Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2012
Андрей Дмитриев родился в Ленинграде. Учился на филологическом факультете МГУ, окончил сценарный факультет ВГИКа. Автор нескольких сценариев и четырех книг прозы. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (2001). Живет в Москве.
Андрей ДМИТРИЕВ
Крестьянин и тинейджер
Роман
Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать.
Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл, бил дробью в кровлю, в окна и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, – тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно. И дождь не унимался.
– Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… – Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал: – Я сплю, Рашит.
Тот сказал:
– Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.
– Зачем мне ехать? Ты так скажи.
– А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.
– В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?
– Я намекал ему.
– А он?
– Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.
И Панюков смирился:
– Добросишь?
– Я не в Селихново сейчас. Я – в Котицы. Сутеева просила заменить ей пробки на предохранители.
– Намекал он! – не удержался Панюков. – И ничего ты ему не намекал, не надо врать.
Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь, повернулся и сошел с крыльца.
Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.
Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине – он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда “Икарус” на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал – для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе.
Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. “Вот бес меня понес, – зло думал Панюков и тут же утешал себя: – Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем”. Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь – после будет хуже.
Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков.
Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее, Панюков ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.
Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про всё как есть. Про смерть его бабки Зины (“Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, как с избой быть дальше”). Потом и про развод родителей Вовы (“Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда – и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь”).
Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год – по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно – талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться – чего ради?
Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было: совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже никогда еще не чиненные, чинили как могли, вдвоем.
…Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.
Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но – вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков – тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип…
В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: “Ты бы заткнулся на одну минуту”. Это означало, что пора кончать работу, время ужинать.
Зимой работали на пилораме – за дрова и тес, но главное – чтобы не пить.
…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор “Горизонт”, цветной, купили. Старый “Восход” Панюкова не знали, куда сдать. Выбрасывать “Восход” им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал – и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и “Горизонт” забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить, и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный.
Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, “Айва”, привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке, – задрав голову, а всего лучше – лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.
И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого – потолок, а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем.
Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду.
Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы.
Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу – лежать и, лежа, тосковать.
Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена.
Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку.
Панюков догнал его и пошел рядом: “Куда собрался, объясни?”
“В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…”
Вова сел на пытавинский автобус, уехал – и исчез надолго.
“Все не писал и не писал, будто я мертвый, – припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. – А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех – я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…”
Сначала Панюков продал одну корову (“Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал – а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…”), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год.
Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки.
Вова писал, что никакой, конечно, пленки он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше – кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: “…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать”.
Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке – и успокаивался.
Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи; теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое и мокнет под дождем.
Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям.
Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обвалянные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.
Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины.
Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.
– Ты?.. Молодцом! – крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. – Тебе письмо, там – важное; читай пока и жди меня как штык!
Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор… Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел: он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.
Почти всю комнатку занимали стол с телефоном, монитором и компьютером, стул с секретаршей Ликой и табуретка у стола, для посетителей. На подоконнике росла герань и жужжал принтер. Панюков, помешкав, сел на табуретку и уставился в лохматую, лилово-розовую прическу Лики.
Лика была взволнована работой принтера: сначала она выудила, как только вылез из щели, лист с отпечатанной таблицей и, хищно протянув ногти к щели, стала караулить следующий лист; он выполз, тут же ей попался; Лика лишь мельком обернулась к Панюкову, кивнула ему с пониманием и произнесла, ловко подхватывая третий лист:
– Рашит все передал?.. Отлично. Ты погоди еще минутку, я допечатаю тут кое-что по делу, тогда – читай, чего тут для тебя…
– А что, нельзя было и мне так напечатать? Рашит бы и привез.
– Сейчас. С разбегу, – веско отозвалась Лика. – Буду я картридж на тебя тратить.
Панюков отвернулся от нее и стал разглядывать черный высокий бок железной печки, пузато выпирающий из стены игонинского кабинета.
Лику его молчание обидело, она решила пояснить:
– Картридж, новый, пятьсот рублей стоит. У тебя есть пятьсот рублей?
Панюков ей снова не ответил, молча прикидывая, сколько дров надо Игонину зимой, чтобы как следует топить и не простыть в этой бетонной конуре.
Лика обиделась еще сильнее, добавила:
– Старый заправить, если кончится, будет дешевле, тут ты прав, но все равно это – в Пытавине. Мне что, из-за тебя потом ехать в Пытавино?.. Так что молчи и жди.
– Я и молчу, – ответил Панюков.
– Вот и жди. И нечего тут злые рожи пялить.
– Я не злой. У меня ноги что-то заболели. Так болят, словно изнутри чешутся.
