться, если не хочет себе гран-неприятностей. – Ego запустил вилку в рот и задумался, дегустируя.
– Ходил сегодня к Кондратьичу, – сказал отец Кирилл. – Говорят, съехали.
– Сбежали! – прервал дегустацию Ego. – А лабораторию его, в подвале, соседи стали громить, вовремя полиция подоспела… Опечатали все.
Лицо Ego с майонезом на губе приблизилось.
– Говорят, вашего ребе разыскивают. И вообще, отец Кирилл, будьте осмотрительнее…
– Блинчики «Поцелуй пери»! – водрузил тарелку Рахматулла, взмахнул ресницами и вылетел из «грота».
– Раньше они были безымянные, – сказал отец Кирилл. – И стоили дешевле…
– А в Верном что, расскажите, – спросил Чайковский, которому все не несли его «Хивинца».
– В Верном… – Отец Кирилл разглядывал блинчики. – Сам городок небольшой, незамечательный. С преосвященным встречался, в консистории был. Ну, так это вам, наверное, не так интересно.
– Нет, почему. – Ego поцеловал салфетку и отложил в сторону. – Церковь нас очень интересует. Со всех сторон слышно о недовольстве низшего духовенства против высшего.
– Прошу простить, мне что-то не по себе. Неспокойно.
Ego и Чайковский смотрят на него.
В зал входит пара в белых кителях.
Один остается у выхода, оглядывает интерьер, сидящих и женщину с пером. Второй, усатый, крадется вдоль стены, стараясь не привлекать внимания, и, конечно же, привлекает. Разговоры и шум делаются тише.
Останавливает Рахматуллу, тот шевелит губами и кивает на один из «гротов».
– Отец Кирилл Триярский? – Усатое лицо заглядывает в «грот»; позади хлопает ресницами Рахматулла.
Отец Кирилл поднимается.
– Простите, что обеспокоил, – приближаются усы.
Тихо, почти шепотом:
– Дело срочное, нужно исповедать одного заключенного, при смерти… Сожалею, что отвлекаю вас от такой интересной трапезы.
– Да, разумеется… Но почему не отец Филипп, он же при тюрьме?
– Не имею чести знать-с. Меня только отправили за вами. Причину на месте скажут.
Отец Кирилл простился с товарищами.
– Так и не вкусили поцелуев пери, – попробовал шутить Ego.
Вышли из зала.
Была я белошвейкой
И шила гладью,
Потом ушла с сапером
Народ освобождать я,
– пела им в спины певица, имя которой отец Кирилл не запомнил, да и зачем? Когда начнется конец света, в «Шахерезаде» так же будут распевать куплеты со смелыми намеками на неких всадников и звезду, которая испортила питьевую воду.
На улице было темно и душно, подъехала пролетка.
Отец Кирилл собирался заехать за епитрахилью и прочим, но ему ответили, что там все есть, а времени нет.
Усталость навалилась на отца Кирилла. Он впал словно в оцепенение, хотя сердце стучало, как барабан.
Зажигались и гасли картины его пребывания в Верном. Одноэтажная гостиница, скрипкие полы. Следов землетрясения, которые видел в том году, уже нет. Короткий разговор с протоиереем, отцом Иннокентием. Итак, владыку переводят… Жалко! Столько он сделал, столько мог еще сделать. Сослужил владыке в Вознесенском. Купил открытку с видом этого собора, деревянного чуда. «Милая Мутка, твой верный – в Верном…» Наконец у владыки. Владыка сразу сказал, что его переводят, вопрос решенный. «Теперь я не могу вас держать. Ваше прошение о переводе в Японию у меня, могу подписать, пока во власти». Отец Кирилл просит время подумать: заявление писалось три года назад… «Да, много воды ушло… Пару раз писали мне из Японии, насчет вас. – Владыка говорит с приятным кавказским акцентом. – Не отпускал потому, что мало тут, в Туркестане, духовенства, а культурного, образованного – совсем… Беда всей современной России, что церковь здесь, а интеллигенция – здесь, гордая и озлобленная». Владыка садится в кресло. Говорит о молодежи, что она уходит от церкви. «Нужно этот исход остановить, только как? Скажу один пример. Лет уже двадцать назад, когда недолго был архимандритом в Тифлисской семинарии… Учеников много, но двое выделялись жаждой образования, широкого и свежего. Одного звали Джугашвили, Иосиф Джугашвили, умен, но самонадеян, несколько раз ловил его на чтении политической литературы, делал внушения. Один раз он у меня прямо из рук вырвал книги, которые я забрал. Что делать? Пришлось отчислить за безобразие. И что думаете? Спутался с социалистами, стал подпольщик, в какой-то партии, имя коим легион, сослан в Сибирь, бежал, статейки печатает, меня в одной помянул, мол, спасибо, что ускорил его вступление на путь борьбы… А ведь надежды подавал, мог бы хорошим миссионером стать…» «А второй?» – спросил отец Кирилл. «Второго не отчислял. Гурджиев Георгий, из армян, очень мыслящий. И тоже ушел из церкви, и куда? В теософию. Написал мне недавно из Москвы, целое общество там собрал. Пишет, много странствовал и размышлял, постигал первоосновы, узрел единство всех учений, теперь хочет их объединить… Я уже передал письмо в наш “Вестник”, пусть напишут, такое оставлять нельзя… Вот куда они идут, одни в социализм, другие в оккультизм, не знаю, что хуже». Отец Кирилл чувствует, что владыка его для чего-то еще держит. Наконец: «Да, была тут посылочка для вас из Японии, уже два месяца дожидается, архиепископ Николай на одре просил передать… – Владыка достает футляр, раскрывает. – Ну, что называется, распишитесь в получении». Владыка протягивает футляр с камешком. «Владыка, – пересохшим языком начинает отец Кирилл, – может, он лучше здесь, в епархии, останется? Или в оклад иконы…» «Да вы будто его боитесь…», – говорит владыка, прищурив глаз. Отец Кирилл заверяет, что не боится, но с камнем связаны некоторые воспоминания; повторяет желание оставить его в епархии. Владыка, помолчав, говорит, что раз блаженной памяти архиепископ Николай завещал это отцу Кириллу из рук в руки передать, значит, что-то провидел в том, чтобы камень был именно у отца Кирилла и ни у кого другого. «Так что не спешите его оставлять. Сам я уже скоро отбываю, заниматься вашей драгоценностью времени нет, потом прибудет другое начальство… А насчет перехода подумайте…» Отец Кирилл обещает подумать; сердечно простился, вышел. На диване, обтянутом белой материей, сидят еще несколько человек, дожидаясь приема. Остальные дни в Верном проходят пусто и тревожно. Желания его сбылись, его готовы отпустить в Японию; звезда, которую передал ему пред самой смертью отец, а он оставил «до возвращения» отцу Николаю, снова с ним. Оканчивает дела в консистории, ест пирог в уютном семействе Фауст (дальняя родня с материнской стороны), ходит по выставке местных художников: степь, переселенцы, киргизы в юрте, портреты начальства. Футляр носит с собой, не решаясь оставить в номере.
Пролетка дернулась на ухабе, отец Кирилл очнулся.
Темно, не сразу узнал местность:
– А мы разве не в тюрьму?
– Нет, – ответил китель, белевший рядом. – В крепость.
Проехали мимо бараков, окна были открыты, в одном, освещенном, стоял голый по пояс мужчина, курил и смотрел на отца Кирилла. Лаяли ночные собаки, где-то отчаянно верещал сверчок.
Крепостные ворота возникли впереди, две зубчатые башни. Лучше бы в тюрьму… При солнечном свете ворота выглядели стилизацией и маскарадом; теперь от них было немного не по себе.
Зацокали копыта, пролетку остановил конный разъезд. «Пароль!.. Документы…» Полистали документы, заглянули в лицо отца Кирилла.
– К приговоренному, на исповедь.
«Приговоренному… – отдалось эхом в затылке. – В крепости, значит, приговоренный и будет казнь. Понятно…» Слово «понятно» прибавилось механически – ничего понятно не было. Отец Кирилл сжал саквояж.
На башнях виднелись быстрые силуэты солдат. Перед крепостью и внутри тоже шло движение, но сухая нагретая ночь гасила звуки.
Перед воротами, под фонарем, их снова остановили. Пароль, документы; отцу Кириллу хочется пить. Полукруглая арка, ворота, окованные железом. Все это скрипит, открывается, движется.
Запах политой пыли. Пара унылых кирпичных зданий, пара дуговых фонарей. Отец Кирилл ищет глазами приметы готовящейся казни. Где-то топают сапоги, даже патефон гнусавит, или показалось. Отец Кирилл просит попить.
– Вода – это можно, – отвечают ему после раздумья.
Они входят в здание, душное, с мутно-зелеными панелями. Проскрипели по лестнице на второй этаж. Здесь прохладнее, в открытую дверь видны иконы и собирающийся седой батюшка, отец Владимир из военного собора. Крепостная молельня, к запаху казармы примешиваются воск и вино. Поздоровались.
– Я своих уже всё, – сообщает отец Владимир, выходя. – А вам, видно, специальный случай.
Хочет сказать еще, но, глядя на военных, замолкает. Шаги его гаснут на лестнице. Отбивает двенадцать. Отец Кирилл облачается, берет крест, замечает, как дрожат пальцы, и приказывает себе успокоиться. Останавливается пред иконой Богородицы.
– Вот и вода… – Тот, с усами, держит изящную фарфоровую чашку.
Вода горькая, с металлическим запахом.
Спускаются, проходные дворы, коридоры, долго, словно нарочно петляют, чтобы не запомнил.
Наконец по решеткам понял, что у цели. По решеткам и ветру, который вдруг не к месту подул и угостил пригоршней пыли. Внутри снова спросили документы и разглядывали отца Кирилла. «Надо же», как бы говорили эти взгляды, но что означало это «надо же», отец Кирилл не знал. Проводили вниз, в подвал. Коридор-мешок; пригнуть голову, чтобы не чиркнуть ею по потолку. Несколько дверей, из одной слышалась громкая, похожая на декламацию молитва. «Неужели туда?» – подумал отец Кирилл.
Нет, другая открылась.
Вошли в небольшую комнатку, шибавшую, как и все здание, тяжелым запахом затравленного человека.
Посреди комнаты стояла черная кровать, на которой кто-то сидел.
Открывание двери не произвело на сидящего никакого впечатления. Так и сидел со склоненной головой.
– Только не слишком долго, – сказали за спиной отца Кирилла и закрыли дверь.
Тень на постели пошевелилась:
– Как я счастлив, батюшка, что вы согласились прийти. Не ожидали, а?
Отец Кирилл едва не выронил крест.
Ташкент, 18 июля 1912 года
– Не ожидал, но чувствовал. – Отец Кирилл провел языком по пересохшему нёбу. – Не думал только, что решите принять святое крещение…
– Уже принял.
Отец Кирилл посмотрел на Кондратьича.
– Шестьдесят два года назад. Только вот не знаю точно, где. В монастыре города Лютинска или в самом Петербурге. Имею основание полагать, что в Лютинске.
Голос Кондратьича был другим. Говорил сжатыми фразами, какими говорят астматики. Иногда прерывал себя кашлем, глаза его краснели и по седой щеке ползла слеза.
– Рассказывайте… Кондратьич, или как вас правильнее…
– Не знаю. Не знаю, батюшка, как меня правильнее. Может, вам это удастся узнать, а? По документам был Иона Васильев Фиолетов, сын священника, рожденный в одна тысяча восемьсот пятидесятом году от Рождества Христова. Кроме года рождения и, может, имени, все остальное было не слишком удачным враньем… Хотя… какая разница? Йовад йом ивалэд бо вехалайла амар ора гавер![24]
Детство я начал запоминать очень рано. Отца Василия. Знаете, есть такие батюшки – тихие, как молоко. Сколько я ему делал неприятностей, а он все глотал. Не был я его сыном, совсем не был. Но верил, дети всему верят. Матери, матушки его, я не застал. Умерла, еще когда был младенцем. У отца Василия не было даже портрета, только ее любимое платье. Помню, как хотелось всегда его надеть, отец Василий мне и это позволял. Но вначале помню: большой город и отец Василий держит меня за руку. Он крепко меня держал за руку, пока силы были. Боялся, что упаду и нос разобью. Голубятню помню, голубей отец Василий прикармливал. Их по лысинке пальцем погладит и меня – по вихрам, ты, говорит, тоже голубь, Иона – «голубь» значит. Еще я очень Бога любил и святых. Ложку не мог порядочно до рта донести, а уже свечки ставил, пальчик обжигал. А может, оттого верил сильно, что я много тогда болел. Полдетства под одеялом, и отец Василий рядом сидит.
А потом начал слышать. Вначале уши отверзлись, потом глаза. Добрые люди сообщили: не того сын. Знаете добрых людей? Их очень много, и они всегда готовы открыть вам глаза. Даже обижаются (но не сильно), когда вы не даете им этого сделать… А потом уже и письма в сундуке нашлись, где матушкино платье моль ела. Письма отцу Василию насчет усыновления, документ о крещении моем в Лютинске, в монастыре. Боже, какой допрос я ему устроил, этому святому человеку… Катался по полу, бился головою о дверь. Кричал, что похулю Бога, если мне не доложат немедленно всей правды. Тогда он мне и рассказал, что я сын «кого-то большого», но не знает, кого. Потом проговорился, что возил меня, четырехлетнего, в Петербург на «обмен». Тут я на него совсем набросился: «Какой обмен?! На кого меня сменять хотели?!» А он поглядел на меня кротко, как ребенок, я и застыл. Смотрю, а он, мой отец Василий, отходит, я к нему со слезами, трясу руки: обменяли меня или нет? Я – это я? Отец Василий говорить уже не может, кивнул только: «Ты – это ты…» И всё – похороны, дождик, земля. Но это уже после Бога. Потерял я его тогда. Говоря алхимическим языком, хоть он и не для этой исповеди, то была первая стадия, обжига, кальцинации.
Поступил таким «обожженным» в семинарию, в Казань. Любопытный тип: неверующий семинарист. Днем «аллилуйя!» и святые отцы, ночью Дарвин и Михайловский. Двоедушествовал, а что делать? Другого пути для поповского сына не полагалось. Хочешь в люди, иди в семинарию. И все время до тайны своего рождения пытался докопаться. В Лютинский монастырь ездил. После манифеста монастыри стали вольнонаемных брать на разные работы. Я на лето и нанялся, тем более семинарист. Там оказалась пара насельниц, которые еще помнили. Да, говорят, была такая, из благородных, нежная. Родила, мальчик. Звали Варварой. Но это я и так из сундучных писем знал. Бежала, дитя осталось. Документы и письма все уничтожены. Снова мрак: чей я сын, что это был за обмен?
И тут – совпадение… Приезжает в монастырь князь, осколок прежней эпохи, богат как егупецкий чорт. Совершает пред смертью «турне», как сам выразился, по монастырям. Поживет немного, похлебает монастырского кисельку, пожертвования сделает. При нем секретарь, князь диктует ему воспоминания. Поселили их в лучшую келью в две комнаты, вот он в одной диктует, а в другой я временно плотничаю, шкап чиню. Прислушиваюсь и слышу: «Варвара Маринелли… Лютинск… Государь император… незаконнорожденный…» Кровь зашумела, еле дождался, когда князь на вечерню с секретарем спустится. И – в комнаты. Ищу рукописи, они где-то спрятаны, только листок последний на столе. Читаю, что Варвара Маринелли была захвачена в плен и исчезла в Бухарии, а за полгода до смерти покойный государь Николай Павлович велел доставить своего малолетнего сына от нее, Иону, в Петербург для обмена его со своим внуком великим князем Николаем Константиновичем, оба были ровесники, по четыре года. «Иону в дальнейшем предполагалось объявить наследником. Однако…» На «однако» запись кончалась. Вдруг за спиной: «Что вы здесь делаете?» Так увлекся, что и не слышал, как вошел князь. «Кто вы такой?»
«Я – Иона Фиолетов. – Я волновался, но говорил спокойно. – Это имя вам должно многое говорить. А делаю здесь то, что пришел узнать всю правду».
«Иона…» – Старик задрожал, даже парик съехал.
«Да, Иона, усыновленный отцом Василием Фиолетовым и потому – Фиолетов, а не… а не Романов!»
«О! Остерегайтесь произносить вслух, это может вам дорого обойтись».
«Я не нуждаюсь в советах. Мне нужно знать, был ли совершен обмен, о котором вы пишете? Я знаю, что я – Романов, но который: Иона или Николай?»
