О поэзии Анны Аркатовой, Бахыта Кенжеева и Ольги Седаковой
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2012
Рубрика выходит с № 2 2009 г.
Дмитрий БАК
Сто поэтов начала столетия
Анна Аркатова, или “О светотени думаешь одной…”
В наши дни временная дистанция между скрытым от посторонних глаз событием создания стихотворения и его обнародованием предельно сокращена, иногда она сводится к нескольким ударам по клавишам, необходимым для размещения только что написанного текста в микроблоге. Тем ценнее, что в пространстве поэзии продолжают существовать авторы, словно бы задержавшие дыхание, экономящие свои и читательские силы, пишущие редко, а чаще красноречиво молчащие. Это такие разные поэты, как, скажем, Д. Тонконогов, М. Гронас, Г. Дашевский, отчасти С. Гандлевский. “Блажен, кто молча был поэт” – эта строгая пушкинская формула к сегодняшнему стихотворчеству не очень-то применима. В эпоху твиттера все побуждает к незамедлительному выговаривание пришедшего на ум и на сердце. Речь идет даже не о многописании, но именно о сокращении расстояния между написанием и преданием гласности любых строк, в том числе и тех, что по-прежнему, несмотря на все сны о конце искусства, называются стихами. Нет труднопреодолимой (и часто необходимой!) преграды между эмоцией и “лирической возможностью” (Набоков), между замыслом и словом, между черновиком и публикацией.
Стихи Анны Аркатовой в большинстве своем отмечены подобной печатью непосредственности – иногда подкупающе откровенной, иногда наивной, а порою оборачивающейся необязательностью. Стихотворение целиком располагается в монологичном пространстве рассуждения о себе изнутри и снаружи, попытки судить о происходящем в мире помимо авторского сознания практически отсутствуют либо даны иронически:
Запомни, как в этом форсаже
И мы были птицам сродни.
А может, и ангелам даже.
История может быть только личной, накрепко связанной с конкретными событиями, случившимися в чьей-то отдельно взятой жизни. Если взыскательно вынести за скобки все стихи, в которых дело сводится к коллизии ты-да-я-да-мы-с-тобой, – останется ли еще что-нибудь? К счастью – останется: например, стихотворения, в которых связка личного и исторического не выглядит столь предсказуемой, подлежащей простому пересказу. Есть у Аркатовой вещи, в которых появляется недосказанность, неопределенность, широта – в общем, все то, что отличает поэзию от мастеровитых иллюстраций конкретных чувств и событий.
День взятия Бастилии
Бабушка с тетей заснули
А меня отпустили
У тебя мол такие нагрузки
Иди погуляй у подъезда
А то дед как начнет по-французски
Орать эту как ее марсельезу
Не приведи господи…
Поводом для воспоминаний о событиях далекого детства здесь становится Национальный праздник Французской республики (стихотворение “День взятия Бастилии”). Причем отличия от предыдущего процитированного стихотворения разительны. Там – достаточно стандартная констатация: “со мною (с нами) происходит нечто настолько значительное, что для нас происходящее эквивалентно событиям исторического масштаба”. Здесь – все выглядит совершенно иначе, День взятия Бастилии и бесконечно далек от мелких семейных событий, и в то же время тесно с ними связан, в конечном счете – стал причиной неловкой попытки бабушки и тетки отправить юное создание на принудительную прогулку.
Это стихотворение – сравнительно нечастый для Аркатовой случай выхода за границу узкой арены событий, в которых обязательно участвует не только “я”, но и “ты”. Об этих извечных персонажах, всем известных до тривиальности, связанных отношениями любви-разлуки и т.д. и т.п., нынче писать очень трудно, нужен какой-то особенный поворот темы, иначе все выглядит слишком уж ясно и предсказуемо. “Храни меня в сухом прохладном месте, / Бери меня четыре раза в день…” или “Скребущая во сне изнанку живота – / любовь, я не люблю уже твоей запруды” – вроде бы ведь и выстрел точный, да только слишком уж на виду все стадии и атрибуты: оружие, пули и мишень, вернее говоря, лук-стрела-сердце. И даже сверхточные выстрелы уже не так неодолимо бьют в цель, как это было лет сто назад, в пору рассуждений о надетых не на ту руку перчатках:
Дергаешь плечики – что же надеть?