– Кто виноват, что чешутся? Я виновата?
– Ты не виновата.
– Вот и не злись.
Едва лишь Лика подхватила пятый лист из принтера, тот перестал жужжать. Она грузно поднялась со стула:
– Садись сюда, читай, я тебе сейчас все открою.
Панюков сбросил с плеч на пол мокрую плащ-палатку и переместился с табуретки за стол. Лика, встав за его спиной, нависла над ним, опустив мягкую грудь на его плечо. Задышала в ухо и принялась возить по столу компьютерную мышь, пошлепывать по ней коротким белым пальцем с длинным алым ногтем. Панюков испуганно моргал, глядя на синий поначалу, потом вдруг побелевший, весь в разноцветных пятнах и квадратиках экран и ничего на нем не видя. По ту сторону экрана ему почудился какой-то слабый шум, вроде того как по ночам едва шумит далекая машина на пустом шоссе…
– Вот, – наконец сказала Лика. – Вот это письмо. Давай мне свою руку и не бойся. – Она уверенно и крепко вцепилась в покорное запястье Панюкова и, пронеся его над столом, как ценный и чужой, доверенный ей груз, аккуратно опустила всю его ладонь на мышь, затем согнула и направила куда положено его указательный палец. – Ты палец на колесике вот так держи все время, но не жми, держи полегче… Прочтешь, что поместилось; дальше думаешь читать, что уже не поместилось, – шевельни немного вниз колесиком… Ты, сколько нужно, столько шевельни, а больше шевелить не надо… Вот, ты попробуй.
Панюков, как мог, легонько крутанул колесико – строчки на экране взмыли, словно ими выстрелили, вверх, и их не стало. Панюков зажмурился, потом открыл глаза. Экран был бел и гол. Письма на нем больше не было. Панюков вспотел.
– Да не так сильно, я же тебе сказала, – вдохнула Лика в его ухо. – Нечего было вертеть изо всех сил, я говорю.
Панюков таясь взглянул на свой излущенный почти до корня, черный ноготь. Квадратный, толстый, бурый, словно обугленный, палец Панюкова дрожал от напряжения, еле касаясь колесика своей подушечкой с роговой мозолью. Панюков собрался с духом и очень осторожно шевельнул подушечкою вверх – строчки письма вернулись, словно выпав сверху из невидимого облака. И Панюков, повеселев, пошевелил еще колесиком вверх-вниз, вверх-вниз: строчки попрыгали строптиво, потом смирились, стали вроде бы послушны…
– У тебя клёво получается, – сказала Лика. Выпрямляясь, она перестала дышать в его ухо и мягко сняла грудь с его плеча. – Теперь читай спокойно, никто тебе мешать не будет; если что – зови меня. Я покурю пока.
И она вышла.
В форточку скоро потянуло дымом ее сигареты, и некурящий Панюков поморщился.
Он поморгал, привыкая к мерцанию экрана. Как только буковки в его глазах устали прыгать, словно блохи, и встали по своим местам, он начал наконец читать письмо.
“Коля это только Панюкову срочно и секретно!!!!
И ты не смей читать!!!
Томке привет!
Твой Вова!
Здоров братишка!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Не стремаися что пишу тебе на колькино мыло у меня нет пасты вручке а я спешу бекоз тебе приоритетное задание. Ты помнишь Федора Кириловича? Тот перец мне помог когда я тогда прикатил в Москву?? И мы с тобой ему потом не много помогли. Офкоз ты помнишь и лишнего блаблабла небуду. Он к стати шлет тебе превед (не ошипка! так тины нарочно шутят) и жалеет что до сихпор с тобой не поручкался. Где говорит братишка Панюков и почему в Москву не едет. Но ты не думай я тебя не выдал не сказал почему не едеш. Не едешь и не едеш. Сечас мне это даже вмасть. Ты мне поможешь для респекта. Приоритет такой. У Федора Кириловича сын. Его звать Гера. Попаспорту его зовут Герасим но он стремаица когда его зовут Герасим. Парень клевый но каплю накосячил по учебе зачто поперли с институту а сечас какраз весений набор ВС. А Гере в Армию нельзя. Мамка его посоместительству жена Федора Кириловича (шутка!) грозит в роде повесица (намек!) если ее бэби заберут в ВС. И от мазать не успели и в ВС ити нельзя. Остаеца переждать этот набор. Но не у нас. У нас тут полный беспредел. С повестками приходят и с нарядом днем и ночью. Ментура и комендатура по всей Москве хватают пацанву как котов. Федор Кирилович просил меня постарой нашей дружбе пусть Гера весь набор побудет тихо в Сагачах с тобою. Парень уже выехал на поезде сойдет в Пытавино ты его встреть. И ты не куксис. Он не вредный, и над другими не стебаица не зажигает и мешать тебе не будет даже от скуки хорошо сним блаблабла. Теперь внимательно. Он везет тебе бабки ему на жрачку + твой солидный бонус за услугу. Скажи Игонину что б дал тебе машину встретить. Если не даст ты от меня ему скажи что не отмоица потом!!! Сечазже ноги в руки ехай в Пытавино. Если немного опаздаешь не беда дождется. Я понимаю что ты думаешь братишка!!! Ты служил и я служил и даже воевали!!!! Но всем так надо как и нам вот вчем вопрос????? Ты помниш как там с нами было а как там сечас с ними ты можешь знать по ящику (скажи мне чесно не пора нам ставить пятый ящик?????). Деды так абарзели как ни кто!!! Салагам ноги яица рвут как легушкам!!! Такое там тварица!!!!! Тинам туда не надо. Тины пусть лучше молочко парное попиют в деревне. Как твоя телка к стати? (шутка!) Я помню уже взрослая корова? Ты ей придумал имя?? Как твое здоровье???? Мы не курим и не пьем короче всех переживем!!! И почему не пишешь разве почтальон Гудалов помер???