«Я не могу вам этого открыть. Идите, я призову вас. Я должен побыть один».
«Иона Николаевич или Николай Константинович?» – наступал я.
Князь стал задыхаться, совать какие-то деньги, а я гнул свое: «Иона или Николай?»
«Ини…» – пискнул он и застыл.
«Ини» – и всё.
Это была вторая смерть, которую вызвал вопрос об истине моего рождения. Наверное, это был знак, чтоб я остановился. Но я не остановился.
Я взял деньги, которые он мне сам давал, уничтожил следы своего присутствия в келье. Потом нашли его уже холодным, врач засвидетельствовал смерть от апоплексического удара. Старичок секретарь, следуя, видно, инструкции из Петербурга, сжег все воспоминания на заднем дворе монастыря, поздно я дым почувствовал…
Итак, я прошел стадию коагуляции, затвердевания жидкого вещества: мысль моя отвердела, денег хватало на дорогу в Петербург и на подготовку в университет. Хотя главной целью был, конечно, мой двойник, тот, кто считался великим князем Николаем Константиновичем, неважно, был ли он им на самом деле или же он был подменыш, носивший мое имя.
Итак, прощай, семинария! Здравствуй, Петербург!
Петербург… Как он мне сразу не понравился. Каким пронизывающим ветром меня встретил. Разумеется, я тотчас заболел. Я и дома часто болел, а Петербург – идеальное место для болезней, кашля и ломоты; нигде я не видел такой армии холеных, самодовольных врачей. Средства мои таяли на лекарства и книги – я, невзирая на болезнь, готовился на восточный факультет. Да, хотел, выучив языки, ехать в Бухарию вызволять Варвару Маринелли, хотя бы она и не оказалась моей кровной матерью.
К счастью, окончилась гнилая зима и я выздоровел. И тут на одном из парадов я увидел великого князя. Выступал его Волынский полк, молодой князь гарцевал на белой лошади. Боже мой, я сразу, за один только его облик, за один победительный взгляд все ему простил. (Хотя в чем он был виновен? Но мне хотелось, чтоб он был виновен.) Мы были и вправду очень похожи – но как? Мои недостатки выпрямлялись в нем, как в волшебном зеркале. Я был тощ и долговяз, он – строен и высок. Нос мой был хотя и прямой, но длинный, у него… Что перечислять! Даже сейчас, когда от того юноши осталась одна напыщенная, похотливая развалина, даже сейчас… Это была – да, влюбленность. В ней не было ничего плотского – я никогда не «ходил за иной плотью», и мне не в чем каяться. Это была любовь, которую князь тогда возбуждал в мужчинах и женщинах одним своим появлением. И, не забывайте, мы были родней, одной кровью. Мог ли я догадываться, что в этом прекрасном теле уже тлеет огонек люэса, а в этой римской голове столько темного пламени? «Этот человек должен править Россией, – решил я, следя за ним из толпы, – и мой долг ему в этом помочь».
Я должен был обнаружить себя. И испытать его – я все еще сомневался. Внешность, думал я, может солгать. Потом уже я понял, что внешность никогда не лжет, никогда; нужно только хорошо за ней наблюдать… Я набрался смелости и написал ему: бедный бывший семинарист, желающий поступить в университет, но не имеющий средств к жизни. Передать это письмо было сложно, но… Он откликнулся, я получил – чуть меньше, чем просил (это его пожизненная черта, страх перед собственной щедростью), но тогда я был на девятом небе. Следующее письмо я уже писал измененным почерком. Что он сын покойного государя, что рожден в монастыре, что затем была подмена; привел отрывок из сожженных мемуаров князя, который помнил наизусть. Подпись: «Горацио». Я бредил тогда Шекспиром. Как оказалось, он – тоже.
Потом было еще одно письмо. И еще. Он не догадывался, что вчерашний семинарист и таинственный Горацио – одна и та же персона. И пребывает в этом сладком неведении до сих пор.
– До сих пор? – переспросил отец Кирилл.
– Да… Виделись тогда мы всего раз, я был в маске. Я увлекался социализмом, входил в кружки, для моего поколения это было вроде спорта. Только вместо бега с препятствиями у нас был уход от слежки, а вместо метания снарядов кидались бомбы, и не всегда удачно… В моей голове как-то сочленялся этот вакхический социализм с абсолютным монархом, каким должен стать великий князь. Социалисты своими бомбами должны были устранить конкурентов на его пути; потом они войдут в тот парламент, который он созовет… Такая розовая пена была в моей голове. «Горацио» написал ему с призывом пожертвовать средства на дело борьбы, он снова согласился; я, в маске, забрал у него и отнес нашим. Все складывалось: я посещал вольнослушателем восточный факультет и занимался с профессором Коссовичем, в то же время ходил на тайные сходки и штудировал химию, чтобы самому составлять взрывчатые вещества… Казалось, что все вот-вот сбудется, произойдет, я выйду из тени на свет, князь узнает меня… Это третья стадия алхимического таинства, когда имеешь дело с летучими веществами, сложная, ибо нужно их уловить, чтобы состоялась их fixatio, и, кажется, все складывается… Но один неосторожный шаг – и взрыв.
Да, «фиксации» не произошло. Слишком летучими, эфемерными оказались вещества. Князя объявили сумасшедшим, пошли аресты в кружке, пришлось бежать из Питера. Разыскивали меня – мне это точно стало известно от наших друзей в полиции – не столько как подпольщика, сколько… Да. Им все было известно. Уничтожить князя они не могли, слишком видная фигура… Год меня прятали наши в одном местечке недалеко от австрийской границы, там я и начал приглядываться к иудейству, я ведь в университете семитские языки изучал… Потом Швейцария, Женева, числился студентом, изучал еврейские алхимические манускрипты и мастерил бомбы, бомбы были очень нужны. Они меня и в Женеве нашли; след от пуль долго оставался в торце дома на рю Приерэ… Пришлось и оттуда бежать, под документами Авраама Тартаковера. Да. Моим подпольным именем было Ребе, а когда я со многими нашими, из еврейских семей, заговаривал на их диалекте, они от меня отшатывались. Сами-то еврейства, как проказы, стыдились… Вот так сын государя императора, самодержца Великия, Белыя и Малыя (а я думаю, что сыном был все же я, а не князь, имею основания) стал местечковым раввином, малость мешиганер, что значит того… Охота за мной прекратилась, кому могла прийти в голову такая трансмутация – из князи в грязи, а? В конце концов, когда Бог уходит от тебя, какая разница, к какой вере быть приписанным? Иудейство прекрасно скрывает и растворяет, я растворился, стадия solutio, растворения… Женился, поселился в Ташкенте, «кто хочет стать мудрым, пусть обратится на юг», да и поближе к князю, заинтересовал его алхимией. Остальное вам известно.
– Но… Но ведь теперь вы приговорены за участие в мятеже…
– Да, слышал эту хохму… Мои старые товарищи несколько раз обращались ко мне с просьбой приготовить взрывчатку. До этого все шло гладко. А тут, с этими солдатскими вожаками, что-то у них не взорвалось, показали на меня.
– А до этого все, значит, взрывалось? Значит, гибли люди…
Кондратьич (отец Кирилл мысленно продолжал звать его «Кондратьичем») сидел с открытым ртом и молчал.
– Вы раскаиваетесь в этом? Сейчас, перед смертью? – спросил отец Кирилл.
– Да. Каюсь. Но не потому что пред смертью. Поверьте, грядут такие времена, когда живые станут мне завидовать. «Ах, он умер в двенадцатом году – какое прекрасное еще было время!» О том, какое мерзкое было время, никто уже не вспомнит. – Помолчал, подвигал желваками. – И потом… Смерть – всего лишь ceratio, размягчение. Твердое вещество обращается в мягкое, в воск. Воск вытекает. Парафиновые пары поднимаются к небу, сперва синему, затем…
– Вы должны отречься от алхимии. Иначе не смогу исповедать…
– Да, вы правы. Глупо звать батюшку на исповедь, чтобы читать лекцию по алхимии. Пусть даже батюшка – твой ученик и племянник.
Отец Кирилл вздрогнул.
– О двух вещах хотел попросить вас, отец Кирилл. Понимаю, будет сложно, но… И лучше не письмом, а лично. Вы сможете его убедить, чтобы он не делал этого… – Кондратьич склонился к уху отца Кирилла, зашептал… – Обещаете?
– На все воля Божья… – Отец Кирилл вытер пальцем влагу на глазу, оправил епитрахиль и начал читать слова исповеди.
Дверь загремела, в камеру вкатился Казадупов.
– Достаточно, батюшка! Вы прекрасно сыграли свою роль, поздравляю!
– Что это значит? – Отец Кирилл сжал спинку койки. – Вы не дали завершить…
– В этом нет нужды. Казни не будет, исповедуете после.
Кондратьич поднял лицо. Губы были все так же горько сжаты, но в глазах зажегся лучик.
– Слишком крупная рыба наш господин Парацельс, чтобы просто так его «пуф!» – Казадупов потирал ладони. – Да и не во всех грехах он вам исповедался.
– Я протестую! – закричал вдруг отец Кирилл и побледнел от звука своего голоса, запрыгавшего эхом по подземелью. – Вы подслушивали исповедь!
– Верно. И прошу заметить, в весьма неудобной позиции. Давно уже просил здешнее начальство сделать слуховую щель чуть выше и левее… А делал это потому, что не был уверен…
– В чем же?
– …что вы сообщите о тех противоправительственных вещах, которые вы здесь услышали. Как то, осмелюсь напомнить, предписывает ваш «Духовный регламент». Впрочем, вас, батюшка, самого неплохо бы еще поисповедовать…
– Если мне понадобится духовник, я имею к кому обратиться.
Казадупов переговаривался с офицером, подпиравшим стену. Офицер замотал головой:
– Никак не могу, есть приказ. Он в списке на повешенье.
Казадупов поморщился:
– Бросьте! Я его и внес в список. Это опаснейший государственный преступник, требуется доследование. Понимаете? До-сле-до-вание.
– Никак не знаю, кто внес. Приказ подписан его высокопревосходительством. Уже и приготовлено все, комплект. И ямку приготовили.
– Вас самого в эту ямку закопают, если… Телефонируйте генерал-губернатору!
– Его высокопревосходительству?!
– Да, высоко… Быстрее!
– Господь с вами, Мартын Евграфович, спят они. И не буду телефонировать, не уполномочен в такое время.
– Чорт! – Казадупов вытер пот. – Семь лет расследуешь по высочайшему поручению дело, доходишь наконец до истины, и тут из-за какого-то… Хорошо, вы не уполномочены. Кто уполномочен?
– Сейчас Аристарх Борисович прибудут, для наблюдения. Может, они…
– Идемте! И вы, отец Кирилл! Что глядите-то?
Отец Кирилл огладил дрожащей ладонью рясу:
– Исповедь не завершена, и моя обязанность ее завершить. Если вы и сейчас мне воспрепятствуете, буду жаловаться по начальству. В соответствии с «Духовным регламентом».
– Исповедуйте! – Казадупов вдруг выкрикнул фальцетом. – Не буду мешать вашей родственной сцене! Только вы, господин алхимик, не забудьте упомянуть, что благодаря вам наш батюшка полгода назад чуть не отправился к праотцам! – Хлопнул дверью.
С потолка посыпалось.
Отец Кирилл смотрел на Кондратьича.
– Да, это так, – сказал Кондратьич, сдув с плеч песок. – Нам была нужна желтая звезда. Князю и мне. От Курпы я знал, что она у вас. Мне она требовалась ненадолго, для философского камня, для стадии умножения, multiplicatio, помните ту комнату и аппарат? Благая сила звезды ушла туда. Потом князь быстро сбыл ее одному англичанину, который за ней охотился, англичанин тут же поплыл с ней в Америку, но не доплыл: кажется, она притянула льдину, мировой лед, третья порода… Еще я хотел спасти вас.
– Камнем по голове?..
– Да. Я внимательно просмотрел ваш гороскоп. Желтые звезды способны притягивать… Удар камнем, у вас был предначертан удар… Кто мог? Может, ваш садовник, Алибек. Да, скорее всего, он. Он стоит над вашим телом, кровь на сапогах. «Тьмы стало больше, хозяин…»
– За что ему было убивать меня?
– А за что потонул англичанин, прихватив в бездну целый пароход? За что цесаревич исходит кровью? За что сорок лет держат в идиотах бедного князя? За что меня вначале бросили в монастыре, потом пытались обменять (может, все-таки обменяли, а?), за что рос я в темной избе, где всей библиотеки было три книги? За что так ненавидит меня этот Казадупов? Впрочем, я ему приготовил еще один маленький киндер-штрейх[25]… – Кондратьич нервно зевнул, вытянул ноги. – Ни за что. Просто так. От скуки… – Поглядел на отца Кирилла. – Простите меня, отец…
– Бог простит.
– Бог… – Кондратьич пошевелил ногами. – Бог. Как вы думаете, они меня все-таки расстреляют?
Отец Кирилл приблизился к Кондратьичу. Стряхнул песок с его сутулой спины:
– Приступим.
Читается список прегрешений.
– Каюсь… Каюсь…
Серебряный крест опускается к губам. На кресте в последней агонии повисла черная фигура. Губы Кондратьича скривились.
– Не могу!
За дверью зашумели шаги.
Сухие губы прикоснулись к металлу. Запахло кровью и уксусом. Завеса в Храме разодралась пополам, храмовым ткачам придется долго штопать ее, почти два тысячелетия.
Они шли по крепости.
Впереди звенел голос Казадупова: «Вы за это ответите, вы слышите?»
Где-то прогремело, звякнули стекла.
«Что это?» «Узнать!»
Солдатик побежал в темноту, шлепая сапогами по пыли.
Отца Кирилла отвели в молельную.
Тело было свинцовым, ноги не подчинялись. Оставил крест, епитрахиль. Окамененное нечувствие. Опустился на скамейку, веки сами собою склеились.
…Декабрьское утро, колотежка в дверь. Деревца граната, надо бы пересадить, темно тут. Поверхность двери с застывшими потеками краски. Дверь бесшумно отворяется. Спокойный человек на пороге. Спокойно поднимает руку с камнем и движет в сторону головы отца Кирилла. Колокольный звон. «Приидите, поклонимся». Отец Кирилл, хлеща кровью, поворачивается, выбрасывая руки. Заляпанная ряса идет волною. «Предстательство страшное и непостыдное…» Распластанное тело на дорожке. «Хозяин, тьма вон настолько выросла!» Мутка наклоняется над ним, узкое платье мешает ей, она проводит по его слипшимся волосам.
– Бáчка, а бачка! – Солдат, татарин с добрым, поклеванным оспой лицом, тряс его. – Уходить вам надо, бачка! Капитан сказал уходить.
Отец Кирилл, в тумане, спустился во двор.
– Сюда, бачка! – Солдат тыкал рукой то в одну, то в другую сторону.
Под фонарем возникло перекошенное лицо Казадупова.
– Это саботаж! – Нижняя губа его прыгала. – Вы ответите за это!
– Вы забываетесь, – заслонил лицо затылок Аристарха Борисовича, прибывшего дирижировать казнью. – Пока вы в моем подчинении. А я не собираюсь рисковать мундиром из-за ваших капризов. Вы сами настояли на высшей мере, и я не понимаю, для чего теперь вы ломаете тут комедию. Он будет казнен вместе со всеми…
Отец Кирилл бросился к ним:
– Я как представитель… я прошу вас отменить эту казнь, всю казнь! Я прошу, я прошу проявить христианское…
– Э-это еще что? – повернулся к нему, тряхнув аксельбантами, Аристарх Борисович. – Почему посторонние?!
Казадупов, увидев отца Кирилла, замычал и замотал головою.
Рядом зацокало, и прямо под ухом фыркнула лошадь.
– Ваше благородие! Только оттуда, на Черняевской взорвалось, в подвале дома заброшенного… Думали, жертв нет, а потом…
– Что потом? Быстрее!
– Дети полезли, ваше благородие!
– Какие дети, что врешь!?
– Разные… И маленькие, и побольше… Хорошенькие все, как на выставке. Трупики есть, ну, которых взрывом. Из подвала какого-то лезли, наши сейчас там, из огня достают. Душегуб их, что ли, какой-то держал…
(«Но я слышу, понимаете, детские голоса… Вот сейчас…»)
Отец Кирилл глядел на лицо Казадупова. Оно было спокойным, почти мертвым. Потом дернулся рот, следователь засмеялся какой-то мелкой сыпью:
– Мои дети… Ангелы мои…
– Казадупов! – глядел на него отец Кирилл, но следователь все с тем же смешком бросился в темноту:
– Ангелы мои…
– Догнать! – прислушался Аристарх Борисович. – А это что за музыка?