Вечная паника у гардероба.
Брось – начинается третья треть,
Где-то кроится последняя роба.
Что тебе брошки, платки, кружева?
Думай о главном – ведь ты же большая!
Думаю: главное, юбка жива,
Что надевала, тебя провожая.
Впрочем, как только Анна Аркатова перестает следить за полетом Эротовых стрел, возникает совсем иная геометрия стиха, лишенная заранее промеренной узкой камерности. Взамен появляется выверенная точность пропорций, очерчивающих разомкнутый горизонт смыслов. “Пространственные” метафоры здесь упомянуты не случайно – по всей видимости, живопись, графика во всех технических деталях известны Аркатовой не понаслышке. Классические живописные изображения аукаются друг с другом, вдруг возникают как навечно застывшие прообразы ситуаций современной жизни, превращаются в живые картины, многое подсвечивающие и объясняющие.
Разглядывать часами фрески Джотто,
Зрачок на резкость тщетно наводя, –
Когда его стекло почти размыто,
А женщина предчувствием убита,
Сама глядит и плачет за тебя.
Ее волос утраченный рисунок
Так верно закрепил желток и сурик,
Сопроводив к подножию волной,
Что для тебя здесь больше нет сомнений –
Ты думаешь о свойствах светотени,
О светотени думаешь одной. <…>
Можно, вероятно, и не знать, что в этом стихотворении (“Капелла Джотто после реставрации”) речь идет о расписанной Джотто ди Бондоне капелле семейства Скровеньи в Падуе, главное – приобщиться к очевидной мысли: библейские сюжеты (и их классические изображения) могут быть самым непосредственным образом сопряжены с нашей суетной жизнью. Причем важно, что эти соответствия не носят характера прямолинейных расшифровок, они многозначны, нетривиально глубоки. И как же важно, что карты тут не раскрыты, фраза “женщина предчувствием убита” может означать и предвестие крестных мук на Голгофе, и совершенно иные “женские” заботы: материнство, любовь, труд как таковой, физический и сердечный (“Не женская, скажу тебе, работа…”). И все это возникает не из прямо названных и объясненных эмоций, но просто посредством умения чувствовать “свойства светотени”…
Не знаю, привиделась ли мне в последней строфе молочница с картины Вермеера, завороженно смотрящая на струю льющегося в миску молока, погруженная в свои, утаенные от всех мысли… Так или иначе, и здесь Анна Аркатова верно схватывает окольную связь душевного настроения и физически конкретного жеста, за которой кроется цельность мира, взаимозависимость слов и вещей:
стеклянный корпус января,
и слово здесь звучит как выстрел,
случайный, выпущенный зря.
Поскольку ясно, что без споров,
Без оглушительных вестей
Взойдет причина для разбора
Как части речи жизни всей.
Потом подробней – части слова
своих потребуют отмет,
и я на холоде готова
держать, как пленку на просвет,
свой жест, отмеренный еще раз,
и, тщась периоды продлить,
сбиваться шепотом на шорох,
и молоко на скатерть лить…
Значит, все же получается, что Аркатова сильна вовсе не на территории “женской лирики”, что самые важные ее стихотворения выходят далеко за рамки любовных трюизмов! Весь вопрос, как всегда, в пропорциях исхоженных тропинок и воздушных путей в стихах. Соотношения эти не всегда говорят в пользу автора, впрочем, еще ведь далеко не вечер. Главное – думать о светотени!
