Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2012
Андрей БАЛДИН
Левушка и чудо
Вторая часть
XII
…История сообщает, что яснополянское эдемоподобное место от самого основания намеренно создавалось как сакральное.
Три Николая
Основателем Ясной Поляны в ее нынешнем виде был дед Толстого, князь Николай Сергеевич Волконский (1753–1821).
Первый Николай.
Любопытнейшая фигура этот дед. Мы знаем его как персонажа романа «Война и мир» – старого князя Николая Андреевича Болконского. Того самого, отца Андрея Болконского, знаменитого «прусского короля».
Портрет деда в романе вышел довольно верный. Он был именно таким, погруженным в самое себя рациональным преобразователем ойкумены.
Толстой в окончательном варианте романа смягчил характерные черты князя. В первых набросках пунктуальность «прусского короля» доходила до карикатуры. Как будто самое бытие он стремился свести к машинному ходу часов; дочь его, княжна Марья, постоянно выправляемая отцом, точно шестеренка, должна была ежедневно час ходить по кругу (по шестеренке) в саду вокруг фонтана под звуки любительского оркестра, который, как мог, играл фигуры Гайдна. Так и было: не только дочь, но всякого человека, что попадал под его волю, старый князь стремился обточить на своем станке наподобие шахматной фигуры; сам ходил как деревянный игрушечный солдат etc.
Но эта строгость, это самоустроительное безумие по-своему объяснимы. Старый князь был намерен насадить на месте Ясной земной Эдем. Здесь им был намечен прямо на земле наведенный круг спасения. Точнее, квадрат; князь насаждал пространство: квадрат и от него – вверх к небесам – куб.
Петербургское усилие; девиз – спастись из финской хляби, подняться над древним иноверующим, языческим материком.
То есть мания идеального проектирования, имеющая сотериологическую подоплеку, охватила это место задолго до появления Левушки.
От первого Николая пошла здешняя спасительная геометрия; начертились, расправились, встали на пологом холме классические фигуры света.
Нет, они только провиделись; эмблемой места оставался темный волглый лес.
Сразу же о храмовом сюжете, важнейшем для Толстого: старый князь был известный фармазон, вольтерьянец, отрицатель официальной церкви. В свой идеальный проект он не включил домового храма и потомкам запретил строить его в усадьбе.
Его завет был выполнен: в Ясной Поляне нет храма.
По убеждению князя, самое пространство, верно обустроенное, должно было стать незримым храмом, нетленным помещением души. Это подвигало его к соблюдению масонских обрядов самых замысловатых. Кресты на земле чертились непременно, первокамни в основаниях домов кропились росяною водой (как минимум – это к рассуждению о храмовом перекрестии сводов в нижней комнате флигеля). Все совершалось по часам, по календарю французского издания, с единорогами, крылатыми детьми, мудрецами в рогатых шапках, колоннами, увитыми плющом, с корзинами вместо капителей наверху. Все это на фоне неба, полного звезд. Звезды в календаре были расставлены по чертежу.
Сложность княжеских рецептов привела к тому, что за двадцать лет, в которые совершался опыт по обустройству земного рая, в центре холма на месте главного дома был возведен только первый этаж.
Проект унаследовал второй Николай, зять старого князя Волконского, отец Левушки – Николай Ильич Толстой (1794–1837).
В романе «Война и мир» – Николай Ильич Ростов.
Литературный портрет второго Николая оказался не вполне верен.
Возможно, потому, что второй Николай был не так ярок, как первый. Или потому, что Толстой не захотел прямо писать портрет отца, которого очень любил и оттого не решился выложить на бумагу свои сокровенные чувства.
Или потому, что именно такой Николай Ростов потребовался Толстому из композиционных соображений. В сравнении с отцом литературный Николай грубоват, немного солдафон и пламенный защитник правительства; реальный Николай Ильич был в этом смысле его прямой противоположностью. Возможно, брутальный, земной Николай Ростов был нужен для контраста с княжной Марьей – идеальным, возвышенным созданием, в котором Толстой повторял, как мог, образ матери. Матери он не помнил и оттого без страха писал в «Войне и мире» ее идеальный портрет; отца помнил хорошо, с его плюсами и минусами, – это могло мешать ему в идеальном семейном сочинении.
Скорее всего, все причины сказались: Николай Ростов вышел не слишком похож на Николая Толстого.
Но вот важное сходство: оба они честные, помнящие о своем долге сыновья и зятья. Оба наследуют отцовские долги, выплачивают их и постепенно восстанавливают имение.
В жизни второй Николай совершает важнейшее дело: достраивает незаконченный первым Николаем дом-храм в Ясной Поляне.
В этом состояло его участие в оформлении Ясной как некоего сакрального места; сам он, наверное, об этом не задумывался. Хотя он был масон, но все же не столь горячий и последовательный, как его тесть.
Дело второго Николая было просто: довести строительство до конца.
Строительство далось Николаю Ильичу в финансовом смысле очень нелегко. Второй и третий этажи дома-храма он возводит в дереве, которое затем штукатурит «под камень».
Его можно назвать архитектором, по крайней мере потенциальным: до перехода в военную службу (1811 год) второй Николай проходил курс в архитектурной школе при экспедиции Кремлевского строения. Школу в свое время организовал знаменитый московский зодчий Матвей Казаков. Позже ею руководил его сын Матвей Матвеевич. Второй Николай был знаком с ним – знаком с Кремлем: здесь это представляется важным.
Кремлевское строение: это можно понять как метафору. Николай Ильич был человеком прочного личного строения.
Он участвовал в войне с Наполеоном, только не в России, не в двенадцатом году, а позже, в Европе. Попал в плен, где пробыл довольно долго. Денщик его, в том же плену побывавший, прятал хозяйское золото в сапоге. Он изранил ногу, но золото сохранил, и потом они славно пожили в Париже после победы.
В историях второго Николая не много выдающегося, зато все они показательно, хорошо прочны (это свойство Толстому удалось передать в портрете Николая Ростова). Он вел хозяйство, любил охоту; его борзая Милка перекочевала в роман «Война и мир» и даже в нем размножилась – все любимые собаки у Толстого-Ростова были Милки. Николай Ильич собрал неплохую библиотеку – последовательно, по одной книге: пока читал одну, следующую не покупал. Опять-таки характерная, надежная история.
Пусть он будет архитектором.
Шаг за шагом архитектор Николай Ильич Толстой совершал свои незаметные подвиги: справился с долгами, победил (в глазах детей) французов, достроил дом.
Все ему удалось, не удалось только прожить подольше. Спустя семь лет после смерти жены Николай Ильич умер – внезапно, во время отъезда в Тулу: шел по улице и упал; подняли его уже мертвым. Дети, четверо сыновей и дочь, остались сиротами.
XIII
Старший сын Николая Ильича Толстого был также Николай. Старший брат Левушки, Николай Николаевич (1823–1860).
Третий Николай; никольская сага Ясной Поляны продолжается.
Ее последовательность важна здесь в первую очередь; в ней заключены многие закономерности, которые нужно иметь в виду при разборе «храмовой» яснополянской стройки.
Третий Николай составил свой особенный этаж в лестнице здешних возрастов. Формально он принадлежал тому же поколению, что и Левушка, но на деле намного опередил его. Отчасти он заменил меньшому брату отца. Это особенно помогло в первое время после смерти Николая Ильича, которую Левушка переживал очень болезненно: не верил в его уход, сочинял темные сюжеты о возможности встречи с ним – понятные, трагические сюжеты.
Говорят, на мысль о возвращении прошлого посредством слова Толстого навел брат Николай. Будто бы он посоветовал Левушке писать – слово за словом, составлять из слов текст-невод, с помощью которого можно вернуть прошлое. Очень просто: нужно описать во всех деталях вчерашний день, для начала вчерашний, который помнится хорошо. Если описать день полностью, он вернется к тебе и никуда более не исчезнет. Затем позавчерашний, затем вспомнить и записать все из третьего дня и так далее. И постепенно прошлое вернется – все, целиком, и с ним вернутся родители.
Это похоже на правду: третий Николай часто придумывал такие сказки; Левушка веровал в них. Некоторые он пронес с собой через всю жизнь и даже похоронить себя велел в том месте, где Николай закопал заветную зеленую палочку с написанным на ней рецептом общего счастья.
Третий Николай не строил – он мифологизировал, перетолковал дом-храм; именно в его устном сочинении дом стал храмом. Левушка воспринял его сказки как совершенную «сакральную» правду.
Об этом пишет Шкловский, повторяя очередную сказку Николая: в доме жили несколько времен разом; он так долго строился, что одни комнаты уже успевали обветшать и состариться, в них царил беспорядок давно оставленного жилья (в них жило прошлое), тогда как в других еще шло строительство, в них жил беспорядок стройки (жило будущее).
В таком подвижном, вечноустрояемом доме-храме третий Николай находил свое царство. Это было царство идеального обустройства времени. Николай прослеживал по дому и за его пределами особые дорожки-канавки, по которым текло время. Он знал, в какие ворота – понятное дело, в южные, – между белых башен в Ясную входило время, как оно проникало в дом, какие расставляло по комнатам точки и запятые, подвижные, как стая рыб, солнечные блики, и как потом уходило, сначала из дома, из задних, большей частью запертых дверей, затем из усадьбы.
Время уходило на север, минуя поляны и малые проплешины, в самую гущу леса. Лес покрывал северный склон «кремлевского» холма. В противоположность южному, ухоженному, идеально спланированному, этот склон был дик, свободен в своих природных, противучеловеческих формах, направлен в древность, или так – в страну мертвых.
Все это есть на реальной карте Ясной.
С северной стороны холм разрезает овраг Старый Заказ – он есть главная канавка, по которой из Ясной Поляны уходит время. В ту сторону – по оврагу вниз (по заказу) положено уходить мертвым. На краю оврага, на краю света в понимании детей Толстых, закопана зеленая палочка. Здесь же, согласно правилу ухода из Ясной, должно ее обитателям ложиться и умирать. Здесь, у начала оврага – где же еще? – завещает похоронить себя мальчик Левушка, свято верующий в геометрию времени старшего брата Николая.
Комната для гостей
В доме-музее Толстого есть комната для гостей, на самом же деле – комната третьего Николая. Странная комната, беззвучный пропуск в теле дома. В нее можно пройти прямо из передней, но как будто что-то не пускает, пустота загораживает дорогу.
В помещении, прозрачно-светлом, нет теней; как будто в нем стоит туман, невидимо обливающий предметы. В низкой нише помещается бюст третьего Николая; бюст был сделан вскоре после его смерти бельгийским скульптором Гейфсом. Гейфс воспользовался посмертной маской Николая Николаевича. Это видно: есть что-то неживое в этих гладких, оплывающих чертах. Однако он и не мертв, этот мраморный третий Николай. Он словно улыбается. Он помещен где-то посередине между (последним, смертным) сном и (новым) пробуждением – позиция, крайне интересная Толстому.
Лев провожал брата Николая в «страну мертвых», наблюдал за ним до последних минут. Это было в городе Гиере (Йере) на юге Франции, где Николай умирал от туберкулеза. Наблюдения за его смертью, за этим последним зависанием человека между бытием и небытием составили для Левушки важнейшее – ужасное – впечатление.
Позже, собирая-вспоминая роман, он поместил в эту промежуточную позицию, на грань последнего мгновения, умирающего Андрея Болконского и, сколько возможно, удерживал его в ней, наблюдая за смертью героя с интересом, который трудно назвать литературным. Он определенно списал умирающего – просыпающегося? – князя Андрея с брата.
Или с этой маски, которая до последнего дня была рядом с ним.
Искусная работа! С этой бледной головой, гладкой, как будто обмыленной, что отчасти объясняется работой рассеянного, без теней света, комната обретает характер склепа. Хорошо же тут было гостям.
Правда, это светлый склеп, тут должны обитать не мертвецы, но призраки.
Позже Толстой боялся этой комнаты, точнее, боялся соблазна смерти, который здесь являлся ему. Он просил, чтобы ему не давали в руки ружье, прятали от него тесьмы и веревки, чтобы он не повесился на перекладине перегородки, разделяющей комнату пополам.
И все же эта комната не мрачна, скорее, меланхолична.
Да, с таким характером она может быть включена в дом-храм. Обязательно – в толстовском домовом храме непременно должен быть придел брата Николая.