Жму кисть и чмокичмоки как говорят тины.
Твой дядя Вова (шутка!).
Еще. Ты почему не спросишь про мой бизнес? Тебе неинтересна??? (шутка!). Моя автомойка цветет и пахнет стопудово в самом вкусном смысле. Лужок издал такой закон о грязных тачках что теперь мне бедность негрозит. Нам негрозит с тобой, ест ли ты понял!!! Потом приедеш будеш мне все накладные и в налоговую все писать по скольку шибка грамотный (шутка! Но и намек!!!).
Прости, братишка, что пишу бес запятых, я знаю, ты на это злишся. Я запятые, видиш, не забыл, но мне играть в наше раставь все запятые уже некогда, бекоз спешу, а наше дело срочное.
Чаокакао, В.
Покапока!!! ”.
На всякий случай Панюков дошевельнул колесико с запасом вниз, “Покапока!!!” скакнуло вверх, и больше от Вовы не было ничего. Панюков встал, перегнулся через край стола и крикнул в форточку:
– Я все!
Вошла Лика, дыша куревом. Сказала, словно не поверила:
– Все?
– Все. – Панюков подобрал с пола плащ-палатку и накинул ее на плечи. – А где Игонин?
– Он знает, что тебе нужна машина, не волнуйся.
– Я и не волнуюсь… Слушай, а ты тут смотришь Интернет?
– Смотрю, а как же. – У Лики начали краснеть щеки. – И кое с кем общаюсь…
– Какие-такие тины?
У Лики сразу покраснела шея.
– Тины – значит молоденькие. Понял?
– Да, так короче, – согласился Панюков.
– А интересно, этот тин московский, он какой?.. А то бывает: из Москвы, а морда – как у всех.
– Это увидим. – Панюков пожал плечами так, что скрипнули наплечные крылья плащ-палатки, и спросил без интереса. – Ты там все прочла?
– Я все читаю, что нам поступает, – строго ответила Лика. – Мне по работе так положено.
– Всем только не болтай, – сказал Панюков, боком выходя из конуры. – Игонин будет – я в амбулатории.
– Я позову, когда приедет… Слушай, еще!
– Что? – обернулся Панюков.
– Бекоз значит по-английски “потому что”… А офкоз…
– Да знаю, знаю, знаю я бекоз, знаю офкоз!.. – отмахнулся Панюков и вышел вон.
“Как же, как же, некогда тебе теперь и в запятые поиграть, – все еще злился Панюков на Вову, шагая в сторону амбулатории, – можно подумать, ты когда-нибудь умел играть по-настоящему, не через пень-колоду!”
…Вова не был ленив, и не был туп, и не любил бывать один, но в школу ходил редко, предпочитая не показываться в Селихнове, где жили и шатались с выкриками или с угрюмым бормотанием по всем трем улицам села его родители и трудно было избежать случайной встречи с ними.
Обычная тогда была картина: Вова с Панюковым ранним утром бегут, гремя портфелями, на остановку и еле успевают, и вот уж Панюков вошел в автобус, а Вова – тот войти вдруг не решается, поскольку у него тянет живот. Глаза его страдают, он прижимает к животу портфель и обреченно машет Панюкову свободной рукой: ты, мол, езжай один… Под вечер Вова бодро встречает Панюкова на той же остановке, будто и не уходил с нее весь день, – глаза веселые, живот здоров и даже громко разговаривает в ожидании ужина; они идут в дом к Панюкову и там играют в запятые.