Бахыт Кенжеев, или “Бесцельных совпадений нет…”
Как сказано в одной из притч Кафки, “бодрствовать кто-то должен” – в последние без малого полвека роль ночного толкователя дневных событий безоговорочно принадлежит Кенжееву. Бахыт Кенжеев не дремлет, его поэтическая работа беспрецедентна по размаху, масштабам и степени признанности. Конечно, он находился бы на посту и в отсутствие какого бы то ни было вдохновляющего отклика, не случайно же в стихах Кенжеева так много упоминаний о самом процессе писания – преимущественно ночного.
Попробуй бодрствовать, тревожась от души.
Поставь ромашки – не в бутылку, в вазу, –
включи кофейник, хлеба накроши
ночному ангелу, чтоб улетел не сразу…
Нет, речь вовсе не идет о новых “Ночных бдениях” Бонавентуры, перед нами не целенаправленные схоластические усилия, Кенжеев импровизирует, легко переходит от одного предмета к другому, не связывая себя границами элегического канона русской “ночной” лирики. В самом деле, и у Ломоносова с Пушкиным, и у Шевырева с Тютчевым смысловой ореол ночного раздумья сопряжен с обостренным вниманием к краеугольным проблемам бытия. “Открылась бездна звезд полна…” у Ломоносова, “Когда для смертного угаснет шумный день…” Пушкина, тютчевское “Святая ночь на небосклон взошла”, да и стихи Заболоцкого (“Когда вдали угаснет свет дневной…”) – все это примеры ночного обострения чувств, перемещения в область предельных по остроте ощущений и вопросов. У Кенжеева – иное: бытие сводится к быту, и это неспроста. Привычка к ночной работе – след времени шестидесятых-семидесятых, когда в сознании многих и многих (впоследствии эмигрировавших и “вернувшихся в Россию стихами”) день и ночь, как сон и явь, как труд и отдых, навсегда поменялись местами. Гребенщиков позже споет: “Я где-то слыхал о людях, что спят по ночам”. Неспящие – из поколения Бахыта Кенжеева:
…я человек ночной и слухом
не обделен. Когда зима
охватывает санным звуком
оцепенелые дома
предместий правильных, когда я,
в клубок свернувшись, вижу сон
о том, что жизнь немолодая
крутится страшным колесом, –
все хорошо, у колеса есть
и ось, и обод. В этот час
я нехотя соприкасаюсь
со светом, мучающим нас,
и принимаюсь за работу,
перегорая ли, дрожа,
пытаясь в мир добавить что-то,
как соль на кончике ножа…
Необыкновенно важна итоговая совмещенность ночных размышлений с подробностями повседневного существования, отсюда “соль на кончике ножа” – развоплощенная метафора “соли” как центральной мысли, сути. У Кенжеева аттическая соль превращается в натрий-хлор – нехитрую приправу к (наверняка) очень простому блюду, обычно сопутствующему напитку, от которого остаются бутылки – возможное прибежище для столь же незатейливых цветов (ромашек), упомянутых в предыдущем процитированном стихотворении. Конечно, не стоит упрощать: человек, не спящий ночью, не только поглощает простую снедь, он понимает, что его задача в другом, уверенно утверждает, что Блажен дождавшийся прозрения к утру.
Но в том-то и штука, что в стихах Кенжеева нередко описывается не праздник, но ожидание праздника, “прозрения” чем случайней, тем вернее ложатся в цель где-то за пределами стихотворения, где, конечно, есть и высокие раздумья, и непреодолимые страсти, и боренья. Но как театр начинается с вешалки, так стихотворение Кенжеева начинается (и заканчивается!) на пороге сильного ощущения и рискованного жеста на краю смертной бездны. Читатель вслед за призывом стихотворца бросает быстрый взгляд “туда, туда” – за пределы текста и тут вдруг понимает, что вокруг по-прежнему мирный ночной интерьер с натюрмортом из нехитрых гастрономических импровизаций на столе.
