Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2012
Сухбат Афлатуни (псевд.; наст. имя Евгений Абдуллаев) родился и живет в Ташкенте. Окончил философский факультет Ташкентского государственного университета. Поэт, прозаик, критик. Автор двух сборников стихов и книги прозы. Лауреат премий журнала “Октябрь” (2004, 2006), Русской премии (2005), молодежной премии “Триумф” (2006).
Первую часть романа “Поклонение волхвов” см.: “Октябрь”, 2010, №№ 1–2.
Сухбат АФЛАТУНИ
Поклонение волхвов
роман
Книга вторая
МЕЛЬХИОР
Ташкент, 20 сентября 1908 года
В 9 часов вечера жители Ташкента наблюдали редкое небесное явление. С севера, по направлению к луне, двигался яркий шар. Величина шара 2 1/2 фута в диаметре, длина хвоста – сажень. Приблизившись к луне, шар скрылся. Отделившийся хвост принял вид стрелы.
Явление длилось минуты две. Центр шара горел ярко-электрическим светом. Полагают, это был болид.
В тот же день в почтовом вагоне между Ташкентом и Чарджуем обнаружена пропажа 330 000 рублей. Два почтовых чиновника арестованы.
Ташкент, 20 декабря 1911 года
“С наступающим Новым годом!
Какую массу пожеланий, надежд и ожиданий заключает в себе это новогоднее приветствие. Строго говоря, ничего нового не бывает, завтрашний день будет удивительно похож на сегодняшний, и 1 января на 31 декабря. Но людской муравейник всегда чем-то бывает встревожен, движется, спешит, торопится, куда и зачем – никто толком сказать не может. А ведь все суета и безсмысленное течение воды: и эти новогодние пожелания счастья, и эти торжественные речи, и эти безпочвенные восторги людей перед неизвестным будущим. А между тем кругом тишь и молчание, напоминающее жуткую мертвую тишину кладбища. Что-то пошлет Новый год?”
Отец Кирилл отложил “Туркестанские епархиальные ведомости”:
– Славно…
Вышел во двор, попробовал воздух.
Под навесом – Алибек. Слепой садовник поклонился.
– Ну, как там свет и тьма, Алибек? Какое сегодня положение?
– Сегодня тьмы вот настолько больше, – изобразил пальцами, насколько, – дюйма два.
Отец Кирилл зашагал по кирпичной дорожке – навестить теплицы. Остановился, повернул голову.
Кто-то дергал калитку.
– Кто? – Подошел. – Ну кто?
– Я! Я…
– Какое я? – Приоткрыл.
– Здравствуй, князь… – В переулке стоял старик. – За долгом пришел.
Увидеть, что выражало лицо отца Кирилла, было невозможно, старик заслонил его собой. Рука с чем-то тяжким обрушилась.
Не глядя на распластанное тело, устремился в дом.
Заметил слепого садовника.
– Опять выросла… тьма настолько выросла! Хозяин!
В доме гость полез за икону. Достал, обдувая пыль, мешочек. Размотал тесьму.
Кокон шелкопряда.
Спрятав под халат, выбежал.
Разлетелись листы “Епархиальных ведомостей”.
– Тьма вот настолько выросла, хозяин! – кричал во дворе Алибек.
Ташкент, 22 декабря 1911 года
Весть о нападении на отца Кирилла раскатилась по городу. Прогрохотала на прямых и мощеных улицах Нового города. Прошуршала в извилистых улочках туземного.
Известная фигура отец Кирилл Триярский.
Священник Железнодорожной церкви. Миссионер, умница, декадент в рясе.
Заметка в “Ташкентском курьере” сообщала, что производятся розыски. Дело поручено вести “ташкентскому Пинкертону”, Мартыну Казадупову. По подозрению задержан и доставлен в тюремный замок садовник сарт Алибек Мухамуд-Дияров. За недоказанностью отпущен. Сообщалось, что отец Кирилл жил одиноко, по домоводству пользуясь помощью вышеназванного Алибека. Что сад отца Кирилла, составленный из видов флоры как местной, так и выписанной, считается одним из ташкентских чудес света, что отец Кирилл привлекал своей образованностью, пользовался любовью и интересовался обычаями. Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством.
Больше всего обсуждали весть в “Новой Шахерезаде”, между папиросой и чашечкой кофе, который здесь варили прилично, правда, и драли за это нечеловечески.
– Так, говорите, все-таки выжил? – попыхивал “зефиркой” фотограф Ватутин.
– Бог спас, Бог спас, – кивал журналист Кошкин, пишущий под псевдонимом Ego. – Но, знаете, в любую минуту… между жизнью и это…
Публика в “Шахерезаде” была специальная. Пестрая и орнаментальная, вроде узора на коврах, устилавших заведение. Какие-то люди с идеями; служители свободных искусств со своими музами, бледными, но с завидным аппетитом; декаденты и полудекаденты, быстро переходившие от кофе к чему покрепче и засиживавшиеся с этим до рассвета, когда электричество гасло, скатерти срывались со столов, а кальяны сдвигались блестящей кучей в угол. В эти предутренние часы в омутах табачного дыма, в зеленоватых лицах пролетариев свободных профессий и в тяжелых, “под Бакста”, картинах и вправду чудилась какая-то восточная мифология. Публика с апатией просила счет, долго складывала в сонных извилинах цифры. Расплатившись или, что чаще, уболтавши поверить в долг, отбывала отсыпаться, ворча по дороге на дороговизну, подозрительный коньяк и клянясь более в “Шахерезаду” ни ногой… Чтобы в следующий вечер все повторялось снова.
– Хорошо бы навестить Кирилла Львовича, – вступил в разговор Чайковский-младший, творец популярных вальсов. – Вы уж извините, “отцом Кириллом” я его звать не могу, с его-то мыслями!
– Ну, у кого теперь мыслей нет, – усмехался Ego-Кошкин. – У всех теперь мысли.
Разговор происходил в одном из “гротов”, откуда можно было легко наблюдать за тем, что творилось в “Шахерезаде”.
А творилось здесь обычно многое. Публике предлагалась музыка: днем скрипка, довольно недурно; по вечерам концертное исполнение, силами местного музыкального мира. Иногда бывало свеженькое, дебюты вновь прибывших артисток, увековеченные Ego на скрижалях “Ташкентского курьера”: неподражаемая в своем жанре интернациональная лирико-каскадная артистка m-lle Тургенева, танцовщица Нюсина и дамский оркестр из пятнадцати человек.
Сегодня было обещано трио на цитрах, банджо и мандолине семейства Бернар. Семейство пока шуршало в гримерной, фиксатуарясь и пробуя инструменты. В зале на возвышении топтался скрипач Делоне в чалме с изумрудом. Осыпая деку пудрой, исполнял мелодию Индийского гостя из популярной оперы; из глубины аккомпанировала девица Сороцкая, тоже вся в восточном вкусе, с целой ювелирною лавкой в ушах и на груди; все это на патетических аккордах болталось и звякало. Позади колебался занавес: одалиска, пляшущая с кинжалом.
– Жидковато сегодня народу, – заметил Ватутин, докурив, к облегчению Ego, свой “Зефир”. – Как полагаете?
– Вероятно, цвет общества все еще заседает в цирке, – предположил Ego.
– Где?
– У Юпатова. Артель официантов предоставила для сопровождения греко-румынский оркестр.
– Жулики! – зевнул Чайковский-младший.
“Жулики” было его любимое mot.
– Думаю, после цирка сюда наведаются. Павловский, Левергер с Левергершей ну и Степан Демьяныч собственной персоной…
– Персона! – произнес Чайковский-младший и загрустил. Степану Демьянычу он был должен, и не так чтобы пустячок.
Ватутин вертел рюмку. Блюдо остыло и обросло пеплом. Электрическое освещение (в “Шахерезаде” гордились, что шли в ногу с веком и употребляли лампы “Люкс”, дававшие красивый свет) делало лицо фотографа похожим на маску.
– Загрустили? – поинтересовался Ego, бодро доедая салат.
– Да об отце Кирилле…
– Кто? Ну да, отец Кирилл! Ваш ведь коллега некоторым образом? В Германии живописи обучался, до того, как в рясу свою влез…
Ватутин кивнул. Сам Ватутин западнее Киева нигде не бывал, хотя в молодости собирался овладеть в совершенстве кистью и сделаться портретистом европейского класса. Но жизнь задвинула в Туркестан; картин не писал, снимал местные типы. И отца Кирилла собирался заснять, и на тебе…
– А я, по правде сказать, не понимаю, – жевал Чайковский-младший, – как из искусства можно в религию.
– Вы ж сами хвалили церковную музыку, – поднял бровь Ego.
– Музыку – да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы – конечно… А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, – что останется?
– А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное – и что останется?
Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.
Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.
Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.
Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.
– Жулик, – скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.
О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.
Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:
– Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз…
После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.
Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.
Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: “Тюря, тилля бер!”…
Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку…
Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика (“Э, извуш!”), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его “походончик” среди столиков, плюханье за “самий шикарний”; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат… Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на “дар-р-рагова гостя” воображаемую грудь: “Что желаете-с?” И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе “шайтан-воды”, гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям… Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…
Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.
– Плакать бы над этим надо, а не хохотать, – сказал Ватутин.
Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.
Ватутин хмуро играл вилкой:
– Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!
– Вы, Модест Иванович, как всегда – мизантроп, – заметил Ego-Кошкин.
– Насчет водки спорить не буду, – откликнулся Чайковский-младший. – А насчет мадемуазель Маньки… Позволю держаться собственного мнения!
– Знаем мы, знаем это ваше мнение, – проговорил Ego. – Какой вы взыскательный гурман по этой части.
– Отнюдь, господа. Гурманы – это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием “Идеал”, и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа…
– Просветители! – Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.
Бурбонский тем временем перешел к десерту.
На десерт полагалась “политика”. Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в “Шахерезаде” тоже имели уши – разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца “Шахерезады” Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в “верха”, и гран-скандаль удавалось замять. На время…
Электричество померкло, освещение сосредоточилось на сцене. Бурбонский распрямился, запахнулся в невидимый плащ, печать нездешнего легла на его потасканную, с обвислыми щеками мордочку… Гамлет! Совершенный принц Гамлет, вот и ладонь словно сжимает череп, и “бэдный Йорик” вот-вот сорвется с гордых губ… Впрочем, нет, не череп, а мешок с деньгами лежит на его ладони – слышен звон монет; уж не венецианский ли купец, господин Шейлок, собственной персоной? Но на лице все еще гамлетовское сомнение, spleen по поводу вывихнувшего себе конечности века, а также уплывшего из-под носа датского престола… Еще одна незаметная перенастройка лицевых мышц, характерный жест – и публика замерла: на сцене возвышался…
– Ну и ну… – икнул от удовольствия Еgo. – Смелό. Смелό.
– Вылитый великий князь…
Видение исчезло: фигура на сцене снова стала Бурбонским, низеньким, с заплывшими глазками, на карикатурных ножках. Публика зашумела ладонями, выстрелила двумя-тремя bravo; полетела роза; Бурбонский хищно ее поймал и “вколол” в реденький локон, оборотясь цыганкой… Публика загремела еще сильнее.
И вдруг звук словно стерли.
Кто-то еще шлепал ладонями, но большая часть зала уже глядела в сторону одного из “гротов”, который до того времени был задернут атласом. Теперь атлас был убран, в проеме, склонив голову, улыбался сам великий князь Николай Константинович Романов.
Выдержав элегантную паузу, похлопал:
– Прелестно.
И скрылся за занавесью.
Возникла пауза. Стали слышны отдаленные струны из гримерки и реплики официантов.
Постепенно зал начал оттаивать. Зажглось электричество, добавилась публика, забредшая на огонек по дороге от цирка Юпатова, им полушепотом пересказывали инцидент. Из-за столиков с новоприбывшими слышалось: “Скажите пожалуйста!” Или: “Погорел теперь Бурбонский синим пламенем!” Сам Бурбонский, покамест еще не объятый пламенными языками, уписывал бифштекс; пред ним, кроме мятой розы, стояла пара бутылок, присланных почитателями его таланта, на бутылки налегал преимущественно юный сосед Бурбонского.
– Кто сей юнош? – заинтересовался Чайковский-младший, доканчивая пирожное “Танец живота” (крем, цукаты).
– Васенька Кох… – Ego сполз на драматический шепот. – Чудный мальчик, но, знаете, с нэкоторыми странностями…
Семейство Бернар (цитра, банджо и мандолина) распределилось по сцене.
Публика слушала вяло, вполглаза следя за покрывалом, за которым исчез великий князь. Один из официантов, пробегая, сунул туда голову, высунул, кивнул другому. Тот забежал в “грот”, через секунду вылетел с пустыми тарелками.
– Ушли, – определил Ego. – Там у них еще один выход… – Втянул остатки вина. – Пойду, подышу немного воздухом.
– Официантов пошел допрашивать, – проводил его взглядом Чайковский-младший. – Про Изиду под покрывалом.
Ego пробирался меж столиков, раскланиваясь и дергая плечом.
– Как скучно, – разглядывал вилку Ватутин.
– Не скажите! Николай Константинович, великий князь… Это вам не… Боже, ну как они играют! Кто их сюда пригласил?!
Исполнители заиграли кекуок.
Ташкент, 23 декабря 1911 года
Отец Кирилл исчезал. Госпиталь, куда его поместили стараниями отца Стефана, настоятеля Госпитальной церкви (военных лечили лучше), находился недалеко от железки. Днем к нему заглядывали из церкви и клали на подоконник еду, на случай если умирающему вздумается легонько перекусить. В форточку лезли гудки, стуки, запахи угля и крепкое слово из мастерских. А он вспоминал Париж, вокзал Saint-Lazare, французский шум, фиолетовый дым. Вспоминал Японию, волны, владыку Николая, парк Уэно и ветер, вздувающий кроны… Умереть в тридцать один год здесь, в Ташкенте? Среди чужой пыли, арыков, солнца?
Почему бы нет, чем это место хуже, чем любое другое? Ничем. Чем он лучше любого смертного, кроме отшумевших рукоплесканий его талантам, его пейзажам, особенного тому, с двумя соснами? Вот и Комиссаржевская здесь умерла, он сослужил при отпевании, гроб завалили цветами, лилии, астры, незаметно поднес одну к губам. Жаль только, что не выполнит обещания, данного владыке пред отъездом, когда лил бесконечный японский дождь, багаж отбыл в Йокохаму, а он все сидел у владыки на Суругудае и глядел в пустую чашку…
Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше – вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre[1]; купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, “цыганская кровь”, да, цыганская кровь…
Рисование настигло его уже в раннем детстве.
Сознание еще дышало сумерками, Dämmerung, у немцев они женского рода, dieDämmerung, сумерки – “она”, мать, тьма… Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dämmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dämmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.
Dämmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.
Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. “Поздний ребенок”, – объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.
Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали “картинки”. Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: “Слабый ребенок, а вы…” Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.
Наконец ему бросили соломинку.
Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.
Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется “возрастом Христа”, а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.
До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у “политических”, где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.
Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал “декораторами”. Эти “декораторы”, большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – “народа и не щупали” и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. “Халдеи!” – говорила эта складка. “Халдеи” было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.
“Экого ты халдея изобразил…” – проговорил отец.
Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.
Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. “Ну-ну”, – долетело оттуда. И еще дальше и тише: “Ну-ну…”
Кирилл смотрел на рисунок.
Он рисовал отца.
Поднявшись, побежал искать мать.
Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.
“Мамá”, – сказал Кирилл.
“Как ты меня испугал… Что с тобой?”
Кирилл протянул листок.
“Что это?” – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.
Студент тоже нагнулся из вежливости.
Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.
“Я умираю…”
“Не говори глупости… Очень нервный мальчик”, – повернулась профилем к Чарлицкому.
“Он похож на вас”, – произнес Чарлицкий.
“Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo… Не хотите ли еще кофе?”
Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.
“Мамá, я умираю…”
Шелк, тьма, запах чего-то горького.
Госпиталь, палата.
Ташкент, 24 декабря 1911 года
Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество “Батум”, чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры “Треугольник”, торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы “Бристоль” и “Туркестанские номера”, Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете “Новая Шахерезада” для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых… Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, – на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений…
По случаю Рождества город был иллюминован.
По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.
Забили колокола.
Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная… Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.
Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется… Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.
Даже в “Шахерезаде”, где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский… Ватутин сидел в своем “гроте” один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая “сюжетцы”. Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе… Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, “чтобы голова здоровый был”, потом соглашался сопроводить бедолаг в “роскошный” караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину… А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.
Расплатившись, Ватутин вышел на улицу. За спиной мигала электрическая реклама “Шахерезады”, вправо и влево уносилась улица в редких фонарях; фонари гасли, шипели и загорались снова.
Отец Кирилл проснулся; из окна лил серебряный свет.
Чья-то голова склонилась над ним, со светлым пятном бороды.
“Владыко?..”
Владыка Николай был в полном облачении, как в последнюю токийскую встречу.
“Роль наша не выше сохи. Крестьянин попахал, соха износилась. Он ее и бросил”.
Отец Кирилл приподнялся на локте, вслушиваясь.
“Износился и я. И меня бросят. Новая соха начнет пахать… – Закашлялся. Затих, пот серебряный вытер. – Вот, еле-еле Рождественскую отслужил, так взяло. Завтра в больницу. В Цукидзи. Теперь вот завершаю…”
Отец Кирилл хотел говорить, но гость остановил его: “Знаю… Потому и пришел. Возьму твою смерть на себя, мне и так недолго. Теперь ты паши. Честно паши!”
Отец Кирилл уронил голову в подушку.
Солнце проделывало свой подземный путь, освещая корни, залежи руд, пещерные реки, островки мертвых.
Владыка Николай был линией сгиба его жизни. До этой линии было детство, Москва, рисунок, училище. Германия, Франция, возвращение, кризис, Япония. На Японии обрывалась лестница, по которой двигался вверх, хватаясь за перила; рядом топало множество народу, гремели этюдники, рассыпались и скакали вниз пастельки; впереди качались спины и затылки, в проем меж которыми следовало устремиться, соблюдая правила безопасности, чтобы не загреметь, оставив после себя недолгое кружение набросков, эскизов и проч. До этой линии сгиба жизнь была густо заштрихована, тронута подмалевкой; в спинах впереди вот-вот засветит проем.
В ту токийскую ночь ладонь разжалась и выпустила перила. И зависла в пустоте.
А потом было утро. С ветром, с бесцветным небом, как на гравюрках, продаваемых за сэн на Асакусе. Кирилл влез в халат, спустился вниз. Завтрак на одну персону. “Такеда-сан ва?” Нет, отвечает слуга, Такеда-сан сегодня не пожалуют. Слуга вышел. Понятно. Такеда не пожалует до тех пор, пока он, Кирилл, здесь. Напоследок сходить в Уэно, недалеко, купить жареных каштанов, засыпать в карманы, согреть ладони. В парке малолюдно, тянет сладковатым буддийским дымом. Храм Бендзайтэн, богини воды и искусства. Раньше любил, бросив в короб для пожертвований монетку, ударить один раз в колокол и попросить об успехах в своих экспериментах. Но богиня молчала и не желала содействовать абстрактной живописи: судя по росписи ее храма, богиня предпочитала примитивную, но реалистическую манеру.
Шел вокруг пруда, мимо пустых осенних сакур. Любимая аллея. Здесь проходили их променады с Такедой. Сюда приходил один с этюдником, поймать на холст восход луны; не поймал, покурил, уничтожил.
Теперь в голове замысел последней картины – условное название “Натюрморт с револьвером”, масло, картон.
Ветер срывает шляпу, она летит мимо сакур, опускаясь и переворачиваясь. Бросился ловить, спрятав револьвер.
“День добрый”. – Старик протягивает шляпу Кириллу. Борода, из-под пальто – ряса.
Палата была пустой и какой-то новой.
Рана болела, но уже не так.
Отец Кирилл приоткрыл фрамугу. Огонек под образами качнулся, ожила бумага, в которую было завернуто съестное.
Отчего же так хорошо, отчего так, откуда у него, у мозгового человека, которого даже в гимназии звали Воблой, откуда эти тяжелые, астматические приступы счастья? Из каких силлогизмов выведено, какой физиологией обусловлена эта радость всему: и росчеркам дерева за окном, и ветру, и лику Богородицы над огоньком, благословенна Ты в женах…
“Щу ава ре миё”[2], – произнес по-японски, снова прикрыл глаза, но уже не для видений, а для глубокого сна. И был ему сон в земле Галаадской…
Город с желтым куполом, 23 апреля 1849 года
Превозмогая боль Горбунья подползла к дыре в стене заклеенной бумагой в которую бил ветер схватки усиливались хотелось содрать бумагу но тогда комната охладится и они погибнут а они лежали укрытые одеялом самые ценные висели в мешочках у нее на груди в подмышках возле лобка когда началась боль она отвязала веревку с пояса сняла с лобка мешочек чтобы они не намокли и поползла на четвереньках касаясь животом пола обогнула одеяло которым они были накрыты и уткнулась в стопы Рызки.Рызки как всегда медленно покачивался в петле шея вспухла лицо отекло но он жив висел уже давно даже пищу и воду иногда принимал не ослабляя петли только жестами просил хлеб размочить и Горбунья его кормила и перекладывала на нем мешочки с коконами все тело Рызки было в этих мешочках Рызки горячий всю комнату мог собой согреть за это и за святость Хозяин и приютил каландара и терпел все неудобства от его святости терпел его и Горбунью за это приютил она тоже теплее других женщин а шелковичный червь тепло любит. Горбунья морщится от боли осматривает Рызки ищет свободное от мешочков место где бы повесить свой мешочек. Рызки посмотрел на нее гноящимся глазом и Горбунья отползла от страха даже забыла о боли и обиде другие каландары хоть милостыню собирают а этот только знай себе висит мешочки греет убирай за ним подтирай за ним кроме тех двух раз никуда с веревки не спускался а и тогда лучше бы не спускался. Первый раз спустился когда только привели Горбунью и все женщины дома явились ее осмотреть и пощупать новая работница подружиться надо чтобы свое место знала погладили ее по горбу не самодельный? нет настоящий хорошо соперницей не будет. Только увидела тогда Горбунья позади женских лиц одно страшное мохнатое в колпаке а женщины ой это Рызки спустился ради тебя говорят наверное значит она все-таки соперница смотрите горб у нее маленький такой горб мужчину если охота найдет может и не остановить. Но только постоял Рызки среди женщин пожевал край бороды и ушел к себе в петлю. Второй раз Рызки спустился кружил по двору разбрызгивая пятками зеленую жижу потом пошел на Горбунью а Хозяина как раз не было остальные попрятались глядят и когда она была затылком прижата к земле лицом к небу показалось ей что горб у нее исчез а с тела Рызки сыпались на нее насекомые верный признак святости. Так стало у Горбуньи вскоре два горба один спереди другой сзади. Хозяин узнав об этом в женскую половину вошел и все пришли посмотреть что Хозяин сделает с Горбуньей но он ничего не сделал только послал за муллой за самым сговорчивым муллой и Мулла пришел старый и сговорчивый и прочитал никох над Горбуньей и висящим дервишем только спросил жив ли новобрачный в веревке? а какая разница сказал Хозяин за такие деньги можно благословить на брак даже мертвецов тогда Мулла пощупал пульс Рызки и сказал если он обычный человек его нужно лечить а если он святой он должен лечить других так они стали мужем и женой и был день и была ночь и снова был день и снова ночь и снова были день и ночь младенец возрастал в утробе младенец зачатый Повешенным Каландаром среди коконов шелкопряда и отлеживавший в коконе Горбуньи положенное число лун. Ибо известно как происходит зачатие семя мужчины теплое и густое как верблюжье молоко входит в женскую утробу навстречу ему устремляется семя женщины стыдливое покорное тут слетает ангел и читает над ними молитву и оба семени соединяются приветствуя друг друга давая исток новой жизни. Но в час зачатия Курпы ангел читавший молитву над двумя дрожавшими от нетерпения семенами отчего-то запнулся может задумался о чем-то хотя ангелы как известно не думают а только переносят мысли между людьми опыляя их головы подобно пчелам а может удивился чему-то хотя удивить ангелов так же невозможно как повитуху или гадальщика или чистильщика клоак но ангел все же запнулся помотал головой словно отгоняя муху что тоже невозможно ибо мухи это шуты и масхарабозы сотворенные для передразнивания ангелов и их развлечения и потом все же дочитал молитву однако от этой заминки младенец засиделся в своем коконе и кажется раздумал вылупляться из него в мир пыли и слез. И тогда ангел тот самый который допустил запинку между буквами “алиф” и “лам” отправился искать младенцу второго отца от сновидения которого должны были ускориться роды и для этого требовался особый мужчина лучше всего из приговоренных к казни именно их сны более всего похожи на сны беременных женщин застигнутых в ночи схватками и для того облетел ангел за ночь все зинданы и тюрьмы вселенной и нашел нужный сон далеко на севере в десятом климате в столице урусов с труднопроизносимым даже для ангела названием Санкт-Петербург и извлек сон особой черпалкой изо рта и глаз спящего пленника подбросил в правой ладони как кусок глины и вернулся к утру к роженице и приступил к делу. Смял сон в ладонях вылепил из него несколько монет неотличимых от золотых которые чеканились эмиром и подделкой которых славились местные ювелиры потом приподнял подол спящей и соблазнительно позвенел монетами перед входом в ее утробу. Внутри пошевелились однако желания выйти не изъявили о смотри какой разборчивый нахмурился ангел однако в душе порадовался что хоть одним сребролюбцем в Бухаре будет меньше. Он снова смял сон северного пленника и вылепил из него подобие флейты-ная и дунул в нее перед самым входом в утробу пытаясь привлечь младенца напевом. В утробе зашевелились сильнее и вроде даже затолкались к выходу но потом снова раздумали э! обиделся ангел однако в душе порадовался что хоть одним любителем шумной музыки в Бухаре будет меньше. Он поочередно пробовал выманить упрямого младенца вылепленной из сна фигуркой женщины и саблею с запекшейся кровью и другими соблазнительными вещами от которых обычно даже слабенькие младенцы начинали ползти к выходу но теперь все было бесполезно наконец ангел хлопнул себя по голове так что с нее чуть чалма не слетела что невозможно ибо чалма у ангелов есть продолжение головного мозга для хранения всех мыслей которые когда-либо приходили в голову людям итак хлопнув себя по голове он быстро вылепил из сна некий свиток на котором начертал ногтем ученые письмена и разные глупости об устройстве вселенной и даже пару любовных стихотворений размером мусаласс. Не успел он поднести этот свиток к влажным вратам как там словно началось землетрясение живот Горбуньи заходил ходуном она проснулась и прошептала ой а ангел обрадовавшись все помахивал свитком выманивая то удаляя свиток то поднося его к ожившему животу на! на! дразнился ангел высовывая язык и улыбаясь хотя в душе ему было грустно еще один любитель мудрости и поэзии появится в Бухаре не много ли а?
Ташкент, 4 января 1912 года
Утро было выполнено сепией. После Рождества легли снега, от речки Саларки шел туман, дома плыли в нем. Рана заживала, шум в голове ослаб. Врачи, державшие отца Кирилла в нежильцах, отметили выздоровление и приписали своим заслугам.
Следователь Казадупов спрыгнул с ваньки, обошел кофейную лужу, натекшую с сугроба, и зашагал вдоль корпусов. Корпуса были серо-желтого туркестанского кирпича, чуть оживленного присыпками снега. Встав под навес, Казадупов постучал. Внутри было крепко натоплено; пенсне заволокло паром, пришлось выдернуть из кармана платок.
У больного, выставив носик, заседал журналист Кошкин-Ego.
– А, почтеннейшее Ego! – поприветствовал его Казадупов.
– Мартын Евграфович! – Кошкин схватил холодную ладонь следователя.
Отец Кирилл наблюдал за обменом приветствиями. Голова его была провалена в подушку, из провала торчала бородка и желтел лоб.
Кошкин вздохнул, словно понюхал розу:
– Пожалуй, пойду…
Казадупов молчал и пах сыростью.
Отец Кирилл попытался найти под одеялом удобную позицию и не нашел.
В дверях Кошкин послал многозначительный взгляд.