Игра произошла от самого обычного диктанта. Чтобы хоть как-то приохотить Вову к правописанию, мать Панюкова каждый вечер дважды переписывала – в специальную тетрадку Вовы и в такую же тетрадку сына – какую-нибудь свежую газетную статью, нарочно опуская запятые, и Вова с Панюковым должны были расставить запятые заново, кто правильнее и кто быстрее, каждый в своей тетрадке. Другие знаки препинания мать оставляла все как есть, как Вове вовсе непосильные: включи она все эти точки с запятыми и двоеточия с тире в игру, он был бы обречен на постоянный проигрыш и, значит, на потерю интереса. И в запятые он выигрывал нечасто, но все ж, бывало, и выигрывал, в награду получая сковородку жареной картошки поверх ужина.
Опять зуд стал жарко подниматься от подошв к коленям; пер, как опара, от которой, показалось даже, вот-вот лопнут голенища сапог, и Панюков заторопился.
Уже был виден синий дом амбулатории, наполовину скрытый кроной клена, и оставалось до него не больше тридцати шагов, как Панюков вдруг сбился с шага или его шаг сбился сам собой возле тропинки, ныряющей меж двух заборов влево, в тягучую тень яблонь, нависших над тропинкой с двух сторон и словно сросшихся над нею.
Пусть Панюков нарочно не смотрел на ту тропинку, он знал давно, что она вся в густой, как вар, тени, а понизу вся заросла с боков подорожником, лопухами и конским щавелем и что ведет она к соседней улице. “Нет, не сегодня, ни к чему, с ногами тоже надо что-то делать”, – пытался Панюков себя стреножить, но это была жалкая попытка; он огляделся, перекинул со спины на голову брезентовый капор, надвинул его на глаза и быстро шагнул в тень; дальше он шел почти на ощупь, разрывая сапогами лопухи, гремя обеими полами плащ-палатки о заборы, царапая ее брезент о колючие ветки шиповника, торчащего сквозь щели.
Вышел на свет и оказался прямо перед домом, когда-то крашенным в цыплячий бело-желтый цвет, теперь словно ощипанным.
Встал, вжавшись лопатками в забор, в тень яблонь. Улица была безлюдна; ее переходил вразвалку голубь с мохнатым задом и жирным горлом. Панюков проследил его ленивый путь с завистью: то тут, то там остановившись по пути, чтобы попить воды из лужи или порыться клювом в глине, голубь уже перешел на ту сторону улицы – а он все не решался сделать первый шаг.
Голубь с трудом взлетел и, сделав круг над улицей, опустился на крышу дома, сел на конек возле трубы – и Панюков шагнул из тени, не поднимая головы, не глядя по сторонам.
Он сам не знал, зачем он переходит улицу и что он совершит, когда перейдет ее: начнет туда-сюда бродить под окнами, изображая одинокого прохожего, или рискнет встать на завалинку и, ухватившись за края ставен, подтянется, заглянет внутрь, и, может, повезет ему увидеть Санюшку, а после быстро спрыгнуть вниз с завалинки и, головы не поднимая, убежать… Или затем он переходит улицу, чтобы, стыдясь себя до обморока, постучать в дверь, войти, услышать наглый хохоток и следом наглый говорок ветеринара: “Хо, кто приперся. Сань, глянь, ха-ха-ха, твой хахалек приперся. Что, скучно в Сагачах, начал бухать, как люди, а одному не лезет в горло? С собой принес?” – что-то такое точно скажет ему ветеринар; придется, головы не поднимая, отвечать, что не принес он ничего, как не бухал он, так и не бухает, потом придумывать придется, зачем пришел; уж лучше, в самом деле, просто встать на завалинку и быстро подтянуться и мельком заглянуть в окно…
Уставясь взглядом в глину, Панюков едва перешел улицу до середины, как вдруг услышал быстрое нытье и скрип дверных петель; открывшись настежь, дверь ударила о стену, и Панюков, не поднимая головы, круто свернул влево, побрел прочь, нарочно замедляя шаг, словно какой-нибудь случайный и никуда не торопящийся прохожий. Он брел тихонько, покуда не услышал за спиной увесистый прыжок с крыльца, потом и легкий стук калитки.
Открытая калитка в огород, пошатываясь, легко поскрипывала. Глядя на нее через плечо, Панюков ждал и гадал, кто из огорода выйдет, не признаваясь сам себе в надежде увидеть Саню… Вот из калитки выкатилось колесо велосипеда, и вел его ветеринар, в футболке, в спортивных шароварах, в резиновых галошах на босую ногу. Закрыл ногой калитку, вывернул руль, с тяжелого короткого разбега сел в седло и покатил по улице от Панюкова прочь. Панюков глядел ветеринару вслед, пока тот не скрылся за водонапорной башней. Нетерпеливо постоял, затем почти бегом направился к крыльцу.