Зачем меня время берет на испуг?
Я отроду не был героем.
Почистим картошку, селедку и лук,
окольную водку откроем
и облаку скажем: прости дурака.
Пора обучаться, не мучась,
паучьей науке смотреть свысока
на эту летучую участь.
Ведь есть искупленье, в конце-то концов,
и прятаться незачем, право,
от щебета тощих апрельских скворцов,
от полубессмертной, лукавой
и явно предательской голубизны,
сулившей такие знаменья,
такие невосстановимые сны,
такое хмельное забвенье!
Но все это было Бог знает когда,
еще нераздельными были
небесная твердь и земная вода,
еще мы свободу любили, –
и так доверяли своим временам,
еще не имея понятья
о том, что судьба, отведенная нам, –
заклание, а не заклятье…
“Паучья наука смотреть свысока” на превратности человеческой жизни, вопреки декларациям, для Бахыта Кенжеева остается чистой теорией, и, вероятно, этому стоит порадоваться, поприветствовать звоном щита одного из очень немногих остающихся в строю (простите за формулу) “чистых лириков”, избежавших всех пронесшихся над русской поэзией бурь деперсонализации, концептуализации и “постконцептуалистских” возвратов к исконной точке смысловых революций, когда снова оказалось, что “жизнь и поэзия – одно”. Насколько (как уже сказано) внимателен Кенжеев к моментам творчества, прорастания стихов из бытового сора, настолько он глух ко всем авангардным сомнениям в самой возможности продолжения существования традиционного стиха в его исконных ритмических и тематических координатах. У Кенжеева как будто бы нет собственной поэтики, он словно не замечает слов, говорит через их голову о вещах и сущностях жизни. Все начиналось еще в шестидесятые с очередного в истории русской поэзии требования “прекрасной ясности”, прямо сказать, с Александра Сопровского, серьезный разговор о котором до сих пор не состоялся – впрочем, это совсем другая история. Получилось так, что многие поэты того же круга далеко отошли от тогдашних стремлений, кое-кому кажется, что одинокий Бахыт Кенжеев точно идет не в ногу, не замечая социальных заказов и актуальных стилистических сбоев.
Наиболее просвещенные из коллег
уверяют, что я повторяюсь, что я
постарел, но не вырос. Влажный вечерний снег
бьет в глаза, и перчатки куда-то пропали. Стоит
ли мельтешить, оправдываться на бегу,
преувеличивая свои достоинства во сто
раз – если что и скажу, то невольно, увы, солгу –
без дурного умысла, без корысти, просто
по привычке. От правды в холодный пот
может бросить любого, затем-то поэт, болезный,
и настраивает свой фальцет-эхолот,
проверяя рельеф равнодушной бездны…
Ни слова в непростоте, никакого желания произвести впечатление – ну кому это понравится?! Стоять на торной дороге традиции и минимализма приемов – это теперь уже воспринимается как вызов, почище самого крутого авангарда. Конечно, случается однообразие – гладкий стих у Кенжеева иной раз норовит переродиться в мастеровитую гладкопись. Самые большие его удачи – емкие стихотворные афоризмы (вот, например: “бесцельных совпадений нет”) – нередко повисают в воздухе, не поддерживаются органикой вызревания и развития счастливо найденной мысли. Особенно это заметно в финалах, которые в десятках случаев ждешь намного раньше, чем они наступают. Хотя лаконичности в стихах Бахыта Кенжеева последних лет явно прибавилось, поэт понимает: “Остается все меньше времени, меньше вре…”. Эпоха твиттерных новостей не допускает не только многословия, но и простой неторопливости, однако немногим избранным общий закон не писан, именно поэтому Кенжеев неминуемо продолжает нести свою ночную вахту:
Если и вправду молчание – свет,
если смирение – тьма,
то и в гордыне особого нет
смысла, ты знаешь сама.