Казадупов закинул ногу на ногу.
Подумав, вернул ногу в прежнее положение:
– Не помешал вашей беседе с прессою?
Больной повернулся к следователю, большому, с пятнышком пара на линзах.
– Батюшка, нами задержан…
Пальцы отца Кирилла, терзавшие бородку, замерли.
– Нами задержан подозреваемый по вашему делу. Некто Курпа. Из туземцев. Курпа. Вам это имя ничего не говорит, батюшка?
Отец Кирилл глядел на поверхность одеяла:
– Мы встречались один раз. По делу одного моего дальнего родственника. – Больной пошевелился, пытаясь покойнее расположить ноющую руку.
– Не могли бы вы поведать подробнее, где и когда вы с ним встречались?
– Да…
Рука все никак не укладывалась. По лбу текли реки. Во дворе носили уголь.
Казадупов проявил душевную тонкость. Сказал, что понимает состояние. Тяжелое выздоровление, после такой-то раны. Готов прийти другой раз, для более подробного антре-ну[3].
– Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить.
– Разговорить?
– Простите, профессиональное словцо выскочило!
– Это вы простите… Устал я сегодня что-то!
– Вижу, вижу. Когда еще пришел, заметил: утомил вас Ego. Любого затараторит. Дружествуете?
Отец Кирилл моргнул.
Казадупов вышел, прогвоздил по коридору.
Хлопнула дверь, слетела сосулька.
В окне, в тающем дворе, шагал Казадупов. Солнце играло на пуговицах и на пенсне. Казадупов достал часы и подмигнул циферблату. “Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?” Нет, он не торопится. Вышел из госпиталя, вспугнув сапогом пейзаж в луже.
“Ташкентский Пинкертон”, вспомнил отец Кирилл и заснул.
Спал быстро и неудачно, с просыпами и болью то в одном, то в другом месте.
Открыл глаза в закат. Дерево каркало; гора угля, огрызки снега, боль в руке. Грязно-желтые корпуса; дерево, черное, слегка кобальтом, ветви – ребром кисти; зеленоватые остатки снега. Но пусто под рукой: ни тюбиков, ни палитры, увальсировали в пустоту меж лестничными пролетами. Брошено все – возле храма Бендзайтен, где летела его шляпа. Закат полыхал вхолостую.
Вспомнил Кошкина: уговаривал возродиться и вернуться к мольберту. “И вашему, так сказать, служению… – Ego покосился на рясу. – …мешать это не будет… церковь распишете!”
Закат, наигравшись, погас. Отец Кирилл сжал до вздутия вен перекладину кровати, спустил на пол вареные ноги. Описав прогулочный круг, сел в простыни.
Перелистал в уме день.
Заскок в палату Кошкина с корзинкой провизии и гирляндою сплетен. Отец Кирилл просит его разыскать в газетах, нет ли сведений о здоровье епископа Николая в Токио (“Просмотрю”, – поправляет бабочку Ego). Шинель Казадупова, выдавившая бабочку из палаты; разговор, лужица от снега возле табурета. Услышав имя Курпы, вжался в кровать; не страх, что-то тяжелое, как этот госпитальный закат, надавило. Усталость, уныние, бес с бычьими глазами. Падение фиолетового демона в росплеске перьев. “Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить!”
Нет, страх все-таки был. Легкий мазок, стронциевая желтая. Пахад[4], одна из каббалистических ступеней, если верить Кондратьичу. Новогоднее утро, канонада в калитку, тьмы стало больше – вот настолько.
Ладонь потянулась к кошкинской корзиночке. Яблоко, пирожное “ласточка”, пара бутербродов. Забота о духовном отце. Можно отведать. Отче наш, иже еси.
Пальцы наткнулись на твердое.
Конверт.
Красный квадратный конверт. Нашарив спички, зажег свечу.
Das also war des Pudels Kern![5]
Полетный почерк, с которым он успел хорошо ознакомиться.
“…Ваша жизнь все еще в опасности. Но надеюсь на Ваше умение держать слово. Помощь Вам будет оказана в ближайшее время”.
Подпись: Николай Третий.
Приблизил к огню.
Сдув в темноту пепел, погрузился в кровать.
Лег на левый бок, но не заснул. Сердце мешало. Лежал и думал.
Искандер, имение “Золотая Орда”, 2 февраля 1912 года
Весна дала себя почувствовать уже в феврале. Солнце трудилось, подогревая землю и вышибая из нее первые искры хлорофилла.
Великий князь Николай Константинович расхаживал по имению и думал об отце Кирилле.
Думал рассеянно, постоянно переносясь на другие предметы. Голова была забита делами и проектами.
Лысеющая голова была забита весной.
Весна иде-е-ет… Аккорд, аккорд. Весна иде-е-ет!..
Николай Константинович дышал воздухом. Шумела вода, об отце Кирилле думалось вяло.
Мысли занимал Канал. Канал смывал другие мысли, выплескивался вперед и бил глинистой волною о берег.
А славный сад у отца Кирилла; только зря теплиц понастроил, духоту развел. Растения следует приучать к здешнему климату, а не баюкать под стеклянным колпаком. “Зачем вам, батюшка, эти стеклянные гробы?” Отец Кирилл обиделся в бороду. Горд батюшка, все еще живописец в нем кипит. Краски бросил – за цветы взялся, растения. Воздушное сердце, фантаст, кружится все, в рясу влез – как в смирительную рубашку. И докружился. Радоваться надо, что жив остался, да и надолго ли жив? Такую паутину потревожил…
Великий князь осторожно снял паутинку с урючины. Хозяин паутины отсутствовал; уполз куда-то зимовать, видно.
Что означало потревожить паутину, великий князь знал хорошо. Ему самому судьбу до позвоночного хруста переломали, не в рясу – в настоящую смирительную рубашку пеленали. Из Петербурга вышвырнули, стаю медиков спустили. Только здесь, в Ташкенте, чуть ослабили паутину, дали пожужжать на солнышке. Иногда прищурятся из Мраморного дворца, тенета перебирая, – тих? Тих, тих, рапортуют его надзиратели – им самим давно перекупленные. В Мраморном успокоятся, лишь изредка слезой блеснут: “Ах, бэдный Николя!”
Хотя – что он для них? Ташкентский идиот, забавляющийся ирригационными игрушками. Разве могут в Петербурге, который захлебывается от каналов, давится невской волной, – могут они понять, что значит вода среди пустыни?
Это понимали здесь. Понимали, ценили, сдержанно рукоплескали. Шумно опасались – поглядывали на Мраморный дворец. Пять лет назад побывал у него тут генерал-губернатор Гродеков, оценил достижения, настрочил эпистолу: “Во время недавней поездки по краю я долго оставался на станции Голодная Степь, где осматривал учреждения, которые призваны к жизни, благодаря проведенной Вами воде. Позвольте, Ваше Императорское Высочество, поздравить Вас с достигнутыми результатами. Отныне станцию “Голодная Степь” следует переименовать в “Сытое место””.
Рукодельник был Гродеков по части комплиментов и перед Николаем Константиновичем рассыпался, несмотря на прищуры из Петербурга.
“Я видел там русских людей, крепко водворенных, живущих сытно; я видел питомник Главного Управления Земледелия со всевозможными плодовыми деревьями, уже приносящими плоды; я видел арендаторов орошенных земель, не нахвалящихся урожаями”.
С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.
Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.
Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.
Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.
Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов…
Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.
Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому…
Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.
Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.
Чудесная весна… Такая ранняя.
Завтра его день рождения.
“Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон”.
Его сну уже шестьдесят два года.
Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.
Тайна преследовала великого князя с самого рождения.
Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.
Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.
Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.
Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.
Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.
Он ждал, что начнутся “ау” и заглядывания под диваны.
Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.
Устав от своего исчезновения, он выполз.
И увидел мальчика.
Одного.
В зале, среди картин.
Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.
Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.
“Тебя как зовут?” – спросил мальчик по-русски.
“Николя”.
“Николя?.. Ты тут живешь?”
“Oui. Да”
“Богато. А кто построил этот дом?”
“Мой grand-pere… Он большой император!”
Мальчик посмотрел, ничего не сказал.
Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.
Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.
Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. “Богато…” Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. “Вы – это я?” Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: “Нет, я… Меня зовут…”
Жар, поплывший зал…
Занавес.
Стоило бы написать пиэсу. “Le Prince et le Pauvre”[6]. Поставить в Народном театре или в “Новой Шахерезаде”. Это вам не “Бой бабочек”, господа!
Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку…
Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.
В записке было два слова:
“Курпа бежал”.
Ташкент, 3 февраля 1912 года
Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.
– Сумерки… – произносит отец Кирилл, словно ектенью возглашает.
Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.
Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в “Бое бабочек”. И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя дарований. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.
Отец Кирилл в кресле-качалке.
Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.
– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?
Гость подносит палец к губам.
– Курпа? Ты пришел меня убить?
Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.
– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?
Курпа поднимается:
– Маком кучек, созвездие Рыб…
Спичка зажглась.
На пороге стоит Алибек:
– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…
Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.
Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.
Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.
У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.
“Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!”
Горбунья вздохнула.
Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпá “одеяло” то есть.
Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.
А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.
Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.
Ташкент, 4 февраля 1912 года
Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. “Прихожане вас ждут…” Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.
В “Вестнике” появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.
Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.
На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.
Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: “Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально”.
“Ничего здесь не выживет”, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.
Архитектурой он увлекался наследственно.
В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.
Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.
Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе… Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.
Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.
Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.
Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме Вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, Финикияне и Израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, Израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих Израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.
Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Святое Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не Израэлиты, а привлеченные Соломоном Сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.
Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца – о Храме и т.д.
Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. “Халдеи!” – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились “Лунная соната”, этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: “Где взял?” Кирилл оторвался от клавиш: “Собственное…” Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: “Я сплю!” Это “сплю” означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал…
– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!
От внезапности поскользнулся, удержался.
– Отец Кирилл! Осторожнее… – Фотограф Ватутин.
Протягивал руку для приветствия и кривил губы.
Пошли вместе.
– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.
– Ну вот… Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.
– Кирилл Львович, ну, вы знаете… Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.
Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.
– Зайдете?..
– Другой раз…
“И чего, скажите, ждал?” – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.
– Модест Иванович! – окликнул Ватутина металлический женский голос.
С крыльца спускалась madame Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал – отдельно и с хозяйкой.
Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.
От перчатки пахло собачьей шерстью.
– Вас подвезти? – осведомилась Матильда Петровна со значением.
– Нет, мне в другую… Мне вот туда! – И шмыгнул в переулок.
M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.
Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Опустив руку в карман, нащупал пакет, о котором забыл. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.
Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.
Ташкент – Токио, 5 февраля 1912 года
Молящихся было порядочно – Прощеное Воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни – в буфет, к коньячку, другие – сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти – прихожане, остальные – захожане, чужая рыба. Мастерские, депо – тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом – дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. “В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять – образованный настоятель нужен, сомнения разрешать”. Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой… Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. “Замитинговал батюшка”, шутили прихожане, но “митинги” слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.
Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин[7], по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли – диван с чаем.
Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: “Никораи… Никораи-сама…”
– Никораи-сама…
Епископ Николай отходил.
День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.
Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. “Ну вот уже и мухи ко мне…”
Разлепил губы:
– Накаи-сан… Мотте-ките, кудасай[8]. – Указал на ларец.
Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.
В груди вроде отпустило. Чуть приподнялся на локте.
Ларец английской работы, дар прежнего русского посла, забыл имя.
Нашел нужный узор. Надавил. Отъехал поддонец.
Блеснул камушек.
Почувствовал взгляд Накаи. Думал, письма шпионские?
Муха, проделав над головою владыки вежливый круг, снова уселась на одеяле.
– Передать… В Ташкент, отцу Кириллу. Накаи-сан не забыл отца Кирилла?
Не забыл. Многие тут отца Кирилла помнят. И как свои картины неподалеку сжигал.
– Думал… сам ему передам. Не дождался. Пошлите ему в Ташкент с надежным человеком.
Добавить бы: с очень надежным.
Не стал.
Владыка закрывает глаза и слушает ветер.
Поблизости, на заливе, шлепают винтами по неустойчивой воде пароходы. Ветер рвет флаги, оснастку, шарфы и вуали в толпе. Русских пароходов теперь один-два, не то что до войны.
Тридцать лет в России не был. Когда война началась, все ждали, что бросит все, убежит на родину.
– С очень надежным отправьте…
Роль наша не выше сохи. Вот и тобой Господь попахал, Иван Дмитрич, сын диаконский, в селе Береза рожденный, в монашестве Николаем нареченный. По японской землице, черноватой от вулканического пепла, попахал.
Снова заволновалась за окном ива, заскреблась прутьями. Тяжко в груди! Сестру кликнуть с впрыскиванием?
– Что хор-то не спевается?
Глаз Накаи моргнул.
– Сенсей[9] запретил.
– Пусть придут…
В соседней комнате зашелестело.
Хористы. Это хорошо.
В груди снова плеснуло расплавом свинца. Попытался приподняться, локоть ватный.
Хор загудел. Еще сильнее заныл ветер, упало и покатилось что-то во дворе.
– Скажи, пусть “На реках Вавилонских”.
Любимое его.
Гудеж прервался. Шепчутся. Ноты перебирают.
– Бабиронно кава-гава… Арируия, арируия…
Замолчали.
– Не могут они… – Глаз Накаи блестел, слеза съехала и шлепнулась на ладонь владыки.
Заглянул регент, хлюпнул носом. Вот какие смешные люди.
– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом… – тихонько затянул владыка.
В соседней комнате подхватили – на японском.
Новый порыв ветра пропахал дворик, ива всею кроной плеснула по стене, по ставням и отпрянула.
“И разбиет младенцы Твоя о камень…”
Колокол на соборе ударил один – траурный – раз. Звук расплылся над Токио, разгоняемый ветром. Вскоре – в знак сочувствия – звякнул колокол англиканской церкви. Остальные церкви молчали как в рот воды набрав.
Ротапринты с шумом выплескивали свежие номера.
“Православная церковь Японии переживает последние дни”. “Смерть великого проповедника”. “Умер главный русский шпион!”
В субботу и в понедельник на Суругудае отслужили панихиды.
Ночью отсиживали целыми семьями у почившего. Расположившись на татами, читали Евангелие; кто плакал, кто дремал.
Отец Кирилл стоял во дворе; японец неподалеку, покуривая.
Ноги ослабли, сел на ступеньку. Машинально поднес два пальца к губам.
Японец, прочитав его жест, распахнул портсигар.
Ташкент, 22 февраля 1912 года
Авраам Гдалия бен Эфроим Тартаковер, в миру – Иван Кондратьич, любил крепкий кофе и одиночество.
В настоящий момент он наслаждается и тем, и другим, прикрыв веки и слегка выставив нижнюю губу в кофейной пыльце. Ему лет пятьдесят, а может, больше; разговаривает шепчущим тенорком.
Перед ним кофейник, вазочка с булками и чашка, выпитая до гущи.
Неподалеку еще одна чашка, слегка пригубленная. Отец Кирилл отлучился, оставив Ивана Кондратьича в сумерках и полном блаженстве. Сам Иван Кондратьич проживал в условиях стесненных и покоя в недрах семейства не имел.
Левее – фолиант, на который его правая ладонь совершала набеги, перелистывая, придвигая и поглаживая. Гинцеровская еврейская азбука, которая и объясняла присутствие талмудиста за батюшкиным столом, среди церковных запахов, перешибавших кофейные. Полгода назад отец Кирилл загорелся желанием изучить язык Моисея и пророков и зазвал Кондратьича давать уроки. Тот выпятил нижнюю губу и согласился. Приходил раз в неделю с азбукой и тростью для защиты от злых ташкентских собак.
Азбука была почтенной, страницы вываливались, от корешка пахло плесенью и имбирем. Иван Кондратьич книгу не ремонтировал, выпадавшие страницы просто вставлял на место. На первой странице красовалась буква “алеф”.
Вошел отец Кирилл, распространяя запах сырости и земли, – в теплицах был:
– Простите, Иван Кондратьич, не умею еще быстро двигаться.
– Я пр-рекрасно провел время. – “Эр” отштамповывал с итальянским шиком: в молодости, говорят, арии пел.
Урок продолжился.
Отец Кирилл волновался и желал взяться сразу за первый стих Книги Бытия.
– Быка за рога! – баритонил, сопел и постукивал по скатерти пальцами.
Кондратьич раскрыл конец гинцеровской азбуки, где примеры:
– Берешит… Что значит: “В начале”.
– …сотворил Бог небо и землю. – Отец Кирилл выдал дробь по скатерти.
– Отец Кирилл… Вы куда-то особенно торопитесь, а? Мы ж не “Туркестанский курьер” с вами читаем…
Отец Кирилл согласился: не “Курьер”.
– Буквы, – говорил Иван Кондратьич, поглаживая азбуку, – буквы – это, я вам скажу…
– Бе-решит… – читал отец Кирилл, щуря серые с зеленой крапиной глаза.
– Так и называется первая книга, вы называете ее Книгой Бытия, и на здоровье. А мы ее называем по первому слову – “берешит”.
Отец Кирилл разглядывал букву ω, прабабушку русской “ша”. Именно эту еврейскую вилочку перенесли некогда Кирилл и Мефодий в славянскую азбуку. Не было в звонком и чистом греческом алфавите соответствия славянскому шипу, всем этим лесным шорохам, шепотам, шелестам. Ибо все это, шипящее, роднее не торжественному эн архэ[10], а копошливому еврейскому берешит: брезжит, брешет, шебуршит в первозданном хаосе теплое слово, еще не разгоревшись, шарит по безвидной воде, по сумеркам… И – быть решит: бе-решит!
Кондратьич выталкивается пружиной мысли со стула и гуляет, создавая сквозняк:
– Берешит – имя второй из сефирот. Сфира мудрости – Хохмá, которая обретается на юге. Сказано в Талмуде: “Кто хочет стать мудрым, обратится на юг, а кто разбогатеть, – на север”. Оттого мудрость человечества распространяется с юга. И сказал еще ребе Шимон: “Юг горячий и сухой, вода же холодная и влажная”. Холодная! И влажная. Мудрость – первый шаг от абсолюта, от Эйн-соф, к бытию, вот к этому, холодному и влажному, даже в этом жарком городе. Каждая буква этого слова – часть сотворенного мира, бэ – Сатурна, рэ – Меркурия… Понимаете? А вы все это прочитали, будто вам в спину свистел кишиневский городовой!
Пьют кофе.
Кондратьич вытирает лоб и переходит на житейские темы. В городе собираются пустить трамвай. Настоящий, как у людей, с рельсами. Обещают увеличить число полиции. Как всегда, новые меры против евреев.
Отец Кирилл решается спросить:
– Иван Кондратьич, а почему вы взяли такое русское имя?
– Мое настоящее имя – это вроде талеса, которым покрываю голову при молитве. А русское имя – гражданское платье, в котором иду улаживать свои дела в полицию или ругаюсь у себя в конторе. А?
– Но почему “Кондратьевич”, а не “Ефремович”? Вы же – бен Эфроим.
– Моего покойного отца звали Эфроим.
Допивает кофе.
– Эфроим, а не Ефрем. Ощущаете разницу?
Кондратьич – экземплярный. Если генерал-губернатор Самсонов все же очистит Ташкент от евреев (“обещали-с!”), Кондратьича следует поместить в местный краевой музей как экспонат. К нему будут водить гимназистов, классная дама будет тыкать в сторону его морщин и бровей указкой. А над головой его повесят букву ω как шутовскую корону.
Кондратьич встает и благодарит за кофе и беседу:
– Пора в контору.
Отец Кирилл выходит проводить:
– Иван Кондратьевич, дело, конечно, не мое… Только вы же сами говорили, что торговые дела вам в убыток. Вот и князь предлагал вам все бросить.
– Их императорское высочество – умнейший человек… – кивает Кондратьич, проникая в рукав пальто. Застегивается. – Но, понимаете, мой отец, Эфроим, и дед, и, может, даже прадед, они все были учеными людьми. И все торговали. От одной чистой науки люди холодеют, слишком высоко она поднимает. А торговля – она, как свечка, согревает. Да?
– Берешит, – повторяет отец Кирилл.
– Сфира творения обозначается точкой. Нэкуда. Точка.
– Никуда!
– Нэкуда. А?
На солнце Кондратьич кажется крупнее ростом, глаза зеленые.
– Голуби…
– Любите голубей?
Кондратьич сидит на корточках. Подражает звукам голубей.
– В детстве у нас… – Не договорил: в калитку стучали.
Приоткрылась – Казадупов.
Блеснуло пенсне.
– А я к вам!
Во дворе похолодало.
Кондратьич скис и врылся в пальто.
Следователь Казадупов напоминает картины Арчимбольдо: лицо как бы составлено из разных предметов и овощей. Приветствует отца Кирилла:
– Поправляетесь? – Заметил Кондратьича, линзы на него навел. – Старые знакомые! Почтеннейший ребе! Никак не ожидал вас увидеть в этом… в таком месте! Отец Кирилл, уж не собрался ли ребе обратиться в православную веру?
Отец Кирилл улыбнулся:
– Вы, господин следователь, кажется, сами не отличаетесь особой набожностью…
– Нет, почему? Я большой поклонник Иисуса Христа. А в церковь не хожу из-за ладана. Астма, кашель. Не перебарщивали бы ладана – ей-богу, ходил бы.
– У бесов тоже от него астма…
– Отец Кирилл, отец Кирилл! Какие бесы в наше просвещенное время?
– Какие?.. Известно какие. Бесы просвещения.
Кондратьич, наблюдавший за разговором из своего пальто, ухмыльнулся.
– Улыбаетесь? – Казадупов обернулся к Кондратьичу. – А не желает ли вот этот господин обратить вас в свою веру, батюшка? О бесах и демонах рассуждать – хлебом не корми. И которые в огне летают, и эти… Целому нашему отделению голову заморочил.
Кондратьич разводит руками:
– Они конфисковали мои книги, спросили, что в них написано. Я объяснил.
– А имена демонов кто им на листочке выписал, а? Они православному полицейскому для какой надобности? У Мухина, у Пьян-базара стоит, листочек отняли. Желал демонами вавилонскими повелевать. Огонь с небес сводить и взятки разные получать… Ну да это наши ребята и без ваших демонов умеют, своих хватает.
– Так я пойду, а?.. – Кондратьич кутается в пальто.
– Идите. Идите, пока на свободе. Шутка.
– Я провожу, – говорит отец Кирилл. – А вы пока заходите…
– Чаем напоите?
– Непременно. Алибек!
Казадупов подмигнул Кондратьичу и исчез во внутренностях дома.
Отец Кирилл сопроводил Кондратьича до калитки.
Глаза у ребе зеленые.
– Зря вы его впустили одного. Он сейчас осматривает вашу комнату, а? Он такой человек… Каждый раз холодею.
Пальто Кондратьича почернело немного в переулке и скрылось за углом.
– Если бы не заступничество нашего Великого Либерала, – возник голос Казадупова за спиной, – давно бы его выселили ко всем его еврейским чертям.
– Известный ученый. Научные статьи…
– Уголовные статьи, а не научные! Какой ученый! Алхимик… Сделает гешефт у себя в конторе и бегом в подвал, философский камень искать. Развел там средневековье, колбы какие-то, порошки. В двадцатом-то веке! Не удивлюсь, если все это его добро взлетит однажды.
– Вы хотели со мной поговорить? Я распорядился чай поставить…
– А мы и так разговариваем. Правда, что вам из Японии чаи шлют? Вы там, слышал, бывали?
– Да, если только это имеет какое-то отношение к моему делу.
– Отец Кирилл, когда человека пытаются убить, к делу имеет отношение всё. – Глянул поверх пенсне. – Решительно всё. И ваш ушедший ересиарх в том числе.
Идут по саду. Сад невелик, но продуман до мелочей.
– Позвольте мне быть откровенным, – откашливается Казадупов. – Эти люди вряд ли быстро от вас отстанут. Я имею в виду нашего друга Курпу и всю его честную компанию. Сколько раз вы встречались с ним, только начистоту?
– Два. – Отец Кирилл поправляет ветку криптомерии. – Не считая того, последнего.
– Ну и как он вам показался?
– Образован. Свободно изъясняется по-русски.
– Разумеется. Торговал в Оренбурге. Бумага, шелк. Потом прогорел, эпидемия у шелкопряда, скрывался от кредиторов. Снова начал… Впрочем, это вам, кажется, хорошо известно.
– О своей жизни он мне не рассказывал.
– А вы и не интересовались.
– Я его не исповедовал…
Казадупов улыбнулся. Улыбка умная и неприятная.
– Насчет таинств исповеди потом поговорим…
Пауза.
– Любопытный субъект этот Курпа. – Следователь берет отца Кирилла под локоть. – Выдает себя за сына известного дервиша Рызки и за ученика “подземного шейха”, не слыхали о таком?.. Какое чудо!
Куст зимней камелии.
– А где ваш знаменитый японский уголок? А это что за великан?
– Обыкновенная шелковица, – провел по стволу отец Кирилл. – Или “тут”, как зовут его сарты. Тутовник. Только ствол необычной формы и дерево, видите, какое старое.
– Обыкновенная шелковица!
– Говорят, росла здесь еще до того, как дом построили. А дому уже лет тридцать.
– А этот ствол, он, кажется, полый внутри?
– Да, вон дупло.
– Позволите заглянуть?
Когда тутовник зазеленеет нужно ждать десять дней или одиннадцать дней или пятнадцать потом коконы достают рассматривают трогают губами водят по щеке заворачивают в платок носят на голове на груди под мышкой на выбритом лобке там теплее. Тогда из них вылупляются маленькие черви их кладут в посуду кормят листьями тутовника и через десять дней червь впадает в первый сон и три дня отказывается от пищи. Через каждые десять дней это повторяется снова еще три раза так червь превращается в бабочку и строит себе дом белый круглый дом дом-купол легкий и прочный. В этом доме его убивают. Выносят на обжигающий солнечный свет. Дом становится гробницей червя белой и круглой. Но и гробницу разрушают вытягивают из нее длинные нити.
Так возникает шелк.
Его матерью была Горбунья отцом висящий на веревке дервиш Рызки. Первыми игрушками коконы шелкопряда и последними игрушками тоже коконы шелкопряда. Поднимается ветер отец медленно раскачивается на своей веревке. Как шелковичный червь во время первого сна отец ничего не ел и его считали мертвым но иногда он облегчался и благодаря этому его считали живым. То что он это делал без еды было удивительным но Горбунья чувствовала что в левой груди у нее мало молока значит молоко из правой груди пьет сын а из левой отец когда я сплю тогда надо чтобы его перевесили в другое место. Она просыпалась чтобы поймать того кто ворует ее молоко но муж вор висел на своем месте. Иногда он казался ей добрым. Мой муж ничем не хуже других мужей говорила она себе. Она подносила к его ноге плачущего Курпу и ребенок замолкал. Сын чувствует запах отца и становится послушным думала она я не стану просить чтобы его перевесили. Для Курпы принесли старую колыбель-бешик в паутине Горбунья очистила ее слюной и тряпкой достала со дна колыбели две деревянные трубочки одна трубочка вставлялась мальчикам другая девочкам через них дети облегчались. Она положила Курпу в колыбель продела один конец деревянной трубочки сквозь отверстие в колыбели другой чуть расширенный попыталась надеть на стебелек Курпы. Курпа заплакал Горбунья стала трясти колыбель. Детям не нравится все новое думала она. Ночью она проснулась и потрогала левую грудь. Рядом на курпе где весной лежали коконы теперь лежали женщины Горбунья обошла их подошла к висевшему Рызки и слегка покачала его приподняла ладонью левую грудь господин господин возьмите здесь еще есть молоко я знаю оно вам нравится. Но Рызки не шевелился. Может вы заметили что у вас недавно родился сын продолжала она а до этого пришел мулла и объявил нас мужем и женой вы кажется не возражали жалко только праздника не было и подруги исцарапали мне все лицо а потом мой живот стал больше горба но в горбе была смерть а в животе жизнь но теперь мой живот снова пуст в нем освободилось место для нового Курпы. Она подняла платье. Рызки приоткрыл глаз и снова закрыл. Так протекала их супружеская жизнь.