Он был Левушкин апостол; только следует помнить, что его церковь была условно христианской.
Так же и теперь яснополянское пространство, эволюцию которого можно без труда проследить в истории о трех Николаях, сложное, выдуманное пространство, трудно назвать христианским. И флигель этот – самостийная хоромина, плохо склеенная, подвижная, невидимо перекошенная в постоянных попытках хозяев обустроить в ней самое счастливое место на земле. Как часто бывает в таких случаях, эффект выходит обратным.
Но возвышающее усилие чувствуется: храм на вершине «кремлевского» холма Ясной пост-ощутим. Или пред-ощутим?
Ничего нет интереснее для архитектора, чем исследование храмового обустройства места, столь необычного, что ему как будто и не нужна настоящая церковь[1].
Итак, строителей трое: Николай-дед, Николай-отец и Николай-старший-брат. Готовая трехчастная сказка.
И далее: первый Николай – метафизик, он размечает яснополянское («кремлевское») место, начинает строить дом-храм. Второй, архитектор, возводит до крыши видимую храмину. Третий, мифотворец, населяет ее архитектурой нового смысла, трепетным детским сочинением. Поливает живой водой, освящает в глазах меньшого брата.
Далее случается перелом последовательной яснополянской истории. Является Левушка – разрушитель храма, переменитель пространства с реального на мнимое.
XIV
Левушка проигрывает дом-храм в карты – одним махом, разом перечеркивая волшебное Никольское прошлое.
Он запутывает, переворачивает вверх дном идеальное строение времени, в котором, в чем он сам убежден, было уготовано его спасение. Затем (в раскаянии?) он мнет этот малый флигель, точно ком глины, пытаясь хотя бы отчасти восстановить в его пределах утраченное святилище. Нервные, противуархитектурные усилия, начиная от устройства новых, «полуторного» размера комнат, до заведения в первом этаже Николаева склепа.
Все это отражено в его «строительном» романе, в перемене его композиции, сростках и разрывах текста.
Результатом явного строительства стал главно-неглавный дом, бывший флигель, непонятный, не опознаваемый снаружи как центральный дом усадьбы. В его виде, общем и частном, во всяком эпизоде его оформления сказываются (это видно) два чувства: надежда, что храм восстановится, и неверие в это чудо. Детская надежда и взрослый скепсис. Увеличение и уменьшение времени.
Зато вышел роман, двоящийся, смотрящий разом в прошлое и будущее; роман, замещающий дом.
Тут скрыта еще одна тема. Толстой не просто пытается восстановить дом-храм. Он протестует, отрицает прежние способы его строительства. Возможно, так он пытается оправдать себя за содеянное.
Его позиция такова: храм был утрачен, потому что был построен неправильно.
При этом он относится к трем Николаям-основателям с совершенным уважением. Постоянно хвалит деда за его светлые идеи и вкус, за легкую простоту всякой вещи, от него оставшейся. Почитает и любит отца, отмечая те же простоту и ясность его человеческого, личного строения. Брату Николаю он поклоняется буквально, еще бы – он был его поводырем к порогу тайны, он дал ему ключ к разрешению всех загадок: собери мир в слове, замени его словом, но так собери и замени, чтобы в итоге тебе открылся (написался романом) лучший, заведомо спасенный мир.
И все же он разочарован в действиях своих апостолов Николаев. Даже самый близкий ему из всех, третий Николай, даже этот, немного не от мира сего, невесомый мифотворец в итоге разочаровывает Левушку. Не здесь, во Франции, в Гиере. Он умирает без тайны, страшно просто. Выходит, что и этот слишком плотен, и этот не спасен?
Да, все они смертно плотны, они пребывают в этом (годном только к неизбежному разрушению) пространстве, когда важнее всего то, не поддающееся разрушению, нетленное и вечное пространство.
Нет, он не будет восстанавливать исчезнувший дом-храм наяву – сначала от безденежья, а потом из принципа, из совершенного убеждения: храмы не восстанавливаются наяву, они строятся в сознании, в чистом (пластичном) пространстве общей памяти.
Так или иначе, повторять подвиги первостроителей Ясной Толстой не намерен.
Из этого я делаю свой, «архитектурный» вывод: добившись выдающегося результата в словоустроении, словозамещении исчезнувшего дома и потерпев ощутимую неудачу в реальном, земном восстановлении дома-храма, Толстой приобрел определенную неприязнь к пространству. Им овладел страх пространства. За этим страхом можно без труда различить память о фамильной вине, отрицание опыта прошлого, надежду на исключительность собственного сознающего опыта, целью которого является итоговое, спасительное чудотворение.
Этот толстовский страх имеет сложный, высокий смысл. Нет спасения в пространстве, спасения от смерти: в этом смысле смерть для Толстого слишком определенно связана с пространством. Никакие «прусские» устройства, никакая отцовская честность, никакие сказки братьев не спасут от нее. Смерть арифметически неизбежна. Арифметика, точный расчет, регуляция времени и пространства – все это лишние напоминания о беспощадной, равнодушной бесконечности, внешней бездне, в которой обитает только смерть.
XV
Тут кроется важная загадка. С одной стороны, Толстой, внук «прусского короля», сам наполовину «немец», искатель арифметической простоты и логики[2]. Он, как и дед, соблазнен идеей научно выверенного «цифрового» парадиза. С другой стороны, сидящий в нем меньшой Толстой, Левушка, страшится цифр, прячется от пространства.
Об осевом мгновении
Можно подумать, что Толстой постоянно раздвоен. Как будто речь идет о больном человеке, сочинителе, пораженном неразрешимым двоением своего «я» (на Льва и Левушку).
Ничего похожего – Толстой цел; он был и остается цел. Его целое сложно, оно составлено из конфликтующих частей, которые встречно уравновешены. Таков его метод, вполне осмысленный.
Загадка разрешается так: Толстой не раздвоен, а удвоен, удвоенно силен в своем внешне противоречивом творчестве. Он сочетает архитектурный, счетный подход с живым «акварельным» текстом, плоть которого построена на ловле мгновений. Он сочетает архитектурную вечность, которую в данном контексте можно назвать христианской, с антиархитектурной, языческой разобранностью бытия на переполненные мгновения.
Его необъятный текст многомгновенен – в идеале единомгновенен (чудесен).
Мой поход в Ясную тем и был вызван: я хотел посмотреть на жилище автора, умудрившегося втеснить «Войну и мир» в одну секунду воспоминаний Пьера Безухова. Разве не гениально? Толстой добился фантастического, умопомрачительно простого синтеза целого и мгновения. При этом синтез был произведен столь искусно, что мы до сего дня не замечаем ни единого шва, не различаем чертежа, подпирающего роман.
Я поехал посмотреть, как устроено пространство Ясной, нет ли и тут подобного синтеза?
Что же я обнаружил? Дом, рассыпающийся на видеомгновения, именно что не собранный в целое, который сначала вовсе не различим в «кремлевском» хаосе усадьбы, да и затем с трудом обобщаемый в памяти. Посекундно расчлененный, играющий предметами в «больше-меньше», разобранный на мемориальные стаканчики, дробный, странный дом.
Диагноз этой хвори прост. Без Толстого его «сакральное» место сошло со своего осевого мгновения. В нем проигрывает Лев и побеждает Левушка.
Еще об осевом мгновении (детские находки)
Я думаю, еще в детстве Толстой отмечал эти удивительные малые находки, переполненные мгновения – симметричные, обращенные разом в прошлое и будущее. Они давали ему повод грезить о глубине времени. Он занимался их тайной ловлей: пригвождал, накрывал время словом, точно сачком; под ним оставались бабочки-мгновения. Затем, доставая их одно за другим, он расширял, умножал их, разворачивая в итоге новое целое – воображаемое, большее пространство-слово.
Подходящее занятие для сироты, задавшегося целью отомстить смерти, победить смерть, растворить ее в роении корпускул, укрощенных словом частиц (дифференциалов) времени.
Левушка был странным мальчиком: вечно искал в окружающем пространстве свое, задумывался, умалчивал о своем. Иногда домашние называли его Диогеном.
Возможно, Николай научил его означать бабочки-мгновения словами. Позже его писательство стало переложением способности времявидения прямиком в слова. Еще позже это стало символом веры всякого русского писателя. Собирать слова вокруг осевых мгновений и так концентрировать облака (литературного, воображаемого, лучшего) времени. И в этих облаках прятаться от смерти. Не в повестях, не в книгах, все это промежуточные, профанные формы, нет, просто в облаках бессмертных слов.
Уверен, здесь можно проследить и установить общий диагноз своеобразной «агорафобии», свойственной не одному Толстому. В середине XIXвека в сознающем поле России совершилась великая противупространственная революция. Вербальная революция – начало ее было здесь, в Ясной. Это произошло «мгновенно»: в момент выхода в свет равного мгновению романа «Война и мир».
Пространство пост-толстовской России заменено облаком слов. Оно условно – округ-словно, после-словно.
Неудивительно, что с первой минуты архитектору показалось тут столь непоместительно и неловко. Заблудился, насилу вышел (из облака слов), зашел в дом – он рассыпался на вещи-слова.
И меня, кстати, тут же обнаружили, выловили – высловили – в два счета. Нашел Толстой (директор). Еще бы – ходит какой-то странный тип, что-то вычисляет, прикладывает ладони-измерители. Архитектор. Во всем виноват архитектор.
Я все тут делаю неправильно, теперь понятно, почему: я смотрю, рассматриваю, когда это место нужно не рассматривать, а расчитывать (не рассчитывать). Здесь нужно отыскивать сюжеты чудотворения, поводы для словотворения.
XVI
На второй день солнца прибыло, ветер, качающий желто-зеленые космы на макушке холма, стих. Дали расправились; я решился на вылазку – шагнул чуть далее по северному склону, выбрался из круга усадебных строений и углубился в лес.
Лесом его можно назвать условно; возможно, когда-то здесь был настоящий лес (каково было в настоящем лесу юному лешему Левушке?), теперь это редкий прозрачный пролесок, который перешагиваешь в одну минуту, и тебя встречает знакомое, прямо взятое с репродукции (Шишкин? Куинджи? Шишкин!) поле. Оно круглится на опадающем склоне холма, и, кроме этой ровной округлости, в очередной раз напоминающей, что под ногами планета, фигура, метафизически самостоятельная, что Ясная Поляна есть навершие странной планеты, – кроме этого геометрического сообщения, в поле нет ничего примечательного.
Я развернулся и попытался возвратиться на вершину холма по узкой проселочной дороге, разделяющей лес и поле, – как бы не так! Рыжая от глины дорога была не просто скользкой, она текла вниз подвижной лентой. И я поплыл вниз, едва ступив на нее. Это напоминало упражнение на дорожке тренажера: я поднимал и переставлял вперед левую ногу, а в это время правая, на которую я опирался, съезжала вниз на расстояние шага. Так, вхолостую, я прошагал с минуту, не тронувшись с места. Остановился – и повлекся вниз, в сырую бездну.
Как тут скользко, однако!
Между тем над головой сияло солнце, дождя не было и в помине – откуда здесь столько воды?
Сам этот холм проникнут влагой от основания до вершины. Я вспомнил, как, идучи на север через прозрачный полулес, набрел на колодец и затем еще на несколько труб с ржавыми концами – из труб, не переставая, лилась вода. Яснополянский холм есть водяная линза, только не явленная непосредственно в виде подземного озера (я не знаю здешней геологии), но существующая «растворенно» в зыбкой почве. Стоит ткнуть в нее пальцем или вот такой заржавою трубой, тотчас польется вода.
Это предположение, разумеется, продолжаю я размышлять, съезжая по холму нелепым обелиском, но если в нем есть хоть немного правды, то этот холм обладает потенцией колдовского места. Дохристианские верования всегда были затворены на воде; культовые, обрядовые места располагались непременно близ воды, над источниками, безошибочно указывая подземные скопления влаги или вот такие явные или растворенные водные линзы. Вот она, «вещая» вода, действие которой я испытал на севере, которая дотянулась и сюда, на юг подводным (праисторическим) финским током. Она подстилает, проваливает во времени княжеский холм Ясной.