– Приговоренных солдат выводят, ваше благородие.
– Хорошо поют, – одобрил Аристарх Борисович. – Ну-с, приступим. Фотограф прибыл?
– Так точно. Устанавливает аппарат.
– А вы, батюшка, свободны, свободны, – поглядел Аристарх Борисович на отца Кирилла. – Ступайте домой, отдохните. Сожалеем, что вас обеспокоили, могли бы и своими силами обойтись. Но это была идея господина Казадупова, который, как видите, сошел с ума-с… Доброй ночи! Честь имею!
Рябой солдатик подхватил отца Кирилла и потащил его к крепостным воротам.
«Господи, воззвах к Тебе, услышим мя…»
…Осужденных выводили по одному. За две недели саперы обросли бородами и отвыкли от воздуха. Один с выражением читал одну и ту же молитву, в перерывах чихал и тер нос. Последним вывели Кондратьича, который оглядел двор, словно собирался что-то сказать, может, даже пошутить.
Виселицы были приготовлены, подведен добавочный свет, его вырабатывали немецким движком. Свет был пожеланием фотографа, который был приглашен запечатлеть всю сцену для истории. Шедшие запели «Интернационал».
– Господин Ватутин. – Комендант крепости стоял возле фотографа и поправлял погоны, словно снимать должны были его. – Благодарю вас, что вы согласились. Нам нужна очень профессиональная работа. Фотографии будут отосланы в Петербург.
– Боже, что же, их не могли причесать? – Ватутин оглядел приговоренных. – И скажите им, чтобы не пели. А то у них на фотографии получатся открытые рты.
– Устроим. – Комендант отошел от Ватутина.
Отец Кирилл вышел, ворота с железным шумом затворились. Неподалеку стояла пролетка, которую все это время не отпускали.
– Куда прикажете? – Кучер раскрыл глаз и наблюдал, как отец Кирилл, подобрав рясу, залезает на сиденье.
– На Черняевскую, быстрее…
Ташкент, 11 сентября 1912 года
Ватутин нажал на спуск. В объективе возник человек в модном сером пиджаке и тут же исчез.
Серафим Серый отпил из стеклянной чашки и оправил пиджак.
– «Гамлет», – начал он, стараясь экономить голос, – есть трагедия Театра. – Выделил последнее словосочетание интонацией.
Так назывался его доклад.
– Именно Театра – и уже во вторую очередь Гамлета и всех остальных. Собственно, это трагедия Гамлета и остальных именно потому, что это есть трагедия самого Театра.
Публика, сидевшая под желтыми лампионами «Зимней Хивы», почтительно слушала. Мадам Левергер сложила губы бантиком, что эмблематизировало высшую степень интереса. На руках сидела собачка Мими, которая тоже слушала с вниманием и лишь изредка попискивала.
– Что значит трагедия Театра? – Серый выплеснул руку с породистой ладонью к публике. – Театр как ньютоновское пространство есть некое вместилище… Мир – театр, люди – актеры; люди уходят, театр остается. Вместилище может вмещать трагедии, может – комедии. Может – гардеробщиц или осветителей… И вдруг трагедия вмещаемого становится трагедией всего театра, от жан-премьеров до рабочих сцены. До зрителей. Трагедией мира, который театр. Это и есть «Гамлет».
Ладонь, повисев над публикой, вернулась в исходную позицию.
Отец Кирилл, третий ряд, место десятое, хочет видеть Серого лучше и достает очки. Он уже месяц как пользуется очками.
Казадупова признали невменяемым. Было следствие, отца Кирилла вызывали. Детей в подвале собирал Казадупов; дети показали на него, нашлись и другие улики. Кондратьич не обманул, он действительно устроил следователю киндер-штрейх. В потайной комнате, его санктум санкторум, куда Кондратьич привел тогда отца Кирилла и куда не смогли проникнуть погромщики, истекло время алхимической варки. Подвал с детьми был рядом, от взрыва он вскрылся, двоих засыпало кирпичом, еще один отравился дымом. Кондратьич прошептал тогда отцу Кириллу, как проникнуть во второй подвал и остановить «кокцию», но все случилось раньше. О второй просьбе Кондратьича отец Кирилл сообщать следствию не стал, ибо к делу она не относилась.
Казадупов на время следствия содержался в лечебнице. Вел он себя смирно, только часто и без поводов плакал. Детей – четырех девочек и троих мальчиков – подвергли медицинскому обследованию, явных следов растления не обнаружили. Хотя, конечно, благодаря жизни вдали от солнечного света и свежего воздуха они были бледны и слабы; у двоих были установлены болезни сердца. Откуда были взяты эти дети, выяснить не удалось. Казадупов на вопрос, чьи это дети, отвечал, что его, а на более строгий вопрос, кто их родил, отвечал: «Я и родил». Немного света пролил «детишник» Берг по кличке Снегурка, сидевший в ташкентском тюремном замке. Он сообщил, что год назад Казадупов вынудил его, Снегурку, продать ему за бесценок мальчика Федю, грека, которого ему продали родители (многие «детишники» не только похищали детей, но иногда и вполне «законно» их покупали). Однако грека Феди среди детей казадуповского подвала не обнаружилось; возможно, он был одним из погибших.
Наконец, будучи спрошен, для чего собирал и держал детей в подвале, Казадупов отвечал: «Чтобы спасти». Но от кого и от чего, сказать не мог. Ел очень мало, прося передать нетронутую им пищу «ангелам», а не то они умрут от голода. Никакие возражения, что дети питаются нормально, не принимались. Он исхудал, кости торчали из него в разные стороны; жаловался, что болит у него какая-то «мадам Дюбуша». «Дети мои… Ангелы мои…» – вот весь его разговор целые дни.
– «Гамлет» – трагедия, произошедшая уже до своего начала.
Серафим делает паузу. Он любит паузы, зависающие над зарослями афоризмов и пропастями парадоксов.
Он выходит с трибуны и ходит по сцене. Лакированные штиблеты его блестят.
– Жили-были два брата, один был король, другой – нет. Один – красавец, другой – некрасив. Один – счастливо женат, другой – холост. У одного был сын, у другого – лишь племянник. Жили-были два брата, Гамлет и Клавдий, и тот, у которого не было ничего, замыслил убить того, у которого было все. По законам трагедии это ему, конечно, удается. Даже – как горбуну Ричарду Глостеру – удается соблазнить вдову убитого, желательно – прямо над гробом. Собственно, эта трагедия и будет показана, но – позже, приехавшими в Эльсинор бродячими трагиками…
Серый протирает лицо. Выступая, он сильно потеет. Потеет лоб, потеют ладони и шея. Поэтому в кармане его всегда несколько платков. После недавней дискуссии «Эрос и аэроплан» все они оказались мокрыми, хоть выжимай.
– Дальше, по тем же законам театральной трагедии, должно было прийти возмездие: Гамлет-младший, незадолго до убийства Гамлета-отца спроваженный в Виттенберг учиться, должен вернуться и покарать убийцу. Кстати… Не думали ли вы, господа, вот на какую тему… Почему Гамлет, единственный сын и наследник датского престола, до сих пор ни с кем не был помолвлен или обручен, ни с какой заморской принцессой? Почему его друзья – не придворные, а бродячие студенты и актеры? Почему он до сих пор вечный студент – ведь наследников престола учиться не отправляли; ну, путешествовать в крайнем случае. Что ж! Пусть едет в свой Виттенберг…
В ложе блестит пенсне князя. Его первый выход на люди. Вернулся из Сухума девятнадцатого августа, о чем была тут же послана телеграмма в Петербург на имя гофмейстера Минкельде. Вернувшись, затворился во дворце – откуда-то уже знал про казнь; не принимал, не подписывал, не появлялся. «Запил», – понеслось по Ташкенту. Поговаривали даже о неком касательстве князя к бунту саперов; шутили: «Князь снова вышел из воды в Сухум». Отец Кирилл ожидал, что позовет его, – не позвал; вдруг написал письмо, что познакомился в Сухуме с «очаровательным молодым профессором С. Серым» и пригласил его в Ташкент для лекции. Интересовался мнением отца Кирилла – Серый называл в разговоре с князем отца Кирилла своим «другом» и «братом духовным». Отец Кирилл пожал плечами. Пусть приезжает, духовный братец… Теперь князь – в своей ложе, выглядит уставшим, рядом в вазочке желтеют яблоки. Слушает внимательно.
– И вот этот Иванушка-дурачок, вынянченный шутом Йориком, – говорит Серый, все более разогреваясь, – этот увалень, профилонивший уроки фехтования ради книжной рухляди и дворцовые советы – ради поеденных молью кулис и наконец к всеобщему облегчению отправленный в неметчину, этот идиотик, по все тем же законам трагедии, узнав о смерти отца, должен был восстать из нетей, как принц Гарри, чтобы свергнуть узурпатора и даже, возможно, живописно погибнуть самому.
Отец Кирилл наблюдает за князем. Князь быстро поднес к лицу бокал – чтобы спрятать едко сжавшиеся губы.
– На этом должна была закончиться трагедия Клавдия – младшего и обездоленного брата и принца Гамлета – беспутного и обездоленного сына. Именно эта трагедия преуготовлялась всей логикой шекспировских «Хроник», всей логикой предшествующих ему пьес… Но «Гамлет» – это отрицание такой личной трагедии властителей и властолюбцев. «Гамлет», как уже сказано, – трагедия Театра. Когда герои гибнут не по роли, а потому, что отказываются эти роли исполнять.
«Вы прекрасно сыграли свою роль, поздравляю!» – крикнул ему в ту ночь Казадупов. Слово «роль» тогда прожгло ему слух до самого мозга. Вся жизнь его была избеганием «ролей», и не потому, что играть он не мог, а оттого, что боялся той самой «личной трагедии», о которой говорит, курсируя по сцене, Серый. Плохо, недостоверно играл роль сына. Посредственно – роль мужа, теперь, кажется, уже брошенного. Роль художника играл небесталанно: убедительно застывал перед мольбертом, бросал зажигательные монологи о судьбах живописи… Для театра средней руки совсем неплохо; можно было играть ее до старости, выходя на поклоны в заляпанном берете… Но как только запахло «личной трагедией», как только в ладонь лег, волнуя холодной тяжестью, револьвер, он бежал со сцены; в гримерной лежала ряса, рядом – потрепанный молитвослов… Эта роль, как казалось, не сулила «личной трагедии», здесь было лишь памятование о той, что уже случилась, и не с ним, и давно, почти две тысячи лет назад. Требовалось лишь участвовать в воспоминаниях об этой трагедии, сострадать, сопереживать, но где-то на втором плане, даже не на вторых и не третьих, а на сотых, тысячных ролях. Но и с этой ролью он, кажется, не справлялся. Остаток лета, после казни, он прожил, как обожженная смоковница. Как-то служил, как-то исповедовал, как-то наблюдал за ремонтными работами в алтаре. После отбытия владыки Димитрия почувствовал охлаждение к себе: раньше звали на разные собрания и комитеты (он, правда, редко ходил), а теперь – тишина. Только сад доставлял еще радость: глядел на карпов, ухаживал за виноградом – «изобилие плодов земных…»
– Почему, вернувшись, Гамлет отказывается исполнять роль убийцы Клавдия? Он лишен престола, но, похоже, об этом не сокрушается. Гамлет снова избегает роли наследника и законного претендента на престол; он угрюм и вообще собирается снова уехать (бежать!) в Виттенберг. Выполнил долг сына – почтил память отца; выполнил долг придворного – поприсутствовал на свадьбе королевы; выполнил долг кавалера – поволочился за дочкой министра. Он скорбит об отце, поражен замужеством матери, может, и не шутя увлечен Офелией. Но он отказывается от своей трагической роли – сына-мстителя и любовника-страдальца. Бежит от любви и власти, наскоро соблюдя их ритуал.
Отец Кирилл смотрит, как Серый вытирает круглый бильярдный лоб и глотает воду.
– Но не один Гамлет отказывается от трагической роли. Клавдий, который должен был душой желать удаления Гамлета как претендента, вдруг начинает просить его остаться в Эльсиноре, где принцу могут стать (и станут!) известны подлинные подробности смерти отца. Король явно забывает о своей роли злодея. Два человека, два актера забывают свои трагические роли и вместо взаимного истребления кисло жмут друг другу руки. Здесь заканчивается их трагедия, чтобы началась трагедия Театра…
Они с Серым не виделись почти с самого венчания с Муткой, тогда Серый проблеял над ними «Treulich gefürt»[26], разрыдался и исчез куда-то, кажется, в Индию, беседовать с мудрецами. Переписка их вначале обмелела, потом пересохла, осталось сухое русло, заносимое песком. О чем им было переписываться? Серый носился по миру, хрустя впечатлениями, как крендельками, посыпанными солью, печатая брошюрки, читая лекции и формируя из своих истеричек целые армии, марширующие к лиловому солнцу антропо-, тео- и прочей софии. Отец Кирилл же сидел в Туркестане и зарастал провинциальными незабудками. Да и ко всем «софиям» у отца Кирилла было насупленное отношение. Месяца три назад отец Кирилл написал Серому – спрашивал, что тому известно о Мутке; Серый ответил трактатом о любви, о Мутке – ни слова.
– Поясню, что подразумевается под «просто трагедией», если так можно сказать, и – трагедией Театра. Трагедия как таковая («просто трагедия»), трагедия человека – это Время в своей разрушающей ипостаси. Кронос, неизбежный рок. Трагический персонаж – не просто смертный, он – смертник; он не просто может умереть – он обречен на смерть, в этом и есть его роль. Трагедия же Театра – такая, как «Гамлет», – это трагедия Пространства. Действующие лица гибнут только по одной причине: они оказываются, вольно или не вольно, в том месте, где они должны погибнуть. Лишь Клавдий и Гамлет-старший гибнут по законам собственно трагедии – первый как злодей, второй – как жертва. Что же касается остальных… Трагедия ошибок. Гамлет гибнет, потому что не уехал, как собирался, в Виттенберг. Полоний – потому что оказался в опочивальне королевы. Офелия – потому что была возле реки; королева – потому что пришла посмотреть на поединок… И все вместе – потому что оказываются в одном месте, на одной сцене под названием Эльсинор.
После лекции почитатели окружили Серафима. Мадам Левергер хлопнула в ладоши, внесли скульптуру – Пегас, на котором восседает Муза. Ватутин заснял растерянного лектора с даром ташкентских любителей живого слова. Долго не отпускал Серого отец Иулиан: интересовался, что тот думает об арийском православии; Серый очень умно рассказал – что. Мадам Левергер, которой все казалось, что ее Пегас недостаточно оценен, ходила вокруг и бросала взгляды. Наконец вклинилась бюстом в беседу и сообщила Серафиму, что его роман «Томление» они в семье читают каждый день перед сном.
Публика перетекала в буфет, где был накрыт стол. Наиболее опытная часть покинула зал до конца лекции и уже доедала все самое интересное. Кто-то обсуждал Серого и лекцию, нормальное же большинство делилось новостями: про процесс над Казадуповым, про какого-то Сечкина, который отравил себя кокаином, и про восстание на острове Самос. Князь уехал; вскоре увезли Чайковского, который после третьей рюмки стал на четвереньках бегать за m-me Левергер, изображая лошадь, врученную Серому.
Ночевать Серый остался у отца Кирилла.
Проговорили всю ночь. Серый ел дыню, запивая ее коньяком. Утверждал, что по вкусу это напоминает раннего Суинберна.
Отец Кирилл спросил его о Мутке. Серафим туманно улыбнулся.
Отец Кирилл постелил ему в соседней комнатке. Серый, с голым животом, курил; пепел падал на остатки дыни. Глядел в окно; слабый свет из комнаты прорисовывал куст инжира. Живот Серого временами бурчал, и Серый смотрел на него с упреком.
– Кажется, перебрал Суинберна. – Серый влез в калоши и пошел во двор.
– Возьми лампу! – крикнул вслед отец Кирилл.
Вернулся Серый быстро:
– Там у тебя призрак! Девочка, в белом вся. Глаза огненные. Идем, посмотришь!
Отец Кирилл сочувственно посмотрел на Серого и не пошел. Легли под утро.