Однажды утром Курпа проснулся и увидел что мать висит рядом с отцом. Лицо у матери было радостное и Курпа заплакал а женщины лежавшие на месте коконов проснулись и принялись обсуждать эту новость. Червячиха тоже стала святой говорили они теперь в этой комнате двое святых это уже слишком! Прежде чем стать святой она должна была посоветоваться с нами своими подругами.
Хозяин тоже удивился поступку Горбуньи но сказал что она поступила справедливо она решила помогать своему мужу вися рядом с ним. Но что же с ними делать спросили женщины они похожи на мертвецов их ребенок будет много есть а нас вместо работы вид святых будет тянуть к слезам и раскаянию! Хозяин вырвал из носа волосок посмотрел на него и убрал в особый мешочек. Стар я стал раньше волосы в моем носу были черны как смоль а теперь седы как соль. Вот что я решил мы подождем. Если будет плохой приплод от тутового червя то мы объявим, что в нашем доме находятся святые люди и тогда все к нам будут приходить и приносить деньги а если от червя будет хорошее потомство то мы объявим что в нашем доме прячутся двое одержимых и тогда их заберут и казнят и вы перестанете испытывать неудобства а на месте где они сейчас висят мы повесим какой-нибудь ковер. Ковер ковер! обрадовались женщины.
Курпа тоже остался в комнате Горбунья больше не кормила его вместо груди женщины давали ему тряпочку смазанную бараньим жиром он выплевывал ее и плакал женщины снова заталкивали ее ему в рот. Если хочешь жить соси! Сосание жизнь а выплевывание смерть. Хочешь быть большим и сильным как твой отец – соси! И гладили его и ласкали. А мать не могла ничего сказать потому что горло ее было стянуто и сквозь него не просачивались слова и песни и язык ее от молчания стал мягким как дыня. С каждым месяцем она делалась меньше иногда ветер раскачивал ее тогда в ее волосах звенели монетки которые ей от доброты и от скуки вплетали другие женщины ее подруги. Иногда они снимали эти монеты с Горбуньи и давали их Курпе чтобы он засунул их себе в рот и сосал ведь во рту ребенка монетам возвращается их блеск но Курпа не обращал на монеты внимания и женщины удивлялись.
И был большой приплод от шелкопряда и женщины напомнили Хозяину о ковре и Хозяин достал из сундука чапан и ушел. Утром они не обнаружили висящего дервиша и его жену веревки были оборваны монеты рассыпаны по полу никто ничего не знал. Возможно Рызки и Червячиха ушли еще до утренней молитвы едва касаясь ногами весенней пыли. Возможно они прошли сквозь запертые городские ворота и выйдя из города они возможно остановились и не говоря ни слова обернулись и посмотрели на желтый купол. Говорили святых супругов видели в Коканде где они продавали лепешки. А Курпу они оставили. Возможно они решили так будет лучше.
Ташкент, 12 марта 1912 года
Мартын Казадупов шел прогулочным шагом в сторону Урды. За спиной осталась разогретая площадь с собором; с собора сдувало птиц; покричав над губернаторским домом, они снова оседали на кресты. За тополями поблескивал Анхор; по нему, как всегда, плыла какая-то дрянь. Казадупов прошагал по доскам Анхорского моста. Внизу быстро двигалась вода, ничего не отражая.
Ташкент стоял на этих каналах, пил их воду, впрягал их в свои мельницы, чигири; ронял в них разные предметы, тряпки, калоши; перекидывал через них мостики с пробелами в настилке, заставлявшими над собою задумываться; плескал в них горластую ребятню; расщеплял на еще меньшие каналы, арыки, полудохлые ручьи, где вода уже не летела, а ползла мокрою ящерицей по садам и мусорным закоулкам.
Анхор был своего рода Рубиконом. За плотной, чуть круглой спиной следователя остался русский Ташкент с его парками, электричеством, выбритыми офицерами и обществами взаимного кредита. Впереди, купаясь в весенней пыли, простирался азиатский Ташкент. Здесь было шумно, базарно, не очень чисто и как-то легко. В воздухе толпились и вступали друг с другом в сложные химические отношения десятки, сотни запахов. Запахи кунжутного масла, глины, ватного одеяла, кислого молока, перца, навоза, дыма, мясных рядов с зелеными мухами, снова масла и лежалой муки, базилика, смазанных до солнечного блеска сапог, травы-исрык для отгона злых духов на безопасное расстояние… И множество других запахов, щекотавших нос следователя. Эти запахи звучали то вкрадчивым шепотком, то обрушивались, как крик азанчи, то пели по одному, то сливались в густой муравьиный хор.
Русский Ташкент строился весь “для глаза”. В нем было много правильного, геометричного и покрашенного в приятный цвет. Много зелени, много одетых в правильную одежду и совершавших разумные телодвижения людей. Много того, что было рассчитано на внешнего зрителя, ходившего по улицам и подглядывающего в окна.
Азиатский Ташкент был весь “для запаха”. Внешне в нем ничего не было, одна толчея и безалаберщина. Костюмы бестолковых расцветок, лавки и глухие стены без окон, за которыми прятала себя здешняя жизнь. Словно весь город, а не только его женская часть, пытался влезть под чадру, а еще лучше – под шапку-невидимку, обязательный головной убор восточной сказки.
Только запахи. Запахи и запахи. И еще запахи. Они выплескивались из дворов, журчали из мечетей, шли волною со стороны рынка, сливались в неосязаемые каналы. Текли по городу, орошая ноздри, вроде вместительных ноздрей Казадупова, энергично прочищенных за умыванием и промытых водой.
В русском Ташкенте тоже пахло. Но запахи там были сонные, родные. От лошадей пахло лошадьми, от кухонь – сажей и вчерашними щами, от женщин – потом, от которого летом не спасали ни духи “Клеопатра”, ни прозрачное фиалковое мыло, и от всего вместе пахло зевком губернского городка с прикрытием рта ладонью и зажмуром глаз.
Казадупов еще раз втянул в себя воздух азиатского Ташкента, словно нюхал огромную, безразмерную табакерку. Полез за папироской, но остановил руку, решил не перебивать обонятельные впечатления.
Он сделал себе имя на раскрытии двух детских дел. Было это еще в бытность его в Новгороде. О делах печаталось в газетах, не слишком громко, чтобы не пугать обывателя. Новгород и так целый месяц был сжат в комок, детей томили по домам, гимназии вымерли. Думали на евреев, на цыган и на виолончелиста Литте, подражавшего в манерах и прическе Оскару Уайльду.
Все люди устроены одинаково. Все боятся, что жену изнасилуют, а ребенка украдут. Отсюда – две научно доказанные ненависти. Азиатов ненавидят по первому пункту, за жен, потенциально. Евреев, напротив, по этому пункту не подозревают, считая слишком робкими для такого дела. На их долю выпадают дети.
Каждый народ нужно за что-то ненавидеть. Исчезнет ненависть – исчезнет культура, останется одна мягкая пыль.
Казадупов пнул землю, полетело серое облачко.
Воровать детей легко, они доверчивые. Иногда мешают родители, люди на улице, полиция, но специалист-детишник всегда знает, как взять ребенка. Хотя работа детишника одинокая, у них есть что-то вроде гильдии и кодекса чести. Женщины в детишничество не допускаются: баба может разжалобиться и упустить товар. Как становится слышно, что где-то завелась детишница, с ней быстро сносятся и коротко объясняют, что не туда влезла; обычно баба дает задний ход и до крови не доходит. Другая заповедь детишника – не причинять ребенку вреда, не измываться, сдавать его без повреждений заказчику. И еще – не лезть к заказчику с расспросами, что он с товаром намерен делать. И заказчика обидишь, и профессиональную честь уронишь.
Он раскрыл оба новгородских дела.
Оказалось, нет, не цыгане, хотя один раз ездил нагримированный в их табор. И не евреи, хотя уже попахивало погромом. Похитителем оказался Матвей Клинов. Широкий, с белой улыбкой. “Новгородский крысолов”, как писали газеты. Примагничивал к себе детей, чувствуя их психологию.
Клинова судили, а Казадупову пришлось из Новгорода уехать. Слишком высокие заказчики открылись у Клинова.
Казадупов дышал левой, свободной ноздрей в стекло вагона, увозившего его из Новгорода; правая была заложена. На платформе заметил двух-трех детей; толстый мальчик в матросском костюмчике. Пред отъездом Казадупова тайно навестила депутация: ресторатор Копельман, доктор-дантист Зиф. “Скромная лепта… благодаря вашим усилиям и профессионализму…” Казадупов холодно поблагодарил, сверток принял. Пока не подыщется новое место, ваши сребреники, господа, придутся кстати. Окно покрылось туманом. Мальчик в матросском костюмчике исчез.
Он не мог смотреть на детей. Вскоре это прошло.
В Москве он перепробовал несколько занятий. Недолго прослужил в тайной полиции. Не привлекло.
Раз в неделю ходил в Румянцевскую библиотеку и читал все, что попадалось по детской психологии. Делал выписки.
Следующее свое детское дело раскрыл там же, в Москве. Вася Арапков, десять лет, без особых примет, возвращен в руки счастливых родителей.
Казадупову же открылась бездна. Как всякая российская бездна, она была заткана малахитовой корочкой. Изгибалась на слабом течении ряска, пахло утопленником.
Он числился в одной комиссии. Листал статистику. Открывались любопытные вещи. Ежегодно в одной Москве пропадало не менее полусотни детей. Бывали годы и поурожайнее. Действительная цифра была выше – статистика, как ей и положено, лукавила. Да и не все сообщали о пропаже. Многие надеялись, что пропащий явится обратно сам собой; многие, особенно в бедных семьях, и не сильно огорчались исчезновению лишнего рта. Ну, свечку копеечную поставят, повоют и дальше живут.
А некоторые сами убивали детишек. Травили или топили, как котят.
Казадупов жил на Мясницкой, у тетки, ночью пил сам с собою чай. Теткины свечи были слабы и воняли рыбой. Читать было тускло, но думалось хорошо, сердито.
Он любил холодный чай с куском сахара.
Рядом с повседневным миром прорисовывался другой мир. Мир исчезнувших детей.
Дело было давнее, за 1849 год; долго обдувал его от пыли.
Об исчезновении Льва Триярского, пяти лет.
Судя по циркулярному листу, дело много плавало по разным ведомствам, пока не пришвартовалось здесь, в мертвых архивных водах.
Особенно заинтересовало это дело тем, что Триярский Лев Петрович, 1843 года рождения, дворянин, был известный московский архитектор. Банки, общества взаимного кредита, доходные дома в русском духе. Само здание архива, в котором обнаружилось дело, было тоже творением Триярского. Веселенькое, с кирпичным узором и могучей девою в кокошнике, подпиравшей балкон. Вестибюль напоминал расписной терем, светильники имели вид балалаек. Впрочем, архив водворился здесь недавно, здание строилось как филантропическая народная читальня; оплачивал строительство купец с немецкой фамилией – никто так не любит в Москве русский стиль, как немецкие купцы. Но меценат погорел на махинациях с пенькой, и здание ушло под архив.
Казадупов поднес ко рту палец с плоским, как лопаточка, ногтем и послюнявил.
В ночь на Рождество 1849 года Триярский, пяти лет, был похищен собственным отцом, Маринелли (так!) Алексеем Карловичем, дворянином, выгнанным со службы за вино и карты. Похищение было произведено из дома родителей жены, Варвары Петровны Маринелли, у которых эта Варвара Петровна находилась без чувств по причине болезни. Что была за болезнь, документ молчал. Проникнув в дом, Маринелли завладел ребенком и беспрепятственно вынес его на улицу, где ждал экипаж.
(Рождественский вечер, снег, купол Казанского; возок, уносящийся по пушистым улицам. Мужчина, пахнущий вином, и мальчик, испуганный, выкраденный из шуршащих рождественской дребеденью комнат. “Aimes-tu ton Papa?” – Мужчина склонился над ним щетиною щеки. “Oui, je t’aime… Mais où allons-nous?”[11]ИтеньЛесногоЦаря – завозком…)
Казадупов снова поднес к губам палец. Дело было глупым, семейным, но по тому, как похолодели икры, Казадупов понял, что сейчас начнется самый спектакль, Шекспир и кровь на мраморе…
Показания отца-похитителя были запутаны. Повозив ребенка по ночной столице, он оказался где-то за Обводным, где – не помнит. Взошли в один дом, где были приняты, кем – затрудняется сказать и, каков из себя был этот дом, тоже не помнит – по причине выпитых напитков. Помнит только, что в том доме им была оказана ласка, как давним знакомым и дорогим гостям, имелась музыка, а по комнатам туда и сюда ходили люди. Что в том дому особо обрадовались “сыну Левушке”, а самого отца опоили. Что утром очнулся, дом оказался пуст и заброшен, а может, это был уже другой дом. Далее неслась уже полная ерунда о звериных следах на снегу, кабаке на Сенном и камаринской на французский манер, с раздеванием.
Казадупов даже закашлял от удовольствия. Итак, дело о двойном похищении.
Первое было неинтересным. Десятки отцов уворовывали своих сыновей. От чего, от родительской ли любви или от обычного желания освободившегося мужчины напакостить своей “бывшей”, – это пусть изучают психологи. Казадупов был не психолог, душа как предмет его не интересовала; когда при нем произносили “душа”, тут же прибавлял какую-нибудь комичную рифму вроде “лапша”, “парша” или “мадам Дюбуша”, из оперетки. Он не был Базаров или нигилист, он ничего не имел против Иисуса Христа и даже признавал в нем оригинального мыслителя той эпохи. Но что касается загадочной, неощутимой “лапши”, тут уж… Пенсне его сияло от сарказма.
Ах, мадам Дюбуша,
Это что за антраша?!
Заявляю антре-ну:
От любви я весь тону!
И ножками, ножками!
Первое похищение он мысленно дарил господам психологам.
Второе, напротив, заинтересовало до острого желания раскурить папироску. В кабинете курение не приветствовалось; вернувшись из коридора, замер. Пока дымил, дело кто-то успел пролистать. Кроме него, сидело еще несколько чиновников. Один подозрительно спал.
Казадупов вытер пот и снова отдался чтению.
Второе похищение было, безусловно, делом рук питерских детишников, в чье логово беспечный отец в ту ночь случайно заехал. Только случайно ли, позвольте спросить? Тут мы имеем две гипотезы. Алексей Карлович мог быть в сговоре с похитителями. Вторая гипотеза – в сговоре с ними мог быть возница, который и увез туда пьяненького Алексея Карловича.
Оставалось еще одно. Алексей Карлович мог быть, скажем так, привлечен. Примагничен, говоря научно. Как примагничивал к себе Клинов. Впрочем (Казадупов откинулся на спинку), магнетизм, гипноз, передвигание предметов при помощи взгляда – все это, господа, хотя и доказано экспериментом, но больше отношения имеет к “лапше” и психологии… Казадупов перелистнул дальше.
Отец был взят под арест, несколько домов на подозрении осмотрены, следов не обнаружено. На этом обычно подобные дела и закрывались.
И вот тут дело всплывает в Императорской канцелярии.
Впрочем, известно, что государь Николай Павлович любил совать свой прямой римский нос во всякие мелочи. Деятельная была натура, кипучая, хотя кипение это отчего-то наводило на всех сон, вроде того, который сейчас объял казадуповского соседа слева, – кажется, подлец и вправду спит. Итак, шла справка, что дело представлено через Третье отделение государю, а затем – монаршая резолюция: Алексея Карловича доставить на личную аудиенцию.
Казадупов присвистнул. Один из чиновников повернулся на свист и изобразил на лице общественное порицание. Остальные, в их числе спавший, не шелохнулись.
Итак, 25 февраля 1850 года Алексей Карлович был доставлен во дворец. Произошла краткая беседа без посторонних. Следующим в деле шел высочайший приказ. Алексея Маринелли признать виновным, лишить всех чинов и званий, а также признать недействительным его брак с Варварой Петровной Триярской. Отрока Льва Маринелли считать рожденным от других родителей и без вести пропавшим. Самого Маринелли А.К. отослать в Оренбург под именем Алексея Карлова для определения на службу. Ниже приписка: “Учитывая чистосердечное раскаяние, а также непротивление решению касательно брака, дворянское достоинство сохранить и зачислить в какую-нибудь комиссию с правом совещательного голоса. Приказ не разглашать”.
“Это что? Это что за формула?” – думал Казадупов ночью в теткином доме под глоток холодного чая. Многие действия государя Николая Павловича отличались фантастичностью, но чтоб вот эдак… Казадупов брал кусочек сахара и чувствовал какую-то электрическую усталость.
Первый раз он ощутил ее еще в архиве, когда дочитал дело до финала. Листок ин-кварто сообщал о чудесном обнаружении в ночь пред Рождеством 1852 года пожилою четой Триярских своего исчезнувшего сына (так!) Льва. Отрок найден спящим возле елки, на той самой кушетке, с которой три года назад был выкраден злоумышленниками (так!). Всеобщая радость, объятия, носовые платки.
Казадупов сжал виски. Слизнув остатки сахара, положил сделать две вещи.
Первое. Встретиться с архитектором Триярским.
Второе. Разузнать о судьбе несчастного Карлова-Маринелли.
Первый замысел не удался. Архитектор долго уклонялся, оправдываясь занятостью на строительстве какой-то церкви. А потом – в ясный майский день – сорвался со строительных лесов. Казадупов посетил место происшествия. Возводимая церковь имела странный вид. Казадупов обошел строительство. На нем никого не было; откуда-то с лесов на фуражку насыпало кирпичной пыли. Столкнулся со сторожем. Спросил его о мертвом архитекторе. “Темная, научная душа”, – шептал сторож и крестился. “Лапша”, – пробормотал Казадупов. “А?” “Мадам Дюбуша!..” – Казадупов раздраженно зашагал прочь.
Но вскоре это дело померкло перед другим, которое ему поручили. Кто поручил? Ну, право, так прямо и скажи! Подсказка: “На золотом крыльце сидели: царь, царевич…” Царь. Царевич. Неужели неясно?
Ташкент, 13 марта 1912 года
“От председателя Отдела воздушного флота Великаго Князя Александра Михайловича.
Воздушный флот России должен быть сильнее воздушных флотов наших соседей. Это следует помнить всем, кому дорога военная мощь нашей родины.
Франция, Италия и наши соседи, придя к заключению, что самолеты необходимы армии как разведчики и как орудие поражения неприятеля сверху, не жалеют государственных средств на создание воздушнаго флота. Одновременно в этих странах собираются для этой цели крупные суммы путем частных пожертвований: в Германии для сбора пожертвований образован воздухоплавательный комитет под председательством брата Императора”.
Великий князь Николай Константинович сидел в плетеном кресле. Рядом допивали и дожевывали гости – стол с закуской белел неподалеку. Вокруг простиралось поле, покрытое травой.
– Не пора ли? – осведомился Кошкин-Ego, отряхивая пиджачок.
Великий князь взял с колен бинокль и посмотрел сквозь него на физиономию Ego. Физиономия перестала жевать.
– Подождем.
Официант предложил поднос с напитками. Великий князь взял себе “Apollinaris”. Ego хотел вина, но из почтения тоже схватил “Apollinaris”. Пил, не понимая, за что эту воду так превозносят.
Посреди поля, в приличном расстоянии, стояло огромное металлическое насекомое. Вокруг него расхаживал механик, делая вид, что что-то проверяет. Летчик Анатоль в продуманно непринужденной позе курил на траве.
Вдали, у края поля, стояло несколько сартов, из местных крестьян. Их пытались прогнать, они убегали и возвращались в удвоенном числе. Князь махнул рукой: пусть смотрят. Он любил производить эффект на туземцев.
Конечно, разумнее было устроить полет после Пасхи. Но князь как всегда торопился. Да и не стоило афишироваться: неизвестно, как в Мраморном поглядят на его новое hobby. Дорогой племянник, Alexandre, точно будет не рад: воздушный флот считает своей личной гордостью, “князь воздушный”…
Повернулся к Ego. Тот выливал остатки “Apollinaris” на траву, чтобы перейти к вину.
– Как вы думаете, Кошкин, а почему Сатана в Библии назван “князь воздушный”?
Ego сунул стакан в карман пиджака.
– Правда? В Библии? Надо освежить в памяти… Я думал, он больше связан с огнем. Пекло и все эти прелести… Лучше спросить отца Кирилла.
– Вы передавали ему приглашение?
– Приглашение? Отцу Кириллу? Разумеется. Болен. Извинялся. Просил передать, не сможет… Превосходное вино. Я, честно сказать, становлюсь патриотом местных вин. Первушин превосходит сам себя.
Огладил пиджак и упорхал к столу, пообщаться и закусить.
Князь вернулся к своим мыслям.
Скрывать полет тоже не следовало: все равно разнесут, начнутся комментарии. Поэтому все было устроено скромно, но с достоинством. От генерал-губернатора был его заместитель, Скарабеев, в кителе и с пирожком на вилке. От прессы взят Ego с условием расписать во все газеты по-деловому, без слюней. Закуски по случаю поста умеренные, вместо оркестра – трио духовых, чтобы не совсем уж без музыки. Ну и, разумеется, сливки общества – подкисшие малость, а где другие в Ташкенте взять? Жаль, отца Кирилла нет, поговорили бы о живописи. Попросил бы его окропить аэроплан, в Петербурге так делают.
Ego терся возле стола: прицеливался к тартинкам.
Подошла, играя длинной гвоздикой, мадам Левергер:
– И о чем вы там секретничали с князем?
– М-м… – дожевывал Ego. – О чем? Не поверите. Князь спрашивал меня о Библии.
– Как любопытно… И что же вы ему ответили?
– Подискутировали, знаете. Хотя это больше по части отца Кирилла.
При упоминании отца Кирилла Матильда Петровна перестала вертеть гвоздикой и прижала ее к груди:
– Да, у него были такие глубокие проповеди… Мы с Платоном Карловичем навещали его после того случая. Очень бледен, очень. Я хотела узнать его мнение относительно… – вздохнула, – …близкого конца света.
– Конца света? Скоро? Столько новостей; кажется, опять пропустил что-то любопытное. А на какое число, уже решено?
– Вы – атеист. О таких вещах с вами говорить нельзя. – Легонько шлепнула гвоздикой по оттопыренной щеке Ego, за которой размокала непрожеванная тартинка.
– Совершенно не атеист. В доказательство чего подставляю вам другую щеку.
Матильда Петровна удостоила его улыбкой.
По документам она называлась Марфой Петровной, но, сколько ее помнили – а помнили ее уже очень давно, – она всегда была Матильдой, всегда в одном и том же возрасте и с неизменной собачкой. Как выразился один раз Ego, в Матильде Петровне есть нечто от античной статуи, а именно – прекрасная древность; после чего Ego был на целый год отлучен от салона Левергеров и кусал локти.
Ego проглотил наконец тартинку:
– Так что там насчет конца света?
Князь допил “Apollinaris” и сделал знак рукой. Духовое трио заиграло “Туркестанский марш” Чайковского-младшего. Публика побросала свои стаканы, пирожки и выстроилась с биноклями.
В черном глазке бинокля нарисовался Анатоль в кабине, машущий рукою. Цвет перчатки тонко гармонировал с окраской машины.
Заурчал мотор.
Ватутин крутил ручку аппарата – для хроники.
– Пасха!.. – сообщала Матильда Петровна, перекрикивая аэроплан и музыку. – Пасха в этом году! Совпадает! С Благовещением! Такое! Почти раз в сто лет! От этого – конец света!
Левергерше поднесли ее собачку.
– Мими! Ну что ты! Мими! Твоя мамочка с тобой! – Повернулась к Кошкину. – Хотела не брать ее…
Но Кошкин уже стоял возле князя и что-то записывал в блокнот.
– Репортеришка! – Матильда поцеловала Мими и стала смотреть, как железная этажерка поползла по полю.
Из нее еще раз помахал Анатоль. Как показалось Матильде Петровне – лично ей.
Машина уже неслась. Вот-вот взмоет ввысь.
Вдруг с земли вскочила фигура в чапане и бросилась наперерез аэроплану.
Кто-то закричал. Музыка оборвалась.
Тот, в чапане, висел на колесах. Машину бросило в сторону, она слегка оторвалась от земли, но тут же снова шлепнулась и, припадая набок, протащилась по траве.
Публика бежала к аэроплану.
Из кабины спустился белый Анатоль.
Молодой сарт валялся на траве. Лицо, чапан, трава – все в крови.
– По нему еще и винт прошелся…
– Врача! Есть здесь врач?
– Ему он уже не нужен…
– Зачем он это сделал, а? Зачем? Вы не ранены, Анатоль?
– Ничего страшного, господа. Ушибы. А может, и ранен.
– Слава богу! Но вот этот… Когда он успел подползти? Надо было не подпускать! С ними нельзя либеральничать.
– Но для чего, скажите, для чего это сделал? Для чего?
Публика расступилась. Задумчивой походкой подошел великий князь.
Лежащий приоткрыл глаза. Тихо, по-русски произнес:
– Привет от Курпы.
Услышало это только несколько человек.
Ватутин и Ego переглянулись.
Прибыла полиция. Публика расходилась.
Механик колдовал возле самолета, Анатоль лежал на траве в позе распятого и глядел в небо. Мадам Левергер рвала полевые цветы; Платон Карлович гладил Мими и ждал.
– Так что давайте уже после Пасхи, – прощался Скарабеев с князем. – Вот и его высокопревосходительство будет.
Великий князь кивнул.
– Кремень! – говорил Ego, показывая взглядом на князя. – Чем сильней неудача, тем кажется счастливее.
Мадам Левергер увенчала Анатоля венком из полевых цветов, обняла собачку и уехала.
Великий князь разговаривал с Бурбонским.
– Вы надеетесь, князь, что их можно будет цивилизовать? – говорил Бурбонский.
– У них уже была своя цивилизация. И древнее нашей с вами. Просто она по-другому устроена.
– Но тогда можно сказать, что есть цивилизация обезьян. Или цивилизация мышей. Или каких-нибудь бактерий. И что она тоже древнее нашей, человеческой.
– Скажите, Бурбонский, вы, случайно, не из сынов Израилевых?
– Я не знал своего отца.
Солнце припекало. Официанты убирали стол, снимали скатерть. Самолет откатывали в гараж.
– А я своего, к сожалению, знал, – сказал князь. – Улыбнулся. – А ведь после той вашей пародии я мог вас уничтожить. Да. – Выдержал паузу. Раз. Два. Три. Четыре… – Но я ценю талант. Сколько вам лет?
– Тридцать шесть. Я знаю, я выгляжу старше.
– Хорошо… У меня есть замысел. Речь идет об одной постановке, которую я готов финансировать. Приходите ко мне завтра к трем. – Князь поднялся с кресла.
Подошла высокая девушка, его дочь.
Отдав указания, князь уехал.
Бурбонский стоял перед пустым полем. Ноги его вдруг перестали казаться кривыми. Ветер развевал пряди.
Скомкав губы, изобразил проигрыш на кларнете:
– Пра-па-па-па-пам! – Раскачивая головой, перебирал в воздухе пальцами. Пропищав, прогудев начало “Туркестанского марша”, втянул голову в плечи. Развел руки. – Тыр-тыр-тыр-тыр… – Бежал по полю. То тарахтел, то улыбался и помахивал ручкой, изображая красавца Анатоля.
Пошел на взлет.
За полем стояли дехкане и глядели на него.
Добежав до того места, где трава была вымазана кровью, остановился.
Вечером номер был с успехом продемонстрирован в “Шахерезаде”. Васенька Кох, в халате, изображал ассасина, кидающегося на аэроплан. Это был его сценический дебют, мальчик очень волновался.
На выходе из “Шахерезады” Бурбонский получили в глаз от Анатоля, который хотя оказался и не ранен, но тяжело переживал. Пришлось идти на рандеву к великому князю с фингалом; сверху наложил грим, получилось даже изысканно.
Город с желтым куполом, 19 марта 1851 года
Курпе не было еще трех лет когда в городе запахло страхом.