<…>
Рюмка щербатая невелика,
голос свободен и тих.
И представляется – ах, как легка
жизнь, словно пушкинский стих.
Что ж, протяни-ка мне руку, сестра –
лучше уж так, чем никак,
чем засыпать, проплутав до утра
в собственных черновиках.
И еще одного важного поветрия (так и хочется сказать “тренда”, да грехи не пускают!) сумел избежать Кенжеев – тотальной для поэзии восьмидесятых и девяностых годов иронии. Только, бывало, поймает интонацию стеба:
Вот гуляю один в чистом поле яи настраивает свой фальцет-эхолот,с целью сердце глаголами жечь,
и тут же возвращается на свой кремнистый путь:
и гнездится в груди меланхолия,и настраивает свой фальцет-эхолот,а по-нашему – черная желчь.
Так и идет у Бахыта Кенжеева дело – от книги к книге, без перепадов интонаций и тембров. Что ж, нескучно на этом свете, господа!
Ольга Седакова, или “Я не хочу быть тем, что я хочу!”
Ольга Седакова неоднократно подчеркивала непреложную и органичную сопряженность своей поэзии с “семидесятыми годами”, понимаемыми не как календарное десятилетие, но шире – в качестве периода культурного промежутка между эпохой “бури и натиска” шестидесятых и периодом “гласности”, настигшим страну четверть века тому назад. Ретроспективные характеристики этого времени, родившиеся на рубеже восьмидесятых и девяностых, имеют преимущественно негативную окраску: “застой”, “стагнация” и проч. Между тем существует возможность более нейтрально описать эти годы, отличавшиеся всеми ощущаемой стабильностью, культурной статикой. Господствовала презумпция несменяемости не только политического режима, но и привычного modus vivendi, предполагающего многообразную двойственность культурной среды, рассеченной несколькими основополагающими границами. Грань между “официальным” и “диссидентским” поведением писателя, разлом между подцензурной и неофициальной словесностью мгновенно “считывались” каждым современником “прекрасной эпохи”, безошибочно отличавшим книгу, увидевшую свет в “Ардисе” либо в “Посеве”, от книги, изданной в “Совписе” или “Худлите”.
Поэзия Ольги Седаковой, ее, говоря шире, способ мышления и присутствия в культуре отличаются тою же двойственностью, которой отмечена вся эпоха семидесятых годов. С одной стороны, практически полное отсутствие официального статуса (исключая совсем ранние газетно-журнальные публикации), с другой – безусловная известность и непререкаемый авторитет в определенном круге литераторов, мыслителей и читателей. Отмеченную двойственность можно перевести и в плоскость поэтики и стилистики. С одной стороны, поэзия Седаковой абсолютно контекстуальна, обращена к конкретному кругу людей – среди адресатов ее стихов Сергей Аверинцев и Леонид Губанов, о. Александр Мень и Владимир Бибихин, Иван Жданов и Елена Шварц, Нина Брагинская и Анна Великанова. С другой же стороны, поиски новой поэтической формы в стихах Седаковой не имеют ровно никакого отношения к “литературному быту” семидесятых годов, обращены к пластам смысла, принципиально не сводимым к запросам какой-либо конкретной эпохи, отсылающим к святому Франциску и Данте, Хлебникову и Рильке.
Говоря о вещах и событиях внешне сугубо конкретных, Седакова большею частью сосредоточена на вопросах природы искусства. Манифестарное обоснование эстетической “способности суждения” входит неотъемлемой составляющей практически в любое стихотворение: я “говорю языками искусства” таким образом, что меня более занимает не предмет рассуждения, но самая возможность высказывания – так можно было бы сформулировать не идейное, мировоззренческое, но творческое кредо Ольги Седаковой. Демонстративная усложненность, неоднократно отмечавшаяся своеобразная эзотеричность ее поэтики коренятся в столь же демонстративно простой установке на необходимость собирать камни поэтического говорения, думать не только о значениях слов, но и природе словотворчества как таковой.