Отец Кирилл, раздерганный воспоминаниями (Мюнхен, Мутка…), сидел на постели и не мог заснуть. По лицу текли слезы, падали на мохнатую грудь и плечи. Серафим, напротив, заснул быстро, сразу заговорил во сне, ночью произносил целые доклады. Отец Кирилл сунул голову под подушку. Серафим стал глуше, зато слышнее стучала кровь…
– Кирус! Кирус!
Отец Кирилл открыл глаза. Подушка валялась на полу.
Голос был Мутки.
Ташкент, 12 сентября 1912 года
– Трансцендентальный сад, – сказал Серафим, когда отец Кирилл показал ему все при утреннем свете. – Словно в Японии побывал. В их чайной церемонии есть нечто софийное, правда?
– А это – туркестанская часть садика, – сказал отец Кирилл невыспавшимся голосом.
– А я уже понял. – Серафим взял в ладони висящую гроздь хусайнэ, побаюкал. – Только следует назвать ее «иранской частью». Туркестан, Туран – область гибели, бесплодных пространств… – Облизал губы. – Ваш князь, возомнивший себя демиургом, пытается насаждать тут зелень.
Пили чай в саду. Натекли мелкие облака; ветер играл краями скатерти. На Серафиме был пробковый шлем, который он то снимал, то надевал.
Рассказывал о Распутине.
– Очень близко посаженные глаза и излучают серое пламя. – Серафим обмакнул лепешку в каймак. – Все в его руках. Министры, епископы ваши. Саблера он же в Синод и посадил. Один епископ Иллиодор возмутился, и того сослали.
Серафим жевал лепешку. Отец Кирилл грустно разглядывал чайник.
– Я опишу Распутина в своем новом романе, – сказал Серый, прожевав.
– «Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?»
Серый улыбнулся:
– Это тайна. Роман о Николае Триярском, твоем, так сказать… – Серый заговорил о новом методе автоматического письма: роман надиктовывают «голоса», которые он «слышит». – Уже половину написал!
Пока шел чайный разговор, облака сгустились, и собеседников помочило дождем.
– Ну, мне пора, – говорил Серый, уже в комнате, натягивая дорожную одежду. – Можно я передарю тебе эту лошадь?
Он уезжал в Самарканд, к гробнице Тамерлана. Мастер-класс автоматического письма для местных иерофантов; лекция «София Цареградская – Русский Грааль» для широкой общественности.
Подошел к зеркалу. Пригладил бородку, выставил язык:
– За что же вы меня все так не любите, братья?
За спиной его отразился отец Кирилл:
– Серафим, что с Муткой?
Серый спрятал язык. Начал завязывать галстук.
– Я повторяю вопрос. Что с моей женой? Она писала о тебе, значит…
– Она не писала обо мне.
– Она писала! Вот, вот… – Отец Кирилл схватил с полки письма.
Серый смотрел письма.
– Я должен знать, что с ней, понимаешь? Даже если она ушла от меня, мне нужно знать правду.
– Да, она ушла, – хрипло пропел Серафим. – Совсем ушла, от всего.
Отец Кирилл опустился на стул. Комната плыла, Серафим все завязывал трясущимися пальцами галстук.
– Но она же писала, что…
– Она ушла. В Милане. В декабре, в Милане. – Серый тер краем галстука сырое лицо. – Я прибыл слишком поздно. Через три дня…
– Но она же писала мне после этого!
– Это не она писала, Кирюша… – Серый покусал губу. – Это я писал. Записывал.
Отец Кирилл вскочил, упал на Серафима и сжал его длинное горло.
Стул опрокинулся, загремело.
Отец Кирилл отпустил шею:
– Прости…
– Вот и икона упала, – хрипло сказал Серафим, поднимаясь.
– Прости!
Серафим подсел к нему, обнял тонкою рукой:
– Она сама просила никому не говорить. Ни тебе, никому. Я обещал. Похороны были очень красивые, даже итальянцы признали. Твой денежный перевод был кстати.
– Там, в Милане?
– Да.
Они там были вместе. Один раз, ненадолго из Германии. Копченый рафинад Миланского собора. Стеклянная теплица Пассажа. «Хорошо бы здесь жить и умереть» – ее слова. Он останавливается и целует ее. Там часто на улицах так останавливаются, чтобы убедиться губами в реальности своей любимой, очень часто.
Ладонь Серафима жгла спину.
– Видимо, Милан был ее городом пустоты. У каждого с рождения есть город полноты и город пустоты. Город полноты – это…
– Серафим, хотя бы сейчас – не надо теорий.
– Я хотел написать тебе. – Серый потер шею, на которой горели красные следы. – Не мог найти нужные слова, нужную краску, мелодию. – Закашлялся. – А потом…
Дотянулся до пиалы, сделал несколько глотков:
– Потом вдруг рука сама начала писать. Без усилия, словно не я ею… Так было написано первое письмо, потом еще… Ладно, поеду без галстука. – Он стоял уже готовым. – Автоматическое письмо… Автоматическое письмо. Целая методика, созданная Вильямом Стэдом, пишется Stead. Я с ним, кстати, встречался незадолго до… – Порылся в бумажнике. – Вот, посмотри.
На фотографии можно было разглядеть некрасивое женское лицо из мрамора.
– Бюст, который поставят на ее могиле. Работа известного скульптора maestro Ricci. Согласился со скидкой. Два твоих перевода, а остаток доплатил один еврейский банкир, которого я обучал друидской йоге… Так я эту лошадь оставляю у тебя?
Отец Кирилл стоял на платформе. Дождь кончился, лужи подсыхали, но солнце так и застряло в облаках, и всё кругом – вокзал, вагоны, носильщики, дети – было пепельным. Серафим ожидал, что прибудет для прощания князь, но князя не было. Отец Иулиан протягивал из толпы брошюрку с каббалистическими звездами: «Здесь все сказано!» Серый благодарил. «Господин Серый! – кричал Ego-Кошкин. – Напоследок несколько впечатлений о Ташкенте и ташкентцах!» Серый откашлялся: «Это город с очень плотной метафизикой…» И что-то еще, чего отец Кирилл не слышал: стоявший рядом Чайковский вынул из футляра флейту и заиграл тему Фортинбраса. Раздался гудок, вагоны дернулись. Лицо Серого с напряженными, чуть навыкате глазами стало уменьшаться.
Калитка открылась.
Услышав шаги, Алибек приподнялся и открыл рот.
Отец Кирилл тяжело дышал: бежал всю дорогу от вокзала.
В сарае было темно, но нужное быстро нашлось.
– Помогай, Алибек!
Виноградник задрожал. Пила все глубже входила в лозу.
– Алибек, пили!
– Хозяин! Хозяин!
– Стой! Вот топор, давай, ты магнолию пока, а с виноградником сам справлюсь!
– Хозяин! Горе, хозяин сошел с ума!..
– Руби, говорю! Вот так! Вот так!
Лозы были подпилены, но виноградник еще держался, повиснув на стояках. Забрав топор, отец Кирилл хватил по стоякам. Летели сухие листья, пыль, падали и разбивались гроздья.
Наконец зеленая груда рухнула, придавив собой полсада. Где-то шлепали в воде карпы. Пыль улеглась. Стало видно пустое небо, стены.
Отец Кирилл провел пальцем по острию топора.
– Теперь дальше… Вон еще сколько рубить… Алибек! Алибек… Что это?! Ты кто?!
Москва, 25 мая 1913 года
Простите вы, холмы, поля родные… Приютно-мирный, ясный дол, прости…
Мотив еще раз коснулся его и смолк, до поры.
Соборная площадь кипела народом.
Зазвонили колокола; тысячи пальцев сложились и замелькали перед лицами и плечами всех сословий Первопрестольной. Птичьи стаи клочьями срывало с куполов и разбрызгивало в небе.
Государь улыбнулся. Воздух потемнел от подброшенных шапок.
Однако нехорошо будет, если повторится Ходынка. Доложили, что все нужные меры приняты. Все отрепетировано, выражения чувств не будут превосходить разумной меры.
Кажется, перестарались с предосторожностями. Холодно как-то народ ликует.
Трехсотлетие дома Романовых.
Празднуется уже с февраля. Подготовка была объявлена за три года. Образован особый комитет для устройства празднования, заседавший непрерывно. По всей державе закладывались храмы, разбивались парки, подновлялись стены и заборы. «Все триста лет династия Романовых спешно готовилась к празднованию своего трехсотлетия», – шутили его враги в Думе. Но чего же еще ожидать от этих умельцев по части метания ядовитых стрел?
В феврале отпраздновали в Петербурге. Два дня звонили колокола и палили орудия. В Николаевский зал шли депутации со словами поздравлений. Прибыли два восточных царя, хан Хивинский и эмир Бухарский. Эмиру он пожаловал свой портрет, усыпанный бриллиантами, хану – титул «высочество». Цари восточные благодарили, поклонились цесаревичу и отбыли для моления в новую мечеть, где возгласили ему многие лета на своих языках. Все Романовы были в сборе. Кроме одного, ташкентского; тот даже телеграмму не прислал. Может, ожидал, что его позовут как Императора Всея Пустыни (как его в шутку называли среди родни)? Говорят, отрастил бороду и разгуливает по Ташкенту в халате. Неплохое трио составил бы с эмиром и ханом…
10 ½ утра. Однако пора. Он уходит с балкона. По плану он должен пройти через Георгиевский зал. Там он примет депутацию от дворянства.
Он проходит через залы. Рядом Аликс в белом, дочери, Алексей на руках Деревенько, лейб-казака. Ореховая дверь распахивается в аванзал, за ним – красавец Георгиевский.
Белый Георгиевский хлынул на него, вспыхнул люстрами, зажелтел паркетом. На стенах зачернели имена тысячи Георгиевских кавалеров, на сводах блеснула золотая Георгиевская звезда.
– Всемилостивейший государь! – зачитывает грамоту Самарин. – Три века назад подъятая живым народным духом Русская Земля…
Лица московского дворянства. Много занятных, какие встретишь только в Москве. Самарин читает хорошо, но немного волнуется.
– …призвала на царство приснопамятного предка Твоего, боярина Михаила Феодоровича Романова. Вспоминая в настоящие торжественные дни эту великую годину, российское дворянство несет Тебе, Великий Государь, свой верноподданнический привет!
Овации.
Грамота вкладывается в ларец из литого серебра в древнерусском стиле. Государь благодарит улыбкой. Эскизы ларца были заблаговременно им одобрены. А также эскизы нагрудного знака, юбилейного рубля и медали, где он и Михаил Феодорович, очень похожие, слиплись плечами, как сиамские близнецы; серии коммеморативных почтовых марок и памятного яйца Фаберже (золото, алмазы, гильош – преподнес Аликс на Пасху, была тронута).
Сегодняшнее празднование тоже приурочено к ее дню рождения. Она стоит рядом, в белом, слегка бледная. Вчера ее терзала мигрень, несколько раз менял ей компресс на голове. Милый, усталый лоб.
Они оба измучены этим праздником. Аликс входит во все детали, помогает ему. Она не рождена для громадных торжеств, к каким привыкли в России. Толпы, пальба, депутации доставляют ей неудобство. Но она понимает, для кого этот праздник, и делит с ним все заботы по его устройству.
Государь смотрит на цесаревича.
Девятилетний мальчик в матросском костюмчике, бледный и неподвижный, на руках лейб-казака. В возрасте, когда его сверстники бегают и радуются своему детству.
Почувствовав взгляд отца, наследник улыбнулся. Тихая ласковая улыбка. Когда еще не обнаружилась твоя болезнь, ты бегал по комнатам, проказничал, бывал наказан. Помнишь, как ты, двухлетний, залез под стол во время обеда, стянул башмак с Вырубовой и явился ко мне с этим трофеем? А когда подложил там же землянику в башмак принцессе Черногорской? Конечно, нечто холодное и влажное ее испугало. Тебя отправили в ссылку в твои апартаменты и не выпускали до конца обеда, на что ты очень жаловался… Где теперь это время? Теперь ты повис на руках Деревенько; проклятые кровоизлияния… Ты улыбаешься? Тебе нравится этот праздник, этот колокольный трезвон, эти летящие шапочки, эти дорогие игрушки, которые нам дарят?
Серебряную шкатулку с русскими узорами уносят. Теперь по распорядку царский выход в Успенский собор.
Они проходят через Владимирский зал и Грановитую палату. Под восторженные клики появляются на Красном крыльце. При сходе с крыльца депутация от крестьян Московской губернии подносит ему хлеб-соль. Он благодарит, отщипывает по русскому обычаю, пробует. Делает знак Деревенько, чтобы поднес Цесаревича. Тот тоже («как папа!») деловито отщипывает своими ручками, жует. Рукоплескания, купола, стаи птиц.
Идут в Успенский. Впереди он под руку с Аликс, в другой руке фуражка. Чуть позади цесаревич и остальные. От толпы отделяет их невысокая оградка с балясинами.
У южного входа в Успенский собор императорскую семью встречает митрополит Макарий. Совершается благодарственный молебен. После молебна государь и наследник поклоняются святыням собора и мощам святителей. Наследник рассматривает фрески. Под сводами изображены три восточных царя, пришедшие в Вифлеем. Любимое его место из Евангелий. Государь прикладывается к раке новопрославленного святого, патриарха Гермогена.
Выход из собора. Снова толпа, снова ликует. Снова солнце, снова крики. Наследник щурит глазки. Пытается улыбнуться. После удаления Старца ему стало хуже. Аликс считает, что нужно вернуть Распутина. Неважно, что будут говорить Дума и еврейские газетки. Речь идет о жизни ребенка, их ребенка. Речь идет о будущем России. Нужно проявить твердость. Так считает Аликс. Он попросил время на раздумье. Она согласилась. Она всегда понимала, как это тяжело, править таким сложным государством.
Следующим по утвержденному порядку было посещение Романовской выставки, Знаменского монастыря и дома бояр Романовых. Везде их встречала толпа. Везде зябко становилось от этих выпученных глаз и открытых ртов. Но цесаревич держался молодцом.
Неужели все-таки война? Нет, он не допустит. Не нужно ее. Но как, однако, грают птицы.
Цесаревич заинтересовался кроваткой царя Михаила Феодоровича.
Простите вы, холмы, поля родные… Нет, не надо. Все будет хорошо. А как он внимательно слушал молебен! Дети так не слушают.
Рассказывают про митрополита Филарета, отца Михаила Феодоровича.
Несколько лет назад он сам хотел постричься в монахи, отказаться от престола в пользу цесаревича, стать его «Филаретом», советником и руководителем. Но святейшие отцы, едва заикнулся, закачали бородами. Они его тоже не понимали. Досаждали просьбами (провести поместный Собор, обсудить сложное состояние церкви и т.д.). Он не возражал. Он вообще редко возражал. Но Собор не проводился.
Нет, он все так же усердно молился, посещал службы, прикладывался к мощам и жертвовал, жертвовал. Святые покровители и блаженной памяти отцы помогали ему, хранили и оберегали. Но на живых иерархов он опереться не мог. Они с Аликс долго над этим размышляли. О жажде «самостоятельности», которая вдруг проснулась у церковников. Об их наивности и непоследовательности. То дай им патриарха, то – требуют реформ, но так, чтобы все было по-старому, только «получше». Словно реформы смогут что-то улучшить, а не вызвать новые злоупотребления, горести, которые оправдываются этим эфемерным, фыркающим словом – «реформы»! Сколько раз он поддавался на уговоры и позволял министрам что-то «реформировать», и что выходило? Недовольство, страдания и стон. Нет, Россию не нужно реформировать, ее нужно любить. Просто любить, господа. Но именно любить они ее не умели. Не хотели, даже не пытались, несмотря на громкие клятвы. Могли любить что-то одно, какую-то частность. Но целостной любви, какая была у него, ко всей России, со всеми ее травинками, избами, полями, трактирами, даже инородцами, – такой любви он ни в ком не находил.
Снова посмотрел на цесаревича. Устал от праздника. И взрослый от такого устанет. Но какая бледность… Неужели все же было проклятье, о котором он смутно слышал с детства? Что прадед его Николай Павлович на смертном одре потребовал передать всю власть не старшему своему сыну, а… Вопрос этот мучил его еще в молодости. Потом, когда рождались только девочки, он даже поручил провести конфиденциальное расследование. Недавно доложили, что следователь, производивший изыскания, помутился рассудком… Можно было бы, конечно, по случаю юбилея династии снять опалу с ташкентского дядюшки, доставить в Царское и поговорить с глазу на глаз…
Государь поглядел на кроватку Михаила Феодоровича. Легонько покачал ее.