Страхом в нем пахло всегда но прежде то был другой страх который не только не мешал жизни но был приправою к ней. Обычный страх имел запах пота и мочи запах крови на рассеченной спине запах шепота и втянутой в плечи головы и все эти запахи Курпа знал. Курпа был сиротой а нюх у сирот острый ведь у не сироты в запасе еще два нюхающих носа материнский и отцовский а у сироты только один свой и тот сопливый. Но в тот день на улице запахло другим страхом и у этого страха был запах пороха дыма и конского пота.
О Курпе в то утро забыли и он о себе ненадолго забыл и уснул. Вечером предыдущего дня все жители дома исчезли оставили Курпу сунули ему кусок лепешки сказали соси! Курпа не плакал он был сиротой и уже знал что нет на свете ничего бесполезнее слез и заснул. Если бы он был старше он бы помолился но лучшая молитва для тех кто не умеет молиться это сон. Лучшая молитва для сирот и для тех кто хочет ненадолго ощутить мягкую грудь матери и крепкое как айва плечо отца.
Проснулся от запаха страха. Рядом на полу белели коконы шелкопряда он положил себе один в рот. Он часто так делал после ухода матери его наказывали но ему нравился вкус размокшего от слюны кокона не так пусто и голодно становилось во рту. Он выполз на улицу и пошел проваливаясь в сочную грязь. Улицы были пустыми только раз Курпа увидел солдата который стоял у стены и ковырял в зубах. На всем базаре была открыта только одна лавочка в ней торговали оружием но покупателей не было никто не хотел тратить деньги все надеялись спасти себе жизнь бесплатно.
В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки нам ничего не угрожает выкрикивали глашатаи слова Наместника. Городская стена надежно укреплена и гороскоп благоприятен! Из всего этого жители верили только в благоприятный гороскоп.
Крепостная стена была достроена только подле дворца Наместника. Каждый новый наместник что-то перестраивал в ней и разрушал то что было построено прежними наместниками но недостроено потому что прежние наместники и не собирались достраивать и нынешний Наместник тоже начал строить заново и тоже не собираясь достраивать а только исправить то что построил его предшественник хитрый коварный и с бородавкой на носу. Нынешний Наместник отличался от него только отсутствием бородавки он гордился этим и даже заказал стихотворение воспевающее свой нос и его благородные свойства. Но сегодня когда улицы запахли страхом Наместник безжалостно теребил нос и ходил по недостроенной стене. Свита с которой он вышел осматривать укрепления рассеялась он был один и вражеское войско заполняло собой степь. И еще какой-то оборванец все карабкался по недостроенной стене. О Повелитель! кричал оборванец о Повелитель! Я сочинил! Я сочинил! Воистину это лучшее сочинение о Носе которое когда-либо писалось в подлунном мире! Послушайте! С имени Творца упоминания начинаю Носа воспевание! На лице твоем колонной яшмовой он сравним лишь с Вавилонской башнею! Славься Нос правителя великого ибо воздух он дает для Луноликого! Им вдыхает он масла воздушные и им он удаляет слизь ненужную! Прекрасное стихотворение сказал Наместник. Глубокое по смыслу и полезное для нравственности но что-то нам нездоровится сегодня ну мы пойдем. Но Поэт все бежал за ним пригибаясь и кричал. Я бы посмел я бы посмел попросить скромную вой стреляют! скромную награду за мои труды! И упал хватая Наместника за полы халата. Скромную награду за воспевание вашего благословенного носа! Наместник остановился вытащил голубоватый камень похожий на жемчуг выпал вчера из перстня не успел передать ювелиру чтобы вставил и сказал открой рот! Дыра с двумя-тремя зеленоватыми от насвая[12] зубами раскрылась. Наместник положил в нее камень. Рот Поэта блаженно закрылся.
Раздался грохот часть стены поднялась и выдохнув пыль рухнула.
Курпа видел как падала стена и вместе с ней кувыркался в водопаде пыли и песка человек. В пыли желтело солнце везде валялись куски глины как будто разбили огромный кувшин. Рядом с Курпой лежал тот самый человек старик который упал сверху. Одним глазом он смотрел на Курпу.
Иди иди ко мне! позвал он и Курпа подошел. Ты моя смерть? спросил старик. Я Курпа сказал Курпа. А-а вздохнул старик а я-то надеялся что это моя смерть явилась в образе сладкого круглощекого мальчика! но видно не заслужил и моя смерть явится в образе крикливой старухи горбатой и глухой как те стихи которые я писал всю жизнь а Мункар и Накир[13] придут в виде двух моих вечных соперников гнойных стихоплетов которые только умели портить кокандскую бумагу. И Поэт застонал от боли и от мысли о кокандской бумаге которую уже не увидит.
А Курпе стало страшно шум нарастал но старик схватил его и подтащил к самому лицу разбитому с шевелящимся ртом. Стой дитя не знаю выживешь ты или нет я бы хотел передать тебе свой словесный дар пусть он невелик но может попав в тебя он начнет расти как дерево и еще вот это возьми. Рот Поэта расширился из него выполз разбухший язык. На языке как леденец светился камень. Возьми возьми только спрячь! Курпа быстро взял его вытащил изо рта кокон и положил вместо него камешек. Молодец! рот Поэта улыбнулся и Курпа посмотрел на кокон и протянул его к умиравшему гнилому рту. Рот раскрылся впуская в себя белое яйцо шелкопряда.
Последнее что увидел сочинитель бессмертного восхваления носу было странным хотя обычай умирающих видеть разные странные вещи хорошо известен одни видят будущее которым они уже не смогут воспользоваться другие наоборот видят своих давно умерших родственников и как правило совсем не тех которых хотелось бы. А Поэт увидел как мальчик поднялся а за его спиной возник обросший мужчина по виду дервиш. Дервиш был почти прозрачным и на шее у него была петля конец которой лучом уходил в небо. И пока мальчик шел мужчина шел следом держа над ним ладони и светящаяся веревка все колыхалась в дрожащем от выстрелов воздухе.
Жизнь в захваченном городе входила в прежнее русло убитых разобрали родственники быстро поплакали над ними и быстро как велит обычай засыпали землей. У Поэта родственников не оказалось и проститься с ним приковыляли только два старика его соперники в поэзии. Помолчав один сказал он был плохой поэт но хороший человек. А второй покачал головой нет человек он тоже был плохой! Но в юности он умел мастерски подражать голосам баранов петухов ослов куропаток и женщин значит у него все-таки были задатки поэта. В это время в голове мертвого Поэта что-то зашелестело это лопнул кокон шелкопряда и из приоткрытого рта вылетела новорожденная бабочка потрепетала и улетела.
А Курпа все шел между убитыми и бабочка летела над ним. Во рту плавал голубоватый камешек под маленькими ногами чернела весенняя земля. Потом убитые кончились и начались тюльпаны Курпа наступал на них раздавленные цветы казались еще красивее. Здесь его увидел какой-то мужчина и посадил на ослика. Я уже немолод говорил мужчина и жена моя немолода а детей пока что не видно некому будет передать секреты ремесла которое я получил от отца а тот от моего деда. Возьму-ка этого мальчика обучу ремеслу а там поглядим! По ремеслу он был обмывальщиком трупов.
Ташкент, 16 марта 1912 года
Иван Кондратьич прибежал на урок мокрым. Будучи обременен семьей, он отчаянно экономил на извозчиках. Отец Кирилл предложил переодеться, пока Алибек высушит одежду; Кондратьич, трясясь, кивнул.
– А вместо кофе, как вы там хотите, я вам горячего чая предложу, – протягивал отец Кирилл гостю халат.
И пошел сказать Алибеку, чтоб тот занялся чаем.
Когда вернулся, Кондратьич, уже в халате, стоял перед образами:
– Не обращал раньше должного внимания на ваши иконы. Есть редкие работы.
– Есть. – Не любил, когда об иконах начинали рассуждать, как об обычной живописи.
Вошел с самоваром Алибек. Кондратьич продолжал разглядывание.
– Обсохли? – Отцу Кириллу хотелось отвлечь его от образов.
– Особенно та, с Рождеством, а? – Кондратьич садится и нежно глядит на самовар.
Склонился над горячей чашкой, купая бородку в паре.
– Однако по вашей вере это считается идолопоклонством, – напоминает отец Кирилл, накладывая варенья.
Бородатое лицо в тумане. Тычет ложечкой в кусочки айвы:
– Но и в вашей вере, батюшка, иконы были когда-то воспрещены. Более столетия, а? В Византии, при Льве Исавре, если не ошибаюсь. Да и после.
Отец Кирилл готовит в голове ответ:
– Да, через несколько столетий все повторится, снова станут уничтожать изображения. Статуи, картины. Реформация. Кальвин. Это как прилив – отлив. Колебания маятника. – Изобразил пальцами колебание. – Между крайностями язычества и крайностями единобожия. Сейчас мы живем в новом язычестве. Темный народ молится иконе, ожидая чудес. Темное государство иконы размножает чуть ли не фабричным способом… И темная интеллигенция теперь – ах, иконы! национальная живопись! Готовят выставку. Андрея Рублева на место Рафаэля. Из Феофана Грека сделают Эль Греко. Вот, господа, наше русское Возрождение! Только вход в музей не забудьте оплатить и молитву пред экспонатом творить не вздумайте!
– Что же тут языческого… Национальная гордость.
– “Национальное” есть языческое. – Начертал в воздухе знак равенства.
Чай остыл.
Отец Кирилл сдвигает в сторону чайный натюрморт и достает тетрадку с еврейскими прописями.
Они все еще в начале Книги Бытия.
– Когда уже человека-то сотворим? – интересовался отец Кирилл.
Кондратьич попивал чаек.
Глагол “мерахефет”.
И Дух Божий носился над бездной. Ве руах Элохим мерахефет ал пеней.
– “Мерахефет”, от “рахаф”, – сообщает Кондратьич. – Согревал своим теплом, дыханием. Как птица яйцо. Дыхание – это есть Хохмá, Мудрость. Вторая сфира.
– София? Мудрость, значит?
– София и не София.
– Я приоткрою окно.
– Пожалуйста.
В комнате запахло зеленью.
– Хохмá – дыхание. – Глотнул. – София – это пальцы. Пальцы, техника, понимаете?
– Нет.
Отец Кирилл высунул ладонь за окно, подержал. Вернул мокрой:
– М-м, о Византии… О храме Святой Софии. Ему долго не могли найти название… Нет, название было. Еще император Константин, став христианином, он все-таки не перестал быть императором. Римским императором. А римские императоры, им было важно, чтобы все религии… Как сказать? Вели себя хорошо. Не ссорились, не враждовали. Тихонько, медленно смешивались. Растворялись в одну жидкую государственную всерелигию. В один послушный теплый бульон. Константин принял христианство, но мысль об этом бульоне у него так и осталась. И он строит в Царьграде храм Софии. Почему Софии, а не посвященный Христу, Богородице или кому-нибудь из апостолов? Потому что хочет все примирить, все растворить. Сделать все по-римски. Он рассуждает: Софию-мудрость признают христиане. Ее признают и иудеи: Хóхма, я правильно произношу?
– Хохмá.
– Да. Но ее, Софию, признают и язычники, вся их философия. Наконец, гностики. У гностиков София вообще на главном месте. И вот вчерашний язычник, сегодняшний христианин, а завтра – кто знает, что потребуется завтра? – император решает посвятить храм Софии. Чтобы всех ею примирить. Это его благочестивый расчет и политический в то же время. Иерусалимский храм был только для иудеев. Но он в руинах. Храм Святого Петра в Риме построен, но он только для христиан, и христиане требуют к тому же превращения в руины всех других, нехристианских храмов; тоже политический вопрос… И вот Константин в своей новой столице строит храм, который всех примирит. Да, храм христианский. Но название… Храм огромный, в Царьграде тогда столько христиан не набралось бы. Когда храм был построен, Константин будто бы сказал: “Вот я тебя посрамил, Соломоне”.
– Вы сказали, что ему не могли найти название…
– Ну, это уже гораздо позже, при Юстиниане. Он на месте храма Константина начал строить свой, новый. Строить начал, но не знал, кому посвятить. Снова Софии не хотел. Юстиниан был христианином, и родители его, и большинство подданных, так что римский бульон ему уже был не нужен. И вот храм строится, но уже не в честь Софии. Возводят его храмовые строители, каменщики, во главе их – стратиг. Наступает полдень, стратиг велит всем спуститься вниз, на обед. Строители спускаются. Моют под кувшином руки. Во дворе накрыт простой стол. С Босфора ветерок, хорошо, все садятся, “патер эмон”[14], и преломляют хлеб. На лесах в храме только сын Игнатия, первого каменщика. Он сторожит инструменты. Инструменты – огромная ценность, передаются по наследству. На каждом строительстве прежде закладки строили домик, куда на ночь складывались инструменты, там стража. Домик, кстати, назывался “ложа”, но это уже позже, это у французских каменщиков. И вот… О чем я говорил?
– О мальчике.
– Да. Сын Игнатия, первого зодчего. Сидит, ждет, когда вернутся с обеда и отец ему что-то принесет. Оливок, сыра. И тут кто-то его трогает за плечо.
– Разумеется, ангел.
– Погодите. Мальчик-то еще не знает об этом. Ему кажется, что перед ним просто юноша, “красивый лицем”. Может, из царских палат. И вот он говорит, этот юноша: “Чего ради не заканчивают дела Божия делающие его?” Мальчик отвечает, так, мол, и так, отошли на обед, скоро пожалуют. “Поди, позови их, ибо я ревную об исполнении дела”. – “Не могу оставить инструменты”. – “Иди, я посторожу, пока ты не вернешься. Мне от самой святой Софии, которая есть Слово Божие, Логос Кириос, велено пребывать здесь и хранить”.
– А как выглядел ангел?
– В белых одеждах, от одежд исходил огонь.
– Да… Думаю, так оно все и было. А когда каменщики вернулись, инструменты были те же самые или там уже лежали другие, более совершенные?
– Об этом отец мне ничего не рассказывал.
– Какой отец? Ваш? Вам об этом рассказывал отец?
Отец Кирилл молчал. Говорить сейчас об отце не хотелось.
– Он ссылался на какую-то книгу, забыл название.
– Это не имеет значения. А инструменты свои строители, может, нашли и те же самые. Усовершенствования были внесены в них позже. Например, через месяц. Кому-то пришла в голову идея… И инструмент был улучшен. Стал точнее, удобнее. Вот вам греческая София. Ремесло, “тэхнэ”. Техника. Всё – в пальцах.
Вздохнул. Глядит в окно. Дождь, ветки.
– А мой младший, Арончик, вчера простудился. Ночью бредил. Всю ночь.
Отец Кирилл подбирает слова, чтобы выразить сочувствие.
В голове сидит София. Юноша в белых одеждах.
– Я всегда боялся маленьких детей, – говорит Кондратьич в окно. – Если долго смотреть ребенку в глаза, становится жутко.
– От чего?
– “От чего” бывает “страшно”. А жутко – ни от чего.
– Для чего же вы завели детей?
– Как и все. Чтобы кто-то со мной возился, когда я одряхлею и начну ходить под себя. Выносил за мной горшки и говорил: “Папочка”. А потом – понимаете когда – пошел договорился с кантором, чтобы тот спел надо мной приличным баритоном, и с двумя шлемазлами, которые выроют мне мою последнюю лавочку.
Стало темно, дождь задребезжал сильнее. Темная, сырая бездна. И Дух Божий… мерахефет…. Отец Кирилл прислонился к стене. Вспомнил, как подходил к отцу, когда того привезли со стройки. Лев Петрович мычал и показывал пальцем на рот.
– На чем мы остановились? – Кондратьич листал учебник.
– На Софии. Хохмé.
– Не нужно ставить их рядом. Греческое – от пальцев. София от “софос”, ремесленник. Того же корня, что и санскритское “дхвобос”, от “двхобо”, “прилаживать, приделывать”. Молоточком – тук-тук. Ин-стру-ментиком! Того же рода и латинское faber, homofaber, “человек умелый”. Софос – дхобос – фабер. Мастер, ремесленник! Такова арийская мудрость – всё в пальцах, в инструментах. Вы улыбаетесь?
– Вспомнил одного знакомого. Серафим Серый, может, слышали? Религиозный журналист с уклоном в теософию. Любил из санскрита ввернуть. Про арийство мог часами. В Мюнхене познакомились.
– В Мюнхене? Не слышал.
Зачем он вспомнил про Серого? Или все-таки – ревность?
– Так вы, ребе, считаете, что “софия” – арийское понятие?
Разговор сделался скучен, во рту назревал зевок.
Кондратьич говорит:
– В вашем “Послании Иакова” это тоже разделяется. Апостол Иаков еще не был отравлен грецизмами и думал по-арамейски. Он говорит о двух мудростях. О мудрости свыше, Софии Анотен, и земной, душевной, технической – Софии Психике. Кстати, и Кирилл ваш, апостол, который Русь крестил, это знал. Отчего он Софию то как “мудрость”, то как “премудрость” переводит? Не думали? А он знал. И еврейский знал, с хазарскими раввинами ходил спорить. Знал, что одна с неба, анотен, и в сердце вкладывается, а вторая – с душной земли угаром идет. Так и в “Книге Сияния” различают Верхнюю Колесницу и Нижнюю Колесницу… Вы что-то хотели сказать, батюшка?
Отец Кирилл держал конверт.
– Хотел прочесть вам одно письмо. Спросить, что вы по этому поводу думаете.
“Пишу тебе с Босфора. Не удивляйся, я уже здесь неделю. Здесь хорошо, в Италии было тоскливо. Хотя я работала как лошадь, но смогла продать только “Синего рабочего” и кое-что из графики. Второй раз приезжать в Италию было не нужно, только убила те впечатления, которые имела от первой поездки. Италия уже два века как провинция, все интересное, свежее – не здесь. Серафим сопровождал меня до Турина, всю дорогу ныл, прочел в здешнем университете лекцию о русской душе и сбежал к себе в Дорнах. Все его разговоры только о себе, что его преследуют какие-то силы и огненные девы. Особенно допекли его эти девы, закрывал на ночь окна в номере. При этом волчий аппетит, затаскал меня по дешевым ресторанам, создал теорию, что итальянская кухня астральнее баварской, в ней больше “частиц света”. Но после того как он уехал, стало совсем тоскливо. Ни с кем не общалась, кроме двух-трех социалистов. В номере холодно, схватила ангину, перешло на зубы. Мои социалисты собрали мне денег на дорогу в Россию, я вначале не брала. Они очень забавны, при встрече изображу в лицах. А в Италии ни одного приличного дантиста, картины не расходятся, мое тщеславие исколото мелкими иглами. Провела две медитации и внутренне покаялась. На корабле стало легче. Море, чайки, обостренное самосознание. Мне кажется, я духовно возросла за это время. Недавно попробовала темперу, получается неплохо, даже Серафим хвалил. Можно ли в Ташкенте найти хорошую темперу?
Теперь про мой Константинополь. Подплывая, вышла из каюты. Уже Мраморное, много-много островов. Волны необычного оттенка. Такая наступила радость. Подплыли ближе – купол Софии. Вспомнила, что ты, милый Кирус, про нее говорил. Вспомнила тебя, маму…” Вам неинтересно?
– Интересно! – отозвался Кондратьич.
– “Also[15], я здесь решила задержаться. Проживаю деньги, которые мне собрали мои милые социалисты. Живу в пансионате в Артнауткеё, питаюсь одним шоколадом, здесь это самое дешевое питание. Вид чудесный, Босфор, воздух. Я встаю в семь утра, пью здешний кофе с глиняным вкусом и бегу в город. На плече – этюдник, вызывающий всеобщее любопытство. Мужчин-художников здесь прорва, из всех стран, но женщина, кажется, я одна; когда пишу на пленэре, сразу народ. А уж когда заглядывают в этюд и вместо “раскрашенной фотографии” видят вихри красочных пятен и линий… Ничего, учитесь, мои милые турки, учитесь понимать новую живопись! Работаю главным образом в самом городе. Только один раз совершила вылазку на Принцевы острова. Ну, это – плохая Италия. Залезла-таки, поздравь, на самое высокое место, откуда море – как стена, устроилась под соснами и намазюкала кое-что… Исмаил очень хвалил (владелец магазина, где я покупаю краски и прочую “снедь”; интересуется современной живописью, расспрашивал о Матиссе, Боннаре; обещал помочь продать неск. картин – посмотрим…).
Но главное – была в Софии. Помнишь, сколько мы о ней говорили? Вначале, когда подходишь, здание кажется грудою мертвых черепах. Входишь в притвор – сыро, темно. Но уже какая-то волна поднимается… Глаз привыкает к потемкам, тело – к холоду. И входишь в сам храм. Вошла и сразу потеряла себя. Исчезла, улетела куда-то. Растворилась. Это не храм, поверишь? Это – огромный город, но город идеальный. Разлетаются по обе стороны колонны, колонны; сумрак теплеет, переходит в розовую, оливковую гамму. В середине – царство воздуха: дышишь… Надо всем – купол на лучах. Поднялась по каменному серпантину на второй ярус. Снова купол. Снова подумала о тебе. Поглядела на место, где прежде София была изображена в виде ангела…
Ходила потом по улицам – пустая, рассеянная, задевала всех этюдником. Какой-то добрый француз купил мне гранатового сока. Пока глотала эту кислятину, решила вернуться. В Россию. Без промедления! Денег, правда, нет совсем. Поститься начала еще с Италии. После разлуки с баварскими колбасками выпадаю из всех своих вещей. Но денег пока не присылай – надеюсь продать неск. пейзажей, Исмаил-бей обещал помочь. Впрочем, тут никому нельзя верить, все говорят одно, делают другое, точнее, ничего не делают, только пьют свой кофе и заговаривают зубы иностранцам; так что вышли на всякий случай. Мне ведь еще нужно доползти до Москвы. Не хочу явиться к своим бедной родственницей. Надо купить им здесь подарков, какой-нибудь вышивки. Таня обожает платки, вот и куплю ей платок, уже присмотрела. Нет, деньги у меня будут – Серафим предлагал высылать ему мои дорожные впечатления, он их опубликует в своем “Голосе Логоса”, это такой зверинец из его истеричек, он там даже печатает Мансурову, которая пишет ему ученые письма о Фейербахе. Но платят за статьи хорошо – Серафим заморочил своими “упанишадами” голову очередному еврейскому банкиру, что тот, банкир, был в предыдущей жизни кшатрием. Так что денег присылать не надо, разве что совсем немного. Хотела приехать к тебе к Пасхе, боюсь, не успею – задумала еще здесь несколько пейзажей, хотя уже одурела от шоколада и рвусь домой. Кстати, Серафим говорил, что в этом году особенная Пасха, совпадающая с Благовещением. Серафим и его тетки ожидают всемирной катастрофы. Мне это напомнило весь этот шум вокруг кометы Галлея, о котором я тебе сообщала. Конец света теперь в большой моде. Не выходит газеты, чтобы не написали, что родился двухголовый ягненок или что на Солнце явились пятна в виде японского иероглифа, который сами японцы не могут прочесть…”
Отец Кирилл оторвался от письма. Дождь закончился; в чае жужжала пчела.
– Это ваша сестра?
– Это моя супруга Марфа. – Отец Кирилл убрал конверт.
– Простите, я не знал… – Кондратьич приподнялся.
– Это вы простите, что наскучил вам этим… семейным чтением.
– Что вы…
– Вскоре после свадьбы она заболела плевритом, он перешел в туберкулез, она уехала лечиться в Германию, в Шварцвальд. Я не мог ехать с ней, мне нужно было сюда, потом собирался в Японию.
– Все эти годы она лечилась?
Отец Кирилл молчал.
– Вы спрашивали мое мнение…
– Прочитал вам ради того отрывка, о Софии. Мы просто говорили об этом.
Кондратьич вздохнул:
– Да. Чудесный отрывок. “Купол на лучах”… Она едет к вам сюда, да?
Отец Кирилл неуверенно кивнул.
В дверь стучали.
В комнату ворвался Ego, скидывая на ходу мокрый плащ и поправляя фиалки в петлице.
– Батюшка, благословите… А, и вы тут, почтеннейший Маймонид! Как ваши дела, как детки, как философский камень? Не обнаружили? А у меня, представьте, недавно обнаружили – угадайте… в почках… Промучился целую ночь – можно сказать, сделался от этого философом.
– Перестаньте, мсье Кошкин, – поморщился Кондратьич. – Оставьте это вашему Бурбонскому.
– Кстати! О Бурбонском. Вы слышали, какое предложение ему сделал наш князь? Город только это и обсуждает.
– Прошлый раз вы говорили, что все обсуждают новый наряд пани Левергер, дай Бог ей здоровья.
– Наряд? А, этот…– Ego обвел пальцем на груди декольте. – Ну, это уже дела давно минувших дней. Согласитесь, без нарядов Матильды Петровны жизнь в Ташкенте была бы пресной… Чудесные булки! – Замолчал, набив щеки.
Кондратьич зажал учебник под мышкой.
– Я, пожалуй, пойду. Не нужно… – остановил руку отца Кирилла с ассигнацией. – Сегодня урока не было.
– Вы пришли в такой дождь, оставили больного сына… – Отец Кирилл пытался вложить бумажку в карман Кондратьича, хотя тот был в его, отца Кирилла, халате.
– Арончику утром было лучше. А дождь… Дождь – это хорошо. – Прикрыл глаза. – Когда придет Спаситель, тоже будет дождь, “гешем”… “Он сойдет, как дождь на скошенный луг”. А в праздник Суккот устраивалось шествие с “тафилат ха-гешем”, молитвой о дожде. Народ во главе с первосвященником обходит алтарь во дворе храма. Каждый из шествующих держал в руках ветви пальмы, “капот темарим”, и речной вербы и потряхивал ими… – Кондратьич сжал что-то невидимое и потряс перед собой. – Словно ветви пальм и верб дрожали под ливнем, и все восклицали: “Хосана! Хосана!”… Ну, я пошел. Рахмат![16]
Это было сказано Алибеку, который стоял с высушенной одеждой Кондратьича.
Вербы. Целый лес. Ветви дрожат. Осанна!
Качаются, как от ливня. Над головами – над белыми, черными платками; над стрижеными, темными, рыжими, цвета пакли – макушками. При поклонах на “Ми-и-р вс-е-ем!” ветви опускаются, цепляя друг друга, слышится ропот задетых чужою вербой; осанна!
Свечки. Зажигались при святаго Евангелия чтении, то волною гасли. По бумажным подсвечникам стучали восковые капли.
Многолетие государю императору.
Ливадия, 20 марта 1912 года
Цесаревич Алексей, причаливая лодку, сделал усилие ногою, и у него открылось кровотечение в паху.
Царская семья потеряла сон. Цесаревич страдал гемофилией, которой наградила его мать. Гемофилией отличался весь ее гросс-герцогский Гессенский род.
Ливадия была райским местом. Дворец недавно перестроен под личным наблюдением государя и теперь напоминал палаццо эпохи Возрождения. Из окон дворца открывался вид на морские просторы. Легкий бриз пробегал по южной растительности. Болтали пиками кипарисы. Итальянский садик был гордостью государя.
Теперь было не до красот. Цесаревич страдал, положение становилось критическим. Лейб-медик Боткин, лейб-хирург Федоров и вызванный из Петербурга педиатр Раухфус делали все возможное. Кровотечение не прекращалось.
– Дай мне свою боль, – шептала императрица, сидя возле кроватки цесаревича на некотором расстоянии. – Пусть я возьму твою боль.
Она говорила это по-немецки.
Государь заявил свите, что желает помолиться в одиночестве. С моря налетал ветер, долгие крики чаек звучали как детский плач. Государь прошел через аркаду, оттолкнул от лица пальмовую ветвь.
Церковь осталась от прежнего дворца; он помнил ее еще по детству, большую, со сладким запахом. Она была в византийском стиле, тогда все строили в византийском стиле. Колонны, как в святой Софии. Он, ребенок, стоял за ними – щекой к холодному камню.
Теперь церковь казалась маленькой. Было утро, никого не было. Взял несколько свечей на входе, покатал меж пальцев. У иконы Алексия всея Руси чудотворца было несколько огарков. Значит, молятся за цесаревича. Хорошо… Пусть…
Государь наклонился к иконе. Спина его вздрагивала.
Он не просто любил сына. Он был влюблен в него. Жил, подписывал указы, смещал министров, играл в теннис – все ради него.