Засов был отодвинут, висевший на его петле замок – расстегнут. Панюков потянул засов на себя и шагнул через порог. В сенях его накрыл мрак, обдали запахи тряпья, сырой и кислый дух лежалого картофеля, запахи пыли и керосиновой копоти. Позвал негромко:
– Санюшка…
Ответа не было.
Панюков прислушался во мраке. Какой-то еле слышный говор, походивший на сонный летний разговор голубей, чуть доносился из-за двери. Панюков громче позвал:
– Саня! Александра Ефимовна!..
Опять никто не отозвался из-за двери, и не смолкал за дверью тихий голубиный разговор. Панюков осторожно толкнул мягкую, обитую рваным дерматином с ватой дверь и вошел.
Увидел валенки, валявшиеся возле печи. Из-за угла печи выглядывал кухонный стол с изрезанной клеенкой и немытыми тарелками; оса гуляла по открытой банке с темным, густым вареньем; на табуретке стоял таз с мыльной водой, над тазом капал рукомойник. Из-за другого угла печи торчала высокая железная кровать со взбитым к прутьям спинки ватным одеялом; угол измятой простыни свисал до пола, полускрывая ряд пустых бутылок и банок с крышками, набитых огурцами в мутном рассоле и вроде кабачками с патиссонами. И бормотало радио в углу на телевизоре: звук его был так слаб, что невозможно было разобрать, о чем оно бормочет. Душно было в избе, смрадно, а Сани не было.
Грохнула дверь, и раздались шаги в сенях. Панюков не успел растеряться, лишь обернулся – и оказался лицом к лицу с ветеринаром. Не зная, что ему сказать, просто развел руками.
– Ты кто? – проговорил ветеринар хмуро, но без страха. – Ты капюшон-то скинь…
Панюков послушно поднял с лица капор плащ-палатки.
– Я это, кто ж еще… – ответил он не сразу. – Думал, ты дома, дверь открыта, а тут никого.
– Ну надо же, – сказал ветеринар. – Ты сколько лет не заходил?.. Год?.. После позапрошлой Пасхи тебя не было, да и тогда не заходил, мы в магазине встретились.
– Да, в магазине, точно.
– Я думал, ты подох в своих Сагачах, а потом думаю: нет, не подох, мы бы узнали.
– Узнали бы, – согласился Панюков.
– Зачем пришел? – спросил ветеринар, шагнув за печь, к кухонному столу. В руке его был полиэтиленовый пакет, в пакете звякнуло подробно, и ветеринар, не мешкая, выставил на клеенку две водочные бутылки и четыре – с пивом. Косясь на Панюкова, сказал: – Тебе не предлагаю, ты ж не бухаешь. Или забухал?
– Нет, не бухаю, – подтвердил Панюков, уже придумав, чем объяснить свое появление, и сказал. – А я – к тебе….
– Ну? – Ветеринар открыл, не жалея клеенки, бутылку с пивом об край стола и, прежде чем сделать первый глоток, на всякий случай повторил: – Тебе не предлагаю.
Панюков подождал, когда ветеринар отнимет горлышко бутылки от мокрых губ, и сказал:
– Что-то корова моя – то ли захворала, то ли пучит ее, не знаю. Ревет, когда не нужно; беспокоюсь. Ты бы приехал, посмотрел.
– Я посмотрю. Время будет, и приеду. Пока со временем – никак. Но я приеду.
– А когда? – спросил Панюков, с тоской и ненавистью воображая себе приезд ветеринара в Сагачи; еще и заплатить ему придется…
Ветеринар, задумавшись, сделал еще глоток. Потом вытер губы ладонью и ответил:
– На той неделе. Или и на этой. Ты ведь всегда дома?
– Да, всегда.
Панюков шагнул в сени и услышал за спиной:
– А Сани дома нет… Она к Семеновой пошла, там у них что-то про обмен веществ, новый журнальчик про здоровье, а какой, не знаю; неважно. Увидишь, скажи ей, чтобы шла до дому; я все принес.
– Увижу – скажу, – как мог равнодушно ответил Панюков и вышел.
В амбулатории все двери, окна были настежь, сквозняк шумно перелистывал пестрые страницы газеты на столе, но крепкий запах йода и на сквозняке держался стойко.