Нет, пусть все остается как есть. Пусть дядюшка Николай Константинович правит своею пустыней и орошает песок. Не будем его отвлекать…
Вот и вечер. Кремль иллюминован, воды Москвы-реки отражают свет как зеркало. Украшен огнями Кремлевский дворец.
В залах накрыты столы. Скатерти, много цветов.
Отчего же так тревожно? Простите вы, холмы, поля родные… Он всегда любил Чайковского. Прекрасная ария. Аликс больше нравится «Пиковая дама», «мистическая опера», как она говорит. С цесаревичем были на «Лебедином озере». Очень красиво, но затянуто, бедняжка устал под конец.
Турция, Турция… Неужели снова война? Пламя балканского конфликта раздувается все больше. Австрия и Германия вооружаются. Опять начнется с Турции? Он приложит все силы воспрепятствовать такому исходу. Аликс тоже против войны. Очень тревожилась в прошлом году, когда Пасха совпала с Благовещением. Пасха Господня, Кириопасха. Выглядывала в окно, искала глазами комету. Передала пророчество, от Папюса, кажется. «России не следует начинать войну с турками за проливы; русско-турецкая война, начатая в прошлую Кириопасху, в 1828 году, несмотря на первые успехи русских, привела к тому в конечном счете, что все мировые державы встали на сторону Турции и дали России печальный урок в Крымскую кампанию». Пророчество было напечатано в газете, забыл название. Аликс умоляла не начинать военных действий, даже отдалила своих любимиц Черногорских княжон, которые были настроены воинственно и взывали к решительным действиям во имя славянского братства. Но год 1912-й прошел, а балканские раны кровоточат еще сильнее. Сторонники «руки помощи братьям-славянам» чуть ли не каждый день ходят со знаменами и хоругвями, да и Сухомлинов бьет копытом и требует все новых военных займов. Рассудительный Коковцев, конечно, охлаждает его пыл. Но Коковцев слишком желает нравиться Думе, Коковцев несправедлив к князю Мещерскому, Коковцев вынудил уехать Старца.
Что ж, будем вооружаться. И как можно быстрее. Вооружаться, но войны избегать. Успокоить Вильгельма. Прошлый раз Коковцев слишком резко отмел идею кайзера о русско-немецком нефтяном консорциуме. Вильгельм, конечно, малость безумен, но тут он был вполне в уме, поскольку говорил чужими мыслями. Германии нужна нефть, она устала завозить ее из-за океана, из Америки. Северные Штаты завершили завоевания у себя на континенте и теперь все настойчивей заявляют себя в мировой политике. Курс «долларовой дипломатии» президента Тафта, бесконечные «мирные конгрессы» раздражают немцев. Пока Вильгельм еще улыбается американцам, но эта улыбка скоро исчезнет и превратится в гримасу – мимика его кузена богата. Поэтому Вильгельм хочет нашу нефть. Надо успокоить, пообещать. А там будет видно.
Главное, без войны. А если не удастся избежать? Если достанется пасти иное стадо на пажитях кровавыя войны?
Тогда битва до конца. До щита на вратах Царьграда.
До контроля над Босфором и православного креста над Святой Софией.
До царского выхода, подобного сегодняшнему. В Софию, под ликование. Он, слегка уставший, и цесаревич. А потом можно будет и на покой. В Ливадию, к чайкам. Или в Спалу. Ему не нужна власть над полумиром. Все, что нужно, – Россия, семья, сын.
Где он, кстати?
Сзади приблизился Фридерикс. «Его императорскому высочеству сделалось хуже… Отбыли в опочивальню».
Государь побледнел. Да, конечно, не каждый здоровый ребенок вынесет такой тяжелый день. Бедный мальчик крепился, это было видно. Как он не подумал, чтобы его унесли раньше. Где же Аликс? Конечно же, с ним. Боже…
Зал померк, лица рассыпались, скатерти почернели. Накатило что-то свинцовое, мокрое, как кровавый сгусток.
Он принял решение.
Старец будет возвращен. Что бы они ни говорили. Какие бы последствия это ни имело. Такова наша воля…
Нагоя – Тоёхащи, 10 мая 1919 года
До отхода поезда оставалось совсем немного, когда в купе вошел иностранец с девочкой.
«Дочка», – решили в купе.
Был он одет странно даже для гайдзжина[27]. Длинное кимоно из хлопчатой бумаги, на шее цепочка с крестом грубой работы.
«Христианский священник», – догадались в купе.
Войдя, почти вбежав, он поздоровался. По-японски, с акцентом, разумеется. Пассажиры – женщина средних лет с сумочкой и молодой человек в очках – ответили на приветствие. Женщина снова прижала к себе сумочку, молодой человек продолжил разглядывание того, что было в окне. В окне была кирпичная стена.
Раздался свисток. Иностранец что-то сказал девочке. Она, бедняжка, вся потная. Хорошенькая, смуглая, с огромными глазами. Не хотела садиться. Иностранец снова что-то сказал девочке, она обиделась и села. А может, не обиделась, просто устала. Женщина с сумочкой улыбнулась ей.
Поезд тронулся. Кирпичная стена в окне оборвалась, проехал перрон с людьми и багажом, посыпались деревянные домики, кустики, заборы. Вон Нагойский замок побелел и спрятался. Девочка смотрела в окно.
«Сколько я тут не был? Дай-ка подсчитаю. Уехал, значит, в девятьсот четвертом, в начале войны. Значит, пятнадцать. А рассчитывал – отучусь, думал, в Академии, пока война, и назад, к владыке Николаю. А получилось через пятнадцать лет. Пятнадцать с половиной».
Поглядел в окно, на набирающий скорость пейзаж, на домики и холмы.
«А кажется, будто вчера».
Эта затертая до прозрачности фраза его самого заставила улыбнуться.
«А Машке-то это впервые. Интересно, как она все это видит?»
Так рассуждал сам с собой пассажир, в чьем портфеле до сих пор хранилось удостоверение, где он значился Яковом Миньевичем Мельхиором, беспартийным. Для бегства из горящей России этого было достаточно. В японских документах, по которым он прибыл утром в Нагою, он был назван своим подлинным именем.
Правда, в транскрипции, от которой он уже отвык за эти годы.
«Цуриярусуки Кириру».
Офицер в Нагойском порту долго шевелил губами. Выговорил-таки эту «цуриярусуку», шлепнул печать и занялся Машкой: «Мусмэ-сан дэс-нэ?»[28] Опять лингвистические муки. «Но у нее другая фамилия!» Прочитал: «Цури-яру-сука-йа». Пришлось давать объяснения. Японский язык экс-Яков Миньевич освежил на пароходе, но все равно то и дело мычал и ловил ртом воздух. «Я – не сукая! – дергала его за рукав Маша, сообразив, что речь о ней. – Скажи им, я не сукая…» «Конечно, Машон, подожди…»
Да, разумеется, это был отец Кирилл.
Постаревший, с длинной морщиной поперек лба и сединой. Как у многих мужчин того времени, старение это было насильственным и некрасивым. Хотя последние годы отцу Кириллу было не до внешности да и не до многих других обычных вещей.
Девочка, чью ручку он крепко сжимал, звалась Маша. Имя это ей сказочно шло. Черноволосая, смуглая, с ореховыми глазами. Появилась она из дерева. В прямом смысле. Когда после отъезда Серого отец Кирилл метался по двору и вырубал свой сад и уже собирался хватить по старому тутовнику, из огромного дупла вдруг вылезла девочка лет трех-четырех. Придя в себя, он вспомнил ее. Из «подвальных» казадуповских детей; видел ее, когда приходил по тому делу в приют. Некоторых из «подвальных» уже разобрали – история была громкой, многие разжалобились, – а ее, Машку, Марию Казадупову, не брали. Дичилась, не шла к людям. Как она, маленькая, его запомнила, как смогла бежать из приюта, как нашла его и догадалась прятаться в полом стволе шелковицы? Сколько там просидела? Серый ночью принял ее за призрак; духом дерева считал ее Алибек, клавший рядом с деревом лепешку с медом. Появление ее остановило вырубку сада, хотя со временем отец Кирилл все равно его забросил, а потом и покинул с Машей Ташкент, но это позже.
«Вон еще сколько рубить… Алибек! Алибек… Боже, что это?» Из старого тутовника выходит девочка. Где-то среди рухнувшего виноградника всхлипывает Алибек, потом замолкает, льет воду на руки, о чем-то разговаривает с Машей. Марьям – так он ее называет и гладит по мягким черным волосам. Только ему, Алибеку, Машка рассказала о своем житье-бытье в подвале, о странных играх, в которые играл с ними Казадупов. Для нее самой они не были странными, других она не знала. Один раз, желая отблагодарить за что-то отца Кирилла, сильно поцеловала его в губы. Он отлепил ее от себя, отругал, она убежала рыдать. Не спал потом всю ночь, ворочался, молился, пил холодный чай.
Алибек не хотел их отпускать из Ташкента. Кричал, что здесь еще остался свет, а туда, куда они едут, – там сгустилась тьма, целый несущийся табун тьмы. Отец Кирилл поцеловал Алибека, оставил ему денег.
Через полтора года, уже после октябрьских событий в Петрограде, он получил известие из Ташкента (от Ego-Кошкина), что Алибек неожиданно прозрел. Вместо космической битвы света и тьмы стал видеть людей, керосиновые лампы, мусорные свалки, трамваи. Новая власть таскала садовника по своим митингам и собраниям как наглядный пример чуда, сотворенного революцией и освобождением трудящихся от вековых пут. Правда, садовником он уже не был. Тонкое чувство растений, деревьев, цветов с приходом зрения исчезло. Он глядел равнодушными, пустыми глазами на сады, урючины, на качающиеся на жарком ветру виноградные кисти. Теперь его заинтересовала техника: разглядывал любой механизм, качал головой и цыкал языком. Его определили в какую-то мастерскую, где он, несмотря на возраст, сильно продвинулся… Кошкин, беседовавший с ним для статьи в «Красный Туркестан», осторожно напомнил об отце Кирилле. Алибек оживился и сказал, что да, прежде он много лет батрачил у русского попа. Что один раз, послушав бродячего агитатора, когда поп служил у себя в церкви, он, Алибек, даже собрался восстать против своего угнетателя и поколотить его хорошенько. Но его опередил в этом какой-то другой угнетенный дехканин, так что поп чуть не помер и его лечили царские доктора. Подумав, Алибек добавил, что классового зла на своего прежнего угнетателя он не держит и передает ему горячий пролетарский привет.
Отец Кирилл порадовался такой незлопамятности Алибека; что до перемены в нем, то отец Кирилл уже разучился этому удивляться. Люди менялись, менялись быстро и страшно. Сам Ego-Кошкин из хроникера превратился в желчного работника пролетарской печати. Псевдоним Ego исчез почти сразу после революции; он стал подписываться Nos[29], а потом уже просто Кошкиным, простой и почти рабочей фамилией.
Поезд прогремел по железному мосту. Женщина развязала сумочку и достала пакетик с о-сэнбэ[30]. Угостила Машку.
– Что нужно сказать, как мы с тобой учили? – строго посмотрел отец Кирилл.
– Аллигатор! – выдавила из себя Маша, хмуро разглядывая печенье.
– Маша, ну ты же знаешь, как…
– Аригато[31]… – еще тише сказала Маша и спрятала печенье в кармашек платья. После голода, который они пережили в Москве, она почти ничего не съедала сразу, а откладывала «про запаску».
– Домо аригато гозаимасу![32]– благодарил отец Кирилл, которому тоже перепало о-сэнбэ. Захрустел; сладко-соленый вкус тут же зажег в памяти Токио девятьсот второго года, когда купил пакетик с о-сэнбэ на Асакусе, а откусив, скормил остатки птицам.
Получил о-сэнбэ и молодой человек, с достоинством поблагодарил, поправил очки и очень серьезно принялся его поедать.
Вскоре все купе хрустело. Даже Машка извлекла сэнбэ из кармана и поглядела на него с разных сторон. Но потом снова спрятала и стала смотреть в окно, на вечерние поля и черные квадраты рисовых делянок.
В путешествии они с Машкой были уже более двух лет. Из Ташкента выехали в конце шестнадцатого года – от невозможности жить там дальше. Все вдруг опротивело, дома, солдаты, раненые. Мадам Левергер, перешедшая из патриотизма на свою девичью («чисто славянскую!») фамилию и перетащившая на нее своего Платона Карловича; отец Иулиан, сделавшийся из Кругера кем-то другим, тоже славянским и тоже «очень». Отец Кирилл стал особенно долго молиться, захлопнулся от мира, бывал лишь у себя в церкви, в школе и в депо с мастерскими, более нигде. Напрасно Ego (тогда еще Ego) и Чайковский пытались вытащить его в «Новую Шахерезаду» и на репетиции «Гамлета», которого вот-вот должны были поставить. Отец Кирилл улыбался – это значило отказ. Единственный, кто бывал у него еще, был Ватутин. Фотограф неожиданно принял ислам, переменил весь образ жизни и теперь приходил к отцу Кириллу рассуждать о вере. Отец Кирилл, по понятным причинам не одобрявший такого скачка, Ватутина не отдалял и поил долгим чаем, потом Ватутин фотографировал Машу, фотографии не сохранились.
Итак, осенью шестнадцатого отец Кирилл написал в Токио епископу Сергию; ответ прилетел на удивление быстро: приезжайте. Владыка Иннокентий, правивший после владыки Димитрия, поотговаривал («сложное военное время, нужны священники…») и тоже благословил. Быстрее было ехать через Сибирь, но формальности требовали явиться вначале в Петроград, в Миссионерский комитет, для беседы и получения документов.
На вокзале собралось неожиданно много провожающих. Огромная депутация прихожан с цветами, кое-где блеснули даже слезы. Что совсем было сюрпризом – набежала толпа из депо и ремонтных мастерских проститься с «нашим рабочим батюшкой». Тут отец Кирилл сам начал кусать губы и шарить в кармане в поисках платка. Чуть в стороне жались Ego-Кошкин, чиркавший в тетрадочке (на следующий день в «Ташкентском курьере» красовалась заметка «Отъезд знаменитого нашего проповедника»), Чайковский-младший с флейтой и Ватутин в пенсне и тюбетейке.
Внезапно толпа качнулась – показался известный всему Ташкенту экипаж; правил сам великий князь. Они не общались давно: князь послал отцу Кириллу с ординарцем денег на дорогу и золотой жетон со своим именем на память. Отец Кирилл в благодарность передал фамильные часы с арапчатами (князь когда-то обратил на них внимание), извинившись за неидущие стрелки… Князь слез и быстро подошел к отцу Кириллу. Обняв, тихо проговорил: «Прощайте. Прощайте, дорогой племянник…»
Отец Кирилл посмотрел вслед уезжающему экипажу, потом на вокзальные часы, стал быстро прощаться с каждым; женщины надарили Машке кукол, а в купе внесли целый таз пирожков – «в дорогу», раздался второй звонок…
Поезд стоял на станции Тоёхащи. Рабочие, топая по крыше вагона, вставляли в отверстия в потолке фонари. Женщина с сумочкой открыла глаза и снова задремала. Машка уже успела поспать, погулять по вагону и поиграть с растрепанной куклой, которая осталась у нее еще с Ташкента. Теперь она смотрела на попутчика в очках и строила ему физиономии. Молодой человек смущался.
Отец Кирилл строго поглядел; Машкино лицо тут же приняло ангельское выражение.
– Проголодалась?
Достал онигири[33]. Предложил попутчику – тот снова глядел в окно, в темень. Молодой человек, поблагодарив, принялся уписывать онигири.
– А почему он завернут в зеленую бумагу? – Машка успела откусить и теперь изучала новое кушанье.
– Это не бумага, Манюля, это нори, водоросли, ешь…
– А почему они не мокрые?..
Разговорились, насколько позволял подзабытый язык, с молодым человеком. Уроженец Гифу, выпускник колледжа. Едет в Токио поступать в Тоо-дай[34], на Первый факультет, будет изучать право.
Отец Кирилл вспомнил, что Такеда тоже, кажется, заканчивал Тоо-дай.
– А господин священник из какой страны? – спросил уроженец Гифу, докончив онигири.
– Рощиа-дзжин десу.
– Рощиа-дзжин дес-ка?![35]– Очки юноши чуть не спрыгнули с носа.