Он любил супругу любовью гимназиста, которая не остывала с годами, только научилась маскироваться от лишних глаз. Он любил их вечера вдвоем, чтения на оттоманке, поцелуй перед сном. Он любил дочерей, любил их красивой отцовской любовью, наблюдал за ними, пытался войти в их дела.
С цесаревичем все было иначе.
Увидев его первый раз, новорожденным, сам испугался этого чувства, расползшегося откуда-то отсюда, от груди. Это была почти женская, трясущаяся любовь, полная животного страха, что вот “это” сейчас отнимут. Только обхватив сына, успокоился, согрелся, задумался.
Теперь мальчик уходил от него. Свеча потрескивала, снаружи плакали чайки.
Он был самым одиноким из Романовых.
И свою будущую жену, принцессу Аликс, он полюбил, почувствовав в ней такое же одиночество, отчуждавшее ее от мира, от людей, от Гессенского двора. Да, она не была рождена императрицей. Не умела интриговать, “царствовать”, искать популярности. На людей глядела сквозь зыбкий туман, поворачивалась и сама исчезала в тумане. За этот туман ее не любили. Мамá, двор, все.
Порой ему тоже становилось холодно с ней. Но он любил в ней и это. Ее приступы замкнутости, сжатые пальцы, мокрый платок на туалетном столике.
С цесаревичем было по-другому. Тут была и теплая домашняя дружба, и долгие прогулки, и понимание, словно разговаривал со своим маленьким “я”. И огонек страха. Тогда, в ужасном девятьсот пятом, он дал приказ стрелять в манифестантов именно из-за него, из-за сына. Ему казалось, что эти толпы ворвутся во дворец, в детскую, и сделают мальчику больно.
Быстро вышел из церкви.
Его любимым композитором был Чайковский.
Чайковский и Вагнер. Но Чайковский с его нежной, сумеречной музыкой – ближе.
Он смотрел на море. Ария Орлеанской девы.
“Прощай, мой край…”
Аликс ждет телеграммы от Распутина. Дай-то Бог!
Ветер усилился, на море показались барашки.
Из окна на него глядела Аликс. Почувствовав взгляд, помахал ей рукой.
Телеграмма от Распутина в трясущихся руках императрицы.
В 2 часа дня кровотечение остановилось.
Императрица первый раз за время болезни наследника вышла к обеду. “Боли у цесаревича прошли. Через неделю мы едем в Петербург”. – Она сказала это по-немецки.
Присутствующие выразили радость. Барон Фредерикс глядел в тарелку; в голове кружилось одно слово: Распутин, Распутин, Распутин…
Император гулял по своему кабинету и мурлыкал что-то из Вагнера.
Ташкент, 22 марта 1912 года
…Кроме самого “Слова” годовым подписчикам были обещаны премии: занимательные игры и рукоделия “Аэроплан”, “Самодельная гитара”, “Матрос и Акула” и “Усадьба г-жи Мими”. А также книжки “Жизнь Жучка”, “Знаменитые русские мальчики” и шесть сценок из детской жизни “Друзья-Детишки и их делишки”.
Отец Кирилл отложил “детишек” и вышел во двор, в сад.
Урюк зацвел. Слива и черешня готовились.
Прошуршал по гальке. Взял грабли, провел по ней волнообразно. Вокруг валунов – закруглил.
В маленьком пруду плавали красные карпы: Ёщицунэ, Хокусай и Порфирий Петрович. Почувствовав хозяина, всплыли и пооткрывали рты.
Под урючиной дожидался Ego-Кошкин.
– Так как насчет интервью? Публика жаждет.
– Владыка пока не благословил.
– Так я и думал!
Журналист вытащил кусок булки:
– Позволите? – Отщипывал, кормил карпов. – Держи… И ты держи… Отец Кирилл, а вот просто по-дружески можете мне поведать, что это за Кириопасха такая?
– Мне нужно сейчас к отцу Сергию в Общество христианской трезвости, на Кауфмановском, сбор у него.
– Сбор? А что такое?
– Доклад, говорят. Про масонство, “Масонство и православие”. Если хотите…
– Разумеется. А прессу до этих масонских таинств допускают?
– Доклад публичный. Я там бывал раза два…
Не стал распространяться о полученных впечатлениях. Но этот раз надо было сходить – несколько раз уже звали.
Порфирий Петрович, проглотив мякиш, нырнул.
Решили идти пешком. Погода стояла веселая, ночью город сбрызнуло дождем, зелень дышала.
– Изобразить бы это… – Ego искусительно посматривал на отца Кирилла.
Жители, напившись утреннего чая, шли по делам.
– Так как насчет конца света? Матильда Павловна мне все уши им прожужжала. Особенно после вашего пожара. И в Петербурге об этом пишут.
Отец Кирилл огладил бородку. Кириопасха, Господня Пасха. Когда Пасха совпадает с Благовещением. Случается редко, раза два в столетие. Прошлый раз была в 1828 году.
– А, уже была, значит… – Ego терял интерес. – А я думал, что-то новенькое. Хотя, погодите… Тысяча восемьсот двадцать восьмой. – Остановился, поразмышлял. – Нет, ничего. Ничем не выдающийся год.
Зальчик был полупустой; заполнены первые четыре ряда. На пятом дремал отец Стефан. На шестом сидел молодой человек и кивал на каждую фразу.
– Внутренний церемониал масонства не оставляет никакого сомнения в том, что цели его враждебны человечеству, а высказанное сейчас предположение, что в символических действиях его заключается худо скрываемая цель всемирного господства Еврейства, не так уж невероятно, чтобы можно было его отрицать.
На сцене томился президиум. Протоиерей Сергий Охмелюстый, отец Владимир, иеромонах Антоний со стаканом воды. Еще один батюшка; кажется, видел его в Верном. Сбоку секретарь Самсонов, протирает очки. На трибуне, обтянутой солдатским сукном, раскачивается протоиерей Валентин Антонов. Читает нараспев, с пафосом произнося “о” и “ы”:
– Общество франкмасонов, свободных каменщиков-строителей, естественно напоминает евреям об их строительстве всемирного царства. Мысль о всемирном владычестве связана у них с мыслью о возобновлении разрушенного иерусалимского храма… – Освежил горло из стакана. – …как символа неувядающей надежды на восстановление Еврейского царства.
Ego придвинулся к отцу Кириллу:
– Кто сей Савонарола?
– Отец Валентин. Ваш коллега в каком-то смысле. Статьи публикует.
Ego хмыкнул.
– …И в этой мысли для еврея нет ничего невероятного, ибо иудеи остаются до сих пор при убеждении, что мессия еще придет и даст измученному тысячелетней борьбой Израилю обещанное торжество над миром. В этом не сомневается ни один еврей, и все они с неослабевающей энергией подготовляют победный путь над неевреями своему грядущему мессии.
Отец Кирилл изучал зал. Лампа, несмотря на дневное время. Над президиумом – государь с ангельским лицом и саблей. В углу рояль, для исполнения песнопений и нравственных романсов. Самсонов, завершив обряд протирания очков, что-то пишет. Отец Иулиан Кругер слушает с горящими металлическими глазами и кусает усы; тема его весьма волнует.
– Что вы об этом думаете? – шепчет Ego. – Черной сотней попахивает…
Отец Кирилл жалеет, что сам пришел да еще привел с собой либерального журналиста.
Стал наблюдать за иеромонахом Антонием, вертящим стакан. Сам из евреев, увлекался социализмом, потом крестился, жил в монастырях, постригся в мантию, теперь в президиуме. На часы глянет и слушает.
– Проклятие всемирной истории, вместе с Божественным проклятием, тяготеет над ними. Но куда бы капризная судьба ни забросила сынов Израиля, всюду сохраняют они свою самобытность и, считаясь угнетенным племенем, повсюду неизменно выступают в роли руководителей своих угнетателей. Как дурно пахнущая жидкость, этот народ успел просочиться и в масонское общество и внес в него одному ему свойственный разлагающий элемент. В начале восемнадцатого века благородное еще масонство решительно изменяет свой курс. В это время во Франции изъявили желание вступить в масонские ложи богатые иудеи и дали почувствовать кому следует, что их стесняют христианские задачи ордена.
– А первоначально масонский орден был, стало быть, христианским? – возник в ухе голос Ego.
– Потом будет обсуждение. Вы и задайте вопрос…
Отца Кирилла начинало все раздражать. Даже не знал, что больше: мрачные вымыслы отца Валентина или либеральное ехидство Ego. Или тихое лицо иеромонаха Антония, переставшего вертеть стакан и принявшегося чиркать карандашом.
– …в символические знаки, таинственный смысл которых в подлинном масонстве не заключал в себе ничего противонравственного и противорелигиозного, искусственно вставлены были разрушительные идеи древнееврейских талмудических организаций, не расставшихся на протяжении тысячелетней истории с мечтаниями о мессианском всемирном царстве. Эти мечтания неотделимы от еврейской расы и так же живучи, как живуч этот народ. Еврейство действует уверенно и пожинает уже и теперь плоды своей энергичной работы. Его владычество можно признать фактически осуществляющимся в экономической жизни Франции, Америки и Австрии…
Отец Валентин раскачнулся так сильно, что сдвинул трибуну. Отец Стефан раскрыл глаза и заморгал; увидев отца Кирилла, улыбнулся.
– Я, пожалуй, пойду… – ерзал Ego. – Хватит, насладился.
– Погодите, вместе пойдем. Заключительный аккорд выслушаем…
Отец Валентин и правда перестал качаться. Развел руки:
– И только борьба церкви Христовой с надвигающимся царством Антихриста может отсрочить эту печальную развязку тысячелетней истории человечества на неопределенное время!
Слегка уронив голову, застыл на секунду – с разведенными руками.
Защелкали аплодисменты.
Отец Валентин, еще в образе, сходил с трибуны.
Отец Иулиан вскочил, энергично аплодируя:
– Браво!
Заметив, что никто больше не встает, обиженно сел.
– А что… эффектно! Очень эффектно! – Ego несколько раз брезгливо похлопал.
Отец Кирилл отклонился к отцу Стефану и что-то ему говорил – чтобы иметь повод не участвовать в аплодисментах.
Вернинский батюшка прозвонил перерыв.
Публика, шелестя рясами, потянулась во двор, к воздуху и чаю.
Отец Иулиан поймал отца Кирилла за локоть и сунул брошюрку:
– Почитайте. Тут – всё. – Скосился на Ego. – И вы, господин хороший, почитайте. Просветитесь.
Ego взял кончиками пальцев и спрятал в карман:
– Мерси!
Отец Иулиан сделал музыкальный жест и поплыл раздавать свои брошюрки далее. Прежде, до рясы, он считался подающим надежды интерпретатором Листа, да и сейчас иногда поигрывал.
Во дворе клокотал самовар, разносили чай. Нависала огромная чинара, еще в остатках прошлой листвы; от чинары расползались зеленовато-серые тени. Отказавшись от чая, отец Кирилл подошел к отцам Петру и Михаилу, ставшим у ствола. Отец Петр из Градо-Сергиевской оправлял волосы и молчал; говорил отец Михаил, коренастый, седенький – тип сельского батюшки:
– …пока будем все на инородцев сваливать, ни на шаг не сдвинемся… Подходи, отец Кирилл. Как здоровье? Что матушка твоя все не едет? Моей Анне Николаевне подруга будет, она у меня тоже рисунку обучалась… Как тебе доклад? Понятно. А отцу Петру вот понравилось.
– Мне декламация понравилась, – мотнул головой отец Петр.
– Да, декламация. Так тебе тогда в театр ходить надо. Слышали, “Гамлета” собираются ставить? Быть или не быть. Вера сказала, старшая моя, она в “Волне” на всех репетициях сидит.
– А кто председателем сегодня был? – спросил отец Кирилл.
– Не знаю. – Отец Михаил повернулся к отцу Петру. – Кто пред-седательствовал-то?
Подошел Ego.
– Безумная личность, – кивнул на отца Иулиана, бегавшего с брошюрками.
Отец Кирилл представил Ego.
– Читали, – прищурился отец Михаил. – Что же, репортаж напишете?
– Да нет, я, собственно…
– А вы напишите… Хороший чай, только я с молоком люблю. Ерундой занимаемся. Столько вопросов прямо над головой висит! Семь лет назад обещали поместный Собор созвать. Вопрос патриаршества – сколько уже говорилось!
– Ну, это пусть архиереи… Их забота, – отозвался отец Петр.
– Так ничего же не делают архиереи, отцы наши. Или делают? То-то. Хорошо, берем местные, наши вопросы. Кафедральный собор – сколько лет комитет заседает, хоть бы кирпичик на то место положили. А сколько тянется волынка с переносом кафедры в Ташкент? Это ж младенцу понятно, как тяжело из Верного такую громадину окормлять, одни письма сколько ползут… Главный город края – Ташкент, а епархию в эту деревню задвинули. А кто нам ее сюда, в Ташкент, вернуть мешает? Иудеи, что ли? Или эти, масонцы?
Отец Петр хотел что-то сказать, но вместо того засмеялся и показал мелкие зубы.
– Вот и я говорю, – усмехнулся отец Михаил. – Сами себе мешаем, сами себе под ноги лезем. Все под властей подлаживаемся. Или вот – семинария. Лет пятнадцать назад уже распоряжение от Синода вышло, семинарию в Ташкенте открыть. Протопресвитер приезжал, изложил в докладе… И что? Где семинария? На бороде. Сколько писем писали, прошений. Что ж я, своего Мишу должен в Оренбург отправлять, в такую даль, в семинарию? Это ж, кроме всего, расходы…
– Ну, теперь туда поезд ходит, – сказал отец Петр.
– Вот ты своего Алексея сажай на поезд. Посмотрю, куда он поедет.
Отец Петр перестал смеяться. Алеша, старший его, был печальной знаменитостью.
– А начальству, – продолжал отец Михаил, – понимаешь, не нравится, когда мы про семинарию напоминаем. И про епархию в Ташкенте. Владыка Паисий, помнишь, заговорил, так сразу его отсюда и попросили. Зато когда про всемирный заговор из Франции, это – пожалуйста, говорите себе на здоровье. Ладно, пойду я, любезные мои филистимляне. Вы уж тут сами без меня с иудеями сражайтесь.
Зашагал к выходу.
– Не обращайте внимания, всем всегда недоволен, – говорил отец Петр, когда отец Михаил отдалился. – Каждый раз сюда приходит, разругает все. Один раз даже дверью хлопнул, думали, всё, больше не явится. Следующий раз прихожу – сидит. Мрачный, но – сидит. Зачем ходишь? А он: хочу, мол, и хожу!
– А отцу Михаилу куда б ходить, только своим приходом не заниматься, – подошел отец Стефан. – Я ему говорю, полы у вас покрасить надо, стены освежить, а то курятник получается. Прошлый раз клировую ведомость самым последним сдал, благочинный недоволен был.
– А по-моему… – начал отец Кирилл.
Мелкими шажками подошел отец Иулиан:
– Советую не расходиться. Прения сократят, потом – угощение. Редкое…
– Так пост ведь.
– Всё – архипостное. Но – с фантазией.
Сделал музыкальное движение руками.
– Я бы… – Отец Кирилл мусолил пальцами бороду. – У меня встреча.
– А я, пожалуй, останусь, – сказал Ego.
Отец Кирилл поглядел на него; Ego потупился.
– И вы, отец Кирилл, оставайтесь, освежитесь обедом, – сказал отец Петр. – А то после ранения совсем легки сделались…
Прошаркал мимо иеромонах Антоний. Тихо попрощался.
– Их агент, – прошептал отец Иулиан. – На доклад к своим торопится.
– Откуда вы взяли? – тоже шепотом спросил отец Петр.
Отец Иулиан нарисовал на лице тонкую усмешку:
– Его происхождение всем нам хорошо известно.
– Ерунда, – не очень уверенно возразил отец Петр.
– “Близок есть, при дверех”… Вот, поглядите! – извлек листочек, развернул. – Схема дворца нашего любимого всеми великого князя. Что мы видим?
– И что? – вывернул голову отец Петр.
– План Соломонова храма. Если мысленно убрать вот это и еще вот здесь… Специально пальцем закрываю, чтобы нагляднее. А, ну как? Sapientisat[17].
– А по-моему, – откашлялся Ego, – так в любом сарае можно храм Соломона увидеть.
– Нет, не скажите, не в любом… сарае… Как звали строителя? Как строителя звали?
– Кого? – забеспокоился отец Петр.
– Архитектора дворца! – Отец Иулиан выдержал гипнотическую паузу. – Гейнцельман. Вильгельм Соломонович. – Еще тише. – Со-ло-монович…
Отец Кирилл распрощался.
На выходе наткнулся на отца Валентина, докладчика; нежно удерживал за локоть иеромонаха Антония:
– Поверьте, я ничего не имею против отдельных представителей…
Отец Антоний сутулился и быстро кивал. Миновав эту композицию, отец Кирилл вышел на воздух.
На душе было липко. Правда, такую же духоту он чувствовал иногда в беседах с Кондратьичем. Что-то животное, прелое проступало в словах. В разговорах о духе, о всемирной истории вдруг проглядывал предбанник, где на скользких скамьях разглядывают свои ноги и катают по коже серые мякиши.
Ташкент, 29 марта 1912 года
Маленький человек в белом костюмчике бежит по рельсам. За ним несется паровоз. Бегущие ноги. Вертящиеся колеса. Лес. Высовывается машинист, машет, чтобы несчастный спрыгнул с рельсов. Человек не может спрыгнуть. Машинист не может остановить поезд.
До этого человек в белом костюме хотел кончить жизнь, лег в смешной позе на рельсы, но, услышав поезд, побежал. Спрыгнуть с рельсов ему не позволяет честь, он дал клятву погибнуть под поездом. Лечь на рельсы ему не дает страх. Он бежит перед паровозом, придерживая на бегу шляпу. Шляпа слетает, он быстро возвращается за ней, отряхивает, надевает и бежит дальше. За ним несется паровоз. Колеса, бегущие ноги.
Машинист – муж женщины, которая была любовницей бегущего. Он застиг их вдвоем. Жена упала без чувств, любовник воспользовался окном. Теперь машинист преследует его. На лице машиниста происходит борьба. Ему жаль несчастного, и он кричит, чтобы тот сбежал с пути. Но жажда мщения не позволяет ему остановить поезд. Дистанция между любовником и паровозом сокращается.
Рельсы переходит черная кошка. Машинист в ужасе закрывает ладонью лицо и останавливает паровоз. Человечек в белом костюме недоуменно оглядывается и с облегчением снова ложится на рельсы.
Выбегает женщина в наряде лесной феи: “О, кисочка моя!” Хватает кошку, прижимает. Лицо женщины в слезах. Она оказывается женой машиниста, бежавшей из города от позора. Теперь она живет в лесу и совершает добрые дела. Машинист выбегает из поезда, человек в белом костюмчике, отряхиваясь, поднимается с рельсов. Женщина соединяет их руки: “Ты не хотел меня выслушать, Карл… Так знай, это был мой брат, которого в детстве выкрали злодеи!”
Несущийся паровоз; все весело едут в кабине и поют песню. Человек в белом костюме целует сестру, кошку и машиниста.
Зажглись лампы. Сорочинская сняла с клавиатуры усталые мужские ладони. Публика поднимается, переговаривается.
Великий князь сидит неподвижно в своей ложе. В вазочке тает мороженое.
Зал пустеет.
Электротеатр “Зимняя Хива” – его любимое детище. Нефтяной двигатель для выработки электричества. Аппарат Патэ с мощною линзой. Огнетушители “Эврика” и “Богатырь” на случай пожара. Перед демонстрацией выступали разные знаменитости, которых он приглашал в Ташкент личной телеграммой. Варшавская свободная художница Я. Вечес, украинская артистка Матрена Елисеева и Нельсон Картер, “родной брат Дурашкина”, – человек с таинственными руками, чудо ХХ века.
От тающего мороженого натекла белая лужа. Великий князь поиграл в ней ложечкой:
– Вам понравилась фильма, господа?
Рядом сидели Ватутин, отец Кирилл и Чайковский-младший. Перед каждым – вазочка с мороженым и фруктовые воды.
– Интересно, – произнес Ватутин. – Немцы делают большие успехи.
Ему было неинтересно. Немцев и их успехи он презирал.
– А я, знаете, растрогался, – сказал Чайковский-младший. – Только прикажите Сорочинской, чтобы не употребляла рояль как барабан и не прыгала во время исполнения.
Отец Кирилл промолчал.
– Я вас пригласил, господа, – Великий князь глядел в пустой зал, на кресла, сцену, – чтобы обсудить ваше участие в той театральной постановке, которую я задумал. Возможно, вы уже что-то об этом слышали…
– Мы бы желали услышать лично от вас, князь, – сказал Ватутин.
– Речь идет о постановке “Гамлета”. “Гамлет, принц датский”. Мне бы хотелось, чтобы это был современный синтетический спектакль. Чтобы в нем важную роль играла и музыка…
Чайковский-младший слегка вздрогнул.
– …кроме того, был использован синематограф…
Ватутин поднял бровь.
– …и, разумеется, – Великий князь поглядел на отца Кирилла, – декорации.
– Я никогда не работал для театра, – сказал отец Кирилл. – И потом…
Вошел лакей, наклонился к уху великого князя. Тот кивнул:
– Скажите, пусть подождет. – Снова повернулся к отцу Кириллу. – От вас потребуются только эскизы. В том новаторском духе, каким отмечены ваши последние, до отречения от живописи, полотна. Речь, повторяю, только об эскизах, набросках, так что вашего обета вы не нарушите. Надеюсь, вы не огорчите нас своим отказом? – Стал собирать лежавшие пред ним бумаги.
Из бумаг выпал женский фотографический портретик.
Великий князь быстро глянул на отца Кирилла.
Убрал портрет в папку:
– Итак, господа, в вашем распоряжении две недели, чтобы освежить в памяти бессмертные страницы Шекспира и обдумать, как… Да, в самой трагедии будут сделаны некоторые купюры. Будут еще кое-какие изменения, но мелкого характера.
Лакей раскладывал конверты перед каждым.
– Это мои письменные пожелания и небольшой задаток, – пояснил князь и сосредоточился на пустой сцене.
Это лицо выпало из книги. Кириллу одиннадцать лет, он на диване отца, листает книги. Он интересуется искусством, у него болит голова, отец на строительстве, мать внизу ласкает одну и ту же клавишу: ля-диез, ля-диез… Толстые страницы, искусство Италии. Лица мужчин и женщин. Женщины спокойны, наполнены своей красотой до краев, до высокого, как кувшин, лба. У них улыбка просыпающихся детей с чуть вспухшими губами; от взгляда на них руки покрываются ледяными муравьями и болит рядом с неприличным местом. Ему нравятся лица мужчин, особенно святых Себастьянов. Они стоят у столба, обнаженные, и наслаждаются своей смертью. Иногда у себя он подходит неодетый к зеркалу и представляет себя Себастьяном. Закатывает глаза, выставляет вперед ножку.
Или нет, рисунок выпал из другого тома, искусство Испании. Эль Греко, Мурильо, кающиеся грешники, немецкие пояснения. Здесь нет наполненности, все расплескано, лица – отражения в монастырских лужах, задетых каблуком. Ночь пахнет лавром и лимоном, все сильнее сосет в низу живота, ложатся под сквозняком языки свечей, искусанные губы молятся на чахоточной латыни, чтобы ночью слиться с другими губами… Нет, не то… Рисунок с ее лицом выпал и лег на ковер в трапецию света из другой книги, немецкая живопись. Дюрер, рисунки-формулы, картины-теоремы. Расплывшиеся, как моченые яблоки, мадонны Кранаха. Нет, нет. Не оттуда выпал. Выпал ниоткуда. Из темного воздуха отцовской комнаты.
Кирюша на диване. Прикасается к портрету губами, водит ими по шершавой фактуре.
Голос отца: “Что ты делаешь!? Где ты это взял?”
“Я смотрел книги, она упала”.
Голос матери: “Не надо, не надо…” Увела его вниз, обняла ледяными руками: “Это его мать. Мать отца”. Тени разрослись в гостиной как водоросли. Водоросли качнулись, отрыжка пузырьков исчезла на потолке. Мать подплыла к роялю, смахнула тину. Больно надавила на ля-диез. “Ну что ты смотришь? Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен”.
Ночью он проснулся: женщина с рисунка была рядом. Он закопался в одеяло и слушал сердце. Голый подросток у зеркала закатывал глаза. У него оттопыренные уши и музыкальные пальцы. Стрелы впиваются в него, брызги крови бьют в зеркало, ползут вниз. Самовар похож на храм Святой Софии, к блюдцу с вареньем бежит муравей.
– Два слова, ваше императорское… – Отец Кирилл задержался в ложе. – Могу я говорить с вами напрямую? Для чего вам эта игра со мной?
Князь поднял подбородок, промолчал.
– Для чего вы сейчас извлекли этот портрет? Снова молчите… Когда я умолял вас сказать, что вам известно о ней, и вы вот так же… Хорошо, скажите хотя бы, вы видели ее?
Князь быстро кивнул.
– Когда это было?
– Было… – Князь говорил с остановками, глядя в зал. – Было. Мне было дозволено видеть ее один раз. Она была так же свежа и прекрасна. – Помолчал. – Словно наше земное время не оставило на ней следов… Простите, меня ждут.
– Последнее слово. Что же было в этом проклятом коконе?
– Ну, если верить нашим друзьям… Впрочем, вы сами тогда предположили. Дар слова, или как он у них там по-арамейски. Какие вы проповеди произносить стали, а? Цицерон! Сейчас-то уже не то? Молчаливым стали, косноязычным.
– Да… Но я думал, это из-за ранения.
Князь протянул отцу Кириллу конверт:
– Не забудьте вот это. Там, в записке, может, и найдете что-то интересующее.
Отец Кирилл остановился у выхода:
– Так где сейчас эта… “звезда”? Это ведь вам известно.
Князь снова уставился на сцену:
– В Англии, у мистера Вильяма Стэда.
– У кого?
– Известный журналист, оккультист, мой старый знакомый. Читайте газеты, там о нем есть… Ступайте, батюшка. – Тихо, взал: – For England! Farewell, dear mother[18].
Ватутин и Чайковский-младший ожидали его в буфете.
Чайковский уже успел наведаться в свой конверт – перед ним желтела рюмка шустовского. Ватутин демонстративно пил чай.
– Отец родной! – поднялся Чайковский. – Не за себя рад, за тебя рад. Мы с вами этого Шекспира… англичанишку…
– Третью уже пьет, – пояснил фотограф.
Чайковский-младший попытался усадить отца Кирилла за трапезу, но тот, оценив физиономию композитора, предложил пройтись по воздуху. Подхватив Чайковского под локотки, отец Кирилл и Ватутин отбортовали его к выходу.
На воздухе Чайковский несколько протрезвел, но не потерял энтузиазма:
– Вы не представляете, друзья мои, какую я напишу музыку! Там будет один марш. Он у меня почти сложился, пока я закусывал. Марш датского гарнизона. Какого рода войска охраняли их… ну, этот их штаб?..
– Эльсинор? – переспросил отец Кирилл. – Не знаю. Алебардщики. Копейщики.
Чайковский-младший задумался:
– А и для них подойдет! Вот, послушайте. Вначале: па-па-па…
– А это не тот марш, который у тебя на днях не приняли? – прервал его Ватутин. – Ты еще его вот так напевал и ругался.
– Какой?.. Тот? Да ничего похожего! Совсем другой. И в том никакой паузы перед каденцией нет… И еще один марш напишу, траурный. Для финала, когда трупы понесут.
– А что же у тебя, одни марши будут? – спросил Ватутин.
– Почему одни марши? Это ты с чего взял? Когда королевский выход, то будет мазурка.
– Представляю, как у тебя датская королева мазурку запляшет…
– Хорошо, не мазурку! Полечку какую-нибудь заверчу. Их высочество ж сказали: чтобы было все современно.
– Кекуок напиши сразу, – посоветовал Ватутин.
Чайковский-младший замолчал, стараясь обидеться. Не получилось. В пиджаке ласково грел конвертик, по жилам расходился коньяк, в ушах щебетали птицы. Ласково сощурился на Ватутина:
– Жулик!