Фельдшер велел Панюкову снять сапоги, носки и закатать повыше брюки. Не приближаясь к нему, не вставая и откинувшись на спинку стула, словно страдая дальнозоркостью, фельдшер разглядывал опухшие, покрытые красными и розовыми пятнами ступни и икры Панюкова. Наконец спросил:
– Ты босиком ходил?
– Прошлым летом ходил, – старательно припомнил Панюков. – Все то лето жарко было… Зимой не ходил, и весною не ходил, и сейчас не хожу.
– Прошлым летом ходил… – повторил фельдшер с угрозой. – Ты в хлев к своей корове босиком ходил?
– В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и по дороге…
– Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил, или ты дома моешься?
– В пытавинскую не ходил и в городскую не ходил, – медленно ответил Панюков, боясь забыть и пропустить что-нибудь важное. – И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась… Я мыться в Котицы хожу, к Сутеевой; она мне баню топит за молоко.
– Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?
– Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то у меня живут, им не до бани…
– Тогда не знаю, – сказал фельдшер с облегчением. – Я уж подумал: рожа, а так – не знаю. Может, инфекция, может, экзема или нервная болезнь, хотя с чего бы тебе нервничать, ты на отшибе сам с собой живешь.
– Я и не нервничаю, – убежденно согласился Панюков. – Так что же это у меня?
– Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.
– Где ты их ставишь?
– Нигде, – ответил фельдшер. – Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город, в саму Москву… Это – смотря как чешется.
– Смертельно чешется, – признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.
– Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление…
В окне возникла лилово-розовая копна Лики.
– Ах вот ты где! – изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. – Он ждет, а ты расселся тут, даже разулся!
– В общем, ты понял, – сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.
УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:
– …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов и три недели его не было вообще…
– И что?
– …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке… – И Лика на бегу взмахнула правой полною рукой. – Болит, стреляет, тикает, температура – тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру…
– Так ведь живая!
– …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
– Я помню Кругликову….
– …Она мне ниточку специальную заговорила.
– Какую нитку? – ничего не понял Панюков.
– Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко – и мне на руку здесь вот повязала, и говорит: носи и не снимай и все пройдет.
– И что?
– И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
– Где ж мне ее искать? – ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.
Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:
– Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты – сразу к нему и никуда не заезжай, а то неудобно, если долго будет ждать…
Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:
– Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину – не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.
– Он не мой Вова, – ответил Панюков. – И я не знаю, какие у вас с ним дела.
– Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
– Когда?
– Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.
– Ночная?
– Естественно.
– Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган – по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину – сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. “Ну, посмотри же!” – успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
– А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
– Никак, – ответил Панюков.
– А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
– Не намекает он, и никакой проблемы, – с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: – У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя – четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
– Разве коровы отзываются?
– Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
– Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
– Какой Никитич?
– Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
– Колька – Никитич? – чему-то удивился Панюков. – Все: Колька, Колька, или – директор, или – по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
– Я закурю?
– Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше – что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: “ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА”. И Панюков ответил Вове телеграммой: “ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ”.
Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор “Айва”; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.
“Не мои грины, – предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. – Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше – в хлев, в навоз. Заныкали – забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: “Меня послал Федор Кириллович”, ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…”
“Да что с тобой может случиться?” – смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: “А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь”.
“Чего мне возражать? – и удивился, и обиделся Панюков. – Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок”.
Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду – гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс – сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: “…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район – говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить – реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком – ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?”
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: “Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой; зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я – не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я – деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить, ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил – другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я – ни капли не позволил ни бухла, ни ширева. У меня чуть что – сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стоит, тогда – на байк, то есть на велик…”
“На кого?” – переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
“Не на кого, на что: на лифапед”, – нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. – В общем, на велик, и – с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице – там замечательный овраг… И – так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмен: обломы все, запарки и просеры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует – смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин – это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!”
“У нашей печка развалилась”, – напоминал Панюков Вове.
“Да говорил ты мне про печку и показывал, – с досадой отзывался Вова, – но я-то не о ней, я – в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..”
Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные – или понятные, но неприятные – слова.
И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.
Присев на срезанный бобрами ствол березы, они глядели в черную, как грязь, но чистую и в черноте своей прозрачную до дна, текущую из Котицких торфяников быструю воду. В ручье сновали и выстреливали с места мальки, острые и узкие, как иглы. Плыл по течению, не намокая, сухой осенний лист; тело бобра тенью скользнуло под водой.