Тут же проснулась женщина с сумочкой. Да, она тоже слышала, что там творится, в этой России. Ее муж воевал в Порт-Артуре, был ранен, но она никогда не желала русским зла. Все, что происходит, очень печально. Она слышала, что русский император расстрелян вместе со своей семьей, это так? И там были дети… Дети тоже расстреляны? Какой ужас. В тяжелое время мы живем, даже облака стали плыть как-то по-другому!
Отец Кирилл смотрел в темноту. Пробегали огоньки окон, вспыхивали станции. Машка спала, положив голову на линялый тряпичный живот куклы…
До Петрограда они добрались тогда из-за Машкиной болезни только в середине февраля, перед самыми волнениями. Забастовки, толпы, желтое небо. Мышиная тишина в Синоде; в Миссионерском комитете – никакой ожидавшейся беседы, одна формальность. Все разговоры о войне, очередях, «вильгельмовщине». Остановились с Машкой у Петровых-Водкиных, на 18-й линии. Кузьма принял их тепло; жена его, Маргарита, Мара, полубельгийка-полусербка, взяла под покровительство Машу; своих детей у них не было. Кузьма очень изменился, и внешне, и в живописи; стрижен коротко, усы; жалобы, не может сосредоточиться. «Нигде теперь невесело на земле, одну молитву надо твердить: поскорее бы образумились люди, так все вверх ногами скакать пошло» и т. д. Показывал картины, понравилась кормящая мать в красной косынке на фоне синих избушек, а вот «На линии огня», с травкой и иконописными солдатиками, не понравилась, но промолчал. Вспомнили Мутку: Кузьма сказал, что видел ее после ее кончины во сне, будто она сидит, а он зовет ее в Питер, участвовать в выставках и художественной жизни. Отец Кирилл подумал об «автоматическом» письме и снова промолчал, только потрепал Машку по стриженой голове.
Оставалось важное дело – выполнить вторую просьбу Кондратьича. С каждым днем, глядя на то, что делается в Питере, отец Кирилл все более овладевался этой просьбой, шепот Кондратьича засел занозой в мозговом мясе. «…Чтобы ни в коем случае не отрекался… Скажите ему, чтобы ни в коем случае не отрекался от власти!». Государь с цесаревичем находился в Пскове, в ставке; связей, чтобы добиться аудиенции, у отца Кирилла не было. Переговорив с Кузьмой, оставил у него с Марой хмурую Машку и направился в Псков, надеясь, что какое-то чудо все же позволит попасть к государю.
И чудо случилось. Но какое… Отец Кирилл прибыл в Псков как раз в начало революции. Ставка была парализована, попасть к государю оказалось как-то даже слишком легко, все решилось одной запиской.
Царский поезд стоял под паром на вокзале, восемь синих вагонов, присыпанных снегом. Чуть желтые окна, гербы и вензеля в сосульках. В первом вагоне сидели солдаты и пахло махоркой, во втором была кухня и готовили как ни в чем не бывало еду. Третий был обит бархатным штофом, в углу белело зубатыми клавишами пианино. Навстречу отцу Кириллу вышел невысокий, очень усталый человек с бородкой.
Разговор происходил в следующем вагоне, где был рабочий кабинет государя. Бывшего государя, как выяснилось. На диване сидел красивый подросток с серым, умным взглядом. Молчал, слушал – как и его отец. Отец Кирилл говорил вначале скованно; заметив у своих необычных собеседников интерес, оживился. Пересказал историю Кондратьича, услышанную на исповеди (тот сам просил «сообщить государю»), рассказал, что знал, о Вифлеемской звезде, под конец, снизив голос, передал «…чтобы ни в коем случае не подписывал манифест об отречении». Государь, глядя на него все теми же усталыми глазами, поблагодарил за рассказ. Сказал, что знал об этой истории, что над династией висело что-то вроде семейного («домашнего») проклятья. «Но я полагал…» Что «полагал», не договорил. «Если бы только Алексей был здоров… Но теперь все позади. И я, и мой сын отреклись от престола. Ради России. И вы не представляете, какое облегчение…» «Что же теперь?» – вырвалось у отца Кирилла. «Думаю, они оставят нам Ливадию, – сказал государь. – Поселимся там. Будем с Алексеем возделывать сад. Там у нас замечательный итальянский садик, правда, Алеша?»
Цесаревич улыбнулся.
Аудиенция была исчерпана. Отец Кирилл достал было бархатный футляр, чтобы вручить цесаревичу, но государь остановил его: «В этом нет необходимости. Лучше по-простому благословите. Мы всецело доверяем себя провидению… Тем более, как вы сами признали, влияние этих частиц Вифлеемской звезды пока не изучено и они способны притягивать к себе не только добро…» Отец Кирилл сжал футляр в ладони. Появился какой-то генерал, государь начал разговаривать с ним.
Отец Кирилл вышел; в вагоне был наскоро сервирован завтрак. Вышел генерал, опустился рядом, протер платком глянцевый лоб: «Все предали… Все!» Отец Кирилл глядел в тонкую чашку, где чернел ароматный кофе, пить который не хотелось. «Не было еще государя среди Романовых, – сказал генерал, – который бы так любил Россию… И не было государя, который своей любовью наделал бы ей столько вреда…» Отец Кирилл молчал; в окне вагона темнело утро. Сквозь ледяные цветы на стекле было видно, как ходит часовой. Отец Кирилл выпил кофе, прожевал что-то и поднялся. Дверь в кабинет государя приоткрылась, было видно, как он и наследник склонились над патефоном, что-то обсуждая. Зашелестела музыка.
«Простите вы, холмы, поля родные, приютно-мирный, ясный дол, прости… С Иоанной вам уж боле не видаться, навек она вам говорит: прости!»
Отец Кирилл шел по вагонам.
Пятна слабого освещения наплывали на его лицо, обтекали голову и гасли на спине.
«Ты, сладостный долины голос, эхо, так часто здесь игравшее со мной, прохладный грот, поток мой быстротечный, иду от вас и не приду к вам вечно…»
Он вышел. Холод вонзился в него со всех сторон; острый запах мазута и дыма, ледяное солнце над дебаркадером.
Камбара – Токио, 11 мая 1919 года
Поезд несся среди холмов, утренние лучи загорались на рельсах. За ночь пространство промыло дождем, все оно блестело и пахло. Дорога чуть свернула, солнце ударило в купе третьего класса и вспыхнуло на очках русского священника, который забыл снять их на ночь, а может, не захотел.
Отец Кирилл открыл глаза.
Машка уже не спала и что-то жевала, успели угостить. Ночью женщина с сумочкой сошла в Фукурои. Молодой человек на своем месте читал газету. Газета была свежей – на станции, наверное, сбегал – и вкусно пахла.
– Массугу Фудзжи-сан десу[36], – предупредил и снова – в газету.
Он помнил этот запах с детства, это был запах отца, которого он всегда помнил с газетой. Отец читает газету. Отец бросает прочитанную газету на стол. Отец, засыпая, роняет газету на пол. Сам отец Кирилл газет почти не читал, но в ту петроградскую весну он ненадолго приохотился к ним, покупал, пробегал глазами, бросал небрежно на стол, ронял при засыпании. Волна «политики» накрыла и его. Отъезд в Японию все откладывался, Синод бурлил; несмотря на призывы пригрозить мятежникам отлучением от святых таинств, никаких угроз не последовало, напротив, уже через три дня после отречения Синод рассылал телеграммы с указанием возносить моление «о благоверном Временном правительстве» (царя вычеркнуть); из зала заседаний выволакивали царское кресло; несли его, пыхтя, новый обер-прокурор от «благоверного правительства» князь Львов и первоприсутствующий митрополит Владимир. Из-за всей этой карусели нужные отцу Кириллу документы никак не подписывались.
В Петрограде, среди всей революционной фантасмагории, произошла одна встреча. Возле Мраморного дворца отец Кирилл едва не налетел на высокую фигуру. «Ваше императорское…» – начал было, но осекся. Великий князь улыбнулся, как показалось отцу Кириллу, не без горечи: «Гражданин Романов. Просто гражданин Николай Романов… Вот, разглядываю бывшее родовое гнездо. Внутрь не пускают. Новые времена, новые хозяева. Что ж, я ни о чем не жалею…» Была оттепель, они дошли в разговорах до Инженерного замка. Да, бывший великий князь встретил свержение своей династии с восторгом. Направил поздравительную телеграмму «Сашеньке» Керенскому, которого знал еще ташкентским гимназистом. Телеграмму напечатали газеты. Отец Кирилл кивнул: видел… Еще читал, что бывший князь разгуливает по Ташкенту с красным бантом и охотно участвует в митингах. Ему разрешили покинуть Ташкент; «гражданин Романов» тут же помчался в Питер, где не был почти полвека… Снова горькая складка – или показалось? «Все изменилось. – Князь глядит в ноздреватое небо над Инженерным замком. – Все очень изменилось». Отец Кирилл кивает; банальные фразы были неизбежны в те дни и произносились даже самыми изысканными людьми. Сам он тоже не был в этом городе лет десять и не узнает ничего, каково же князю… «Воздух стал другим. Воздух полон страшными переменами». «Князь воздушный», – вспоминает вслух отец Кирилл, и собеседник смотрит на него долго и неспокойно. «А “Гамлета” я все-таки поставлю, революционного», – говорит князь… простите, бывший князь. Напоследок сообщает, что хочет вернуться в Ташкент. В оттаявшей воде канала крякали утки, солнце то выходило, то пропадало.
Замысел князя был осуществлен.
Как и любой его замысел – не совсем так, как первоначально виделось. В Ташкент он вернулся, но вести репетиции не удалось. Воздух и здесь сменился, стал липким и взрывчатым. Князь не сдавался; с великим скрипом что-то стало получаться, и тут – сюрприз: еще одна революция. «Гражданин Романов» ей тоже обрадовался, но как-то уже машинально. Послал куда-то приветственную телеграмму, походил на какие-то митинги, ему поаплодировали. Красόты новой власти почувствовал скоро: имущество его начали понемногу национализировать, но самого не трогали. История который раз проехалась по его хребту, но теперь хребет уже не имел былой прочности и гибкости.
Князь видел, как город побежал. Бежал с семейством владелец цирка Юпатов, теперь в его цирке шли революционные заседания и принимались резолюции. Бежал владелец «Новой Шахерезады» Пьер Ерофеев с серебристой прядью а-ля Дягилев, бежала, звякая украшениями, аккомпаниаторша Сороцкая. В «Шахерезаде» после национализации исчезли ковры и померкло электричество; Бурбонский выступил с миниатюрой с намеком на четырех всадников Апокалипсиса и тоже бежал. Публика из недоубежавших в «Шахерезаду» еще заглядывала, ели мало, нюхали кокаин и выкрикивали стихи. Не бежал Чайковский-младший: писал для новой власти марши и песнопения, лихо переверстывая прежние свои опусы; даже из музыки для «Гамлета» попытался слепить балет про освобожденных дехкан и слепил бы, если бы не очередной запой. Не бежала и бывшая мадам Левергер, точнее, не успела, была найдена убитой и ограбленной. Князь был на похоронах, публики пришло немного, мадам лежала в гробу разодетая и накрашенная; вокруг гроба ковыляла, припадая набок, старенькая Мими; Чайковский-младший мучил флейту, пытаясь наиграть Шопена, и не мог. Дул ветер со снегом; отпевал отец Михаил.
После этих похорон князь слег и никуда боле не выходил. Дворец его был отнят, он лежал в доме старой своей гражданской жены фон Дрейер на Шелковичной. Хотел было поприсутствовать на переносе праха казненных саперов, из крепости в Александровский сад, на место, где прежде собирались возводить Софийский собор; собирался не ради саперов, но ради Кондратьича, причисленного к сонму местночтимых революционеров; уже даже оделся… Доплелся до постели, выпил выдохшееся шампанское, стал диктовать завещательное письмо. Над постелью стояли часы с арапчатами, дар отца Кирилла; секундная стрелка шелестела по кругу; минутная и часовая стояли.
Великий князь умирал.
Сквозь запертые окна до него долетал колокольный росплеск, канун Рождества, колокола гремели, но словно стыдливо и виновато. Князь попытался перекреститься и не почувствовал своей руки, ладонь была где-то далеко от него, на другом конце Вселенной.
Последний медный удар вспыхнул и погас над городом.
Портрет государя императора Николая Первого смотрел на него.
Глаза глядели с ледяной печалью. За спиной плыли бархатные облака.
«Я готов, господа актеры. Go, make you ready!»
Занавес дрогнул и пополз в сторону. Открылись грандиозные декорации, выполненные по эскизам отца Кирилла. Гигантская лестница, уходящая спиралью под самый потолок, где горела лампа и плавала на сквозняке паутина. «Играющему королей – мой поклон, я данник его величества. Странствующий рыцарь найдет дело мечу и копью, вздохи любовника не пропадут даром…»
Они стояли на сцене и смотрели на него.
Марш Чайковского-младшего царапал слух диссонансами.
Итак…
«Клавдий, король Датский!» Выходит дядя, Александр Второй, обезображенный бомбой. «Полоний, обер-камергер!». Князь N, придерживая съезжающий парик, со стопкой сожженного дневника. «Горацио, друг Гамлета!» Ребе с алхимической колбой и веревкой на шее с достоинством кланяется. «Гертруда, королева Датская!» Мать перестает играть, отрывается от клавиатуры и смотрит на него. «Офелия!» Фанни подходит к роялю, прижимая ко рту туберкулезный платок, платье убрано полевыми цветами. «Бернардо!» Тишина. «Бернардо, увидевший Призрака!» Вильям Т. Стэд в каюте разглядывает футляр; вода пробивает стенки. «Священник!» Тишина. «Священник, the Priest!» Сцена неподвижна, толпа стоит на лестнице. «Отец Кирилл!» Гертруда играет марш, Клавдий поправляет корону; священника нет. «Значит, он еще жив… – думает князь. – Жив…» Сцена гаснет; кадры отснятой Ватутиным хроники.
«Священника… Он просит позвать священника», – шепчутся в соседней комнате две женщины, его гражданские жены. Нет, посылать за священником еще рано. Великий князь пролежит в бреду еще несколько дней. Перед смертью очнулся, привели священника. Князь ожидал, что придет отец Кирилл, ему напомнили, что отец Кирилл уехал… «Моим главным грехом было то, что я хотел спасти Россию», – сказал на исповеди; священник, чье лицо было невидно из-за сумерек, покачал головой. После смерти князя оставили ненадолго одного; горели свечи. Внезапно ожила минутная стрелка на часах; внутри коробки зашумело, заиграла музыка. Дрогнули и закружились арапчата; турецкий марш. Доплясав, остановились, выдвинулся никому, даже князю, не известный потайной ящичек. Внутри ящика видны были пожелтевшие бумаги, исписанные почерком императора Николая Первого; можно было различить «Иона» и «Великий Князь». Если бы в комнате кто-то находился, он бы, без сомнения, смог извлечь эти документы и прочесть. Но обе жены были заняты приготовлениями к похоронам; утешая друг друга, они составляли в соседней комнате план действий. Снова заиграл турецкий марш и ящичек задвинулся.
Через два дня, шестнадцатого января, прах «гражданина Николая Романова» пронесут по городу и предадут земле подле ограды Георгиевского собора. Со временем собор закроют, перестроят под кукольный театр, захоронения возле него уничтожат; но произойдет это еще не скоро. Пока же в газете «Новый путь» сообщалось, что «бывший князь» был тоже в своем роде борцом с самодержавием, что, несмотря на свою классовую ограниченность, покойный в меру сил сочувствовал угнетенным и раздувал пламя революционной борьбы.
Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством. Что неудивительно: автором ее был Кошкин, уже просто Кошкин, без всякого латинского псевдонима и былого светского лоска. Эту вырезку Кошкин вложит в письмо – последнее письмо, которое отец Кирилл получит из Ташкента; сидя в ледяном Петрограде, отец Кирилл будет долго изучать ее – гораздо дольше, чем этого требует обычная газетная заметка.
…Металлическое тело аэроплана медленно, чуть вперевалку, ползет по полю. Черно-белая съемка не дает представления ни об окраске аэроплана, ни о расцветке костюма авиатора, ни об оттенках травы и гор вдалеке. Бесшумно вертится винт, плющатся к земле травы. «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезныя всем подаваяй, Едине создателю, упокой, Господи, душу раба Твоего…» Покачиваются крылья, авиатор машет рукой. Аэроплан отрывается от травы и зависает в воздухе. Солнечный блик скатывается по крылу; уменьшается трава, поля, арыки, молчаливо бегущие люди.