Ватутин чертил носком ботинки узоры в пыли.
– Я вот, отец Кирилл, все думал, отчего князь поручил именно нам. Например, мне – съемку. Что ж, нельзя найти в Туркестане лучшего специалиста по живой съемке, чем я?
– Модест Иваныч, ты не обижайся, я не про то “жулика” сказал…
– Нет, конечно, как фотограф я имею репутацию. Но живая съемка – область для меня новая и не сильно привлекательная. Князю это известно. Сам приглашал пару раз других хроникеров. Или вот наш капельмейстер…
– Ты о ком это? – забеспокоился Чайковский.
– …что от него можно ждать, кроме вот этого “ум-па, ум-па”? – Помахал рукой. – О вас, отец Кирилл, уже не говорю. Когда последний раз к кисти-то прикасались? К живописной, а не которой крестики на лбах рисуете.
Отец Кирилл не ответил.
Чайковский-младший обиделся.
– А сейчас, – продолжал Ватутин, – замысел князя для меня открылся. “Гамлет” – это ведь трагедия о неудачнике. Ну что такое этот ваш принц? В университете недоучился, к власти не допустили, в любви все кувырком. Вот он, принц датский. И главное, сам не может понять, что ж ему нужно. Мается всю пьесу. Наш князь и почувствовал в нем родственную душу. И исполнителей своего замысла таких же подбирает. Таких же природных неудачников.
– Я, между прочим, у Танеева уроки брал! – обиделся, наконец, Чайковский.
– Ну да. Это и имею в виду. Уроки у Танеева, или еще этюд, помнишь, в Собрании исполнил, юношеский. Сочный этюдец, обещающий. А завершилось все чем? Ташкентом. – Перечеркнул ботинком нарисованное в пыли. – Ташкентом. Маршики. Вальсики. Все – как близнецы, не отличишь.
– Ты же сам хвалил…
– А я и сейчас хвалю. Когда спивающийся, исписавшийся человек все же находит в себе силы что-то сочинять… Да! Спивающийся. Кого в прошлый раз из “Шахерезады” на руках вынесли?
Чайковский-младший пробормотал:
– А маковое зелье, стало быть, лучше.
– Не лучше. Я себя не защищаю. И то зелье, в котором потопил себя Кирилл Петрович, тоже не лучше.
– Отец Кирилл, да что же вы молчите? Это же он на церковь намекает!
Отец Кирилл поднялся:
– Пойду я, господа. Что-то голова разболелась, а мне еще служить.
Свернув на пустую аллею, достал конверт князя. Убрал, вынул другой.
“Милый Кирус! Да, я все еще в Москве. Не хмурься, пожалуйста! Только подумай, сколько я здесь не была, и сколько еще не буду, и сколько не смогу бродить по этим переулкам, слушать переливы с Кремля, просиживать за какой-нибудь эстетической беседой в “Греке”. Москва очень продвинулась в художественном отношении. Каждый день выставки, не успеваешь бывать. На Воздвиженке “Бубновый валет”, в прессе страшные ругательства, а публике того и надо. Выставлены неск. иностранцев, наших старых знакомых: Макке, Матисс и Пикассо. Все они с русскими, интернациональным фронтом ведут атаку на головы бедных обывателей с какой-нибудь Собачьей площадки. В Политехническом – дискуссии. Макс Волошин, умный, парижский, говорит о Ван Гоге как провозвестнике кубизма; какой-то шумный Бурлюк, тоже понравился. Те, кто видел моих “Рабочих” и пейзажи, жалеют, что поздно о них узнали, так бы я тоже была включена. Еще выставилось Товарищество, не так интересно, хотя и там встретила много знакомых лиц и заинтересованных взглядов. Видела мельком твоего Петрова-Водкина, зазывает в Питер, на “Мир искусства”, пишет мальчиков, декоративно, желто, плоско; жена у него делает дамские шляпки. Мой “Зеленый рабочий” ему, кажется, не понравился. Кормил меня супом, вспоминал ваши студенческие годы. В Питер, конечно, не хочется; ты знаешь, как я не люблю этот негостеприимный город, эти лица и дороговизну. Но что-то подсказывает мне, что нужно ехать. В Москве продался только один пейзажик с видом Принцевых островов; может, в Питере наторгую лучше. Москва слишком избалована матиссами, а у своих картины берут, только если был скандал и о нем публиковали в газетах. А деньги мне, увы, нужны. Дома на меня уже начали косо посматривать, как они это прекрасно умеют, и жаловаться, что кругом мои картины. В Москве я раскормилась как пышка и очень стала похожа на Таню. В общем, надо ехать в Питер, хоть ненадолго. А потом – в Москву и к тебе. На поездку, конечно, нужны деньги. Соображаю сейчас, где их достать. У тебя нет никаких теорий на этот счет? Кстати, мои константинопольские впечатления, которые Серафим выпрашивал для своего журнала, до сих пор не напечатаны; говорят, он отдал их на редактирование Эфировой, которую еще называют “мадам многоточие”: всё, что редактирует, окропляет многоточиями, аки святой водой; ее собственные писания можно читать только со страшным хохотом. “И тогда… я… о, нет!.. я не могла… но он…” Правда, Серафим все порывается прислать мне сейчас вспоможение из личных средств, но я собираюсь отказаться. Он из тех людей, которые причиняют боль всем, кому хотят помочь, – мучают пересказами своих ночных кошмаров, отдают их сочинения разным проходимкам etc. Милый Кирус! Ты все еще меня любишь? Как странно… Иногда я просыпаюсь и до утра думаю только о тебе. А потом забываю. Это плохо, да? Ничего не говори. Я сама все знаю. Прошлое письмо от тебя было очень сухим, даже Таня это отметила. Ты все еще меня ждешь?”
Отец Кирилл сложил письмо.
Какой-то неуловимо новый тон в ее письмах.
Невдалеке прошли, не замечая его, Ватутин и Чайковский-младший.
– Нет, ты неправ, что я неудачник, – говорил Чайковский. – Ты не представляешь, сколько народу под мои марши шагает!
Отец Кирилл пошел в другую сторону. Ждал ли он ее?
Ташкент, 3 апреля 1912 года
Он стоял в депо. Вокруг ходили люди. Отрыжки пара, стук, запах мазута, махорки и угля. В дыму плавал солнечный луч.
Раз в месяц отец Кирилл обходил мастерские и депо. Тут копошилась, гремела, шуровала углем и проверяла давление в котле основная часть его прихода. Встречали отца Кирилла по-разному. Некоторые, заметив фигуру в рясе, выкатывались из-под паровозов, съезжали, спрыгивали сверху – за благословением. Другие, не отрываясь от стука или заворота гаек, ограничивались быстрым приветствием. Были и те, кто прятались от него за паровозами; когда уходил, цедили: и что его, бездельника, сюда носит?! Хуже всего прием был от перекурщиков. Перекур был таинством со своими неписаными заповедями; втереться в перекур, да еще со своим разговором, означало заслужить вечное осуждение.
Железнодорожное начальство тоже не слишком приветствовало приходы отца Кирилла. Это были дипломированные скептики, в лучшем случае верившие в Бога как в верховного инженера со смесью профессионального почтения и того критицизма, который развит у русского человека в отношении любого начальства. В большинстве они заходили в церковь только на праздники – ради семьи. Были, конечно, и те, кто ходил на службы чаще, но и они полагали визиты отца Кирилла излишеством. Церковь и “иже херувимы” – одно, паровозы, пыль, мазут – другое.
И все же раз в месяц отец Кирилл подходил к крашеным кирпичным воротам чуть после того, когда толпа войдет внутрь и разойдется вокруг машин. Вначале к отцу Кириллу прикрепляли какого-нибудь рябого вергилия, который следил, чтоб работники оказывали духовному лицу должное почтение, а также отвечали на те вопросы, на которые умели ответить. Вскоре отец Кирилл обходил железнодорожные службы сам, без проводника. Он уже знал названия, иногда смешные, тех инструментов, которыми орудовали рабочие; что коротенький паровоз без тендера зовется кукушкой. К его приходам привыкли: ходит батюшка, и пусть. С лишним разговором не лезет, работать не мешает; подойдет, скажет доброе слово, благословит.
Сегодня отец Кирилл шел тяжело. Каждый стук отзывался в голове выстрелом.
– Благословите, батюшка!
Вышел во двор, присел на паровозное колесо, обросшее травой.
– Отдыхаете, батюшка?
Отец Кирилл кивнул. Отдыхает.
Город накрыло теплом, все лихорадочно цвело и осыпалось. Отца Кирилла осаждали головные боли, дни проводил с влажным полотенцем на голове. Скреблась секундная стрелка. Алибек отпаивал его какой-то травой, подкладываемой в чай, помогало. Нынешним утром долго боролся с собой; свинцовая голова не желала отрываться от подушки и придумывала разные отговорки. Отец Кирилл встал, нерадостно умылся, опрокинул порошок. “Нужно идти”, – повторял, работая гребешком. Теперь, неся на плечах варево боли, жалел, что пришел.
Алибек ставил пред ним чай. Отец Кирилл глядел, как опускаются чаинки.
Он переводил на сартский Новый Завет. Начал уже давно, едва овладев основами языка. Потом забросил. Снова начал.
Серафим Серый называл его “разбросанный гений”.
Чаинки оседали. Он делал глоток. Во рту становилось жарко.
Переводил в двух вариантах: арабской вязью и кириллицей – для миссионеров, если появятся.
Аввалда Суз бор эди. В начале было Слово.
Отец Кирилл глотал чай.
Влажнил полотенце, заматывал чалмой.
Русский перевод ему тоже не нравился. Греческое “логос” – мужского рода. Слово – Он, Сын Божий. Само звучание – логос – собранное, энергичное. Русское “слово” – среднего рода, бесполое. Почти те же звуки, как в греческом – “эл”, два “о”, но все иное. Спотыкание уже в самом начале: сл, сл… Слюнявое, слипшееся, сломанное. “Ло” в “логосе” – начало арии. “Сло” – начало слюнявых пузырей и звучит как “зло”. В начале было зло… И эта неочерченность, это угасающее, вялое “о” в конце: слово-о-о…
Стоило бы написать Серафиму. Тот прочел по логосу пятнадцать докладов, опубликовал их в виде пятнадцати статей, издал эти статьи отдельным томом и переиздал в виде брошюр. Но они не переписываются.
У Серафима – круглые безволосые щеки и невозможный характер. Он страдает геморроем, утром на простыне видно побуревшее пятнышко крови. После гимназии он обвенчался с женщиной старше на десять лет, та родила ему дочь, дочь выросла и вышла замуж за земского статистика. Через два года супружества Серафим имел видение, после чего его семейная карьера закончилась и началась мистическая. Он стал выступать с докладами и проповедовать всеобщую любовь.
Отец Кирилл подходил к окну. Он не ревновал.
За окном цвел сад. В саду стоял мальчик Диёр, племянник Алибека.
У Диёра китайские глаза и хриплый голос.
Помолившись, отец Кирилл поднялся с паровозного колеса. Перешел через рельсы.
Между шпал качались колоски дикого овса и пырея.
Ветер играл рясой, заныривал, холодил ноги.
Отец Кирилл вспоминал вокзал Сен-Лазар, фиолетовые картошки дыма. Вокзальный буфет, где Серафим объяснял ему на прощание уравнение Максвелла.
Мир техники притягивал его. Отцу Кириллу нравилась его деловитая, уверенная жизнь, его вагнеровский гул. Неделю назад он отслужил молебен перед полетом аэроплана. Аэроплан поднялся и сделал несколько победных кругов. Публика аплодировала. Ватутин сфотографировал отца Кирилла возле винта.
Голова немного отпускала.
Отец Кирилл достал блокнот и, оглядываясь, зарисовал корпуса мастерских.
Для декораций. Для “Гамлета”.
Никаких готических башен. Корпуса, окна, лужи мазута. Выходит принц.
Перед уходом из депо заглянул в контору. Оттуда выплыли Матильда Петровна Левергер и еще две дамы. Собираются провести благотворительный базар в пользу кого-то, приходили вести переговоры.
Матильда Петровна представила дам:
– …овна, …евна.
Тут же забыл.
– Батюшка, милости просим послезавтра в “Шахерезаду”. В программе – стихи и романсы в исполнении самих авторов.
– А кто авторы?
– Наши местные знаменитости. Кружок любителей живого слова “Прометэй”.
– Посмотрю…
– Между прочим, будет даже один священнослужитель. Обещаете?
– Если найду время.
– Я пришлю за вами извозчика.
– Честно сказать, я не большой любитель.
– Вот вам пригласительный. Погодите, сейчас надпишу.
– И не очень себя чувствую…
– Прекрасно, вот и взбодритесь. Поэзия и музыка – лучшее лекарство, еще греки это сказали.
– Нет, пожалуй…
– Будет один сюрприз. Никому не говорю, вам откроюсь.
Подманила рукой. “Евна” и “Овна” отвернулись к окну.
– Модест Иванович согласился прочесть сонет своего сочинения.
– Ватутин?
– Столько лет скрывал свое дарование. Полдня его уговаривала. Ну как? Беру с вас обещание. – Одарила его улыбкой.
– Матильда Петровна, по поводу “Душевного слова”…
– Ни слова об этом “Слове”. У одной моей знакомой я видела эти журналы… Это просто полное…
“Евна” и “Овна” потупились.
– Но у меня есть для вас хорошие новости. Я нашла что-то более подходящее для ваших учеников. Послезавтра захвачу с собой, обсудим…
Шел домой, переступал через арыки. Поскорее бы уже приехала Мутка.
Ташкент, 5 апреля 1912 года
А Мутка не ехала. Он почти сразу ответил ей, что не возражает против Питера, но надеется, что она понимает и т.д. После его письма наступила пауза, какая возникает на сцене между актерами, одновременно забывшими свои роли.
У них был странный брак. Брак двух странных людей и не мог быть обычным.
Хотя странными они были по-разному. Отец Кирилл, выросший в “артистическом” доме, был странным по природе, по своей нервной анатомии, но сам тянулся к простоте, быту и ясным контурам. Мутка, напротив, была из семьи здоровой, купеческой, быт которой напоминал примитивный, но крепкий механизм; сама Марфа (Мутка было ее домашним прозвищем) – крупная, чуть “лошадная” и склонная к полноте, с которой боролась курением. Он бывал в их доме на Якиманке; там пахло чем-то сытным, хотя и не совсем свежим, – “вчерашний запах”. Он видел ее фотопортрет в детстве – кукла, “нормальный ребенок”, только взгляд с вопросом. По семейной легенде, имелась прабабка-цыганка, но, кажется, ее придумала сама Мутка. У нее было две сестры, обе “нормальные”, в мужьях и детях. Внешне она была похожа на них – тяжеловатый подбородок, карие, чуть сонные глаза. Обеих презирала – за округлость, за “вчерашний запах”, за сходство с собою.
Она была четырьмя годами его младше; встретились, когда он еще был в Училище, голодный, с копною овсяных волос. Он тогда первый раз ушел из дома и жил вместе с товарищем, Кузьмой Петровым-Водкиным, в Просвирином, платя двенадцать рублей за комнату и готовя нехитрые обеды на бензинке. Подрабатывал частными уроками. Муткин отец имел прежде какие-то строительные дела с его отцом, это послужило рекомендацией. Три сестры пожелали учиться живописи; он был их наставником, голодным, поминутно откидывающим овсяный чуб со лба. Сестры смотрели на него и по очереди влюблялись. Не найдя отклика, остывали – и к нему, и к рисованию. Последней была очередь самой младшей – Марфы, Мутки.
Была весна 1899 года, ранняя и горячая, в конце марта улицы освободились от снега, деревья наполнились птицами, барабанные перепонки разрывались от кошачьих песнопений. Он покончил в Училище с естественными науками и перспективой, был переведен в четвертый класс; дипломатические отношения с родителями были восстановлены, но домой он возвращаться не спешил. Нравилось существовать безбытно, самостно; нравилось со-комнатничество с Водкиным, его разумная волжская речь, его скрипка; они приобрели спиртовую кухоньку, на ней готовить удобнее. Два раза в неделю он ходил к сестрам в крашенный охрою дом; первой выбегала Мутка – пятнадцать лет, залитый вареньем томик Брюсова в руках.
Она делала успехи в живописи. Сестры, “раскрасив” несколько листов, отступили; в луче весеннего света остались только он, что-то увлеченно показывающий Мутке на планшете, и она, с приоткрытым ртом.
Потом было несколько ее работ, внезапно зрелых. Объяснение с родителями: “Марфе Сергеевне больше не нужен учитель, она должна двигаться дальше…” Ее истерика, сухая гроза без ливня. Лето было жарким, над тротуарами неслась пыль. Гремело, капли не падали. Она вышла к нему, сонная, без Брюсова, и сказала, что им больше не нужно видеться.
Он перебрался к родителям – отец сделался совсем плох, мать не справлялась с его болезнью. Дом с тремя сестрами уменьшился, сжался; в памяти задержался лишь приоткрытый рот Мутки и поцелуй под аккомпанемент падающего планшета. Он просыпался ночью, глотал черный воздух и вспоминал о ней. Ее лицо заслоняло другое, проступало в нем, в другом – в том, которое он увидел на портрете, выпавшем из книги. (Крик отца. Голос матери: “Ну что ты смотришь?.. Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен”.) В ушах шумел барабан, внизу живота росла боль. Он быстро, задыхаясь от отвращения к себе, спускал вскипевшее семя и проваливался в сон.
Дальше зарябило, как в синема: отец, летящий со строительных лесов; похороны по второму разряду, еловые ветки, венки, поминки; мать в черной шляпе, он сам, снова мать и какие-то люди с шевелящимися губами. Окончание Училища, серебряная медаль, первые заказы, планы продолжать обучение за границей. Дом с тремя сестрами ужался в охристую точку; две сестры вышли замуж, растворились в мужьях, беременностях и прочей семейной химии; Мутка занималась вокалом со студентом консерватории, близоруким брюнетом.
Мюнхен, плантации хмеля, “Пансион Романа”. Живопись, архитектура, пиво. Лучше всего было пиво, чистое и горькое; после него хотелось откинуться на спинку плетеного кресла и возлюбить все сущее. Архитектура была несколько хуже. В ней тоже было что-то пивное; башни Собора – кружки с темным пивом (подметил Серый); отечность, нездоровая полнота ощущались почти в каждом строении; словно пиво текло по невидимым каменным жилам и делало рыхлой краснокирпичную мускулатуру. Живопись же местная была чистыми пивными дрожжами, на которых всходило и шмыгало пеной новое интернациональное искусство. Это тоже было наблюдением Серого – они познакомились там же, в Мюнхене, в одном из ресторанчиков: взмахнув руками, Серый взмыл из-за своего столика и опустился возле него; слизнув пивную пену, засвистел афоризмами… Кирилл заболел – Серый узнал, прибежал, сидел рядом с его кроватью, как заботливая мать; Кирилл пошел на поправку. Стали видеться почти каждый день, спорить о живописи; спорил в основном Серый – сам с собой, сам себя опровергая цитатами из Канта, Бюхнера и своей последней статьи.
В этом царстве воздуха, чистого разума и солода он снова встретил ее. В охристом, мокром свете; он держал перед лицом кружку и разглядывал сквозь нее мир, искаженный стеклом. Длинные тени, вскипающие пузырьки. Одна тень приблизилась. Расплылась. Он опустил кружку на стол. Перед ним в белой шляпе стояла Мутка.
Да, она три года занималась живописью. У Рерберга, еще у кого-то. А вокал? А студент консерватории, брюнет? Она смеется.
Он увидел ее картины. Побродили по Пинакотеке, обмениваясь взглядами и кивками, как злоумышленники. Она написала его портрет, яркий, уверенный, не очень похожий. Побывали в “Симплициссимусе”, где дирижировала веером хозяйка KathyKobus, о которой Серый писал в культурную часть “Московских биржевых новостей”. В “Симплициссимусе” было шумно, пили, ели птифуры, цитировали Ницше и какого-то Фуркина. После одной пивной оргии он проводил Мутку до квартиры; она жила с подругой, подруги дома не оказалось.
Они стояли в луче серого электрического света. Он что-то увлеченно говорил. Ее рот был слегка приоткрыт.
Утром он проснулся в ее постели. Она сидела на полу, пила вонючий кофе и рисовала углем. На его пробуждение никак не отозвалась.
Они сняли жилье на двоих в Швабинге; дешевле и подальше от лишних глаз. А лишних глаз в Мюнхене было много: целая русская художественная колония; русская речь звучала в парках, музеях, кафе, борделях. Впрочем, их связь никто не осудил, разве что парочка художниц, писавших вечно хмурые пейзажи. Он привык к ее картинам, к ее манере. По Пинакотеке они уже ходили чинно, как пара бюргеров. Он написал ее портрет, после которого она два дня с ним не разговаривала. После очередного похода в “Симплициссимус” признались друг другу, что от птифуров и Ницше у них начинается головная боль.
Бывали дни, когда они жили словно брат и сестра, почти не прикасаясь друг к другу. Она любила сыр, могла есть его даже слегка заплесневевшим. “Где мой малахитовый сыр?” Он подходил к ней, брал за руку. Мутка собирала тюбики с краской, варила скверный кофе, шла за покупками.
Серафим часто бывал у них. Она собралась писать его портрет. Он хотел, чтобы она написала его обнаженным. Она написала его обнаженным. Он прибежал ночью и умолял ее уничтожить.
Иногда он оставался у них на ночь; Мутка бросала ему постель в столовой и клала грелку. Ночью Кирилл просыпался: из столовой неслись монологи – Серафим ораторствовал во сне; Кирилл спасался подушкой. Иногда Серафим скребся и просил разрешения платонически с ними полежать. Плюхался, холодный, как медуза, рядом. Что-то говорил о всадниках Апокалипсиса. Мутка молчала. Утром варила кофе на троих, вкуснее, чем обычно. Серафим, скинув одеяло, глядел в потолок. У него было безволосое тело андрогина, тонкая кость, и – живот. Когда молчал, казался даже безобразен. Но он почти никогда не молчал.
Он был старше Кирилла на каких-то три года. Знал двенадцать живых языков и еще больше мертвых. Когда Мутки не было, разгуливал по комнате голым и рассуждал о византийском искусстве. Или о Вагнере – мычал, дирижировал; живот трясся. На несколько дней исчезал: молился в католическом монастыре. Возвращался; от куртки, рубашки и нижнего белья исходил запах ладана и лилий; католиком не был.
Именно от Серафима он услышал о звезде.
Шел дождь; Серафим только что вернулся из Кельна, куда ездил улаживать свои издательские дела и поклониться могиле трех восточных царей. Ворвался к Кириллу мокрым, кудри слиплись, на ушах болтались капли. Уписывал яичницу, рассказывал о Кельнском соборе.
“Zur Rechtensoll Herr Balthasar… Zur Linken Herr Melchior schweben… Это Гейне, Ein Wintermärchen. Бальтазар, Мельхиор – те самые волхвы, о которых столько… In der Mitte Herr Gaspar – Gott weiß, wie einst Die drei gehaust im Leben!”[19]
“У моего отца в кабинете стояла икона Рождества с этими тремя волхвами”, – сказал Кирилл.
Серафим, как всегда, не услышал: “Надеялся, что в Кельне, в соборе, хотя бы часть той звезды… Что это было – метеорит? Комета? Почему? Тишина. Один Матфей осмелился… Замечательная яичница. Гениальная. Глазунья; глаза, исток жизни. Матфей? Да. Звезда Рождества. Три дара: слова, власти, чудотворства. Чудо-творчества. От каждого восточного царя. Почему? Лучшие умы бьются. Из всех Евангелий только в Матфее. И точка”. – Проткнул воздух пальцем.
Кирилл поднялся, чтобы идти спать. Вошла Мутка с постелью для Серафима; запахло немецкой прачечной.
“Часть звезды была в Вифлеемском храме, – сказал Серафим и провел по рту салфеткой. – До середины прошлого века. А потом, в одну из потасовок, а там это случалось часто, на Святой Земле, пропала…”
Мутка зевнула. Кирилл подхватил Муткин зевок, зажмурился. Но задержался возле стола, не в силах вырваться из того притяжения, которое создавал Серый своим разговором. Потом начал слушать внимательнее.
“…Вечером братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, “католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян”. Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…”
“Чтобы его ноги у нас больше не было”, – сказала Мутка, засыпая.
Кирилл молчал и думал о звезде. Из столовой потянуло сыростью и дождем. Кирилл нырнул в тапки и выбежал посмотреть. Окно было распахнуто, на нем белел Серафим, воздев к луне руки. “Прощайте все!” И еще что-то на арамейском. Кирилл успел ухватить его за край ночной рубашки и стащить. Серафим кусался и кричал о трагической судьбе культуры. Утром долго мылся; Мутка гневно вертела кофемолку. Серафим оросил себя одеколоном, разлил кофе и исчез. Возможно, в монастырь, к лилиям и органу.
Через три дня они с Муткой поссорились. Мутка молча ела сыр, он складывал вещи. Мюнхен осточертел. Пиво, архитектура, занятия у Хаберманна, русская колония, деревья, горы – все. Кладбище картин (Пинакотека). Серафим со своими философемами и бледным животом. Мутка с ее талантом, рядом с которым ему становилось тяжело дышать; ее точный, “пощечинный” мазок; ее смех; незаживающий полумесяц от ее ночного укуса на левом плече.
Хлопнул дверью и уехал в Париж. Мутка осталась сидеть с сухим ломтиком сыра на синей тарелке.
Снова мелькание фильмы. Париж, шум, новое зрение. Мюнхен – пиво современной живописи, Париж – ее абсент (наблюдение Серого). Письмо от самого Серого из Мюнхена с просьбой “подумать о Мутке”. Подумать? Он о ней и так думал. Ел, пил, покрывал холст мазками, глядел в Сену, спорил о живописи, стриг тупыми ножницами бороду, мочился, бродил в общественном саду, спал с временной женщиной – все время он думал о Мутке. Ему было сладко и плохо; ночью он жил, а днем отлеживался, просыпался от голода, шарил в пустоте в поисках булки, засыпал.
У него появился друг – Такеда, японец, подражавший Ренуару. Стали жить вдвоем: развращенный богемой японский аристократ и он, Кирилл, “Кириру”, как его звал Такеда, так и не осиливший фатальную для японцев “эл”. Такеда: фигура мальчика, тонкое запястье, аристократическая форма черепа; молчаливый, нервный. Вскоре Такеда отбросил Ренуара и начал подражать “Кириру”; сам же Кирилл высветлил палитру, изгнал “асфальт”, темные цвета, властвовавшие над ним в Мюнхене, стремился разложить все на ясные цвета и простые геометрические формы. Картины: “Парижское кафе”, “Такеда в Мулен-Руж”, “Синяя натурщица”.
Ворвался в Париж Серафим, пришел в восторг от картин, от Такеды, прочел Такеде целую лекцию о японской культуре; перед новыми картинами Кирилла встал на колени и произнес молитву на санскрите. На вопрос о Мутке выдал какую-то глоссолалию; простившись, убежал. Прочел для французских рабочих лекцию о Тертуллиане; Такеда сходил, очень хвалил, но сказал, что ничего не понял. Кирилл сидел на подоконнике, ел вишни и глядел в электрическое небо Парижа – они квартировали на Монпарнасе.
“Я хочу нарисовать картину, – сказал в мерцающую темноту Кирилл, – на тему поклонения волхвов”.
Такеда посмотрел на него, но промолчал. Он был виртуозом молчания.
Вскоре Такеда уехал: был вызван телеграммой на родину, отец при смерти, долг старшего сына. Серафим уехал еще раньше – помолодевший, почти без живота, еще более безумный. Кирилл садился на подоконник; внизу горел Париж; из соседнего дома выползала на заработок Мишель по кличке Мышка, ничего особенного, но на безрыбье… Через неделю он уехал. Ветер стучал в окно купе, листал блокнот; Кирилл делал дорожные зарисовки в геометрическом стиле. Хотел проехать через Мюнхен; не проехал. Да и для чего Мюнхен? Мутки там не было.