Вдруг я вспомнил про Алпатыча, незаметного героя «Войны и мира», лысогорского управляющего, старого слугу старого князя. Крестьяне считали его колдуном: так, как будто посмеиваясь, пишет Толстой, Алпатыч, по мнению крестьян, видел под землей воду; этой мистической способностью он цепенил воображение суеверных крестьян. Неизвестно, был ли он колдуном в самом деле, Толстой пишет только о том, как хладнокровно он пользовался этим своим влиянием, приводя народ к повиновению, а также в воспитательных целях[3].
Толстой не зря делает этот акцент. Сам он, взрослый, большой Толстой, может сколько угодно иронизировать над артистическими уловками Алпатыча, но другой Толстой, Левушка, помнит: здесь, на его холме, близко под землей течет вода, здесь колдовское, перекрученное влагой место, годное для волхвования и таинств.
Я был прав: здесь истинно Левушкино место.
Левушка был точный колдун – новый (постхристианский?), умевший посмеяться над суеверным народом, однако в своих времяуловляющих приемах действовавший серьезно и точно, по давно отработанной языческой методе. Угадать, покорить воду. Уловить, поймать сачком слова переполненное мгновение.
Переполненное водой-временем.
Я все же поднялся по склону, переступив с текущей глины на жесткую, стоящую клочками сентябрьскую траву. Но ощущение погружения осталось; всходящая малой планетой земля Ясной водно-бездонна, ее поверхность видимо возвышена и невидимо провалена, пространственно условна.
К полудню солнце набрало силу – как будто в замкнутом сумрачном лесу отворились кулисы: он стал виден насквозь, сделался даже как-то приветлив.
Я отправился на могилу к Толстому.
Указатель, стоящий в конце широкой аллеи, далеко за спиной (исчезнувшего) главного дома, сообщил: к могиле налево.
Я повернул – и тотчас, словно со дна аквариума, вверх поднялись частые тонкие стволы. Тропинка скоро побежала между ними, не строго прямо, покачиваясь: живая дорожка к мертвому месту. Вдруг они остановились, вертикальные стволы-водоросли; тонкие деревья стали всяк на свое место, отвердели, расступились. Посреди зыбкого леса открылась ровная, плотно утоптанная площадка. На плоской земле, не по центру площадки, немного правее, лежал зеленый прямоугольник.
Не сразу я понял, что это и есть могила Толстого. Как будто дворник или лесничий собрали траву и выровняли горку и еще прихлопнули сверху лопатой, чтобы получилось плоско.
Так и есть: вырезали из земли кусок дерна и просто, плоско положили. Только плотным зеленым цветом прямоугольник могилы отличался от окружающей серой земли и желтой осенней травы.
Маленький, не по росту Толстого: если это могила, то ребенка, маленького мальчика.
Толком ничего не поняв, только отметив (взрослой, равнодушной половиной ума): наверное, это могила, я прошел дальше мимо куска дерна и остановился у края большой ямы.
Яма уходила вправо, все более и более углубляясь.
Нет, это была не яма, это был овраг, давно заросший, занавешенный какой-то мутной синевой. Конец его был неразличим, угадывалось только направление: ломаной линией он шел на север и все ниже опадал в синеву. Хилые ростки дерев по обе стороны оврага шли и шли вверх. Неба не было над его холодной щелью. Землю прозрачным ковром покрывала сныть.
Темный лесной овраг по самые края был залит холодным воздухом – нет, как будто водой. Нет, стеклом. Тут я вспомнил стаканчики в кабинете Толстого, остановившийся – остановленный – воздух в доме. Здесь как будто было произведено то же усилие по выключению, остеклению времени.
У меня зашлось сердце, словно снизу его коснулось холодное стекло. Мороз пошел по коже, стало жутко. Я отошел от оврага-провала, вернулся к прямоугольнику могилы, ощущая всякое мгновение, как мертвая грань стекла, поднявшись из ямы, движется вслед, хватает за щиколотки. Чуднóе ощущение! Я остановился, превозмогая себя, – еще немного, и побежал бы прочь без оглядки. Посмотрел на детскую могилу: к ней приливала та же невидимая вода. Могила мальчика плыла по ней, не опрокидываясь, повисая над землей-глубиной.
Вот тебе и кусок дерна; под ним лежит ребенок – еще раз сжалось сердце, опять его облило ледяным.
Картины усадьбы отодвинулись в сторону, их разрозненный хоровод прошел по контуру этого места и встал в отдалении. Как в центре циклона (времени), место было тихо и как будто пусто.
Нет, не буду торопиться с определениями. Сложная поверхность; «иконная» – площадка намолена, занесена по колено общим скорбным чувством. Можно поддаться этому чувству и ошибиться в метафизическом диагнозе, а не хотелось бы, никак не хотелось ошибиться.
И тут я ждал фигуру света. До похода к оврагу Старого Заказа в голове было только старое фото, на котором могила Толстого помещалась на краю открытого пространства; за краем оврага отворялась даль, пологий склон, уходящий к реке, и – воздух, воздух. Теперь же тут не было воздуха; место обошли стены языческого леса[4], по самые верхи дерев поднялась неощутимая, негодная для дыхания вода.
Запрудили Николенькину «канавку», зарос овраг – и время встало.
Этот сюжет не дочитан. Собственно, он и не прописан. Здесь, в Ясной, вокруг могилы Толстого развернута несуществующая, потенциальная «детская книга». Книга о Левушке. Нечаянно я заглянул на ее последнюю страницу: на ней картинка – могила мальчика, не успевшего вырасти за восемьдесят два года.
XVII
В самом деле, он во многом так и не вырос, не то чтобы не доучился, скорее, заместил положительное учение суммой мифов.
С историей толстовского рода – а она, согласно детской вере Левушки, важнее общей (школьной) истории, – его знакомили бабушки и тетушки. Их было у него довольно, он был ими доволен, он верил им.
Как уже было сказано, фамильная история Толстых драматически двоилась. Она начиналась с незаконного рождения; в XIVвеке княжеский род Волконских распался на две ветви. Одна оставалась высокородна, другая, толстовская, пребывала перманентно унижена. Это было поводом к переживаниям и умолчаниям, а также к составлению легенд, в которые с младых ногтей веровал Левушка.
Героем этих умолчаний был бастард Иван Юрьевич Толстая Голова; потому и зияли эти пустоты умолчания, что он был бастард, незаконнорожденный отпрыск Рюрикова рода. Если бы не этот ущерб, история Толстых была бы светла и пряма как стрела. Иван покидает отчий княжий дом, приходит в Москву, в новую, восходящую столицу Руси, видит ее во время Сергия Радонежского и Дмитрия Донского, совершает подвиг во время Куликовской битвы и, тем прославившись, получает дворянство, землю и новую фамилию.
Но не выстраивается светлая прямая: в самом начале ее обнаруживается драматический сбой.
По идее, так еще интереснее (нам, читателям, не Толстым): версия с незаконным рождением дает повод для драматического сочинения (иногда контрсочинения), обладает «литературным» электричеством, отлично запоминается, не забывается никогда.
Эта версия интересна еще и тем, что содержит некий многозначительный круг, метафизическую фигуру во времени. Распавшись в XIVвеке, спорящие ветви Толстых и Волконских встречаются вновь в XIX: Николай Ильич Толстой женится на Марии Николаевне Волконской. Кровь воссоединяется, неизвестно, к худу или к добру, так или иначе, этот брак имеет все черты необыкновенного генеалогического перекрестка.
Пожалуй, это ключевая история из «детской книги» Левушки.
Мать Николая Ильича, бабушка Левушки, Пелагея Николаевна не любила невестку из Волконских. Она сама была из князей Горчаковых, спеси и генеалогической претензии ей было не занимать. Пелагея Николаевна была втайне уверена, что странная встреча ветвей-родов не к добру. Она раскладывала по этому поводу бесконечные пасьянсы; по обыкновению, пасьянсы подтверждали то, чего от них ожидали, – перекресток родов-времен начертился к худу, брак Николая и Марии есть соединение роковое.
Когда они умерли, прожив вместе семь лет (чуть больше), и умерли с разницей в семь лет (примерно то же, ближе к восьми), бабушка убедилась в справедливости своих опасений и помешалась с горя.
Левушка был свидетелем этих коллизий – опасений, расчетов, пасьянсов, наконец, помешательства по причине верности ужасной арифметики.
Он поверил в нее. Бабушки и тетушки вменили мальчику эту тайную «арифметическую» веру – вот еще один корень древа его многосоставной духовности. Он запомнил игру плюс- и минус-родов, утвердился в детском представлении, что мир поделен и устроен (заново?) именно так, а не иначе.
Семилетний родительский цикл в уложении пространства времени усвоен им так же твердо, с детства.
Позже, в Казани, в университете, возрастая от Левушки ко Льву, Толстой прочтет в одной научной статье, что клетки человеческого организма меняются каждые семь лет, то есть каждые семь на свет является новый Лев Толстой, – и уверует в эту цифру окончательно. Своя собственная жизнь начнет раскладываться у него на семилетия – иногда с малыми сбоями, перевешиванием до восьми.
Тем более литературное, тем более сакральное, времяуловляющее произведение должно пройти у него такими ровными кругами.
Так составляется из двух семилетних кругов его «библейский» роман «Война и мир»: первое семилетие, с 1805 года по 1812-й, затем второе, чуть увеличенное, искусно пропущенное, от конца событий 12-го года до эпилога[5].
Еще из исторических рассказов всезнающих тетушек Левушка запомнит правило симметрии: он стоит на оси симметрии (фамильного) времени, он – чудо-ребенок, плод необыкновенного брака, «уравновешивающего» время, соединяющего ветви высокого и низкого родов Волконских и Толстых.
Выходит, Левушка не ветвь, но ствол времени. Он – на оси и должен следить за своим спасительным, превозмогающим смерть равновесием.
Оттого так пунктуален Толстой во всей внутренней композиции «Войны и мира», в каждом портрете, списанном из его семейной хроники.
Иногда он бывает растерян, не уверен в своей «геометрической» правоте, к примеру, когда речь заходит о персонаже вымышленном, в первую очередь о несчастливом (выпадающем из чертежа) князе Андрее[6].
Порой Толстому делается страшно ввиду опасности ошибки чертежа, и он без колебаний награждает тем же страхом своих героев. Ростовы боятся брака с Волконскими (бабушкин страх); Николая Ростова берет жуть при одной мысли о сватовстве к княжне Марье, он не сразу справляется с этим своим непонятным – понятным автору – отторжением. Князя Андрея Ростовы боятся как живого мертвеца.
Самому Толстому страшно ошибиться и, наверное, не менее страшно верно все угадать, но он не отказывается от своего намерения (вернуть время). Все идет в дело – страшное и нестрашное, семейные секреты и сплетни. Юношеский роман Николая и Сони взят из жизни, он повторяет роман отца и его кузины, любимой тетки Левушки Татьяны Александровны Ергольской, со всеми его язвящими сердце подробностями – все должно быть включено в чертеж его романа, иначе не случится чудо, прошлое не вернется, время останется расчленено на смертные, земные составляющие.
…Иногда является сторонняя мысль: если бы мать осталась жива, что стало бы с грезами Левушки? Был бы он так счастлив, как загадывал, когда воображал встречу с ней? Или, напротив, отрезвился бы, избавился от грез? Почему-то кажется, что, если бы его воспитывала сама Мария Николаевна, женщина добрая, но в вопросах воспитания строгая и последовательная, достойная дочь своего пунктуальнейшего «прусского» отца, Левушка не вырос бы столь склонным к сентиментальным времяопрокидывающим химерам. Наверное, в этом случае женские истории не взяли бы над ним такую власть.
А так – взяли. Ведь он был тетушкин сынок: характер весьма своеобразный. Баловень – как не баловать сироту? – согреваемый ничем не сдерживаемой, определенно не материнской любовью. Он был несчастен и одновременно счастлив в спасительном кругу этой любви. Его звали Милашка, знакомые девочки играли с ним как с куклой. Он с малых лет приучен был любить «по-женски»[7] – не случайно ему так удавались женские образы, столь убедительны были характеры и самый воздух, заключенный между женских фигур: диалоги, письма, сплетни, шепоты, секреты между матерью и дочерью в спальне под пуховым одеялом.