Мне снилось, как будто настало прощанье
и встало над нашей смущенной водой.
И зренье мешалось, как увещеванье
про большие беды над меньшей бедой,
про то, что прощанье – еще очертанье,
откуда-то ведомый очерк пустой.
Но тут, как кольцо из гадательной чаши,
свой облик достало из жизни молчащей
и, плача, смущая и глядя в нее,
стояло оно, как желанье мое…
Здесь (стихотворение “Прощание”) сходятся в едином фокусе три вектора рассуждения: что означает “прощание” в дословесной материи житейских событий, каково значение слова “прощание” и, самое главное, каков бытийственный статус слова как такового, включающего область понятия “прощание” как частный случай.
Один из прямых, очищенных от бытовых напластований поэтических манифестов Ольги Седаковой (“Давид поет Саулу”) воспроизводит библейскую топику (1 Цар., 16: 14-23) и диалогически отсылает к одноименному шедевру Рильке (об этом писал С. Аверинцев). Согласно версии Седаковой, изображенное в Книге Царств искусство призвано не только и не просто отвлекать от приземленных жизненных (чувственных) радостей и потребностей, его благочестивая природа коренится в самой способности к пению и произнесению слов:
Да, мой господин, и душа для души –
не врач и не умная стража.
(Ты слышишь, как струны мои хороши?)
Не мать, не сестра, а селенье в глуши
и долгая зимняя пряжа.
Итак, поэзия Седаковой на протяжении всего периода противоречивой статики “семидесятых” сохраняла тождество, заключавшееся в парадоксальном единстве конкретности и отвлеченности, обращенности к “своим” и в то же время – к городу и миру, а также в единстве итоговой, результативной простоты и первоначальной усложненности стиха дополнительными коннотациями, которые способны расслышать именно “свои”, единомышленники, соработники на ниве неофициальной культуры эпохи позднесоветского “мира периода упадка”. При этом базовая эмоция приближала читателя к чистоте и прозрачности отстраненного наблюдения, незаинтересованного суждения о мире, имеющего целью не мир поступка, но меч мыслительного усилия. Конечно, случался и социальный натурализм, например, в стихотворении “В метро. Москва”:
Вот они, в нишах,
бухие, кривые,
в разнообразных чирьях, фингалах, гематомах
(– ничего, уже не больно!):
кто на корточках,
кто верхом на урне,
кто возлежит опершись, как грек на луврской вазе.
Надеются, что невидимы,
что обойдется.
Однако в общем и целом подобные инвективы навязшему в зубах официозу скорее являются исключением, подтверждающим правило: тайновидение предполагает незаинтересованную, прохладную внимательность к роящимся смыслам, а никак не яростную ненависть или экзальтированную апологетику. Если уж ярость, то по-мандельштамовски погруженная во вчерашний день, который, согласно раннему акмеистическому манифесту, “еще не родился” (“Восемь восьмистиший”):
Полумертвый палач улыбнется –
и начнутся большие дела.
И скрипя, как всегда, повернется
колесо допотопного зла.
Погляди же и выкушай страха
да покрепче язык прикуси.
И из рук поругателей праха
полусытого хлеба проси.
…А что же теперь? В наступивших временах внешней открытости и тотальной неозабоченности проблемами слова голос Седаковой и глуше, и слышней. Глуше – поскольку звучат сразу все ноты: от сладкозвучных струн до апокалиптических труб. Убежденность в правоте, ранее жестко и сознательно противопоставленная двойственности и двуличию семидесятых, ныне отчуждена от личного выбора. Отсутствие врага и прямой угрозы лишает нонконформистский жест героики, а порою и всякой подлинности, так торопливое перелистывание в метро мандельштамовского сборника в яркой суперобложке невозможно сопоставить с ночным чтением машинописных копий запретного и заветного “черного” четырехтомника под редакцией Струве и Филиппова.