Мутка была в Москве. Грустная, похорошевшая. Встретились в “Греке”, дружески. Зашуршал дождь воспоминаний. Мюнхен, воздух, пиво, живопись. Рассказал ей о Париже, о нынешнем своем кризисе; она – о Швейцарии, где оказалась из-за болезни легких. Проговорили до полуночи; он проводил ее, она жила с какой-то подругой; подруга оказалась дома. Он спросил, что она делает завтра. Очень занята (натурщик, какая-то Петровская, урок на Маросейке). И послезавтра тоже, честное слово.
Дома его ждало письмо от Такеды. Отец опочил, буддийские монахи пропели над ним необходимые молитвы и сожгли; Такеда получил наследство, поселился в просторном доме недалеко от парка Уэно (первый раз услышал это название). В доме оборудовал мастерскую. У него бывают известные художники (перечень ничего не говорящих японских фамилий) и молодежь. В Уэно зацвела сакура. Дни теплые, ночами сыро, печально квакают лягушки.
В конце письма звал погостить на несколько месяцев. Ознакомиться с Японией. Поговорить о современном искусстве. Вспомнить добрые старые дни на Монпарнасе. Посозерцать, как расцветают лотосы в Уэно. NB: путевые издержки Такеда берет на себя.
Кирилл вспомнил насмешливый взгляд Мутки при прощании.
Итак, он едет в Японию, смотреть на расцветающие лотосы.
Перед отъездом зашел к Мутке. Она была дома, что-то чертила сангиной. Сообщил, что уезжает. “Надолго?” – “Надолго”. Не отрываясь от сангины, пожелала доброго пути. Он постоял молча. “А у Туси третий родился, мальчик”, – сказала. Туся – Наташа – средняя сестра. Он заметил, что она рисует сангиной детское лицо. Выходя от нее, идя по улице, чувствовал на себе ее взгляд. На спине, на плечах, на затылке.
Плыл морем, менявшим цвета. Читал Новый Завет, с интересом. Курил на палубе, обдумывал “Поклонение волхвов”. В Порт-Саиде написал ей открытку. Не отправил.
Япония. Разговоры о современном искусстве со слегка растолстевшим Такедой. Быстро наскучившие обоим воспоминания о Париже. Поездка в Камакуру; черный песок пляжа. Первое охлаждение с Такедой. Лето, пот, кризис; смотреть на лотосы не пошел, заперся в комнате, размазывал по щетине слезы. Чтобы не сойти с ума, начал учить японский. Чтение Нового Завета, попытка вернуться к реалистической манере; картины: “Пруд в Уэно”, “Старый крестьянин”, “Гинза в дождь”. Первый приступ болезни у Такеды; просит отложить отъезд до осени. “Портрет Такеды”, “Портрет литератора Сосэки”; успехи в японском. Все чужое. Письмо от Серафима, огромное, шумное; упоминает о связи Мутки с художником N. Эскиз Марии и младенца к “Поклонению волхвов”; у Марии – круглое лицо Мутки, ее глаза, губы, брови. Покурив, уничтожил.
Утро, ветер, красный храм, остывающие каштаны в кармане. В другом – револьвер. Парк Уэно. “Пришли в Иерусалим волхвы с Востока и говорят”. Пруд, гниющие плоды лотосов. Ветер срывает шляпу. Широкополую, купленную на Монпарнасе.
Он мог бы застрелиться и без шляпы.
Но побежал за ней. “Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться ему”. Владыка Николай поднимает шляпу и медленно протягивает ему.
Через полгода он стал чтецом православного собора на Суругудае. От Такеды съехал, перебрался в здание миссии. Такеда, помаявшись в клинике для нервнобольных, переродился, занялся политикой, финансировал газету; их отношения прервались. Письмо от Мутки, совершенно новое; затеплилась переписка. Началась война, Порт-Артур, пришлось уехать. Уезжали все русские. Лил дождь, глушил разговор, русскую речь. Владыка Николай оставался; Кирилл желал остаться с ним, даже обратился к Такеде за содействием. Такеда внимательно выслушал и развел руками.
Москва, Лавра, Духовная академия. Встречи с Муткой, разговоры. Выяснилось: связь с художником N. – фантастический вымысел Серафима; сам Серафим где-то в Германии, пропагандирует русский лубок. Мутке двадцать четыре года, родители подталкивают замуж, боясь иметь возле себя старую деву, еще и художницу при этом.
Повенчались в Никольской, что на Маросейке. Свадьба была быстрой и тихой; художники, священники, купеческая родня. Мутка устала; ночью выползла из венчального платья, размотала волосы и тут же уснула. Он, помолившись, пристроился рядом; глядел на ее голую спину, на которую падал зеленый лунный свет, думал. За два дня до того получил первое письмо, подписанное “Курпа”.
Отец Кирилл так и сидел со стопкой писем от Мутки.
Собрался перечитывать, не смог.
На “арапчатах” шуршит секундная стрелка. По стеклу ползет пчела.
Вышел во двор. Провел граблями по гравию. Малый сад камней, сухой океан; рождение, перерождение, и снова. Каменный фонарик, куски мха. И все снова и снова.
Вспомнил, как на исповеди баба, из железнодорожных, скучно перечисляла грехи и вдруг, дойдя до гневанья на мужа, завыла (шепотом): “Задыхаюсь я с ним… Задыхаюсь…” Муж стоял неподалеку, жевал губами усы. “Задыхаюсь…”
Облитая ветром, зашумела урючина.
В глубине, возле котелка, сидел Алибек. Вода в котелке заиграла – скоро закипит. Отец Кирилл опустился, поглядел на слепого садовника. Захотелось поговорить с ним (с кем-то) о Мутке, о ее приезде. О том, как она войдет в этот дом, как будет привыкать к здешнему воздуху, солнцу, провинции, невежеству, к океану перерождений из камней и сухого мха.
Алибек, поправив огонь под котелком, поглядел пустым глазом на отца Кирилла.
– Ну и на сколько сегодня тьмы больше, чем света, Алибек?
Ташкент, 6 апреля 1912 года
Докурив, Казадупов читает документ.
Утро. Перед Казадуповым – кусок хлеба; при чтении отщипывает. Отщипки отправляет в рот или кладет рядом и забывает о них. Документ он уже читал, теперь перечитывает перед встречей с отцом Кириллом.
Речь о недавних событиях в Оше.
“Ошский уездный начальник. Сентябрь 27 дня 1911 года. Военному губернатору Ферганской области. Рапорт.
Доношу Вашему Превосходительству, что произведенным дознанием удалось выяснить нижеследующие обстоятельства по делу об избиении евреев.
25 сентября, часов в 11 дня, среди туземцев Сарай-Кучинского общества гор. Оша стал циркулировать слух о том, что якобы евреи, проживавшие в этой части города, затащили к себе в дом какого-то мусульманского мальчика”.
Казадупов берет карандаш и жирно подчеркивает “мусульманского мальчика”.
“Установить, кем был пущен этот слух и имел ли он какое бы то ни было основание, пока не удалось, но толпа около еврейских домов (четырех), расположенных в одном месте, стала расти, и к полудню собралось около 1000 человек. К несчастью, к этому времени к толпе подошла одна сартянка и стала спрашивать, не видал ли кто ее 5-летнего сына, которого она ищет уже целое утро. Это совпадение (т.к. мальчик потом был найден на базаре) послужило как бы подтверждением справедливости слуха о том, что какой-то мальчик был захвачен евреями, и толпа стала волноваться.
Вскоре из среды ея выделилось несколько человек, которые вошли в дом еврея Гадалева и стали искать там пропавшего мальчика, так как молва почему-то указывала, что мальчик был увиден именно в этом доме. Розыск этот, конечно, не дал никаких результатов, но это толпу не успокоило; вскоре туда прибыл Старший аксакал, волостной управитель и несколько полицейских. Для успокоения толпы эти должностные лица вновь вошли в дом Гадалева для розыска мальчика, но тоже поиски оказались без результата. В доме Гадалева в это время находились человек 8-10 евреев, собравшихся к нему по случаю еврейского праздника”.
Казадупов подчеркивает “праздника”. На полях: “Уточнить”.
“Евреи страшно перепугались, стали кричать и плакать, в это время туда приехал и Пристав; успокоив слегка толпу и выслушав от нея молву о нахождении в доме Гадалева какого-то мальчика, он сказал собравшимся, что сейчас лично проверит этот слух, и вошел в дом; в то время, когда Пристав производил обыск, еврей Хия Абрамов, находясь в нервном состоянии, неистово кричал и требовал, чтобы его отправили в его квартиру, находящуюся поблизости от Гадалева; бывшие тут евреи исполнили его просьбу, а так как Абрамов от испуга лишился сил, то его понесли евреи; когда они вышли на улицу, то Абрамов продолжал кричать, и, по-видимому, появление кричащего Абрамова раздражающе подействовало на толпу туземцев, и евреев стали бить; поднялся крик и Пристав вместе с чинами полиции выбежал из дома Гадалева…”
Они шли по саду.
– “…под их прикрытием евреев удалось дотащить до квартиры Хии Абрамова”.
Казадупов посмотрел на отца Кирилла.
– “После ухода Пристава в квартиру Хии Абрамова квартира Гадалева и другие соседние с ней еврейские квартиры остались беззащитными и толпа, проникнув в еврейские дворы, стала бросать в окна домов камни, которые и причинили большинство ушибов евреям, а главное, их женщинам, остававшимся дома”.
Казадупов остановился возле шелковицы и погладил ствол:
– Ну вот… Хотите спросить, для чего я вам это читаю?
Лицо отца Кирилла. Нос, ухо.
Глаза прикрыты.
Да, он был в Оше в те дни.
Приехал за два дня до беспорядков. Кто мог предполагать? Обычный туземный город. Над городом гора. Базар, арыки, небо. Бирюзового оттенка, как если добавить в кобальт немного звенигородской зеленой. NB: накладывать на холст пастозно, сразу, без подмалевки.
В тот день он слышал гул толпы. Так гудит ветер, срывая с крыш ржавые листы. Но день был тихим, и небо было зеленым. Он сидел у отца Василия из местной церкви. Отец Василий показывал ему поделки, выпиленные собственными руками.
“Кроме того, толпа туземцев, окружавшая квартиру Хии Абрамова, еще до возвращения туда самого хозяина и других евреев, шедших под прикрытием чинов полиции, ворвалась во двор и стала бросать камни в окна как с улицы, так и со двора, двое из бывших в этом доме евреев, а именно: Мануэль Аширов и Исхак Хаим Пилясов – хотели бежать, для чего забрались на крышу соседнего дома, но там оказались сарты, которые ударом по спине спихнули с крыши Аширова обратно во двор Хии Абрамова; второй же еврей Пилясов, преследуемый толпою, побежал по крыше и был застигнут толпою, которая поволокла его, привязав обрывок веревки к ноге и ситцевый платок к руке…”
Они рассматривали игрушки.
“Шум какой-то”, – сказал отец Кирилл.
“Да…” – Отец Василий держал в руках деревянную птицу.
Застучался в окно пацаненок: “Батюшка! Папаня сказал, чтобы дома сидели, непорядок в городе!”
Отец Василий выглянул в окно: “А что там, не сказал?” – Обернулся. – “Убежал…” – Поглядел в угол, на икону-краснушку Владимирской.
Отец Кирилл поднялся.
“Пилясов был убит камнями, о чем свидетельствовала целая куча окровавленных камней, лежащих как на нем, так и возле него. Камни эти толпа поднимала тут же на улице, так как булыжник валяется повсюду. Как разыгрался случай с убийством Пилясова, в точности неизвестно, т.к. при этом не присутствовало никого из чинов полиции, защищавших в это время евреев на улице между квартирами Гадалева и Абрамова. По-видимому, толпа, совершив убийство, как бы одумалась, т.к. Пристав, прибывший туда несколько минут спустя, уже не застал толпы, которая разбежалась”.
Он видел эти камни, испачканные красною краской. Тело уже унесли. Зеленое небо, синие камни, красная кровь.
– Ну вот. – Казадупов водил ладонью по стволу шелковицы. – Хотите спросить, для чего я вам это читаю?
– Да, я был в Оше в те дни.
– Ради встречи с Курпою?
– Да. Я получил письмо…
– От кого?
– Без подписи.
– Оно у вас сохранилось?
– Нет. Оно исчезло в то же утро, когда и всё.
– Что было в письме?
– Просьба заехать в Ош на пути из Верного. Они откуда-то знали, что владыка вызывал меня к себе.
– Но это неудобная дорога – через горы.
– Да, туда я ехал через Чимкент. А обратно пришлось сказать, что, мол, желаю осмотреть Ферганскую долину… Владыка благословил, передал почту для отца Василия.
– Вы видели самого Курпу?
– Не уверен, что это был Курпа… Он написал, что встретится со мной на Троне Соломона.
– Где?
– Тахти Сулаймон. Гора местная. Высокая. – Замолчал.
“Привязав обрывок веревки к ноге и ситцевый платок к руке…” Ситцевый платок.
– Я решил осмотреть гору за день до встречи. Сказал отцу Василию, что интересуюсь местными обычаями. Тот помог найти вожатого из местных, Кадыр звали. Сказал только, чтобы рясу снял: неудобно да и опасно…
Они поднимались утром. Город внизу уменьшался, небо расширялось и обливало их светом. Но смотрел на небо редко, больше под ноги. Один раз он уже бывал в горах, в Баварских Альпах, с Муткой; Серафим пропел перед восхождением молитву горным духам, но тропы были комфортабельными, перевал невысоким, а за ним скатертью-самобранкой развернулся гастхауз, где варили отличное пиво… Подъем на Трон Соломона был другим. Тяжелым, мокрым, с боем в ушах. Мимо шли толпы женщин. “Хотят детей”, – пояснил Кадыр, провожатый. “Кого?” – “Детей. Из других городов приходят. Эти вот… наманганские. Детей нет, пришли Сулаймона просить”.
Босые ступни женщин. Видел, как снимали свою обувь внизу, оставляли под присмотр. Одна, видимо, порезалась о камни. Шла, оставляя красный след. Десятки женщин. Лиц он, разумеется, не видел. Попадались и мужчины.
Наконец поднялись. Отец Кирилл отер ледяной лоб. Небо втекало в глаза, ноздри, уши.
На камне сидело трое мулл. Кадыр пошел договариваться. Один из троих поднялся.
Отцу Кириллу показали каменные следы колен Соломона. Следы пальцев Соломона. Следы его слез. Огромный, плоский Трон Соломона, отполированный до серого блеска.
По трону вниз животом съезжали женщины.
“Странные у них географические понятия”, – говорил вечером отец Кирилл. “Соломон – это ж Ближний Восток, Иерусалим…”
“Они считают Соломона пророком, – отозвался отец Василий. – А у пророков – своя география. И еще верят, что Соломон переносился сюда с помощью духов. А это, согласитесь, весьма быстроходный вид сообщения… Берите вот айву, сочная”.
Стол у отца Василия был как из “Тысячи одной ночи”. Фисташки, сушеный урюк, халва, фрукты.
Поздно вечером, помолившись, отец Кирилл тихонько выскользнул из причтового дома. На улице его уже ждали. Арба заскрипела огромным, в человеческий рост, колесом. Город засыпал рано, на улицах – пустота. Быстро добрались до подножия.
– Вы снова взобрались на гору? – Пенсне Казадупова блеснуло.
– Меня подняли. Двое молодцов подхватили, и наверх. Сам бы, наверное, не смог. Было уже темно. И ноги после дневного болели.
– Подробнее… Лица…
– Лиц не помню. Обычные, туземные. Тропу знали как свои пять пальцев. Один раз только остановились: осыпь пошла.
Он слышал только их быстрое дыхание. Один держал его за плечи, другой – за ноги. Видно, так втаскивают туда тех паломников, кто не может подниматься сам. Несли почти бегом. Дыхание, запах пота. Вдруг замерли. Посыпались камни. Сыпались и летели в темноту.
– Когда поднялись, там уже были люди. Десять, может, больше. Кажется, женщины тоже. Дальше помню плохо. Поднесли пиалу с чем-то горячим, сказали, чтобы выпил.
– Заставили?
– Нет. Обращались вежливо. На земле стояло блюдо с коконами шелкопряда. Каждый подходил и брал один. Меня подпустили первым. Возле блюда на корточках сидел старик. Заставлял открыть рот и вкладывал туда кокон. Когда все взяли, блюдо облили чем-то и подожгли. Стал виден огромный камень. Ну, тот самый, Трон Соломона, по которому днем съезжали женщины. Над ним держали горящее блюдо.
– А на самом Троне сидел…
– Мальчик.
Нос Казадупова покрылся каплями пота. Пенсне съехало, оголились серые, с болотным ободком глаза.
– Вы уверены?
– Да. Возле камня на коленях стояли двое. Один старик, кажется, тот, который сидел возле блюда. Думаю, это и был Курпа. Меня втолкнули между ними.
– Вы что-нибудь чувствовали?
– Да. Радость… – Помолчал. – Наверное, от той пиалы. Не знаю, что там было. Но не кукнар[20].
Отец Кирилл поглядел на ветку вишни.
Дерево еще не отцвело. Пчелы.
Спустили его тем же способом. Проскрипела по пустым лабиринтам арба. Чуть пошатываясь, прошел по спящему дому. По ошибке ткнул дверь хозяйской спальни; отец Василий открыл глаза: “Отец Кирилл, там горшок у кровати, нечего во двор в такую темень…” Прикрыл дверь, нашел свою комнату. Икона Богородицы в грубом казацком окладе. Ватными губами молился. Так на коленях и заснул. Проснулся поздно, вышел; отец Василий уже за чаем, свежий, седой, умытый. Отец Кирилл тоже привел себя в порядок; в голове была тяжесть, но за чаем и разговором прошла. А потом тот вой, и стук в окно, и деревянная птица в руках отца Василия.
– Вы никак не связывали того мальчика, которого видели на горе, с тем, из-за которого… – спросил Казадупов.
– Нет. Я ведь и не знал, из-за чего там началось. А на следующий день уехал.
Вечером он ходил по еврейским домам, подвергшимся погрому. В одних не открывали, боялись. В других впускали, косились на его рясу, молчали. В третьих брали за руку, подводили к выбитым окнам, камням, задирали рукава, показывали ушибы. Выходили старики с синими ладонями – красильщики, выходили их жены в тяжелых платьях. Местные, туземные евреи; иранская речь, всхлипы. Он оставлял деньги, небольшие суммы из полученных в Верном, и быстро уходил. Только в одном доме задержался. Не то чтобы дом этот сильно пострадал; никто не вышел к нему, под ноги бросилась тощая коза. Было темно и бедно; некрасивая женщина качала ребенка; обхватив голову, сидел мужчина. Отца Кирилла они словно не увидели. Женщина продолжала качать, только улыбнулась, обнаружив отсутствие переднего зуба, а мужчина так и сидел и дергал слегка ногою. Отец Кирилл положил рядом с лампой деньги и вышел.
Зеленое небо, окаменевшие слезы царя Соломона. Бездетные женщины с кровавыми стопами. “Папаня сказал, чтобы дома сидели, непорядок в городе!”
Они в комнате. Казадупов – поджав ноги по-турецки, отец Кирилл – возле “арапчат”.
– Неужели вы, батюшка, не побоялись подняться на гору? Могли ведь и убить.
– После одного случая у меня почти исчез страх смерти, – отвечает отец Кирилл. – Осталось только детское любопытство.
Парк Уэно. Дует ветер. Он прячет револьвер и бежит за своей шляпой.
– Да и служба у священника такая – возле смерти отираться. Привыкаешь. К тому же я надеялся, что наконец узнаю…
– Что?
– Курпа написал, что ему известно… Известно, где находится Николай Триярский.
– Ваш дядя, тот самый? Попавший в плен к киргизам и проданный в Бухару?
– Да.
Бухара, 26 апреля 1861 года
Раб человек в Бухаре уважаемый. Особенно перед продажей которая для раба как свадьба только гостей не зовут и песен не запевают а вместо муллы приходит маклер тряся бородой и сделку благословляет. Уважение же к рабу происходит оттого что раб имеет цену и его можно продать а что можно продать то священно. Вот видишь пошел человек нет не этот а вот тот маленький серый как мышь тюбетейкой накрыть можно водоноша или сиделец в лавке или еще какое-нибудь мелкое базарное насекомое какая ему цена? правильно нет ему цены накроет его судьба своей свинцовой тюбетейкой и омин! бегите за мастером из квартала обмывальщиков трупов жизнь такого человека дымок от светильника фу! и где он? как дым не имел стоимости и рассеялся едва пощекотав ноздри.
Абдулла-Живот отошел от окна и уселся на ковер в пальцах защелкали четки. Даже четки Абдулла перебирает как счетные кости деловито и с прищуром. Торговый человек Абдулла умный человек Абдулла истинный бухарец. Раннее утро шевелится за стеной караван-сарая наполняя улицы всхлипами веников плевками водоношей и скрежетом городских ворот. Абдулла слушает эту музыку и гладит себя по крепкому как арбуз животу признаку здоровья и благосостояния. За формой своего живота Абдулла тщательно следит и в бане в особой комнатке для сбривания волос строго осматривает его в зеркальце не нарушилась ли его приятная форма не начал ли свисать или набок как курдюк заваливаться? ухаживать за таким красивым животом в его годы дело хлопотное.
Впрочем кому как не Абдулле знать цену человеческому телу приятному на ощупь и отдохновительному для глаз? скольким рабам он смог придать товарный вид творя цветущие розы из пыли и рахат-лукумы из нечистот а уж какие безнадежные случаи бывали такой товар завезут что аппетит теряешь и даже музыка эта утешительница разбитого торговыми неудачами сердца не помогает. Или окажется раб с болезнью он раб существо хитрое чуть что не по нему тут же болеет траться на разные лекарства и амулеты или даже болеть ленится и сразу умирает негодяй знает что Абдулла человек добрый похороны устроит с плакальщицами муллою и другими непредвиденными расходами. Опять Абдулла ночи не спит кальяна не курит переживает что от этих забот живот усохнет или дряблым сделается или набок как курдюк завалится. Бежит в баню вытирает от пара зеркальце и нитью окружность живота измеряет трижды хвала! сияет живот Абдуллы полной луной в сумерках бани и плещет на него Абдулла воду из ковшика. А там и амулеты и заговоры помогут и раб идет на поправку томный сонный готовый к продаже. Но сегодня Абдулла чувствует что пройдут торги как песня как свадьба даром что гостей не позовут и карнаи под самые небеса не взлетят чтобы даже самым глухим ангелам удовольствие было.
Как в каждом истинном работорговце в Абдулле жил поэт. Нравились Абдулле беловолосые рабы с северного десятого климата со светлыми как лезвие клинка глазами в самую грудь Абдуллы входил такой клинок и будь у Абдуллы сердце но как у истинного работорговца сердца у Абдуллы не было вот живот был виден а сердце нет. Оттого вся поэзия помещалась у Абдуллы не в сердце а в животе нежном и отзывчивом к поглаживанию веточкой райхона и если водить веточкой по животу то перед взором начинают возникать разные локоны родинки и шайтан знает что. Поэтому ценил и уважал Абдулла тех рабов которые умели с его животом обращаться и превращать таким образом его Абдуллу в поэта а если поступал товар с северного климата то Абдулла даже без этих упражнений в поэта превращался потому что ценится северный раб в Бухаре как товар толковый и образованный.
Раб за стеной разлепил глаз. Темная, как внутренность протухшего яйца, худжра. Руки связаны, пошевелил затекшими пальцами.
Это его третья продажа. Дважды он бежал, дважды ловили и возвращали. Ему прожигали подушечку большого пальца на левой руке, его кормили солью, он провел ночь в зиндане в живом саване из клопов. Ему грозились отсечь язык, его лечили, за ним ухаживали; его хотели женить, даже показали издали будущую жену; будущая жена читала книжку, а потом стала подбрасывать и ловить два граната; книжка означала тонкость души, а летающие гранаты – ловкость и веселость нрава. Но он бежал; его ловили, секли, продавали новым хозяевам; никто не мог понять, что же ему еще нужно.
Десять лет рабства, побегов, пыток почти не отразились на нем. Все то же молодое тело, только слегка выгорели брови, осунулись щеки, голубые глаза стали казаться еще больше и синей. Самым удивительным был голос – чистый, как ручей, останавливавший не раз руку с поднятой плетью и язык, изрекающий смертный приговор…
Пленник повернулся на другой бок. В ушах забившейся мухой жужжала речь Абдуллы-Живота, который ходил по худжре и разговаривал сам с собой.
Если покупаешь раба то будь внимателен ибо покупать людей наука трудная. Много хороших рабов а если посмотреть на них ученым глазом то выйдет наоборот. Многие полагают что покупать рабов дело торговое но знай что покупка рабов это наука и относится она к философии. Ибо познать человека при покупке можно только наукой проницательности а наука проницательности целиком входит в философию.
Первое условие проницательности таково когда покупаешь раба хорошенько все обдумай ибо покупатели на рабов бывают различные бывают такие что смотрят на лицо а на тело и остальное не смотрят бывают и такие что не смотрят на лицо а смотрят на тело и остальное хотят тонкого и изящного или жирного и мясистого. Смотри однако на лицо лишь затем на тело ибо лицо его всегда придется видеть а тело только по временам. Прежде всего смотри на глаза и брови потом на нос и губы и зубы потом смотри на волосы ибо Господь великий и славный всем людям красоту вложил в глаза и брови а изящество в нос а сладость в губы и зубы а свежесть в кожу лица а волосы на голове сотворил украшающими все это.
Раб которого покупаешь для личных покоев и общения должен быть в меру высок и низок с мягким мясом и тонкой кожей с длинными ресницами и прямым носом тонкой талией и жирным задом и должен он быть с округлым подбородком и красными губами и белыми и ровными зубами. А признаки раба годного для наук таковы он должен быть стройный с умеренными волосами и умеренным мясом белый розоватый с широкой ладонью большим промежутком между пальцами широким лбом темно-серыми глазами безгранично склонным к смеху. А признаки раба годного для музыки таковы с мягким мясом и сухощавый и с тонкими пальцами подошва ног ровная но остерегайся раба у которого мясистое лицо ничему болван не научится. А признаки раба годного для охраны гарема таковы темнокожий с кислым лицом сухощавый с тонкими волосами и жидким голосом тощими ногами и толстыми губами приплюснутым носом короткими пальцами но берегись рыжих и чтобы в глазах у него влажность такие любят женщин и сводничают.
Раб пошевелил затекшими пальцами. Медленно, медленно прорастала в нем, как болезнь, сквозь звук ветра и дыхание его музыка.
Пять ладов-макамов из двенадцати.
Макамат ушшак, Солнце в башне Овна. Гаспар рождается в десятом климате, где властвует северный ветер, солнце в летние дни не заходит и похоже на перезрелый плод хурмы, люди там с белой кожей, характер холодный и влажный, мужчины не бреют головы, не обрезывают крайней плоти и любят разные приспособления, а женщины оголяют себя и мало едят. Как и положено младенцам десятого климата, его опускают в воду и поют над ним молитву в макамате ушшак, рядом стоят его родители с поднятыми руками, на траве резвится овен, на яшмовом столбе вьет гнездо голубка. Солнце в башне Овна, макамат ушшак.
Макамат хусейни, Солнце в башне Тельца. По оговору его заточают в тюрьму в десятом, северном, климате, рядом с ним кувшин, к краю зиндана приходит его сестра, которая тайно принесла ему хлеб и финики; она отрезает от своих волос локон и протягивает ему. Рядом с зинданом на троне сидит Великий Белый царь, властитель десятого климата, с головой тельца, перед ним огромный кумган с вином, не имеющим цвета, но имеющим великую пьянящую силу, и юноши-музыканты, исполняющие макамат хусейни, в то время как взгляд Белого царя устремлен на лицо сестры. (“Бедная Варенька, что ей пришлось претерпеть… Бесчестье, исчезновение Левушки, беременность, роды в монастыре, потеря Ионы, побег…”) Солнце в башне Тельца, макамат хусейни.