Он очень доверял женщинам, порой боготворил их, понимая само их присутствие в жизни как волшебное (в другие времена и настроения называя их самками, отказывая им в полноте сознания), – разумеется, если женщина держит эстафету жизни, если ее лоно есть в представлении мечтателя Левушки место пресуществления человека. Они – ходячие храмы, в которых совершается таинство, связующее времена; они – жрицы, парки, плетущие непрерываемую нить жизни.
Вопрос: составилось бы в голове Льва Толстого подобное перевернуто-возвышенное понимание, если бы мать его оставалась жива?
О «женском» черчении в романе «Война и мир»
Я помню, как в процессе тотальной расшифровки чертежей романа «Война и мир» внезапно обнаружил, как много в нем вязания, плетения и шитья. Большей частью опосредованного, но иногда прямо явленного, реального. А ведь это те же чертежи, только женские; роман наполовину состоит из этих дамских кружев[8].
Вспомним: в первой же сцене романав гостях у Анны Шерер вышивает маленькая княгиня Елизавета Болконская, жена князя Андрея. И, попутно со своим видимым вышиванием, выводит, связывает, плетет нечто невидимое, но очень важное на полотне жизни своей золовки, княжны Марьи Болконской. Именно так: маленькая княгиня не просто шьет, но своей иголкой и ниткой пытается пришить княжне Марье жениха[9].
Толстовские «женские» чертежи многочисленны, многослойны, окрашены чувством, означены настроением любви и неприязни, знаками плюс и минус.
Вот пример со знаком минус: Жюли Карагина, героиня, очевидно неприятная Толстому; Лев Николаевич не упускает возможности указать на ее красную шею, пудру и злословие. Что такое ее плетение? Приходит час испытания, Наполеон подступает к Москве, и мы видим Жюли в салоне: она щиплет корпию[10]. То есть буквально, видимо – не соединяет нити бытия, но разделяет их, рвет ткань мира на кусочки. Работает на войну.
Вяжет Наташа у постели раненого князя Андрея[11], и, пока вяжет, его жизнь продолжается, прядется, плетется. Тут все как будто со знаком плюс. Но вязальщица прервалась на мгновение, клубок упал и покатился в темноту – и немедленно князю приходит на ум мысль о смерти. И с этого мгновения начинается его умирание, а ведь перед этим он как будто выздоравливал, возвращался к жизни.
Такого ткачества в «Войне и мире» довольно[12], достаточно для того, чтобы понять: перед нами не просто вышивальщицы и пряхи, не просто родственницы, связывающие все и вся паутиной любви и родства, – это русские мойры, которые ткут время, длят его или обрывают (или разрушают, как Жюли).
Тогда же, разобрав, сколько возможно, это великое прядение, я понял, зачем встречаются и какую показательную пару составляют в конце романа две его главные героини, Наташа и княжна Марья. Они – две главные литературные богини Толстого, управительницы судеб, парки, мойры.
Тогда, особо не задумываясь о сути метафоры, как будто заготовив ее вперед, я определил Наташу как «Афродиту», а княжну Марью как «Богородицу» (а ведь это мать Толстого, не слишком измененная в романе; Толстой так и относился к ней, как ко второй Богородице, неслучайно его не раз посещали мысли о собственном христоподобии).
Соединяясь, Наташа и Марья составляют совершенную сознающую фигуру. В своем метафизическом единении они столь возвышенны, что даже любопытный Левушка, умеющий подслушивать и передавать женские секреты, не решается подойти к ним близко. Взявшись за руки, они прямо смотрят в вечность; смерть им не страшна, не может быть страшна, раз они богини. Пряжа времени, ими сопрягаемая, и далее – ткань, коей они оборачивают свой мир, есть самый надежный покров, защита от смерти.
Но вот я добрался до Ясной Поляны, и тут, на фоне реальных пейзажей, на фоне леса, взявшего над этим местом столь серьезную власть, становится понятно, насколько рискованным было это романное сведение. «Афродита» и «Мария» могли сойтись вместе только в утопии.
Насколько уместна была эта пара на фоне реальной Ясной?
Реальность отторгает утопию; Толстой сознает: сочетание «Афродиты» и «Марии» невозможно, в одном месте им не ужиться. И тогда – показательный жест – в своем «библейском» романе он расселяет их по разным имениям. «Марию» он далеко увозит из Ясной Поляны, поселяет с отцом в Лысых Горах, к западу от Москвы, под Смоленск; по сути, туда переезжает христианская половина Ясной. «Афродиту» же он оставляет на месте, в ростовском Отрадном. Это доставляет многие композиционные неудобства, но Толстой соглашается на эти неудобства, лишь бы извлечь «Марию» (тут можно без кавычек: свою мать Марию) как можно дальше из тульского, языческого, южного лона Ясной Поляны.
Из Наташиного царства.
Это и становится ясно в Ясной – наяву, при непосредственном ее наблюдении: здесь Наташино царство, здесь имеет полную силу ее языческий, протохристианский закон.
Поэтому здесь по сей день жив язычник Левушка.
Что-то я недосмотрел на его могиле. Не понравился лес, более похожий на скопление водорослей. Или этот овраг, замкнутый зеленью, когда ему положено быть открытым, кусок дерна на месте могилы – что-то тут не так. Нужно идти и смотреть еще раз, теперь уже с новым предположением о Наташином волшебном царстве.
XVIII
Точно, волшебном – она же волшебница, Наташа.
Толстой не только не скрывает этого, он постоянно подчеркивает ее колдовской статус. Она поет романс «Волшебница», которым все околдованы. Временами ее пение подобно пению сирены – так она зазывает жениха во время первой встречи с князем Андреем в Отрадном. Их роман впереди, она еще девочка и сама ничего не знает, и будущий жених ни о чем не помышляет. Он только слышит девичьи голоса за окном, выглядывает в окно – и готово дело, пропал князь Андрей. Пропал, утонул в струениях Наташиных грез. За окном все черно и сыро, только деревья подсвечены сбоку серебристым трепещущим светом. Полная луна, воздух невидимо колеблется, точно вода в пруду. Князь Андрей в этой сцене есть сущий утопленник (вдобавок к тому, что он мертвец, офицер, погибший при Аустерлице); он в нижнем этаже, Наташа в верхнем, над поверхностью воды, – поет как сирена[13].
Здесь хорошо заметно толстовское «двоение»: эту водную сцену пишет не Толстой, но чудодей Левушка. Правильно: нужно чудо, чтобы переменился, ожил аустерлицкий мертвец. И князь Андрей оживает, всплывает – или, напротив, тонет? Наверное, тонет, если его зовет сирена.
Таково это место, в котором живут рядом, бок о бок, Левушка и Наташа. Нет для них более счастливого места. Левушка прямо пишет об этом в очередной многоводной сцене.
«Война и мир», том II, часть IV, главы от третьей и далее – знаменитая отрадненская, ростовская охота; мир очевидно погружен в воду: «как будто небо таяло и без ветра спускалось на землю. Единственное движение, которое было в воздухе, было тихое движение сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана». Лучшее состояние стихий для очарованного Левушки. Он отправляется на счастливую охоту – с Наташей, которую, кстати, не особенно рады видеть настоящие охотники. Да разве могут они возразить колдуну Левушке?
Далее – пять глав одна другой лучше: о погоне за волком, потом за зайцем, потом с гитарой у дядюшки, потом этот странный танец Наташи, дикий, древний, совсем не тот, что был снят в советском кино, нет, у Левушки эта пляска совершается в другом, языческом времени. И так – в этом другом времени – водное волшебство длится до самой ночи, темной и сырой, мокрой, бархатной, – до возвращения домой, когда внезапно Наташе приходит в голову мысль, что она никогда не будет счастлива так, как теперь.
Здесь и теперь: в помещении этого полноводно-протяженного мгновения. Оно никогда не должно перемениться, уступить место следующему: так счастлива Наташа в это мгновение.
И еще Святки, сразу вслед за этим языческим охотничьим счастьем – тут уже водная стихия Левушки окончательно берет верх над «немецким» расчетом большого Толстого. Сентябрьские охотничьи хождения вослед микроскопическим каплям мги и тумана переходят в зиму. Наверное, Левушка не хочет просыпаться, возвращаться из-под своей волшебной воды в скучный «немецкий» воздух, стоящий кубами по эту сторону страницы.
Все в толстовских Святках о воде. Вода обратилась в снег; тем лучше – из снега Левушке проще слепить иной мир. В ясном сознании того, что творит, он противопоставляет этот снежный – водный, нижний – мир христианским небесам.
Сцены Святок прописаны у него демонстративно язычески.
Путешествие героев «под воду» начинается почти незаметно, в скуке и незнании, в пустом хождении Наташи по пустому дому[14]. Есть, однако, «потребность какого-нибудь ознаменования этого времени». От скуки Наташа начинает переменять святочные обряды – у нее, колдуньи, есть право менять эти обряды, только от этого вдвое скучней самой колдунье. Начинаются страдания во времени и пространстве (подавай ей жениха здесь и сейчас), затем странные, как будто детские разговоры о времени, но на самом деле не вполне детские, толстовские разговоры, в которых открывается его сокровенный взгляд на свойства и природу времени[15] – и так до того момента, пока не делается ясно, что целью разговоров является бегство от этого времени. Куда? В воду – на Святки только и делают, что смотрят воду, слушают воду, – в снег, в иное время. И вот уже все быстрее разворачивается движение, путешествие по снежной дороге неведомо куда, будто бы к соседям в Мелюковку, но никакая это не Мелюковка, а другое царство, – снежное Наташино царство[16].
…Но она ведьма! Ей свойственна женская жестокость, она играет в кошки-мышки с женихами, смеясь, разрешает себе любить нескольких мужчин разом; она определяет Соню пустоцветом – приговор тем более ужасный, что история Сони и Николая взята из жизни, стало быть, это отзывается приговором прототипу Сони, любимой тетушке Толстого.
Сам Толстой задним числом выносит тетушке этот ужасный приговор.
И это возможно, потому что здесь их царство – детское, женское, жестокое, с горячими любовью и ненавистью, с легкостью тасуемыми мгновением и вечностью.
Такова Наташа, таков же и Левушка. Они отчасти одно и то же; неслучайно Лев Николаевич Толстой в ответ на вопрос: «С кого вы писали Наташу?» отвечал порой: «С себя. Наташа – это я».
Это важный вопрос, о прототипе Наташи, недаром столько находилось кандидаток на роль Наташи. В самом деле, если для Толстого так важно было найти для всякого своего героя реальный прототип из семейной хроники – кто такая Наташа? Она не может быть списана «мозаично»: слишком целен ее образ. И прототип ее не Левушка; Толстой мог сообщить ей свои детские мысли и даже самые заветные «философские» максимы (об устройстве времени), и все же не он ее базовый, исходный прототип.
Машинька
Я никогда не слышал, чтобы Наташу сравнивали с сестрой Толстого, Марией. Он звал ее Машинькой, так писал в дневнике и письмах. Наташа – Машинька? Невероятно, непохоже. И все-таки появляется эта странная мысль.
Возможно, где-то эта версия уже была заявлена; я выскажу несколько соображений (предположений) на этот счет. Здесь, в Ясной, где с первого шага делается очевидно, что основой романа, его сырым черным дерном была та реальность – та, в которой стоял дом-храм, – мне легко поверить, что тайным прототипом Наташи была именно Машинька. Она жила тогда, дом-храм был и ее дом.
В романе Наташа Ростова ребенком была некрасива: широкая шея, огромный рот. Царевна-лягушка, которой еще предстоит перевоплощение в обаятельную колдунью. Машинька была – и осталась – некрасива. Но, возможно, Толстой в своей Наташе прописал ее другую, лучшую судьбу? Несомненно, он желал этого, он очень болел за свою некрасивую сестру Машиньку.
Говорят, братья были к ней в детстве невнимательны, за что их затем до конца дней наказывала совесть (у Толстого это видно в «Отце Сергии», где спасительницей главного героя в итоге оказывается его сестра Пашенька). Тем более: если Толстого так же мучила совесть за детское невнимание к сестре, то с тем большей настойчивостью он должен был задним числом замаливать этот грех, менять ей судьбу на лучшую – в романе, который построен на мысли о возможности исправления прошлого.
Да, он мог так, задним числом, попытаться оправдаться: превратить Машиньку в счастливую Наташу.
…Еще нужно будет разобраться с Пьером.
Кто Пьер?