“А ты бы рассказал теперь, как ты живешь”, – негромко попросил Панюков, и Вова стал рассказывать, не все, но кое-что, своими старыми словами. Про то, что не женат (“…им ни одной верить нельзя, пока нет таких мощных денег, за которые любая ухватится – и не отпустит, я хотел сказать, не бросит…”), детьми пока не обзавелся (“…хотелось бы, но без семьи – какие дети? А пока нет своей квартиры, в квартире – мощных денег, лучше в семью не ввязываться…”), про то, что поменял за эти годы несколько работ: сначала спиртом торговал в палатке (“…я, кажется, писал тебе о спирте – или не писал?..”), потом был на подхвате у Федора Кирилловича, потом дрожал в его охране, потом скучал в его конторе, потом мотался челноком между Варшавой и Москвой, между Стамбулом и Коломной, потом довольно долго торговал стройматериалами на знаменитом рынке возле платформы “Тимирязевская” (“…У меня, кстати, ты не поверишь, пленки было – завались, и никому почти не надо, только дачникам…”), потом…
Тут Вова умолкал, мрачнел и, оглянувшись, принимался вновь выкрикивать своими новыми словами непонятное: о жизни гребаной, в которой утром клево, вечером – голимо, и о туфте, которую тебе любой убогий крендель берется впарить по пять раз на дню, и о совковых чмо в отстое (“…ты бы попробовал оформить регистрацию, ты бы побегал сам за всеми ксивами и подписями: без этой лажи весь твой бизнес вне закона, тут нары светят или крыша неподъемная, без вариантов, а то и от бычар книфт под микитки!..”), и о пинцете полном, который должен был настать – и он настал! – после того как все эти крутые вместе с лузерами гуляли по буфету, скупая пачками эти туфтовые бумажки гэкэо, и облажались с ног до головы (“…с чем мы их всех и поздравляем: пинцет, трындец и обостратушки!”)…
На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю березовую рощу по ту сторону шоссе, и Вова, пока шли они к той роще через луг, не дожидаясь просьбы Панюкова, возобновил рассказ о своей московской жизни: “…Москва много дает, но все обратно отнимает, я это, брат ты мой, понял не сразу. Там надо и пахать, и сеять так, как никогда никто не сеял, не пахал. Чтобы ты понял, сеять – это значит цеплять нужных людей, изо всех сил за них держаться, почаще о себе напоминать и не стесняться попросить о чем-нибудь: им это некогда и неохота, а все равно – приятно; тут и подарки женам, и шашлычки на речке, и, это само собой, конверты счастья в лапу… А пахать – это пахать, это сечет любой и каждый, но все равно у вас никто не просекает… В Москве пахать – это не просто так пахать. Это с утра до вечера пахать, причем на четырех пахотах сразу. А если на пяти, шести – то, значит, на пяти и на шести: в Москве от пахоты не бегают. Ты этого и не поймешь”.
“Я понимаю, – робко возразил Панюков. – Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине…”
Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: “Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: “Нельзя держать яйца в одних тисках”. – Вова опять расхохотался. – А он-то знает, что говорит: у него четыре фирмы… – Тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: – Было четыре фирмы…”
Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить – и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные – были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.
Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: “…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо – только самое дорогое, желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира – хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала – двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь, и ты прикинь: заходишь в залу – прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет, а в зеркале – ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается, – там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая – ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя”, – тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: “…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбаным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…”
И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестием этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.
Он начал осторожно и издалека: “Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?”
“Вау! – ответил Вова. – Не знал я, что у вас завелся леший”.
“Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто – титьками вперед, кто – враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали”.
Вова не поверил: “Что может лешего испугать в голой бабе? – потом спросил: – Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?”
“Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю”.
Вова обиделся: “И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти – не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год, – не продерешься. Хочешь быть в деле – будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. – Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: – Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?..”
…Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.
А Панюков был зол не на него, он злился, как всегда, на Вову: “…Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать… И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то – сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе – тридцать один; куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо”.
Из решетчатых ворот пытавинской “Автоколонны № 1120” медленно выполз автофургон с надписью “ЛЮДИ” над кабиной и, кособоко поворачивая, перекрыл проезжую часть. Стешкин притормозил, встал и, пока автофургон выруливал, поцыкивал на него, поторапливая, и бормотал нетерпеливо:
– Ну, ты, давай, давай…
Автофургон наконец повернулся к ним задним бортом (там тоже была надпись “ЛЮДИ”) и, выпустив из-под борта струю сгоревшей солярки, рванул вперед. Стешкин рванул следом. До вокзала оставалось меньше пяти минут езды, и Панюков подумал с опасением, о чем и как он будет разговаривать с этим чужим московским парнем. Уж если Вова, нахватавшись там словечек, из которых не понять ни одного, кроме “бекоз”, “офкоз” (все, что осталось в памяти от селихновского школьного английского), даже сейчас, дожив почти до сорока, хвалится ими перед всеми в своем секретном письме, какими же словами будет сыпать здесь направо и налево этот молоденький москвич?..