Ольга Седакова осталась сама собою, однако ее обступили иные времена. Подробные и тщательные издания, знаки признания и почести вовсе не приближают нас к подлинному облику поэта. Так, всегдашняя склонность Седаковой к надтекстовым единствам, к поэтическому мышлению книгами и циклами побуждает современных издателей непременно разбавлять новые стихи прежними и давними, пытаться восполнить пробелы и лакуны, неизбежно допускавшиеся в изданиях прошлых сложных лет. Однако в былой фрагментарности, неполноте, неакадемичности публикаций Ольги Седаковой, пожалуй, была своя органика, соразмерность эпохе семидесятых, в которой сектор дозволенного был зыбким, подвижным и соблазнительно опасным.
Наступившие мандельштамовские “сумерки свободы” либо, по определению Ханны Арендт, “темные времена” столько же пробуждают к жизни ранее не звучавшие голоса, сколько и искажают их звучание. Восприятие поэтов, соразмерных смысловой неполноте поздней советской эпохи, страдает едва ли не в наибольшей мере. Полные собрания сочинений легко кажутся результатом чрезмерных архивных усилий, не имеющих ничего общего с пониманием поэзии, а напряженные сосредоточенные раздумья самих поэтов, некогда заветные и сокрытые, современниками сумерек свободы нередко принимаются за нарочитое подчеркивание собственной значительности, за гордыню и приверженность прелести в старом и страшном значении слова.
Время временно оставить камни в покое. Только тогда вернется утраченное было ощущение, что свой черед еще настанет и для стихов Ольги Седаковой. Недаром же она сама в стихотворении “Золотая труба. Ритм Заболоцкого” утверждает, что сегодня только и можно жить, что
Над просохшими крышами
и среди луговой худобы
в ожиданье неслышимой
объявляющей счастье трубы.
БИБЛИОГРАФИЯ
Анна Аркатова
2001
Групповой портрет // “Арион”, 2001, № 1.
2003
Внешние данные. Книга стихотворений. – М., СПб: Летний сад, 2003.
2006
Наша поэтическая антология // “Новый берег”, 2006, № 14.
2007
Под общим наркозом. Стихи // “Знамя”, 2007, № 2.
Пейзаж для снимка. Стихотворения // “Новая Юность”, 2007, № 4 (79).
2008
Теперь мы движемся наощупь // “Интерпоэзия”, 2008, № 2.
2009
Одноклассники.ru. маленькая поэма // “Новый мир”, 2009, № 5.
Полная ясность. Стихи // “Знамя”, 2009, № 7.
2011
Листки // “Арион”, 2011, № 1.
День ученика. Стихи // “Новый мир”, 2011, № 6.
2012
Прелесть в том. – М.: Воймега, 2012.
Бахыт Шукуруллаевич Кенжеев
2001
Из стихотворений Ремонта Приборова // “Старое литературное обозрение”, 2001, № 2 (278).
В чешуйках кремния. Стихи // “Знамя”, 2001, № 8.
2002
На букву “ы”. Стихи // “Октябрь”, 2002, № 3.
Ихтия. Стихи // “Знамя”, 2002, № 5.
Лазурная полынья. Стихи // “Новый мир”, 2002, № 5.
2003
Голоса // “Арион”, 2003, № 2.
Ангел от Иоанна. Стихи // “Знамя”, 2003, № 2.
Цикада в горсти. Стихи // “Новый мир”, 2003, № 6.
2004
Невидимые. Стихи. – М.: ОГИ, 2004. – 208 с.
Три стихотворения //“Интерпоэзия”, № 1.
Голоса //“Арион”, 2004, № 2.
Новые стихи // “Октябрь”, 2004, № 3.
Гроза над Средней Азией. Стихи // “Знамя”, 2004, № 4.
Возбудитель праха. Стихи // “Новый мир”, 2004, № 8.