Этот вопрос придется отложить: Пьер – фигура, не вполне в Ясной помещающаяся. Он гость в Ясной.
XIX
На третий день наблюдений становится очевидно, что Ясная Поляна в сумме ее противоречивой («подводной», за-временной) реальности предлагает собственный образ Толстого. Здесь он прежде всего Левушка, мальчик-сирота, потерявший родителей, проигравший дом и продолживший жить с расчетом на чудо, которое вернет ему родителей и дом. С этой точки зрения «импрессионистическое» устройство романа «Война и мир» – все вспомнил Пьер (прошлое в одно чудесное мгновение возвращено Пьеру) – на фоне Левушкиных и Наташиных камланий выглядит логично.
Логичны, допустимы чудеса в этом колдовском месте.
То есть: предположение о романе-в-одну-секунду, с которым я приехал в Ясную и в адекватности (или безумии) которого я продолжаю сомневаться, с этой точки зрения верно.
Не вполне ясна процедура чудотворения.
Разумеется, я не все еще посмотрел, что-то, наверное, было пропущено. Скажем, на могиле Левушки, которая, едва я к ней приблизился, как будто загородилась стеклом, закрылась; осталось не расслышано некое важное сообщение.
Нужно идти еще раз и смотреть-слушать.
В какой-то момент я почувствовал себя вовлеченным в игру; как будто мальчик, которого я сам большей частью выдумал, – нетрудно было выдумать в Ясной прячущегося в лесу мальчика, – принялся играть со мной в прятки. «Детская книга» передо мной отворилась – отлично! Поиграем в эту книгу. Но дело было, разумеется, не в самой по себе игре, нет, интересны были ее правила, по сей день действующие. Допустим, прогуляемся еще раз на могилу. Но – в другое время, в другую погоду, чтобы был другой свет, чтобы не повторилась та первая картинка, которая закроется, оденется льдом еще быстрее, чем в тот раз.
Нужно идти ночью, вот что, – такая перемена декораций развернет картинку новой стороной.
Ночью на могилу к Толстому?!
Спрашивается, откуда берутся такие темные, дикие мысли?
Детские мысли.
Оттуда и берутся: из собственных расчетов и химер. Не из праздного интереса, не из желания нового развлечения – какое развлечение, если меня днем в этом месте пробрало морозом до костей?
Честно сказать, я сразу (взрослым, сухим умом) усомнился в этой затее. День провел в сомнениях. Идти или не идти? Расчеты показывали, что идти нужно, притом непременно в полночь. Здравый смысл советовал воздержаться.
Вечер как-то померк, акварельные виды Ясной размылись и отошли в сторону, чтобы не мешать внутреннему диалогу. Идти или нет? Разновозрастные голоса в оба уха советовали противоположное.
Ближе к ночи я обнаружил себя за воротами дома отдыха, в стеклянном кубике кафе, именуемого в просторечии «Под дубом», так-то стекляшка была безымянна. Сидя за стойкой, я перебирал аргументы за и против ночного похода. Как-то все это нелепо, но с другой стороны, именно эта нелепость и привлекает; все тропы захожены и засмотрены, ничего живого не разобрать, может, в темноте удастся разглядеть что-то новое?
Рядом со мной сидел писатель Василий Голованов[17].
– О чем задумался? – спросил он.
Я в двух словах рассказал о своих планах и сомнениях. Нужно прояснить скрытый чертеж Ясной. О чертеже романа «Война и мир» я ему еще не рассказывал, как-то не случилось, но некое общее понимание метафизической сущности географических карт, планов и вот таких заумных чертежей нами уже было достигнуто.
Нужно прояснить такой спрятанный, закопанный чертеж в месте могилы Левушки. Фокус в том, что нужно идти ночью. Скоро пойду, пока сижу, готовлюсь.
Я еще не знал, что такое исследователь Василий Голованов. И вот узнал. Едва заслышав о ночном походе на могилу, он сразу ожил.
– Зачем готовиться? Пошли сейчас! – заявил он. – Нечего откладывать.
Еще рано, только-только стемнело.
– Ничего не рано. Дойдем как раз к полуночи.
Пошли.
…Мы пересекли образцовую территорию дома отдыха; цветники и газоны расклеены как цветные фото в альбоме: ровными квадратиками, один к одному. Дальше пошли неровности, темный перелесок и за ним провал, топкое место; путь преградил ручей, которого не видно за густой травой. Здесь проходит самая короткая (тайная) тропа в Ясную. Достигнув ручья, тропа расплывается чавкающей лужей, на которой не держатся никакие мостки, все тонет.
Вот она, лужа: на поверхности колеблется пунктир из трех дощечек – поди переступи по ним в кромешной тьме.
Ступив, провалившись, поднявшись, изъяв стопы из влажной тьмы, мы двинулись далее по картофельному полю, спотыкаясь о комья черной твердой земли.
Поле составляло подобие нейтральной полосы между двумя мирами – яснополянским и внешним.
В самом деле, ночь представляет собой особое время для картографирования; проявляются невидимые границы, в человеке просыпается ребенок, готовый слышать сообщения своего и чужого пространств. Страх подскажет ему, в какую он ступил страну. Хотя нет, страшно не было, было прежнее ощущение – совершенной нелепости происходящего.
Перейдя бугрившееся под ногами поле, мы вошли в яблоневый сад. Со всех сторон потянулись черные корявые ветки. Василий завел разговор о злых овчарках, которых сторожа выпускают на ночь в усадьбе. Ему так же не хватало острых ощущений.
Нет, не страшно, смешно.
Подошли к дому Толстого: белый угол его был подсвечен прожектором.
Черная, с острым краем тень, расширяясь кверху, ложилась наискосок по стене дома. Все же нужно появиться охране, подумал я, – и тотчас из ворот вышел охранник. Теперь нас должны были задержать, арестовать, и охранник, наверное, тоже так подумал, но Василий опередил его.
– Володя, ты? – громко спросил он.
Это был тонкий ход. Будто бы мы пришли в гости к Владимиру Ильичу Толстому, директору музея. Они хорошо знакомы с Василием, отчего бы писателю Голованову не зайти в гости к директору музея Толстому? В двенадцать часов ночи. И охранник не удивился. Он знал, что в Ясную Поляну во множестве приехали писатели, они празднуют толстовский юбилей, так что два литератора запросто могли забрести сюда ночной порой.
Он подошел к нам, стараясь в темноте разглядеть лица.
Василий продолжил:
– Что-то мы заблудились в темноте. Не подскажешь, как пройти на могилу Толстого?
И вновь, несмотря на дикость и неуместность такого вопроса, охранник не удивился.
– Вон туда, – сказал он и махнул рукой. – Держитесь дорожки, а то заблудитесь.
Хороший парень. Мы поблагодарили его и отправились дальше. Прошли через пустоту исчезнувшего дома; проплыли мимо черные ноги лип, словно прошагали гигантские страусы – над нами зашумело их кружевное оперение. Далее направо – аллея, на которой хоть что-то было видно: над ней светили звезды. Где-то здесь указатель и поворот налево. Повернули на ощупь. Окунулись в темноту как в черную теплую воду.
Над головой сомкнулись ветви, погасли звезды, последние частицы света растворились в темноте. Спустя еще немного времени уже не над, а под нами незаметно просветлело, точно поднялось от черной земли мутно-серое облако, узкое, протяженное вдаль, – дорожка. Невесомо шагая, мы двинулись по облаку-дорожке. Оно двигалось вместе с нами, почти не поворачивая: прямо и прямо. Василий завел разговор о диких кабанах, которые будто бы из окрестных лесов частенько сюда забегали. Но меня не испугали кабаны, как перед тем злые собаки. Тогда он перешел на истории про снежного человека. И человек этот не был страшен. Нет, все это выдуманные опасности. Я не чувствовал угрозы.
Я того и ждал: ночью здесь не так страшно, не так студено сердцу, как днем.
Наконец облако под ногами расширилось, уплотнилось, чуть просветлело, вокруг нарисовались ровные вертикальные линии – стволы деревьев. За ними, как я запомнил еще днем, находится могила Толстого. За могилой – овраг, «канавка» уходящего времени. В темноте ничего этого не было видно. Я прошел мимо деревьев, различил перед собой черный прямоугольник толстовской могилы.
В головах ее, на корточках, свернувшись так, что спина его согнулась колесом, сидел старик.
Я почувствовал, как волосы на затылке и темечке встали дыбом.
Занятное ощущение, когда волосы на голове встают дыбом. Немного щекотно. Руки и ноги делаются точно из студня.
Спустя мгновение Василий щелкнул зажигалкой и осветил инфернальную сцену. В головах могилы стояла большая корзина с цветами с большой круглой ручкой. Эту композицию я принял в темноте за сидящего на корточках старика.
…Детский опыт удался: покров времени, застилающий усадьбу, мемориальное, тщательно выглаженное одеяло, невидимо закрывающее от нас начинку Ясной, в этом самом закрытом углу усадьбы немного приподнялось. Протекла живая темнота, время двинулось, могила встала на место.
Нет в ней мальчика, все это дневные, от ума, видения, смущающие дух.
Дальше мы бродили по ночной усадьбе примерно час, рассуждая о том, о сем. Попытались посидеть на любимой скамейке Толстого. Она стоит на восточном краю леса, за которым расстилается нам знакомое поле, потом ручей, потом дом отдыха, тут все понятно. Карта Левушкина имения прояснилась.
Посидеть на скамейке не удалось. Во-первых, сиденье собрано из тонких березовых стволов, на которых хоть и обрублены ветви, но все же со всех сторон остаются торчать твердые шишки сучков. На таком долго не просидишь. Во-вторых, она стоит лицом в лес; поле и самое пространство остаются за спиной. Сидеть на темной опушке лицом в лес, уткнувшись лицом в частые еловые стволы, довольно странно. Тем более ночью. Мы поднялись, отвернулись от мрачного леса, вышли на край поля. Широко и покато оно спускалось в долину, в море белого как молоко тумана. Две небольшие рощи посреди поля выплывали округлыми кудрявыми островами. Луна проливала свет, яркий и одновременно зыбкий, подвижный. Небо отворялось необычайно высоко, черно и звездно. Было холодно и свежо.
– Как тебя угораздило заняться этими черчеными опытами? – спросил Василий.
Как я начал чертить Толстого? Тут не уложиться в два слова.
Как мог, я рассказал ему о своем открытии романа-в-одну-секунду. Некоторое время он молча переваривал мое геометрическое сообщение, задрав лицо к звездному небу, являя собой вид статуи. Статуя улыбалась. Роман про одну секунду – это ничего.
Я также молчал, озирая черно-белые, бескрайние подвижно-серебристые окрестности.
Было около часу ночи. Дальше произошло то, что трудно описать словами. До этого момента шла некая игра, ночные виды не были страшны (исключая старика у могилы). Нам как будто не хватало какой-то жути, мы все шутили. Даже этот старик на корточках обернулся цветочной корзиной, шуткой.
Оглядываясь на краю залитого туманом поля, я увидел, как слева от нас, с северной стороны усадьбы, куда я забрел пару дней назад и поехал вниз по глине как на лыжах, – оттуда, снизу, из-за холма начинает подниматься большое темное облако. Сначала я не обратил на него внимания: все вокруг было игрой темноты и лунного света, пространство плыло, качалось и шло туманными пятнами. Вот еще одно пятно, ничего особенного.
Но это пятно не плыло и не качалось, оно медленно и уверенно росло, постепенно поглощая вокруг себя свет. Через некоторое время пятно встало уже в четверть неба: неразличимая гора, скопление мглы, разливающееся все шире и шире.
Я уже не слушал Василия, только смотрел на эту мглистую гору, с ужасом соображая, как быстро она растет. Некоторое время я пытался понять, какого она цвета, с тем чтобы хоть как-то определить, что это такое. Куда, какого цвета? В ней не было цвета, разве что в центре мгла отливала чем-то бурым. Это не был туман – вот туман, перед нами, белейшее облако, разливавшееся от наших ног в сторону востока. С севера же к нам подступал не туман, а неизвестно что, какая-то страшная яма, только поставленная набок, открытая к нам пустой пастью. Еще немного спустя я понял, что у этой ямы не только цвета нет, в ней нет также верха и низа, нет никакого направления. Яма уничтожала направления, поедала пространство, внутри нее не оставалось ничего, как будто область смерти вдруг стала видима и придвинулась к нам вплотную.