Макамат раст, Солнце в башне Близнецов. Благодаря заступничеству сестры, он помилован и сослан в крепость Нау-Юрт[21], что в восьмом климате, где властвуют северный и западный ветры, земля плоская, люди ленивы, мужчины то обрезывают крайнюю плоть, то не обрезывают. В крепости он встречает своего Близнеца, владетеля двух звезд, посвященного. Из-за козней местного лекаря Близнеца казнят под макамат раст, он падает на землю и умирает. Гаспар оплакивает его и срезает локон. (“Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят…”) Солнце в башне Близнецов, макамат раст.
Макамат буселик, Солнце в башне Рака. Он, беглец из крепости Нау-Юрт, плененный Беком Темиром, продан в рабство в седьмой, благословенный, климат. Характер людей здесь сухой и горячий, они склонны к мздоимству и тайным учениям, их женщины стыдливы, однако те, кто отбрасывают стыд, ведут себя подобно самкам джейрана. Он пытается бежать, его ловят, бросают в зиндан. Вторая продажа, его покупает старик купец, оказавшийся тайным сводником. Целый день его не кормят, под вечер дают возбуждающие кушанья и сдают ради утех одной вдове, чье имя он так и не узнал, знал только, что она родилась под созвездием Рака и потому самым чувствительным ее местом является грудь. Он долго занимался ее грудью, доводя вдову до исступления без прикосновения к другим местам, а вдова, проведав, что он родился под знаком Овна, уделяла внимание его голове, лаская языком, смоченным гранатовым соком, за его ушами и покусывая бритый затылок. Когда он уже был без сил, она забиралась на него и не спускалась до самой утренней звезды, которая поднималась над ее разметанными волосами. Слепой старик музыкант, которого вдова держала для украшения их свиданий музыкой и пением, исполнял, в макамате буселик, песню о соловье, обращавшемся со словами любви к розе, и потом отвечал голосом розы. На рассвете они, соловей и роза, от изнеможения лишались чувств; старик оборачивал музыкальный инструмент куском материи и уходил с мальчиком-поводырем. Прожив так в башне Рака, пленник почувствовал усталость, и жизнь в седьмом климате стала для него безрадостна. Подслушав разговор старика с поводырем, он узнал, что силу вдове сообщает макамат буселик, который вместе с макаматами ушшак и наво дает силу и удовольствие. Он подговаривает старика переменить макамат во время своего пребывания с вдовой. Старик, испытывая приязнь к пленнику и предчувствуя скорый конец своих дней, соглашается. Когда вдова изнемогала от ласк и ее эфирное тело, поднимаясь все выше в стихии огня, дошло до сферы белого пламени, музыкант неожиданно заиграл макамат рахави, по телу вдовы прошла судорога и она испустила дух. (“Я с трудом поднялся; ледяной сок затекал в глаза и рот. Она лежала, раскинув тяжелые некрасивые ноги. Я не хотел ее смерти, но жизни ее – такой – я не хотел еще больше. Наклонившись, я поцеловал ее в левую грудь, грудь была еще теплой и ответила легким вздрогом; правая грудь словно смотрела на меня с укором. Я отрезал локон от волос вдовы. Нужно было бежать”.) Солнце в башне Рака, макамат буселик…
Теперь он в макамат рахави, Солнце в башне Льва. После бегства он странствовал с артелью бродячих строителей, возводил купола и арки. Был опознан как беглый раб, брошен в ров с львами, ему является ангел, львы отходят. Ангел отрезает от гривы льва локон, дает ему. Через три дня он поднят на солнце. Слух о его чудесном спасении разносится по всему седьмому климату, его считают святым, поклоняются ему и снова продают в рабство. Абдулла-Живот готовит его к продаже: покрывает его тело розовым маслом, отбеливает зубы древесным углем с солью, подкрашивает губы соком граната…
Место называется Пойостона караван-сарай Пойостона любого спросите где все укажут известное всей Бухаре место караван-сарай Пойостона если просто Пойостона скажете тоже поймут это как если идти к Самаркандским воротам можно любого посреди улицы спросить мир вам как здоровье как настроение как идут дела здоровы ли ваши родственники мир ли в вашем доме а где у вас тут Пойостона? И все объяснят и даже проводят и по дороге расспросами развлекут мол откуда вы из каких краев будете потому что понятно что вы нездешний здешние Пойостону прекрасно знают с молоком матери Пойостону впитывают матери Пойостоной детей вразумляют будешь вот так и так себя вести отдам в Пойостону негодника. И дети сразу становятся мягкие как курдючное сало. Потому что много историй про эту Пойостону о том как детей крадут в неверных обращают а потом в Пойостону. В самой Бухаре не крадут это туркмены или киргизы этим ремеслом занимаются и не только детей но и взрослыми не брезгуют а чем еще им в пустыне заниматься? ни зверя благородного ни птицы вот и охотятся на человека это у них потомственное их от этой привычки уже не отучишь. Персов-шиитов нам сюда сбывают а наших наоборот в Персию потому что мы шиитов неверными считаем и они нас той же монетой благодарят вроде соседи а друг дружкой понемногу приторговываем хотя от этого и вера укрепляется и торговля цветет вот как Пойостону отстроили.
Так думал Косой Хабиб сам тайный шиит хотя о том что он тайный шиит не знала даже его жена да и он сам об этом иногда забывал. Шиитство перешло Хабибу от отца вместе с торговлей снадобьями и склонностью к частым головным болям и Хабиб воспринял эту тайную веру как самую неприбыльную и хлопотную часть отцовского наследства но наверняка на каких-то небесных торгах и базарах имеющую свою цену. Так иная жемчужина смотрится тусклой но дай ее сглотнуть петуху через три дня зарежь вскрой желудок и извлечешь оттуда жемчужину обновленной и сверкающей. Так и свое тайное шиитство Хабиб считал вроде проглоченной жемчужины.
А почему Косой Хабиб о Пойостоне подумал? А просто подумал и подумал надо же о чем-то думать угли мыслей поворошить чтобы не остыли. Просто приходили в нему сегодня в лавочку за одним снадобьем и еще спросили так ли оно действует на желудок людей из десятого климата как на обычный или нет а потом где Пойостона находится спросили ну и понятно зачем им снадобье и зачем еще сверх цены заплатили за молчание.
Пойостона здание четырехугольное с двором внутри как ароматный плов кипит и булькает торговля. Комнаток тридцать или тридцать пять и держат все это хозяйство три торговца знатоки своего ремесла рабы у них на всю Бухару славятся бессловесностью, покорностью и другими похвальными свойствами только очень уж глупы и тупоумны ум у них от побоев из головы вытек как желток из яйца а ведь иногда с рабом хочется и по душам поговорить обсудить последние новости и поразмышлять о тщете сущего ну не с женой же об этом разговаривать и так сидит целый день и новости языком как мельницей для перца перемалывает или начнет вдруг о бренности сущего рассуждать думает раз у нее больная печень значит ей уже можно сравнивать этот мир со струйкой пыли а прояви с ней еще немного мягкости глядишь стихи сочинять начнет семью опозорит!
Обмывальщик трупов Курпа.
Бежит по улицам полным весенней грязью. Живой может подождать а мертвый никогда. Быстрее в тот же день схоронить надо. Пока у умершего не затвердел язык а то не сможет гладко ответить на вопросы ангелов на Мосту разлук поэтому быстрее быстрее. А то задержишься заболтаешься с продавцом голубей или заглазеешься на казнь и скажут люди этот Курпа хотя молодой совсем медленный стал наверное заболел ришту в пятках завел умом ослаб костью размяк скоро сам обмывальщика потребует! Или скажут этот Курпа хотя молодой совсем медленный стал наверное цену набивает живых не уважает так хотя бы мертвых постеснялся! Ну да живой подождет а мертвый ждать не будет особенно летом которое и для живых обременительно не говоря об остальных. Подумают так люди поцокают языком и перестанут посылать за Курпой а другого ремесла у Курпы нет отец его был обмывальщиком трупов и дед и прадед тоже и если у Курпы родятся дети тоже дай бог будут обмывальщиками продолжат семейное ремесло. Поэтому быстрее Курпа! умершие народ капризный все вокруг них бегают суетятся слезы исторгают поминальное угощение варят и тебе тоже перепадет быстрее Курпа!
Несется Курпа по улицам поболтает немного с торговцем голубей погладит птицу и дальше побежит или постоит подпрыгивая чтобы увидеть из-за леса спин и тюбетеек как какого-то старца казнят а за что казнят не разобрать глазеть дальше не будет просто постоит не очень долго полюбуется как палач свое искусство показывает и дальше побежит. Хлопает по ноге привязанный к поясу ковш вечный товарищ обмывальщика орудие его искусства и болтаются рукавицы. Уступайте мне дорогу о живущие ибо живой может подождать а мертвый нет пусть даже раб потому что бежит Курпа в Пойостону что у Самаркандских ворот быстрее быстрее.
Тело лежало в узкой комнате. У изголовья сидели старухи главная читала молитву и перебирала четки остальные подпевали вместо четок перебирая косточки джиды. Курпа вспомнил как мать объясняла на каждой косточке десять белых бороздок каждая бороздка буква “алиф” с которой начинается имя Аллаха милостивого и милосердного оттого от каждой косточки прочитанная молитва умножается в десять раз понятно сынок? Образованной женщиной была мать сама до последнего дня честно плакальщицей трудилась такая искусница даже луковицу под чадру не подкладывала сама в нужное время могла слезы исторгнуть. Сейчас конечно молодежь уже так не плачет ленится.
Увидев сквозь сеточку своих чучванов входящего Курпу женщины заторопились стали передавать косточки джиды главной плакальщице та на косточки подула и в платок положила. Потом косточки положат в могилу потому что на них следы молитвы чтобы душа выходя из тела посмотрела на них и вспомнила что она мусульманка а то души в этот важный момент память теряют а тут косточки джиды подсказка все-таки.
Женщины вышли. Курпа стал натягивать рукавицы.
Посмотрел наконец на того, кого предстояло обмыть.
– Во-ой, – пробормотал Курпа, наклоняясь над умершим, – кто это?
На плечо Курпы сзади легла рука.
– Тихо… Не кричи. Делай, что скажу.
Так встретился Курпа со знаменитым рабом Гаспаром, от чьего сна был когда-то зачат, когда сам Гаспар сидел в далеком северном зиндане и видел сны приговоренного к смерти, но что такое смерть, если для обмывальщика трупов она есть жизнь, хлеб и мясо? Так встретился Курпа с Гаспаром, непобедимым в красноречии, ненасытным в любви и поиске истины, только что такое истина и для чего она простому обмывальщику трупов, если труп ее нельзя обмыть и получить за это скромную плату?
– Ты не обмывальщик трупов, – сказал ему Гаспар, когда они сидели под огромным шах-тутом и черные ягоды падали на их головы, плечи, ноги. – Ты был сыном Повешенного Дервиша и Горбуньи, рожденным среди коконов шелкопряда. Ты помнишь это?
Ташкент, 8 апреля 1912 года
“Шахерезада” переливалась огнями, как крупный, хотя и несколько фальшивый бриллиант. В интерьере заметны перемены. Занавес с одалиской исчез, вместо него вывешена крашеная черная простыня. На ней изображены гусиное перо и профиль поэта, недавнее стодесятилетие которого культурная общественность сытно и пьяно отпраздновала. Сверху золотым шрифтом выведено: “Прометэй. Кружок живого слова”.
По сцене разбросаны цветущие ветки, означающие приход весны и обновления.
На саму сцену выходили, выбегали или выпархивали, взмахнув чем-нибудь, поэты. Поэты-мужчины читали в основном по памяти, забывая слова и роясь в карманах в поисках подглядки. Женщины больше читали по книжкам, шитым бисером; поэтесса Ариадна вышла со свитком и прочла по нему “Поэму о коне”, в которой обращалась к демиургу с просьбой сообщить ей какую-то силу.
Публика, заполнявшая “Новую Шахерезаду”, была тоже не та, что обычно. Большинство состояло из родственников и приятелей читавших. Они ели и пили, отвлекаясь от тарелок только на то время, когда выступал “их” поэт. Тогда вилки и ножи застывали и клались на стол, а ладони готовились к овациям. Некоторые, впрочем, и на “своих” поэтах не переставали жевать, хотя и делали это медленнее и как бы задумчивее.
Можно было заметить и несколько случайных зрителей, которые были привлечены афишей с голым юношей, привязанным к скале какими-то лентами. Эти, случайные, либо быстро доедали свои порции и исчезали, либо оставались и отпускали не совсем уместные замечания. В таких случаях Матильда Петровна, сидевшая на сцене, звонила в колокольчик и бросала огненные взгляды.
Самую малочисленную часть публики составляли те, кому не хватило решительности отклонить приглашение Матильды Петровны. Это были авиатор Анатоль, сидевший с рюмкой абсента и зеленоволосой девушкой; кто-то из железнодорожной конторы и одна из дам-сопроводительниц (“Овна”? “Евна”?), виденная отцом Кириллом в депо. Наконец, в “гроте” поместились сам отец Кирилл, Чайковский-младший, а также Ватутин, который заявил, что ничего читать не собирается. Правда, одет он был с мрачной торжественностью, из петлицы торчала роза серо-коричневого оттенка.
– Где вы взяли такой цветок? – заинтересовался Чайковский.
Он был еще трезв и ко всем обращался на “вы”.
Поэты всё не кончались. Некоторые усаживались за рояль и помогали себе музыкой. Другие приглашали Сороцкую подыграть во время чтения мотивчик из Баха или просто пофантазировать. Сороцкая садилась и фантазировала.
Чайковский-младший чертил на салфетке нотный стан:
– Проклятый князь… Проклятый Гамлет… Не приходит… Ночи не сплю. Не приходит музыка. Пустота в ушах, ничего не слышу. Иногда кажется: вот, поймал. Тема Офелии. Начинает флейта. Будто издали, за горою. Па… Нежно, тихо так. Па… Утром еще раз просмотрел – дерьмо!
На сцену вышел поэт в лаптях. Публика зааплодировала. Ватутин пил лимонад.
Отец Кирилл принялся за свой блин. Потыкав вилкой, оставил. В голове сидел Казадупов. В голове сидела Мутка и ее молчание. В голове сидели декорации и костюмы к “Гамлету”, голые стены, барочные пузыри, винтовая лестница, по которой течет толпа. NB: толпа – главный персонаж. Движется, застывает, осыпается лузгой, сопит, мычит. Гамлет, Клавдий, остальные – всего лишь куклы, всплывающие над головами массы и снова исчезающие – в топот, сопение, лузгу, пивную отрыжку. Толпа несется по пустоте Эльсинора; снег; королева прижимается к Клавдию не от похоти – какая похоть у куклы? – “согреться бы”. На одре кровосмешения – “тепло…” Толпа влечет Офелию: “Но, но, моя карета!” Песни Офелии – песни толпы, пропетые кукольным голоском.
Чайковский-младший комкает салфетку с нотами:
– Вчера проснулся – тема Призрака. Так близко звучала, пощупать можно. В хоральном исполнении. Без слов, на одном “м-м-м”… Долгое. А потом вдруг марш, виваче, ударные, духовые, ба-бах в тарелки. И снова, тихо “м-м-м”… Гениально. Подошел к зеркалу, сам себя поцеловал. Утром перечитываю…
– Дерьмо! – подсказывает Ватутин.
Поэт дочитал про русские березы, которые “принимают застенчивые позы”, и, шаркая лаптями, удалился.
– Могу посоветовать. – Ватутин вращает стакан с лимонадом. – Твой однофамилец уже сочинил музыку к Гамлету, ты бы ее…
Чайковский побагровел и задел рюмку:
– Да что вам этот Петр Ильич всем дался! Ненатуральный, слащавый, тьфу! Английский рожок!
Скатерть украсилась пятном.
Отец Кирилл не участвовал в споре; взгляд застыл на двух фигурах, зашедших недавно. Обе были в рясах. Карту, которую протянул официант, отклонили, сидели за пустым столом, переглядываясь.
Одной фигурой был отец Иулиан, тот самый, с брошюрами; отец Кирилл открыл дома одну и почти сразу закрыл: Сергей Александрович Нилус… “И вспомнилось мне тогда же, что в том же Киеве, вскоре после появления кометы, на улицах киевского “гетто”, в местах наибольшего скопления жителей черты оседлости, появился какой-то странный юноша, мальчик лет пятнадцати. Юноша этот, как бы одержимый какой-то нездешней силой, бродил по улицам еврейским и вещал Израилю: “Великий пророк родился Израилю…”” и т.д.
Отец Иулиан послал легкий конспиративный поклон. Спутника его, с красноватым, выгоревшим лицом, отец Кирилл не знал. Надо бы подняться и подойти к братиям…
Мадам Левергер трясла колокольчиком:
– Нас часто упрекают… Господа!.. Прошу тишины! Нас часто упрекают, что в наших вечерах не берут участия люди духовного сана…
Батюшки двинулись на эстраду. Впереди плыл отец Иулиан, за ним деловитой крестьянской походкой следовал второй, которого Матильда Петровна представила как отца Порфирия из Кагана. Было заметно, что отец Порфирий несколько ошалел от “Новой Шахерезады”. Он вообще казался случайным лицом, приехавшим в Ташкент, видимо, по своим делам; тут его и уловил отец Иулиан, которому всегда было нужно свежее ухо.
Начал отец Иулиан. Как бывший музыкант, на эстраде ощущал себя как дома; окинул хозяйским взглядом рояль, пощупал занавес. Отец Порфирий, высокий, с длинными бестолковыми руками, переминался с ноги на ногу.
– Поэзии я читать не буду, – сказал отец Иулиан. – Я скажу коротенькое слово.
Публика перестала жевать, началось “коротенькое слово”. Отец Иулиан, поглаживая бородку, сказал, что Библия – основа всякой поэзии, что Пушкин – великий поэт и раскаявшийся грешник и что нужно отличать подлинно русскую поэзию от той, которая хоть и пишется русскими буквами, но по своему тактическому назначению совсем не русская, а другая, враждебная и с чесночным душком.
– Правильно! – выкрикнул поэт в лаптях и закинул ногу на ногу, чтобы лапти были лучше видны.
Отец Кирилл хмурился в тарелку и постукивал пальцем по скатерти.
– Так же, как вы определяете, не поддельна ли банкнота, глядя ее на свет, чтобы найти водяные знаки, – учил отец Иулиан, – так же вот нужно обращаться и со стихами. Проглядывать поэзию на свет.
Отец Порфирий вздохнул и отер платком лоб. Отец Иулиан обернулся и вспомнил о нем:
– Почитай им, отец Порфирий!
– Может, не буду?..
– Ты им это, про Антихриста, которое сегодня после обеда сочинил, прочти!
– Это точно не буду… Мрачное. А тут люди кушают.
– Читай, какое хочешь.
– Да-да, пожалуйста, батюшка, – улыбнулась Матильда Петровна и зазвонила в колокольчик.
Публика притихла. Отец Порфирий сложил руки на груди:
– Стихотворение о положении сельского дьячка.
– Прелестно, – сказала Матильда Петровна. – Это свежая струя. Читайте.
Отец Порфирий откашлялся в крупную ладонь и забасил:
Много, много в жизни горя,
В жизни каждого дьячка:
Но особенно премного
В жизни сельского дьячка.
У него нужда из хаты,
Как ни думай, ни хитри,
Не пойдет к счастливцам мира
И не станет им в пути.
И бедняк дьячок смиренно,
Уж привыкший к нищете,
Лишь молил Царя вселенной
От невзгод и бед спасти.
Но душа людей жестока,
Всяких выдумок полна,
И его порою гонят
И стесняют как дьячка.
Все счастливчики на свете,
И мужик, и поп большой,
“Властелины полувека”
Помыкают им порой.
Заставляют знать уставы,
Без ошибок петь, читать;
Изучать весь катехизис
И документы писать.
Пред начальством быть в почтенье,
Всем услуживать подчас,
У священника благословенье
Против воли брать всегда-с!
Кто-то захлопал. Кто-то прыснул. Чайковский закричал: “Бис!” Матильда Петровна теребила бант на колокольчике.
Отец Кирилл, не зная, куда во время “дьячка” деть глаза, поглядывал на Ватутина. Тот делался все бледнее; выступил пот, и стал заметен тонкий слой пудры, хотя раньше фотограф к подобной ретуши вроде не прибегал.
– Я, пожалуй, пойду. – Отец Кирилл поднялся и тут же был придавлен рукой Чайковского-младшего.
– Отец Кирилл! Не бросай! Не обижай! Ты ж в Германии учился!
При чем тут Германия, было неясно, но отклеить от себя лапу композитора было нелегко. Матильда Петровна звонила уже непрерывно и даже топнула ножкой:
– Господа! Атансьён, атансьён! Тишина! У нас по списку еще один чтец!
Стол пред отцом Кириллом дрогнул – Ватутин поднялся и оправил кислотную розу.
– Эту личность мы все до сих пор знали, как корифея фотографической карточки… – Матильда Петровна перешла на лирическое контральто.
– Жулик! – выкрикнул Чайковский-младший и попытался обнять Ватутина за талию. Но Ватутин успел вылететь из-за стола, еще раз тряхнув его, и устремился на сцену.
– Он же сказал, что не будет… – Отец Кирилл поднимал попадавшие рюмки.
– …сейчас мы его все узнаем и как поэта! – закончила Матильда Петровна и приняла позу усиленного внимания.
Ватутин достиг сцены, нервным шагом вошел в луч света:
– Я прочту две пиэсы. Первая – чужого сочинения. – Уловив шорох недоумения, пояснил: – Я выбрал ее прочесть, поскольку… поймете сами. Или не поймете.
Публика обиделась и стала внимательно слушать.
Надменный небосвод скорбел о позднем часе,
за желтизной ворот дышал тревожно дом.
В пионовом венке на каменной террасе
стояла женщина, овитая хмелем.
Смеялось проседью сиреневое платье,
шуршал язычески избалованный рот,
но платье прятало комедию Распятья,
чело – двусмысленные отсветы забот…
– Что за чушь… – Отец Кирилл пытался встать, но снова был придавлен ладонью Чайковского:
– Отец… потерпите “комедию Распятья”! Это ж не хуже вашего “дьячка”, а?
Фотограф, взяв высокую хриплую ноту, закончил. Зал неуверенно захлопал. Матильда Петровна сменила позу внимания на позу глубокой задумчивости. Отец Кирилл все же поднялся и подозвал официанта, расплатиться и уйти.
– Следующая пиэса, – поглядел на него из луча Ватутин, – моего сочинения. Посвящается отцу Кириллу. Называется… Называется “Поклонение Волхва”.
Отец Кирилл застыл. Подошедший официант, вопросительно помолчав, отошел.
– Я попрошу для звукового сопровождения подняться сюда маэстро Чайковского…
– Я здесь! – заорал “маэстро” и двинулся по параболе к роялю.
Споткнувшись о край сцены, рухнул.
Публика загоготала. Матильда Петровна наклонилась корпусом к Чайковскому, словно хотела ринуться поднимать, но не ринулась. Ватутин тоже застыл в луче и играл губами.
Добравшись с этими приключениями до рояля, Чайковский долго пыхтел за ним.
– Ну, чего тебе наиграть?.. – Показалась над крышкой его красная голова.
– Марш, как договаривались, – пошевелил губами Ватутин.
Чайковский замузицировал. Ватутин, раскачиваясь, начал:
– Я. Царь. Волхв. Корабль. О! О! Тонет! Мой ма-а-льчик! Звезда. Нечистоты. Плевки! Корабль! Оп-оп. Ни-ни-ни. Черное небо! Холерное небо! Белая звезда! О! Мой ма-а-льчик! Оп-оп. Тонет…
Выкрикивал и брал фальцетом невероятные ноты, извиваясь. Чайковский, поддавшись, тоже уже не “маршировал”, а выстукивал кулаками какую-то дичь.
Внезапно Ватутин покачнулся и осел на сцену.
Чайковский еще несколько секунд прогвоздил по клавишам. Ватутин валялся на сцене, изо рта текла кровь; со всех сторон шли, бежали, стояли люди.
День окончили у Чайковского.
Ватутин вскоре пришел в себя, но был слаб; его отнесли к Чайковскому, жившему поблизости. В переносе участвовали отец Кирилл и отец Порфирий; отец Иулиан куда-то растворился. Квартира Чайковского выглядела запущенно, мебель в чехлах пыли; единственной живой вещью был рояль, где громоздились клавираусцуги и горы нотной бумаги. Ватутина с расстегнутою пуговицей опустили на диван, с которого Чайковский смел мусорные окаменелости; сам Чайковский занял кресло, вытащил из-под себя чернильницу и предложил всем чувствовать себя как дома.
– Что за человек! – указал бровью на Ватутина. – Охота же ему демона изображать… Душа ведь у него… Котенка выходил… – Зевнул, сказал еще что-то про котенка и захрапел.
Вскоре к нему присоединился Ватутин, у которого и храп звучал несколько инфернально, так что отец Кирилл поежился.
Прихромала старуха в зеленом платке, поставила перед гостями чайник, две пыльные чашки и вазочку с засохшим вареньем.
– Что не убираетесь? – спросил ее отец Порфирий.
– Не позволяет, – ответила старуха, сердито разливая чай, – приду с веником, а он веник выхватывает и гонит.
Отец Кирилл глядел на ноты, разбросанные по роялю.
“Марш Фортинбраса”. “Тема Призрака”. “Песня Офелии”.
Отец Порфирий рассказывал о жизни в Кагане. Говорил, что скучает по своей деревне Пилино Костромской губернии и видит ее еженощно:
– Васильки там с кулак размером. Проснусь здесь – борода от слез мокрая… Только не мог там оставаться. Так бы дьячком и коптел, а там лучше батраком, чем дьячком. Бедность среди простого духовенства невозможная. А тут, хотя и жара и пыль, рясу от пота хоть выжимай, а все ж таки уважение, и возможности. – Отхлебнул чай. – О наперсном кресте уже разговор был.
Отец Кирилл слушал как сквозь сон.
– Не стоило мне с моими творениями на публику выходить, – вздохнул по-детски отец Порфирий. – Мирские люди, что они о нашей жизни понимают? А если хотите, то у меня есть еще стишата, могу прочитать…
Достав тетрадку, отец Порфирий колыбельным голосом читал свои творения. Отец Кирилл склонил голову над чашкой, в которой отмокали катышки варенья. Вечер в “Шахерезаде” и выходка Ватутина совсем разболтали его.
Допив пыльный чай, вышел в темноту. Сердце стучало, идти домой не хотелось. Родилась мысль сходить в подвал к Кондратьичу, которого не видел давно; Кондратьич прислал с сыном записку, в которой просил временную отставку от уроков по причине работ в лаборатории.
Час для визита был поздний – било двенадцать, но Кондратьич сам говорил, что посещать его лабораторию лучше ночью, когда он там есть. Идти было легко, улицы пустовали. Встретились только сторож с колотушкой да пьяный у забора, который вел разговор со своими портками: “Ну, сымайтесь же, черти!” И еще черная кошка, перерезавшая дорогу; отец Кирилл, перешагнув, пошел дальше.
(Окончание следует.)
∙
[1] Годы учений (нем..).
[2] Господи, помилуй! (яп..)
[3] Между нами (фр..). Здесь: разговорн.
[4] Страх (др.-евр.).
[5] Так вот чем пудель начинен!! (Из «Фауста».)
[6] «Принц и нищий». Вариант перевода: «Князь и нищий» (фр.).
[7] Японец (яп.).
[8] Господин Накаи…. Принесите, пожалуйста (яп.).
[9] Здесь: врач (яп.).
[10] В начале (греч.).
[11] Ты любишь своего папу? … Да, я люблю тебя… А куда мы едем? (фр.)
[12] Особо приготовленный табак, закладывается под язык.
[13] Ангелы, допрашивающие душу умершего.
[14] Отче наш (греч.).
[15] Итак (нем.).
[16] Спасибо! (узб.)
[17] Для разумеющих — достаточно (лат.).
[18] Итак, в Англию! Прощайте, дорогая матушка («Гамлет», акт IV, действие III).
[19] «Герр Бальтазар будет справа парить, Герр Гаспар — посредине, Герр Мельхиор — слева. Как жили они, Никто не знает доныне» (нем.; Гейне, «Зимняя сказка»).
[20] Отвар из мака.
[21] Новоюртинск.