2005
Книга стихотворений. – Алматы: Искандер, 2005. – 60 с.
Так и бродим родимым краем…. Стихи // “Зарубежные записки”, 2005, № 1.
Звук похищенный. Стихи // “Октябрь”, 2005, № 4.
Пустынные времена. Стихи // “Новый мир”, 2005, № 6.
Глоток кагора в холодном храме. Стихи // “Знамя”, 2005, № 8.
2006
Вдали мерцает город Галич. Книга стихов. – М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2006. – 56 с.
Стихи мальчика Теодора. (Из книги “Вдали мерцает город Галич”). Стихи //“Новый берег”, 2006, № 11.
2007
Памирские воды. Стихи // “Знамя”, 2007, № 1.
Детский метроном. Стихи // “Новый мир”, 2007, № 5.
Выбросить зеркало. Стихи // “Знамя”, 2007, № 10.
Четыре стихотворения. Стихи // “Сибирские огни”, 2007, № 10.
Стихи //“Новый журнал”, № 246.
2008
Крепостной остывающих мест. Стихотворения 2006 – 2008 гг. – Владивосток: Альманах “Рубеж”, 2008. – 80 с. – Серия “Линия прибоя”.
Пообещай мне страшный рай… Стихи // “Знамя”, 2008, № 8.
Давай молчать. Стихи // “Новый Мир”, 2008, № 10.
Дорога в тысячу верст. Стихи // “Сибирские огни”, 2008, № 10.
2009
Лишь запах полыни лечит… Стихи // “Октябрь”, 2009, № 5.
Теплее всех времен. Стихи // “Новый мир”, 2009, № 6.
2010
Верхний свет. Стихи // “Знамя”, 2010, № 1.
Поделочные камни. Стихи // “Новый мир”, 2010, № 3.
Колхида. Стихи // “Знамя”, 2010, № 9.
Невидимые журавли. Стихи // “Сибирские огни”, 2010, № 9.
2011
Посвящение мальчику Теодору. Стихи // “Дружба народов”, 2011, № 1.
Варить стекло. Стихи // “Знамя”, 2011, № 3.
Не спи, не спи. Стихи // “Новый мир”, 2011, № 3.
2012
Глиняные плиты. Ранние стихи // “Знамя”, 2012, № 1.
Еще поживем. Стихи //“Новый мир”, № 1.
Три стихотворения // “Октябрь”, № 2.
Ольга Александровна Седакова
2001
Собрание сочинений в двух томах. Т.1. Стихи. – 600 с. Т.2. Проза. – 900 с. – Предисловие С.С. Аверинцева. – М.: NFQ, 2001.
2002
Путешествие волхвов. Избранные стихи. – Вступление автора. – М.: Гносис, 2002. – 264 с.
2003
Старые песни. – М.: Локус-пресс, 2003.
Из цикла “Начало книги”. Стихи. Слово после вручения премии // “Континент”, 2003, № 116.
2004
Стихи номера // “Критическая масса”, 2004, № 4.
2005
Стихи // “Иностранная литература”, 2005, № 4.
2006
Как я превращалась. – М.: ТимДизайн, 2006. – 36 с.
Музыка. – М.: Русскiй мiръ, 2006. – 480 с. – Литературная премия Александра Солженицына.
2008
Две книги: Старые песни; Тристан и Изольда. Стихотворения в исполнении автора. – СПб.: Студия современного искусства “АЗиЯ-Плюс”; Изд-во Сергея Ходова, 2008. – 88 с. + CD.
Прощание. Стихотворение // “Дружба народов”, 2008, № 10.
2009
Всё, и сразу. Новая книга стихов. – СПб.: Пушкинский фонд, 2009.
2010
Стихи. Переводы. Poetica. Moralia. Собрание сочинений в 4 т. – М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010.
Библиография подготовлена Татьяной Соловьевой.
∙