Не так: она постоянно подвигалась к нам. Березы по краю поля по очереди исчезали в этой мертвой яме.
Я стоял в оцепенении и думал только о том, что случится, когда край этой бурой темноты подойдет и проглотит нас.
Все так и было; я не могу передать вполне странность этого состояния. Страх, настоящий страх обнял меня. Это было то, что я искал, чего следовало бояться (Левушкиной, чудесной) ночью.
– Пошли отсюда, – сказал я Василию, – пошли как можно скорее.
Но он не обращал на меня внимания, все продолжал рассуждать на тему толстовских чертежей и композиций. Ему понравился этот разговор. Я схватил его за рукав и потащил прочь, стараясь не оглядываться на стену темноты, которая накатывала нам на пятки.
Только добравшись до шоссе, до твердого асфальта, я немного успокоился. Как будто эта темная яма вместо пространства не могла распространиться далее леса за оградой толстовской усадьбы.
Так и случилось. Страшная гора остановилась в своем росте на опушке леса.
Мы отправились к месту ночлега. Разговор о Толстом и его чертежах более не клеился.
На повороте я оглянулся: странная гора так и осталась стоять на холме, покачиваясь, клубясь, доставая верхушкой до луны.
XX
Наверное, это был туман, только иначе, под другим углом освещенный. Ведущий себя по-своему, в своем пространстве бродящий. Другой вопрос: что такое это его особое пространство, почему оно так очерчивает Ясную – точно по контуру, по краю леса и оврага. Тут много загадок. Но это загадки для натуралиста, положительного исследователя поведения воды.
Такие здравые мысли начали являться ко мне постепенно, по мере удаления от усадьбы.
Там-то мне было не до здравых мыслей: с перепугу я подумал, что разбудил Левушку, что страшный этот туман и был Левушка. Наверное, после всех этих копаний и исканий он мог рассердиться и погнать непрошеных гостей прочь из своего заветного царства.
Еще одно здравое рассуждение: несомненно, Толстой не раз наблюдал это явление темного сентябрьского тумана. Тем более что постоянно сиживал на своей любимой скамейке. Наблюдал, знал, откуда он берется и куда уходит на рассвете – куда, кстати? Этот вопрос пока остался без ответа.
Нужно будет пойти туда на рассвете.
Допустим, Левушка не раз видел этот страшный туман, приготовленный как подарок природы к его дню рождения. И уж наверняка его видел старший брат Николай. Так еще интереснее, с Николаем; допустим, этот юный мифотворец прежде Левушки видел туманную гору – уж он-то не упустил бы случая сочинить по этому поводу нечто пугающе завораживающее. Увидел, сочинил и угостил своего меньшого братца сказкой о бродящей горе, которая является ко дню его рождения, чтобы – что? Нужно додумать, что может сотворить эта жуткая гора с мальчиком, которого она застанет в полночь на краю залитого туманом поля.
Хороша, однако, эта детская карта Левушки. Она нарисована на изнанке внешней, взрослой карты. Гора была помещена на другую (теневую, оборотную) сторону Ясной Поляны.
Так же, как на внешней карте расставлены белые пункты, которые я считал, начиная с белой больницы, белой школы, белых башен на входе и так далее, на другой, оборотной карте расставлены пункты темные. Они связаны общей логикой, их соединяют невидимые водные токи; от одной к другой бродят одушевленные облака тумана.
XXI
Наутро я поднялся чуть свет; ночное приключение с бродящей по холму темной горой не шло из головы (видение на могиле меня нисколько не беспокоило, напротив, этот сюжет был благополучно закрыт, нашел свое место в романе-атласе Ясной Поляны).
Откуда вышел тот туман? Этот вопрос остался не решен.
Солнце уже готово было подняться, нижний край неба просветлел.
Я оделся и вышел на улицу. Внизу, у земли, воздух был еще сер, полупрозрачен и холоден.
Перед гостиницей прогуливался писатель Владимир Березин[18].
– Куда это вы собрались в такую рань, сэр? – спросил он немного напыщенно. Мы уже были на «ты», но временами Березин переходил на торжественный тон – так, играя. Он был с алюминиевой клюкой, шагал медленно и трудно: поправлялся после тяжелой травмы. Его в Москве сбила машина, и он несколько месяцев лежал в больнице. Нога от колена вниз была раздроблена. «У меня там был суповой набор», – говорил Березин. Несколько раз ему собирали и разбирали ногу, наконец собрали, она как будто срослась, но ходить пришлось учиться заново.
Я в двух словах рассказал ему о наших ночных похождениях, о могиле, о скамейке на краю поля, спиной к полю, о темной горе. О том, что я что-то важное недосмотрел (сбежал со страху) и вот теперь иду досматривать, на месте ли гора, куда она должна деться, наверное, за холм, и далее – что там за холмом?
Березин вмиг потерял всю свою торжественность.
– Гады! – сказал он с чувством. – Почему меня не позвали?
Куда его звать, когда он еле ходит? Ночью, по этим кочкам. Но вслух сказал другое:
– Тебя не было в кафе. Там только Василий был, мы поговорили и сразу пошли в усадьбу.
Так и было, я его не обманывал.
– Сволочи, – продолжил он, не слушая меня и не веря ни одному слову. – Ненавижу. Никогда в жизни вам этого не прощу. Пошли сейчас же смотреть на твой туман.
Отчего они так страстны, когда речь заходит о секретах Ясной? Писатели – чуткие люди, они понимают, что это священное для них место не вполне разведано, даже, как показывает опыт, и вполовину не разведано, – вот так, по-детски. Другое дело, что их интересует свое, взрослое, не водные источники и хождения туманов, но источники слов, туманы прозы.
Мы пошли в обход, по асфальту: нельзя с такой ногой прыгать через ручей и далее брести по полю, только что вспаханному. Пошли медленно, и потому солнце нас опередило. Когда мы прошли за ограду и поднялись на холм и достигли любимой толстовской скамейки, оно взошло за спиной ярким красным шаром, в одну минуту преобразив окрестности. Верхи дерев расцвели золотыми красками; туман, и без того рассеянный, дрогнул и начал отступать, скоро уходя за холм, растворяясь с каждой секундой.
Погоняемые солнцем, мы перевалили за холм и спустились в низину.
Перед нами вилась речка, узкая и черная. Воронка – тогда я впервые увидел эту волшебную речку. Внизу, в центре композиции, ее пересекала тропинка; через воду был перекинут небольшой мостик.
Мы подошли поближе. Чем-то был замечателен этот мостик. Небольшой, узкий, собранный из светлых дощечек, как будто оструганных и отшлифованных вручную. Ничего особенного. Между дощечками темнели узкие щели.
И в эти щели, собираясь со всех сторон тонкими светлыми токами, словно в отверстия водосточной решетки, быстро стекал туман. В одну точку, спрятанную куда-то под мостик, он всасывался, затягиваемый невидимым и бесшумным насосом. Один миг – и не стало тумана. Как будто тонкий, узкий хвост неведомого зверя мелькнул и втянулся.
В воронку.
В Воронку.
Вот откуда вышла та полночная гора-бездна. Из этой малой воронки. В нее и ушла.
Про зверя с белым хвостом. Спустя три года мы опять были в Ясной (приехали писатели в сентябре, в толстовские дни). Добрели до Воронки[19], переправились на тот берег и уселись на траву порассуждать еще немного о чертеже толстовской усадьбы: здесь, в точке мостика, обнаруживается ее северный полюс, важнейшая точка в Левушкином устройстве Ясной. И вдруг на наших глазах из щели между дощечек мостика высунулась маленькая голова на тонкой светлой шее. Это была ласка. Создание изящное и, видимо, не боящееся людей. Ласка оглянулась по сторонам, потом уставилась на нас черными бусинами-глазками. Мы замерли. Несколько секунд нас изучал зверь из воронки Воронки и затем молниеносно исчез.
Втянулся.
XXII
Карта Левушки рисуется на изнанке Ясной Поляны. Она есть возражение миру взрослых: в ней все построено наоборот, от противного.
На этой карте Ясная не холм, а минус-холм – яма, кратер, лунка. В нее, Левушкину яму, то и дело погружаются герои его романа. Тонут или спасаются. Мы не различаем причины этого их качания – вверх-вниз, под воду и из воды, из помещения бытия в небытие и обратно.
Сюжет языческого утопления-спасения очень важен для Толстого – взрослого, «черченого» Толстого.
Самое время вспомнить о нем.
Когда-то он уехал из Ясной Поляны; ему было восемь лет, его детские мифы все были живы.
Восьмилетний призрак Левушки остался в ней. Не меняясь, он бродил по ее плюс и минус пространствам, не взрослея, не изменяя своей вере. Взрослел Лев где-то там, за пределами Ясной.
Он вернулся сюда ненадолго, затем вновь уехал. Очень важно вот что: все это время он вспоминал и записывал свои воспоминания о детской жизни. Оттого, что он принялся писать их сразу после смерти отца с единственной целью вернуть его, извлечь из прошлого с помощью тотальных воспоминаний, возраст героя его записок не менялся. Левушке как было, так и оставалось восемь лет.
И вот выросший, взрослый Толстой (1855 год, ему двадцать семь) возвращается в Ясную окончательно. Он много старше восьмилетнего Левушки. Он гораздо опытнее его в расчете и сочинении. Игры Левушки для него не более чем исходный материал в его большем по знаку сложности творчестве. Однако этот невзрослеющий мальчик в чем-то сильнее его. Понятно в чем: в вере, вере в чудо.
Большой Толстой снисходителен к Левушке, своей меньшой половине. До времени он позволяет этой своей половине веселиться, охотиться на зайцев и волков, однако рано или поздно прекращает эти детские игры.
Иногда он наказывает не в меру расшалившегося Левушку.
В «Войне и мире» хорошо заметны эти перемены, переходы от детского праздника к серьезности, а то и к наказанию (героя или самого сочинителя).
Так заканчиваются веселые Наташины Святки.
Мы уже следили за этими чудными Святками, за их опасной языческой глубиной. Чем они закончились?
Взять хотя бы Соню. В тот вечер Святок она приняла всерьез Наташину игру. Поверила Наташе, оттого что очень хотела поверить в то, что нынче ночью ее судьба может перемениться. И, очертя голову (тут вместо «черта» нужно подставить «Левушку», Льва, и выйдет – полевев головой), она бросается в омут Святок. «Меняет пол», одевшись гусаром, мчится по снежной (подводной) дороге в Мелюковку, которая вовсе не Мелюковка, но странное зачарованное царство, Ясная Поляна с изнанки, и там веселится и пляшет. Наконец, позабыв страх, она идет к сараю слушать домового, то есть – на самое дно мира, где пространство перевернуто: снизу светло и весело, вверху черно и скучно. Этим «подводным» подвигом Соня добывает себе фантомного жениха – Николая, переодетого карнавальной барыней в фижмах.
Но очень скоро она одумывается (всплывает с Отрадненского «дна»): спустя месяц в Москве она не дает пропасть Наташе в безумном приключении с Анатолем Курагиным.
И далее продолжается ее подъем: во время эвакуации двенадцатого года, когда Ростовы проезжают Троицу, Соня приходит в себя окончательно. По сути, она возвращается в христианство – неслучайно, что дело происходит в Троице, московской «географической» иконе. Там выздоравливает Соня: освобождает Николая от святочного обещания жениться на ней.
То есть жертвует собой, своей незаконной святочной любовью. Она именно спасается: из ее памяти уходит яснополянский морок, тот странный светящийся снег, который на Святки заманил ее слишком далеко.
Толстой-сочинитель, старший Толстой, со всем вниманием следит за ее восходящим маршрутом: он прямо прописан в его семейной хронике. Так в жизни действует, так жертвует собой его тетушка Татьяна, отказываясь от брака с его отцом. Его судьба другая: встретить княжну Марью, жениться на ней, произвести на свет чудо-ребенка – его, Льва.
Иное дело Наташа. Вот кто виноват безусловно. На ней главная вина за святочные приключения Ростовых. И тут Толстой оказывается куда более строг. Наташа наказана масленичной – карнавальной, ужасной – историей с Анатолем.