– О! Миэрун-да![37]
Молодой попутчик отложил газету и уставился в окно, часто моргая.
Над холмами, бежавшими вдоль поезда, завиднелась белая вершина.
– Смотри, Машенька, вон гора Фудзжи, Фудзжи-сан. Помнишь, я тебе говорил?
Машка кивнула и прилипла к окну. Гора постепенно приближалась.
– Кирэй дес-нэ…[38]
Отец Кирилл согласился, воистину «кирэй». Солнце вполне взошло и обливало вершину мраморным светом. Впрочем, разве ее опишешь, волшебную гору?
– Мутка, смотри, вот гора Фудзжи, – говорила Машка, прижимая тряпичное лицо куклы к стеклу.
Куклу она стала называть Муткой в Петрограде. Услышала это имя в разговорах отца Кирилла с Кузьмой Сергеевичем, после чего безымянная кукла была наречена Муткой. Отец Кирилл хотел было опротестовать, но не стал.
Попутчик приподнял очки, чтобы лучше видеть гору. Рот его был открыт.
Машка мычала какую-то мелодию. Вдруг запела:
– Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?!
Отец Кирилл схватил ее руку:
– Маша! Машенька, я же просил тебя не петь эту глупую песню! Я же просил тебя!
Карие глаза наполнились слезами.
– Нандэс-ка?[39] – встрепенулся попутчик.
Отец Кирилл выдавил улыбку и пожал плечами.
Машка отвернулась от окна, сжала куклу:
– Мутка обиделась на папу!
Поезд остановился, станция Фудзжи. Аккуратная гора стояла в окне, на вершину наплывали облака. Отец Кирилл поднялся и сделал несколько упражнений, чтобы размяться.
За два года он научился жить в поезде. Служа в железнодорожной церкви, он все годы имел один, статичный и разумный образ железной дороги. Там были мастерские, было депо, все это работало, стучало, отходило на недолгий перекур и возвращалось к работе. Теперь железная дорога развернулась перед ним своей темной огромной стороной. Сколько раз они сидели днями в неподвижном вагоне среди вьюги и пустоты, и он сходил с ума, выдумывая, где раздобыть еды и тепла для Машки. Сколько раз их отцепляли, выталкивали из вагонов, мяли друг о друга на станциях, заставляли штурмовать поезда, которые шли не туда, куда требовалось, но куда-то шли. Движение означало в те дни хоть какую-то жизнь, и у того, что ехало, было меньше шансов погибнуть.
Из Петрограда они доползли кое-как до Москвы. Отец Кирилл рассчитывал найти остатки родни и не нашел. Кто-то умер, кто-то бежал, кто-то разговаривал через приоткрытую дверь на цепке. Но в Москве оказался Серый; сидел на чемодане перед выездом в Турцию, к суфиям; в чемодане лежали кальсоны, кисточка для бритья и рукопись нового романа. Пришельцам Серый обрадовался, напоил чаем и читал «Зимнюю сказку» Гейне. «Wir kamen endlich zu einem Ort, Wo funkelde Kerzenhelle Und blitzendes Gold und Edelstein; Das war die Drei-Königs-Kapelle!»[40]Машка, согревшись, клевала носом; отец Кирилл глядел, как Серый размахивал руками, изображая трех воскресших волхвов: «И эти три святых короля, Что долго лежали во прахе, О чудо! Каждый прямо воссел Теперь на своем саркофаге!» «Тише, – попросил его отец Кирилл, – Машка заснула». Серый прервал свое козлогласие, утром уехал, волоча чемодан по лестнице; Кирилл с Машкой остались жить у него. Отец Кирилл пытался узнать, не требуется ли где священник, но новая власть уже принялась с аппетитом закрывать церкви; свои, московские батюшки и маститые протоиереи оказывались без прихода и куска хлеба. Наконец стал служить во Владимирской, неподалеку, но вскоре настоятеля забрали в ЧК. Прихватили и отца Кирилла, потомив часа два, отпустили. Жизни в Москве не было, нужно было уезжать. Сходил с Машкой на могилы родителей, поглядел на холодный лабрадор. Да, вот так-то оно получается, дорогие мои… И снова поезда, рельсы, блаженный кипяток в мятой кружке. Они ехали на юг, где, по словам знающих, можно было прокормиться. Стук вагонов и скрежет сцеплений въелся в голову; он машинально гладил Марию и молился. Себя уже не чувствовал, боялся за Машуню, что взголодает, что повторится болезнь, случившаяся с ней еще по дороге из Ташкента, или что потеряется.
И Машка, конечно, потерялась. Он метался по станции, выкрикивая ее имя, спрашивая о ней каких-то баб с мешками, которые в ответ сердито мотали головой. Прибыл литерный поезд, отца Кирилла и остальных стали гнать с платформы, он противился, его сшибли прикладом. Придерживая ладонью кровь, побежавшую из головы, бродил вокруг оцепления и выглядывал Машу. И внезапно увидел ее, стояла как ни в чем не бывало на платформе и разговаривала с каким-то невысоким господинчиком в богатом пальто, видимо, с того литерного поезда. Собрав силы, отец Кирилл выкрикнул ее, Машка обернулась, обернулся и господин. Отца Кирилла пропустили, он бросился к дочке, упал, был поднят и поставлен на ноги; приблизилось широкоскулое лицо «господинчика»: «Кириру-сан?!»
Встреча была нереальной и фантастической. Она была невозможной, и все же пред отцом Кириллом стоял именно Такеда, почти не постаревший, элегантный. Отца Кирилла даже не удивило, что Такеда говорит с ним по-русски. Выяснилось: несколько лет работал в японском посольстве в Питере, стал свидетелем всех страшных событий, потом нужно было уладить дела в Москве, связанные с имуществом японских компаний, уладить не удалось, зато был принят кем-то из вождей революции, получил гарантии и теперь через Одессу должен отбыть на родину. Это Такеда рассказал отцу Кириллу уже в своем вагоне, куда забрал его с Машей. Пришлось, правда, сломить сопротивление коменданта поезда, а также и обитавшего в соседнем вагоне большевистского агитатора, который сразу почувствовал в отце Кирилле классово враждебный элемент. Но Такеда тихим голосом потомка самурайского рода объяснил, что ему по штату требуется секретарь со знанием японского и т. д. Комендант махнул рукой: «Ну, если сами их будете кормить…»; агитатор, пробормотав что-то про красное знамя над Востоком и освобождение угнетенных гейш, ушел к себе в вагон; Машка состроила ему рожицу. Поезд шел быстро, хотя пару раз останавливался, по коридорам гремели солдатские сапоги, и ночная степь постреливала. Но все это уже казалось раем: теплый вагон, белье, чай. Такеда и предложил, чтобы вместе поплыли в Японию. Отец Кирилл вздрогнул: о Японии он уже не думал, хотя выписанные в Миссионерском комитете документы еще берег, зашитые в пальто. Но теперь уезжать из горящей России казалось ему предательством. «А что вы можете сделать, чтобы ее потушить?» – спросил Такеда и внимательно посмотрел на отца Кирилла. Решили, что в Японию он поедет на год-два, пока здесь все уляжется.
Потом была Одесса, где власть перелетала из одних рук в другие как мяч; потом Константинополь, где русских было столько, что хотелось плакать. «Вот и заняли мы проливы…» – думал отец Кирилл, глядя на толпы беженцев, запрудившие порт. Искал глазами, слыша на улице русскую речь, Серафима, не нашел. Наверное, проводит дни в беседах с учеными суфиями, кружится на их зикрах, а когда надоест, убежит в Италию, к лилиям и органу или еще куда.
В Константинополе Такеде пришлось остаться; выхлопотал им место на пароходе, плывшем в Японию; пароход приходил не в Иокогаму, а в Нагою, откуда нужно было добираться до столицы почти сутки. Дальше началась вода, синяя, зеленая, спокойная. Пароход, после того безумного Ноева ковчега, на котором плыли в Турцию, казался непристойно комфортным. Теплое умиротворение сошло на отца Кирилла, он сидел днями на палубе с купленной в Константинополе книжкой о японских садах. Машище тоже быстро обжилась на корабле, подружилась с матросами и пассажирами. Пару раз их покачало, но это было не страшно. «Это не страшно, – говорил он прижавшейся к нему Машке, – теперь это уже не страшно…» Зеленые волны валились друг на друга, бросались пеной, покачивали корабль…
Мутка перестала обижаться на папу.
Протянула тряпичную ладошку; отец Кирилл пожал ее, потом поцеловал линялое матерчатое лицо. Коснулся губами сырых щек самой Машки. Примирение высоких сторон состоялось.
Набегали, застывали на несколько минут в окне и снова убегали станции. Некоторые иероглифы он мог прочесть. Те, которые не мог, спрашивал молодого уроженца Гифу, который убрал газету и теперь читал книгу по «хоо-рицу» – праву.
Нумацу. Мищима.
Фудзжисава.
Вид в окне делался все более населенным и насыщенным; станции – шумными; чувствовалось приближение огромного города. Начиная с Йокогамы домики бежали у самых путей сплошной шеренгой, казалось, тот или вон тот сейчас выскочит на поезд. Проехали Кавасаки, следующая – Тоокьё-эки, Токийский вокзал… «Вот я и вернулся, владыко», думал отец Кирилл, мысленно видя лицо владыки Николая, каким оно было тогда, в дождь, на Суругудае.
Они шли по бесконечному перрону.
Рядом вышагивал диакон Сакаи, которого отрядили встретить их – отец Кирилл отправил из Нагои телеграмму, но на встречу не рассчитывал. Вокруг волнами шел народ; отец Кирилл отмечал изменения в токийцах за годы его небытия в Японии, впрочем, токийцев здесь не так много; приезжие, главным образом.
Выстрел.
И еще один выстрел. Отец Кирилл схватил Машку.
Стреляли недалеко, толпа замерла. Пробежали два-три полицейских. Толпа зевак. Отца Кирилла несло к месту выстрела. Будучи немного выше, мог разглядеть тело, застывшее на брусчатке. Прилично одетый мужчина лет шестидесяти, по виду японец, но голоса: «Гайдзжин… Гайдзжин-нэ…»[41] заставили приглядеться.
Приглядеться и сдавить Машкину руку.
Да, очков на нем не было, мог ошибиться. Но показалось, что это был Курпа. Не показалось, а даже точно. Но здесь, в Токио! Отец Кирилл еще раз сощурился. Их теснили от тела, он лишь почувствовал на себе желтый взгляд застреленного – или просто раненого. Здесь, откуда он здесь? В ушах шумела сбивчивая речь, женский шепот, крики полицейских. Сакаи-сан, качая головой, выводил их из вокзала. Машка сжимала куклу.
Отец Кирилл скороговоркой попросил диакона подождать его с Машкой, а сам бросился обратно, к платформам.
Токио, 17 июля 1919 года
Он бежал по степи. Ветер рвал пряди, вонзался в лицо, он не чувствовал. На руках его была раскаленная, как уголек, Машка.
Он не знает, куда и для чего идет. За спиной уменьшался поезд. Машка слабеет, исчезает на его руках. «Папа… Папа…» Он сжимает ее; губы его двигаются, он молится и все бежит. Если не обманули, то врач где-то здесь. Совсем скоро, потерпи немного, Машуня… Маленькое солнце над пустотой; поезда за спиной уже нет. Сердце стучит у самого горла, ветер стихает, с Аму наползает туман. Только выскакивает из-под земли куст верблюжьей колючки и хватает за край рясы, но он того не чувствует, ничего не чувствует, кроме жара, в котором исчезает Машка; да-да, скоро будет врач…
Из-за холма показывается крепость, несколько башен над туманом.
Возле ворот сидят два старика. Один – помоложе, если это слово применимо к старости. Другой – совсем ветхий, черный, сухой.
«На чем мы остановились, Курпа?»
«На том, что вы, учитель, стали ждать макамат кучек, когда Солнце входит в созвездие Рыб…»
Отец Кирилл вынырнул из подушки. Она была сырой; в темноте шумел дождь.
Этот случай часто снился ему. Так часто, что он уже не знал, где сон, а что и вправду с ним случилось. С ним и Машкой, из Ташкента в Петроград, февраль 1917 года.
Он ночует у Такеды. До полночи пили чай и слушали дождь.
Ему постелили в той же комнате, где он когда-то жил. Все было как тогда. Те же книги, та же пыль на книгах. Такеда любил домашнюю пыль и не разрешал часто ее тревожить. А татами недавно поменяли, пахло псиной.
И еще висела картина, эскиз отца Кирилла, который подарил Такеде до своей встречи с владыкой, а потом, когда все сжигал, Такеда ему не вернул, несмотря на просьбы.
Отец Кирилл сидел на футоне и глядел на прозрачную вермишель, плававшую в окне.
Ему тридцать девять лет.
«Якимо… Якимо…» – запел вдали торговец сладким картофелем, толкая в темноте тележку.
Дверь отодвинулась, вошло привидение в простыне:
– Папа, там кто-то поет страшно…
– Это торговец. Помнишь, я тебе покупал якимо? Снаружи красное, внутри желтое.
Машка плюхнулась на футон и уткнулась в его голую спину холодным носом.
– А почему он ночью поет?
– Обычай такой.
Машка по-кошачьи развалилась и заняла собой все пространство на футоне. Отец Кирилл пристроился рядом и стал глядеть в потолок.
Они уже два месяца в Токио.
Отец Кирилл служил в соборе, преподавал в школе, в семинарии, занимался бумагами. Свободного времени было мало, одно воскресенье выбрались с Машкой после службы в парк Уэно погулять, погуляли, купил ей сладостей-окащи и куклу. Маша с интересом ела. Уже не прятала в карман – достижение. А то первые дни ходила как кенгуру с оттопыренными карманами, угощали ее непрерывно, баловали. «Каваи, каваи!»[42], а она всё в карман; приходилось краснеть. А каштанов, понятно, еще не было, не поспели. Показал ей место, где встретился с владыкой Николаем. Постояли там. Машка хрустела пакетом со своими окащами. Скоро, дочура, зацветут лотосы. Машка приладилась уже к Японии, язык пока не знает. Куклу стала звать Мутка-сан.
Ему поручили заняться архивом владыки Николая. Наткнулся на его дневник. Читал жадно, иногда выходил, чтобы сполоснуть лицо.
«18 марта 1871 года. Ночь. На барке в четырехстах милях от Хакодате. Тяжело на душе, Боже! Как страстно хочется иногда поговорить с живым человеком, разделить душу – и нет его; с самого рождения моего до сих пор Бог не судил мне иметь друга, единомысленника…» «8 мая 1881 года. В Маэбаси. Вечера 10 ½ час. У Капуямы Иова его шелкоразматыват. работы вчера и сегодня были остановлены (вчера – так как по ошибке вчера меня ждали), чтобы дать возможность христианкам участвовать во встрече. Там, отслуживши литию, тоже сказал небольшое слово, взяв подобие шелков. червя, как он усердно тянет свою прекрасную нитку. У Фукузава Иоанна – тоже лития; там видели воспитывающихся червей. Вернулись, чтобы приготовиться к Всенощной и отслужить ее…» «7 февраля 1882 года. Воскресенье. Заговенье пред Великим Постом. Нехорошо сказал проповедь в церкви. Бесцветно проведенный день, да и погода была дрянная. Вечером прочитал Достоевского – “Униженные и Оскорбленные”».
И еще. «18 июня 1904 года. Воскресенье. Бьют нас японцы, ненавидят нас все народы, Господь Бог, по-видимому, гнев Свой изливает на нас. Да и как иначе? За что бы нас любить и жаловать? Дворянство наше веками развращалось крепостным правом и сделалось развратным до мозга костей. Простой народ веками угнетался тем же крепостным состоянием и сделался невежествен и груб до последней степени; на всех степенях служения – поголовное самое бессовестное казнокрадство везде, где только можно украсть. Верхний класс – коллекция обезьян – подражателей и обожателей то Франции, то Англии, то Германии; духовенство, гнетомое бедностью, еле содержит катехизис – до развития ли ему христианских идеалов и освещения ими себя и других?.. И при всем том мы – самого высокого мнения о себе: мы только истинные христиане, у нас только настоящее просвещение, а там – мрак и гнилость; а сильны мы так, что шапками всех забросаем… Нет, недаром нынешние бедствия обрушиваются на Россию, – сама она привлекла их на себя. Только сотвори, Господи Боже, чтобы это было наказующим жезлом Любви Твоей! Не дай, Господи, вконец расстроиться моему бедному Отечеству! Пощади и сохрани его!»