Безмятежная волшебница, колдунья Наташа пропадает, проваливается как в бездну. Пропадает в отверстии настоящего мгновения: страсть ее именно такова – это языческая вспышка, отказ от ясного сознания[20]. И – теряет жениха, теряет будущее, почти погибает. За этим следует попытка самоубийства, еще один смертный грех, далее тяжкая болезнь, качание на пределе жизни и смерти – и так с конца зимы до середины лета.
Точнее, до июльских Петровок, до возвращения Наташи в церковь; самое имя Петр тут неслучайно: общими усилиями ее извлекают из-под Левушкиной воды два Петра, брат Петр и Пьер.
Такова выходит христианизация язычницы Наташи.
В этом наказании столько жестокости, что скоро делается ясно: Толстой так казнит самого себя, точнее – Левушку, которого ощущает в себе как языческую опухоль прошлого. Разумеется, Левушку: он тут виноватее всех.
Так проясняется главный для Толстого «пластический» сюжет Ясной: в ней он не просто рождается, он тут перерождается – окунается в омут прошлого и затем, в совершенном сознании того, что он делает, крестит себя заново. Спасается, всплывает над бездной.
Спасает Наташу. Если задуматься, спасает и самое Москву. Возвращение к жизни Наташи не заканчивается Петровками – нет, ее окончательное спасение совершается вместе с Москвой, в сентябре двенадцатого года, в огне тотального (жертвенного) пожара. Из «воды» прошлого обе они, Наташа и Москва, спасаются огнем, светом.
За этим чудом Толстой смотрит с еще большим вниманием, нежели за спасением Сони. Ему (не Левушке) нужно именно такое чудо, только так возможно выполнение его заветной цели: возвращение родителей, воцеления времени.
В Ясной Поляне происходит перманентная битва Толстого с самим собой, вчерашним язычником и колдуном. Он должен преодолеть соблазны Ясной, которая не холм, а кратер (времени), по которой ходят туманные горы, из оврага обратным током льет стекло, оно же остывшее, мертвое время.
Он должен крестить Ясную, возвращать в нее – нет, не огонь – свет.
XXIII
Вот что: я вижу тут задание для архитектора.
Странно, если бы я увидел что-то другое.
Детские игры не закончились во время ночных блужданий по усадьбе.
Нет, в самом деле: в этом месте, которое (теперь понятно, почему) отворачивается от пространства, не любит архитекторов, прежде всего необходимо принципиально новое строительное усилие. Нужно возвращать в него тот исходный, восьмиколонный, тридцатичетырехкомнатный дом.
Понятно, что в нынешних условиях музейный статус Ясной такого не позволит; ничего, я рассуждаю теоретически. Метафизически.
Этому странному месту нужен не текст – они тут проливаются без устали, нисколько не укрепляя, не восстанавливая места, но только затуманивая, заговаривая его, – нет, тут нужен не текст, но проект.
В последний день я мыкался бесцельно; усадьба вдоль и поперек была исхожена. Предпроектное исследование, насколько это было возможно на фоне юбилейного толстовского праздника – предварительно, в эскизе, – было закончено.
Увы, хаос, который встретил меня по приезде, теперь (в воображении чертежника) умножился. «Кремлевский» холм в четыре дня был размерен, невидимо раскопан, мысленно разъят. Он провалился ямой, кратером, лункой. Строения на его макушке смешались окончательно. Смешались, смутились; они как будто прозрели и обнаружили, в каком беспорядке пребывали до сих пор. Флигели исчезнувшего дома теперь принуждены были взглянуть друг на друга, как давно расставшиеся и почти позабывшие друг друга братья.
Стоя по центру между ними, в липовой роще-вместо-дома, я взглядывал на них поочередно и испытывал странное чувство вины.
Во всем виноват архитектор.
…Писатели уже помещались в автобусы; заступали, затекали, заполняли протяженные полости машин.
Изнутри окна автобуса показались открытками.
На них было более красок, чем в реальности.
Наверное, на улице сеял дождь, наводил подобие фильтра – микроскопические капли тумана (мги) составляли в воздухе едва заметное облако. Здесь же, в автобусе, все было московским образом сухо и тихо. Здесь отчасти уже была Москва. «Кремлевский» холм Ясной смотрел снаружи на эту малую Москву и оттого цвел напоследок, как сувенир из придорожного лотка.
Вдруг автобус дрогнул, пассажиров толкнуло в грудь, придавило к сиденьям – в это именно сжатое мгновение (осевое? Пусть будет осевое: момент довольно важен), в это неуловимое мгновение перехода от покоя к движению я увидел необходимую картинку.
Проект, эскиз.
Вот что нужно устроить в Ясной.
Нужно восстановить тот главный графский дом: восстановить светом. Явно, телесно его построить нельзя, музейные люди не велят, нужно сделать по-другому. В липово-лиственничной роще, что выросла на вершине холма в контурах утраченного дома, нужно так расставить прожекторы, лампы и гирлянды и затем так соединить их общий свет, чтобы, будучи разом включены, они высветили главный дом.
Отлично: я уже видел его; грезы архитектора кинематографичны. Я смотрел на неподвижный (мгновение отъезда длилось и длилось) яснополянский дремучий холм: на его заросшей вершине проступал и светился чертеж большого дома. От него расступалось пространство, деревья склоняли головы, дома вставали в привычные исходные позиции и оттого улыбались, светились.
Флигели тоже нужно украсить: обвести светом согласно их исходному княжескому контуру.
Это и нужно месту – «включить» дом. Включить в пространстве, включить пространство.
Технически это фокус нехитрый; подобные штуки в целях декоративного эффекта использовались не однажды. Но здесь другое дело: здесь это действие носило бы не декоративный, но существенный, церемониальный смысл.
«Дом» нужно включать по ночам, иначе «сакральная» иллюминация будет не видна. Не просто по ночам, но по праздникам.
От этого не восстанет из прошлого тот настоящий дом (мы сегодня много трезвее на этот счет, чем сирота Левушка). Он только обозначит себя светом, напомнит о себе. Зато выйдет праздник. Это важно: праздник есть церемония особого рода, в которой мы не все понимаем (помним) своим охлажденным рациональным умом.
В самом деле, стоит попробовать так развеселить пространство Ясной, двинуть в ней, хоть на секунду, время, которое тут по сию пору стоит «остекленно».
Автобус качнулся, пришел в равновесие, полости его, сплющенные скорым стартом, вдохнули свободно; пассажиры перешли из плоскости в пространство. Холм за окнами перестал казаться набором глянцевых открыток, ожил, качнулся облаком ветвей.
Из пространства проектной грезы я переехал в настоящее время. Успел еще подумать, что выдумка моя недурна – геометрически, архитектурно.
Далее время двинулось; автобус вырулил на ровную трассу, сделался неподвижен в движении (как-то так), и мы отправились в Москву.
XXIV
Ладно, все это так, наброски на полях.
В них видно нечто целое; возможно, это детское, немного наивное целое – так, просто, одной светлой фигурой, мы запоминаем детство. Так цела для Толстого Ясная.
Другое дело, что он много больше Ясной.
Теперь, по мере удаления от нее, становится заметно соотношение их фигур. Они как будто не совпадают в размере. Нечто очень важное обнаруживается между ними в пространстве воображаемого диалога Толстого и Ясной Поляны. В контексте этого диалога становятся значимы их встречи – приезды Толстого в Ясную и отъезды из нее (приезды Льва к Левушке и отъезды от него), помещения и непомещения Толстого в Ясной, его погружения и всплытия: в бездну и из бездны Ясной.
Их спор, проявляющийся в постоянном пульсе открытых и сокрытых пространств, становится особенно интересен.
Автобус катит беззвучно и безмятежно к северной сфере Москвы; приближаясь к ней, удаляясь от Левушкина царства, я словно трезвею.
Толстой искал тут совпадения с собой, восьмилетним, счастливым. Наверное, такие совпадения случались, они были мгновенны; это были прикосновения, блики счастья. С тем большим упорством он искал их, вымаливал у местного Николая, повелителя времени, длительности, протяженности таких прикосновений. Писал одну за другой книги, которыми пытался вернуть его, искал чуда возвращения.
Похоже, он, словно Алиса в известной сказке о Стране чудес, постоянно промахивался в размере: «покровы» Ясной оказывались ему то малы, то велики. Лев не сходился с Левушкой, но направление поиска не менялось. Ясная как территория счастья, пологий холм, на котором светил огнями исчезнувший (не исчезающий из его памяти) холм, оставалась магнитом его воображения, конечным, манящим пунктом его перманентных духовных странствий.
Тут виден сюжет самоустроения, бесконечного изменения себя «под размер» идеальной Ясной.
Мне интересен человек, который борется со своим «покровом» (коконом времени), то вырастает, вылезает, выдирается из него, то с головою тонет.
Чертит и чертит себя – вот еще один объект для наблюдения архитектора. Насколько удачно было это перепроектирование? Можно ли вообразить себе образец, некоего особенного, идеального Толстого, который справился с этой задачей? Самого Толстого в качестве такой идеальной фигуры вообразить невозможно. Он слишком резок, авторски деспотичен и, главное, переменчив в своих метаморфозах.
Тогда кто-то другой – выдуманный, пластилиновый, меняющийся в огромных каменных пальцах Толстого.
Понятно кто: Пьер.
Тут я подхожу (подъезжая к Москве) к о вопросу, который уже задал и на который, мне кажется, есть вариант ответа.
Кто Пьер?
Очень хорошо, что это рассуждение является по дороге в Москву.
Пьер движется в Москву, преображается в Москве. Пьер, как и Толстой, не помещается в Ясной – в Лысых Горах, в Отрадном. Там и там он гость. Так и есть, он гость в Ясной.
Наверное, именно такое, отстраненное, «увеличенное» положение Пьера позволяет ему увидеть, прозреть ситуацию в целом, поэтому ему в одно мгновение открывается зрелище жизни (романа). Пьер в этом «геометрическом» смысле равен ясновидцу Толстому.
Но тогда еще важнее делается ответ на вопрос: кто Пьер?
Я имею в виду – кто его реальный прототип? Все главные герои «Войны и мира», за исключением несчастного князя Андрея, имеют в жизни реальных прототипов. Все укоренены в толстовской семейной хронике. Это непременное условие их существования и – что гораздо важнее, – непременное условие осуществления главнейшего авторского опыта, чуда по возвращению времени.
По идее, у Пьера нет такого прототипа. И Пьер как-то неопределен и зыбок, толст и округл как ноль.
Однако теперь, после поездки в Ясную, после наблюдения этого странного места и его окрестностей, после нового осознания положения Ясной по отношению к Москве («детская» Ясная против «взрослой» Москвы) появляется некая гипотеза на этот счет.
Давайте подумаем.
Вопрос – о ком идет речь? Толстый человек, бастард, незаконный отпрыск видного рода, приезжает в Москву, проводит в ней некоторое время в неопределенном, «нулевом», состоянии, без фамилии и состояния, без особой московской перспективы. Но вот в его судьбе случается счастливая перемена: он участвует в великой битве за Москву, и она признает бастарда, он укореняется в ней, обретает важный статус, женится, пускает корень, «воцаряется» во времени.
Кто это? Понятное дело, Пьер.
Но, если подумать, та же самая история совершается с самым первым Толстым, тем бастардом из Рюрикова рода Волконских, Иваном Юрьевичем Толстой Головой. Он так же толст и незаконнорожден, так же приезжает в Москву, участвует в великой битве (не Бородинской, как у Пьера, а Куликовской) и в награду за подвиг получает статус, состояние, фамилию, корень во времени.
Они определенно схожи. Слишком схожи.
Выходит, у главного героя Толстого, Пьера Безухова, был реальный прототип в истории толстовской фамилии – первый Толстой, Толстая Голова. И далее, следует предположить, что они неслучайно так точно «геометрически» схожи. Толстой пишет своего Пьера с первого Толстого.
Отлично, тогда понятен ответ и на предыдущий вопрос: кто идеальный «по размеру» человек, пришедший в равновесие со своим коконом времени. Кто этот человек-матрица, помещенный Толстым в осевое мгновение времени? Пьер, разумеется, преображенный в вареве времени за пятьсот лет Иван Юрьевич Толстая Голова.
Пьер есть очеловеченное чудо во времени, ему дано спасение во времени.
Некоторым доказательством можно считать ту настойчивость, с которой Толстой пытается вместить сам себя в эту человеческую матрицу.