«Пощади и сохрани…» – повторяет про себя отец Кирилл.
Надо бы издать эти дневники. Но где взять средства? После смены власти в России вспоможение оттуда прекратилось, сама японская Церковь пока слаба. Русских в Японии сейчас много больше, но все это выплеснутые из России беженцы и полубеженцы, у самих дела расстроены. Надежды на них мало; ходят по городу как тени, жаркие ивы плещут над ними, пылят мимо рикши.
Вернулся в Токио Такеда. Все такой же молчаливый и непроницаемый. Что-то за годы службы в России в нем перевернулось. Привез икону святого Николая; говорит, из горящей церкви спас. Сразу вышел в отставку; причина – «век вывихнул суставы»; уважительная причина. Попросил отца Кирилла рассказать о православии, постоял дважды на службе, присматриваясь. После службы задержался. «А это что за святой?.. Вот как… А это?» Отец Кирилл рассказывал, пахло воском и зеленью – после Троицы. На следующий день Такеда выразил желание креститься.
Смуглые, костистые плечи Такеды, его напряженная шея, его породистая голова погружаются в воду. Качнулись черные пряди и тут же облепили вынырнувший лоб. Струи текут по лицу и грохочут по воде. Такеда церемонными движениями вытирает лицо, шею, плечи.
Потом Такеда повез их на Щимбащи, где уже был накрыт стол. Отец Кирилл хотел увернуться от застолья, но ради Машки согласился, пусть знакомится с японской кухней. Сам только слегка пожевал: перед глазами все еще качались голодные лица из поездов.
NB: Поговорить с Такедой насчет издания дневников владыки Николая.
Еще отец Кирилл попросил Такеду узнать через его прежние связи о Курпе. В газетах говорилось только об убийстве русского коммерсанта и имя стояло другое. В «Токио щимбун» писали, что было ранение, не угрожавшее жизни. Такеда согласился, но узнать удалось мало чего. Да, это был Курпа, торговец шелком из Туркестана. Прибыл в Токио недавно, поселился в районе Гинзы, побывал в Кабуки. Дальше начинался туман…
Из тумана вышел мужчина в длинном пальто. На руках он держал ребенка. Медленно прорастала сквозь звук ветра и дыхание музыка. «Кто это?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, кто. «Это русский священник, – ответил предатель. – Десять лет назад я вызвал его сюда письмом». «Для чего ты это сделал?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, для чего. «Не помню, учитель. Это было связано с моим прошлым предательством. В том мире, который я тогда создавал, этот человек с крестом на груди должен был что-то сделать». «Что он должен был сделать?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, что. «Наверное, убить вас, учитель. Ведь я не могу этого сделать. Здесь нужна родная кровь; трудно найти лучшего убийцу, чем родственник». «Спасибо, Курпа. – Гаспар приподнялся. – Ты действительно мой лучший ученик». «Тогда я посылаю за музыкантом?» – «Да. И скажи всем братьям, чтобы собирали вещи, поднимались и выходили из города через ворота Трех Царей. Через несколько часов произойдет землетрясение». «Про землетрясение я и сам мог бы догадаться», – пробормотал Курпа.
Курпа видел, как Гаспар спустился с холма и подошел к священнику с девочкой. Они о чем-то говорили. Священник кивал головой.
Через час они сидели внутри башни Сестры. Башня была полой, как огромный кувшин. Ветер, залетая через окно, пел женским голосом. Гаспар снял с костерка казанок, отлил из него в пиалу, протянул девочке: «Выпей. Еще две чашки, и от болезни не будет и следа». «Николай Петрович…» – начал священник. «Николай Петрович мертв», – обрезал Гаспар. «С кем же я все это время разговариваю? – спросил священник. – Кому рассказываю о своем отце, которого вы знали еще ребенком, который всю жизнь держал как образец ваши студенческие проекты? Кто писал ему уже перед самой его смертью – я ведь нашел ваши письма! Кто вызвал меня из Москвы в этот Туркестан, когда я собирался после академии ехать в Японию? Кто, если не Николай Петрович Триярский, мой дядя?» «Николай Петрович мертв», – повторил Гаспар. «Хорошо. Мертв! Но может быть, моя бабушка, Варвара Петровна, ваша сестра, из-за которой я…» Гаспар молчал. Травы то всплывали, то тонули в черной воде котелка. «Я и она – мы были одно. Брат и сестра. Две половинки яйца, как здесь говорят. Когда она умерла, умер и я. Остался только мертвый архитектор, человек-глина, человек-пыль…»
«Музыкант пришел!» – Курпа, согнувшись, вошел в башню, за ним вполз музыкант.
Лицо музыканта было обезображено. Девочка прижалась к священнику.
Сухой палец зажал одну из трех струн. Другой, с желтым ногтем, ущипнул. Долгий звук наполнил башню. Снова женским голосом запел ветер.
«Она была продана в гарем бухарскому эмиру. Родила ему двух детей. Дочь и сына. Эмир был доволен. Дочь умерла, прожив год. А сын оказался слепым, а может, ослепили. Из гарема его убрали, отдали на воспитание кому-то из простолюдинов. Он не знал ни своей матери, ни своего отца, был со странностями, но хорошим садовником».
Струна была зажата вторым пальцем. Снова щипок, снова звук и его исчезновение наверху, где шерстяными сливами висели летучие мыши.
«Она упросила эмира отпустить ее. От слез она стала как осеннее солнце. Эмир отпустил ее, снабдив деньгами. Она тратила их на больных. Особенно на прокаженных. И поселилась здесь». «Она не заразилась?» – спросил священник и сильнее прижал дочь к себе. «Заразиться этой болезнью тяжелее, чем думают. Все дело в воде. Воде и зданиях. Особым образом выстроенные здания способны лечить болезни. Особым образом построенные города. Кладка кирпича, гладкость стен, орнамент – все это способно лечить или, наоборот, порождать болезни и эпидемии. Когда я построил этот город, и в нем стали жить, и вырыл огромный колодец, и из него стали брать воду, болезнь отступила».
Музыкант коснулся струны третьим пальцем. Не зажал, а провел ногтем вдоль нее, так что возник свистящий звук.
«Но это было после того, как я пришел. А до этого она жила вот здесь, в хижине. В ней она и умирала, когда я ее нашел. Она была как зимнее солнце, вокруг лица был свет и вокруг правой руки. Ночью мы разговаривали, вспоминали детство, родителей, запахи дома и рождественскую елку. Утром она закрыла глаза. Курпа хотел обмыть ее, но я не позволил, она была христианкой, ей нужно было построить дом. Мы долго рыли землю, но дом был построен. Там, под землей. Первый дом этого города. За образец я взял Петропавловский собор. Только шпиль его тянется не вверх, а в сторону. И вместо купола – мужское лицо. Утром оно выглядит как лицо Алексея Маринелли, днем – как лицо императора Николая Первого, вечером – как лицо бухарского эмира…» «А ночью?» – спросил священник.
Гаспар посмотрел, но не ответил – началась музыка.
Толпы жителей поднимались и выходили из города.
Они выходили через ворота Трех царей в молчании и не теряя достоинства, присущего безнадежно больным.
Огромные, как скелет солнца, колеса арбы вдавливались в соленую землю.
На арбе сидели жены Курпы, правила арбой старшая, горбунья. На горбе ее сидела птица с желтым хохолком.
За арбой шел Курпа. «Я должен был остаться с ним, – говорил Курпа женам и птице с хохолком. – Но если я не совершу этого, последнего предательства, он никогда не простит меня».
Последним шел священник с девочкой. Девочка шла сама. Ей предложили сесть на арбу. Она помотала головой и прижала к себе куклу с голубыми пуговицами вместо глаз.
Палец с желтым ногтем подцепил последнюю струну. Струна задрожала, раздвоилась, растроилась и застыла.
Макамат кучек, Солнце в башне Рыб.
Куски глины сыпались на деку, от удара упавшего кирпича треснул гриф. Побежала кровь, но из-за пыли не стало видно и ее.
Колесо арбы остановилось. Птица с желтым хохолком поднялась с горба и исчезла.
В оседающей пыли стоял Гаспар.
Его Город был наконец достроен, и он как архитектор должен обозреть его. Город Прокаженных стоял перед ним во всей своей громадности и слепящей красоте. Глиняные башни, впитавшие боль, пот, слезы, предсмертный бред, обвалились. Глиняные стены, прятавшие под своей коростой подлинный город, исчезли. Огромный город из стекла и железа, с безумными фаланстерами его юности стоял перед ним. Солнце прыгало по стеклянным граням; последние остатки глины сметало ветром.
Наконец вдали показались они.
Трое на верблюдах. С огромными прозрачными коронами и глиняными колокольцами. Старший, архитектор Гаспар, держал смирну; средний, живописец Мельхиор, – золото. Младшего, музыканта Бальтазара, было плохо видно. Остатки ворот Трех Царей приближались к ним.
Николенька Триярский лег на землю, холодившую горячую спину, и закрыл глаза.
Курпа с кувшином и перчатками на боку склонился над ним.
У изголовья сидели его жены главная горбунья читала молитву и перебирала четки остальные подпевали вместо четок перебирая косточки джиды на каждой косточке десять белых бороздок каждая бороздка буква «алиф» с которой начинается имя Аллаха милостивого и милосердного от каждой косточки прочитанная молитва умножается в десять раз.
Жены передавали косточки джиды горбунье та подула на них и положила в платок.
Чуть поодаль стояли отец Кирилл и Маша.
«Наконец я смог его убить, – говорил Курпа, натягивая перчатки. – А ведь это было непросто…»
Медленно вращались колеса поезда. Чувствовали приближение станции, наверное.
«Теперь мне остается убить вас, батюшка. Это будет гораздо тяжелее. Идите, я сам тут управлюсь. Я столько за всю жизнь обмыл и запеленал людей и размочил и распеленал коконов, что могу управиться без посторонней помощи».
Подняв кусок глины, бросил в сторону жен. Те пошли прочь, оплакивая проклятого русского, который сломал жизнь их супругу и, следовательно, их жизни, ой горе, горе…
Поезд подходил к станции.
Отец Кирилл и Машка бежали к ней. Возле станции стояли верблюд и пара лошадей.
«Стойте!» – задыхался отец Кирилл.
Из трубы вырвался дым.
Когда добежали, поезда уже не было. Начальник станции ушел к себе, греться. Верблюд выгнул шею.
«Ничего, Маш… – сказал отец Кирилл, отдышавшись. – Даст Бог, на следующем уедем. Пошли, спросим пока чаю…»
Маша по-взрослому сжала его руку и быстро кивнула.
Они лежали в мокрой и жаркой темноте. Дождь дымился за окном и пах гнилым яблоком. Из ноздрей отца Кирилла вылетал воздух и щекотал Машку. В груди его, под кожей, билось сердце, чуть выше вздрагивал крестик; у Маши такой же, но поменьше.
Застеснявшись голой груди отца, Машка натянула на нее простыню.
Продавец сладкой картошки допел свой романс и ушел дальше, пугать тех, кому не спится. «Якимо…» – раздалось издалека. Маша поджала ноги.
Осторожно, чтобы не потревожить отца Кирилла, встала с футона, запахнулась простыней и пошла к себе. Ее комната была рядом, но дождь там шумел страшнее, в окне качалось дерево, и темнота двигалась.
В дверях оглянулась. Слабый уличный свет падал на картину.
Она напоминала икону, хотя писал ее человек современный, что чувствовалось по сочетанию красок, каких не позволил бы себе ни один, даже обезумевший, иконописец. Было видно, что мастер этот карабкался по лестнице, по которой топали и скользили ноги и скакали вниз мелки; что каждое утро он просыпался, ронял в карман плаща револьвер и шел неврастеническим шагом в парк Уэно, где давился печеными каштанами и смотрел на кровавое пятно в воде от храма Бензайтен. Что ночью, задыхаясь от бессонницы, пил сливовое вино, слушал «якимо» и терзал альбом по иконописи; и так возникла эта картина, современная икона, которую он потом хотел сжечь, но друг не позволил. Теперь на нее падал дождливый свет и девочка, посмотрев на картину, ушла к себе спать. На среднике была изображена Мария на троне и вздыбленные кристаллы за ее спиной; пред Марией в иконописном изгибе выгнулись волхвы. Старший волхв, седобородый, за ним – чернобородый, безбородый замыкает. На всех троих русские шапки с кичками различного цвета, в условно намеченных ладонях – дары. Над пещерой громоздится зодиакальный круг, целый звездный зверинец, рыбы наплывали на водолея, щекоча его икры плавниками, лев лижет шершавый локоть девы. Внутри круга горит звезда. Восемь клейм, окружающих средник, изображают странствования волхвов. Вот каждый из своего дворца видит звезду; вот они встречаются в пути и решают продолжать его купно; вот входят в Иерусалим и расспрашивают народ; народ, как ему и положено, безмолвствует. Вот волхвы пред Иродом; они же – в сомнениях перед входом в вертеп; а вот, поклонившись, видят во сне Ангела, велящего возвращаться «иной дорогой». Последнее клеймо – гнев Ирода и избиение младенцев. Черные всадники на конях, бегущие матери, волосы, огонь на крыше…
Маша спала, разметавшись по футону; рядом лежала кукла. Отец Кирилл спал в соседней комнате, шевеля во сне губами. Сны у них были разными, но в какую-то секунду оба они улыбнулись, отец и приемная дочь. Посветившись недолго на их лицах, улыбка погасла, словно ее залило дождем, еще сильнее припустившим.
∙
[1] В его лице скорей печаль, чем гнев, запечатлелась («Гамлет», акт I, сцена третья).
[2] Царь Николай Первый, русский император (англ.).
[3] Мой сын! (фр.).
[4] «Прощай, прощай и помни обо мне!» («Гамлет», акт I, сцена пятая).
[5] Объект, по всей видимости, устал (англ.).
[6] «Идите, готовьтесь» (слова Гамлета актерам, акт III, сцена первая).
[7] «Горацио, ты – лучший из людей…» (акт III, сцена вторая).
[8] Вы можете называть меня мистер Грей. «Серый» по-русски означает серый цвет (англ.).
[9] Вы хорошо знаете ситуацию в нашей русской литературе (смешан. англ.-нем.).
[10] Видите ли, я пишу роман. Исторический роман. Он начинается в середине прошлого века (англ.-нем.).
[11] «Рождественская звезда: секрет Русской ближневосточной дипломатии» (англ.).
[12] Как нам узнать, что вы действительно Стэд? Когда вы родились? Как звали вашу бабушку? (англ.)
[13] «Белая звезда» (англ.).
[14] Поберегись! (узб.)
[15] Переулок (нем.).
[16] Красиво (узб.).
[17] Мелкая монета (узб.).
[18] Папа играет, папа шутит (нем.).
[19] Кайтарить (от узб. кайтармок – смешивать) – два-три раза наливать свежезаваренный чай в пиалу и сливать обратно – для лучшей заварки.
[20] Голова моя стала белой, как цветущее дерево… Но от этого дерева нет иного плода, кроме скорби… (перс.) – строки из касыды Джами.
[21] Небольшой открытый искусственный водоем, откуда брали пресную воду (узб.).
[22] Мохов – проказа, кент – добавление, означавшее «город», вроде русского «град» (узб.).
[23] Матерчатое опахало на древке, обмахиваются которым, вращая древко.
[24] «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано “зачался человек!”» (Иов. 3, 3).
[25] Детская проказа, проделка (нем.).
[26] Свадебный хор из оперы Вагнера «Лоэнгрин».
[27] Иностранец (яп., сленг).
[28] Это ваша дочь? (яп.)
[29] Мы (лат.).
[30] Японское традиционное печенье.
[31] Спасибо (яп.).
[32] Большое вам спасибо! (яп.).
[33] Вареный рис, обернутый в сушеные водоросли (нори).
[34] Сокращение от «Тоокьё Дайгаку», Токийский университет.
[35] – Русский. – Русский?! (яп.).
[36] «Скоро – Фудзияма» (яп.).
[37] Уже видна! (яп.).
[38] Красиво как! (яп.).
[39] Что случилось? (яп.)
[40] «И мы, наконец, в то место пришли, Где сотня свечей горела, Сверкало злато, каменья цвели; То Трех Королей капелла» (нем.).
[41] «Иностранец… Да, иностранец…» (яп.)
[42] «Какая хорошенькая…» (яп.)