Его биография имеет сходство с биографией Пьера Толстая Голова. Что-то дано ему от рождения, чего-то он намеренно добивается сам. Толстой, разумеется, не бастард, зато в нем течет кровь бастарда, о чем он никогда не забывает, чем мучается всю жизнь, особенно в детстве, пока он существует как «никудышный», как Левушка.
К тому же формула его рождения заманчиво странна: он родится от пересечения двух ветвей некогда расщепленного (Рюрикова) рода.
Толстой – «заочный» человек, как и Толстая Голова, он родился за Окой. Пьер в определенном смысле также «заочный» человек: он является в Москву как бы ниоткуда, из-за границы, при этом Толстой умалчивает как может о его предмосковской жизни.
Далее – Толстой, как и Толстая Голова, как и Пьер, добирается до Москвы. Именно здесь, летом 1837 года, его настигает круглое сиротство, в известной мере его «обнуляющее». Нет, это не его стремление, так жестоко распорядилась судьба. Так или иначе, он – никто в Москве (затем в Казани, затем на Кавказе, Крыму и далее).
Кстати, на Кавказе, в Крыму и далее он воюет за Москву.
Толстому известно, что такое битва за Москву: это севастопольская, кавказская битва.
Наконец, Толстой женится в Москве – венчается в Кремле, испытывает по этому поводу счастливые головокружения.
Он «вчерчивает» себя в исходную толстовскую, как полагает, царскую матрицу – настойчиво, последовательно, потому что только так, вписавшись в нее, он сможет совершить загаданное, во всех других случаях невыполнимое Никольское чудо.
Все сходится; осталось додумать немногое: роль Ясной Поляны в этом космическом по размаху черчении (опять я среди своих нетленных чертежей).
Москва все ближе.
Понятно, что Ясная есть в первую очередь лаборатория, площадка для чудотворения.
Но – ее земное лоно именно что приземлено и даже язычески «провалено». Ясной может быть доволен только Левушка, не сам Толстой. Отсюда муки несоответствия замысла и яви, перманентного метафизического переодевания.
Нет, он не помещается в Ясной, он для нее слишком велик, слишком толст (головой). Слишком Толстой.
Его чудотворение требует рецептов большего порядка сложности. Московским образом, вне Ясной, в увеличенном пространстве смысла Толстой отыскивает их и применяет. Так применяет, что мы по сей день не всегда различаем его тайные фокусы. В этом смысле мы как его литературные производные в своих композициях проще его – точнее, площе.
Это особенно, ощутительно ясно после наблюдения его «детской» лаборатории. Мы меньше Толстого, меньше в числе измерений, задействованных во времятворении, словотворении. Наши двумерные тексты суть только списки с его текста-пространства. В одно мгновение его романа собрано пятьсот лет – от XIVдо XIXвека, от Толстой Головы до толстоголового Пьера.
Для нас это чудо, для него – результат точного лабораторного действия, переосознания Левушки, победы над Левушкой.
Мы же, вслед за Толстым пишущие, с Толстого списывающие, гордые его потомки по сей день пребываем «в формате» Левушки, ищем неведомого чуда – литературного, словесного, бумажного.
Об этом со всей очевидностью нам сообщает Ясная Поляна, это хорошо видно по одному только словесному хаосу, что мы устроили в Ясной взамен пространства.
Но это так, привычные зодческие досады.
Пьер найден – вот что важно. Толстой собирает историю в фокус Пьера. Занятное дело! Эти его аппликации, следует признать, толком не разобраны; прежде того нужно собрать в целое наш исторический пунктир. История для нас до сих пор не то красная, не то белая, не то, как в последнее времена, – хаос исторических фактов, которые легче продавать по отдельности, в розницу, чем обобщать (хотя бы) до состояния школьного учебника.
Но очевидно уже, что в будущей, гипотетически целой истории, которую, дай бог, мы когда-нибудь соберем, Толстой займет особое место: не просто литератора, но времятворца, чудодея, сосредоточенного чертителя эпох…
∙
[1] Настоящая церковь – в Кочаках, в нескольких верстах к югу от Ясной. Большой старинный храм допетровских времен. Разумеется, Никольский. Толстые, для которых запрет старого князя Волконского ставить церковь в усадьбе означал решительное и неотменимое табу, ходили в этот храм. Там они молились, крестились, отпевали своих усопших, и теперь ездят и молятся; там устроен их семейный некрополь. Даже деда-вольнодумца туда перевезли из Москвы. Только Льву Толстому дозволено было лечь в яснополянскую землю: противоречивое, однако, право.
[2] См. эссе «Чистые числа», «Октябрь» № 2, 2002.
[3] «– Эй, Дрон, оставь! – повторил Алпатыч, вынимая руку из-за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. – Я не то, что тебя насквозь, я под тобой на три аршина все насквозь вижу, – сказал он, вглядываясь в пол под ноги Дрона».
И далее, еще раз: «– Оставь! – сказал Алпатыч строго. – Под тобой насквозь на три аршина вижу, – повторил он, зная, что его мастерство ходить за пчелами, знание того, как нужно сеять овес, и то, что он двадцать лет умел угодить старому князю, давно приобрели ему славу колдуна и что способность видеть на три аршина под человеком приписывается колдунам». («Война и мир», том III, часть II, глава IX.)
[4] Незадолго до смерти Толстой похоронил в овраге своего любимого коня Делира: действие очевидно не христианское, скорее ребячески-языческое, Левушкино.
[5] Вторая, пропущенная половина романа может быть отсчитана с 13-го года; послевоенные события – выздоровление Пьера после плена, его возвращение в Москву и, самое главное, его встреча с Наташей – происходят в начале 13-го года.
[6] У князя Андрея – единственного из главных героев «Войны и мира» – нет прототипа. За это он наказан неопределенностью, сомнениями автора в его судьбе. Толстой в разных вариантах романа то убивает его, то спасает, то вновь убивает.
[7] Это рождало многие галлюцинации, в том числе подозрения Толстого в бисексуальности. Подобной теорией в последние годы была увлечена ревнивая Софья Андреевна, подозревая мужа в греховной страсти к статным и красивым мужчинам (почему-то на букву «Ч» – Чехову и Черткову). Не верится, однако, что Толстой был бисексуален. Скорее, ему была свойственна детская любовная всеядность – именно детская, Левушкина, которую он не изжил во взрослом возрасте, как не изжил собственно Левушку.
[8] К ним нужно добавить и пасьянсы. Трудно писать о пасьянсах – нужны картинки, перекрещения, схемы, пути, которыми ходят одушевленные карты. Толстовские пасьянсы очень важны: они мигают в книге как светофоры, направляя героев то одной, то другой дорогой. Всё знают карты; в каком-то смысле они есть те самые многознающие тетушки, которым так верит Левушка.
[9] Она пришивает ей Анатоля Курагина, беспутного imbecil’а (дурня), о чем попросил отец Анатоля, князь Василий, фрейлину Анну Шерер в первых строках романа. Плетение-вязание начинается сразу. И пришивание срабатывает. В декабре того же 1805 года дурень Анатоль является в Лысые Горы свататься к несчастной княжне. Мы помним это сватовство, помним его жестокие повороты и блики, но не помним той тонкой нити, которая притянула Анатоля к Марье. И это только первый стежок, видимое шитье, производимое маленькой княгиней, между тем вокруг нее уже жужжат во множестве невидимые веретена – кружки гостей в салоне Шерер. Толстой прямо называет их веретенами, Анну Павловну Шерер – хозяином прядильной мастерской. Так начинает прясться тонкая ткань романа, так он прядется и далее, до самого конца.
[10] «Война и мир», III, I, VII.
[11] «Война и мир», IV, I, XVI.
[12] Роман заканчивается многозначительным фокусом некоей Анны Макаровны – последней, невидимой пряхи, важнейшей из всех. В эпилоге она вяжет чулки хозяину дома, Николаю Ростову. При этом чулки невероятным образом раздваиваются – в этом виден тайный намек Толстого на то, что и его роман удвоен: он «вяжется» в обе стороны, в будущее и в прошлое, в нем заключены два «зеркальных» романа. Один тот, что мы привычно читаем от начала к концу, другой – в обратную сторону, этот скрытый роман в последнее мгновение действия вспоминает Пьер.
[13] Здесь она, скорее, русалка. Или, еще лучше, ведьма. Полнолуние, начало мая, согласно языческому календарю, – ведьмины посиделки (хороводы). Левушка отлично чувствует дохристианский календарь, «видит» время, понимает скрытую суть древних народных обрядов. Его роман «Война и мир» хорошо расписан по кругу праздников, больших и малых. Эпизод с завлечением князя Андрея русалкой Наташей точно помещается в «ведьмино время», полное вешней чудотворящей водой. Подробнее об этом см. в книге «Московские праздные дни».
[14] Тут выясняется окончательно, что Наташа ведьма. Слоняясь по исчезнувшему дому, она проверяет над всеми свою странную власть. Все подчиняются ей беспрекословно; иначе и быть не может: здесь ее царство. Левушка наслаждается ее всевластием (потому что это и его колдовское всевластие, это его дом), он так и пишет: «…обойдя свое царство, испытав свою власть и убедившись, что все покорны, Наташа вошла в залу, взяла гитару…» и проч. Что же это за власть? Несомненно, волшебницы, колдуньи, ведьмы. Она спрашивает у шута Настасьи Ивановны, что от нее родится? «Блохи, стрекозы, кузнецы», – без запинки отвечает шут. Как же не ведьма? Наташа и сама это знает, ей скучно оттого, что в очередной раз повторяется эта очевидная истина.
[15] Здесь звучат самые заветные слова Наташи о вечности: « – Отчего же трудно представить вечность? …Нынче будет, завтра будет, всегда будет, и вчера было, и третьего дня было…» («Война и мир», II, IV, X.) Тут говорится о протяжении мгновения, о раскрытии его; так отворяет крылья бабочка времени, которую с детства ловит Левушка. Ловит здесь, в Ясной (в Отрадном), где ему нужно отворить в мгновении вечность, нужно спастись. Это религиозное действие, надобность которого определяет церковь, выдуманная братом Николаем, знаменитое «муравейное братство». Левушка принадлежит этой церкви, исповедует эту веру. Вот и Наташа, разговаривая о времени, вдруг вспоминает, как они веровали в детстве: помолились, чтобы снег во дворе сделался сахаром, и тут же бросились пробовать: не помогла ли молитва, не стал ли сладок снег?
[16] Перевернутое, святочное царство. «На дворе был тот же неподвижный холод, тот же месяц, только было еще светлее. Свет был так силен и звезд на снеге было так много, что на небо не хотелось смотреть, и настоящих звезд было незаметно. На небе было черно и скучно, на земле было весело». («Война и мир», II, IV, XI.).
[17] В ту поездку мы познакомились, после подружились. До того встречались несколько раз в московском «Эссе-клубе». От общих тем (Василий пенял на дефолт, я на ураган – то и другое случилось тем странным, переломным летом) мы постепенно перешли к путешествиям и дорожной метафизике. Что есть новое место? Что такое новый взгляд на старое место? Что такое Ясная, старое или новое место?..
[18] С ним мы были знакомы примерно так же, как и с Василием. Та же траектория: Москва, «Эссе-клуб» и далее, до Ясной Поляны. Толстовская тема нас сблизила; попутно выяснилось, что на Толстого мы зачастую имеем прямо противоположные взгляды. С ним состоялись многие споры и приключения, в частности, большой поход по последнему пути Толстого (2006).
[19] Нас было трое: мы с Березиным и Анна Воздвиженская, редактор журнала «Октябрь». То есть у меня есть свидетели. Все, что я рассказываю о Ясной, – правда, ничего, кроме правды.
[20] В дневнике от 21 сентября 1864 года Толстой пишет: «Поехали к Дьяковым. И у Дьякова сложился именинный обед с соседями. А. Сухотин приятен. К. Сухотина плясала с бабами – дикое выразилось в ее взгляде. Я не могу себе объяснить ее иначе, как отсутствием рефлексии». Сцена с Сухотиной – прообраз Наташиной пляски у дядюшки. Так та веселится в свои любимые сентябрьские дни, так же пропадает на Масленицу 1812 года, увлекшись Анатолем: без оглядки, без завтрашнего дня, только сегодня, сейчас, в это мгновение.