Панюков устал думать о Вове, устал злиться на него, глядел рассеянно в окно. Кирпичные, бревенчатые, дощатые стены домов были бурыми от пыли. Мужик с синим пластмассовым ведром качал изо всех сил рычаг водозаборной колонки, а вода все не лилась. Женщина в домашнем сизом ситцевом халате погнала через дорогу трех лохматых черных коз, но Стешкин их не пропустил…
…В конце второй недели своего пребывания в Сагачах Вова съездил в Селихново, кому-то позвонил, вернулся в Сагачи веселый, легкий, словно вымытый, и даже напевал. Сказал: “Жизнь удалась”, стал быстро собираться в путь и, перед тем как отправиться на остановку, попросил Панюкова достать из тайника в хлеву сверток с долларами. Там, где тот сверток был зарыт, словно нарочно улеглась корова с пузом. Пришлось ее согнать с места. Корова ревела и мотала головой, пока Панюков руками выгребал сверток из-под навоза и прелой соломы. Отмыл пакет и отдал его Вове. Вова уехал и с тех пор не появлялся; писал редко…
УАЗ свернул на улицу Урицкого и по пустой бетонной набережной покатил в сторону вокзала. Холодный воздух с озера заполнил кабину. Вблизи, у набережной, озеро дышало, перекатывалось и было цвета темной стали; у дальних берегов вода была недвижна и сияла синей медью солнца. С набережной свернули на Первомайскую и, миновав железнодорожный переезд, выехали на площадь перед вокзалом. Стешкин припарковал УАЗ в тени киоска, торгующего пивом, чипсами и жвачкой, и заглушил мотор.
…Панюков вспомнил напоследок: небо темнеет, из черной тучи сыплет белая осенняя крупа; Вова льет ему в ладони из ведра горячую, дымящуюся воду и терпеливо ждет, когда он, наконец, отмоет руки от навоза, хотя пора уже бежать к автобусу…
“Мог бы и сам приехать”, – с грустью подумал Панюков и шагнул из машины в пыль.
В вокзальном зале ожидания было безлюдно, свежо и сыро; недавно вымытые деревянные полы еще не высохли. Гулко и вразнобой постукивали на сквозняке полуоткрытые двери, одна – на перрон, другая – в неведомый Гере городок. Гера сидел один против окошка кассы, под огнедышащей картиной, изображавшей Ленина у паровозной топки. Ждал, закинув локоть на спинку скамейки и подперев щеку ладонью. Ему казалось, что щека еще хранит холодный запах отцовского одеколона. После двенадцати часов, проведенных в дороге, Гере было стыдно вспоминать свою неблагодарную досаду, которая томила его на платформе перед отходом поезда. Он-то надеялся, что не отец его проводит, а Татьяна, но вышло по-иному. Отец не собирался провожать, он был измучен недосыпом, но мать заставила его поехать на вокзал: “Будь всюду с Герочкой и не отвлекайся; пока ты с ним, никто к нему не сунется, а если сунется, ты им сумеешь так ответить, чтоб больше и не думали соваться”.
Отец с ней спорить не рискнул. На своем “хаммере” домчал Геру по ночной Москве до вокзала, вывел его за руку под фонари платформы и не отпускал руки, пока не объявили отправление. Сказал: “Ты там смотри не пьянствуй с мужиками; этот Панюков не пьет, не курит и не матерится, как и дядя Вова, я это знаю, но там есть и другие мужики. Писем не пиши, обратный твой адрес никому не нужно знать. Лучше звони”.
Поезд тронулся. Отец обнял Геру, потерся выбритой щекой об его щеку, смутив близким и слишком сильным запахом своего одеколона. Отпрянул, отпустил наконец руку и поглядел с недовольным сонным прищуром на двух милиционеров и одного солдатика с повязкой на руке, похаживающих вдоль вагонов и позевывающих. Потом обернулся к Гере, уже шагнувшему в вагон, успел махнуть ему рукой – и исчез…
Поезд набрал скорость, свет фонарей за окнами вагона сначала был прерывист, как сияющий пунктир, потом растекся в белую и желтую сплошную линию. Гера вошел в свое купе; там оказалось пусто. Он так обрадовался отсутствию попутчиков, так основательно стал раздеваться, с толком развешивать одежду, так обстоятельно укладывался спать, что переволновался и уснуть не смог. Подушка под щекой пахла отцовским одеколоном, Гера винил в своей бессоннице одеколон, отца, из-за которого подушка пахла и не давала спать. Он заставлял себя не думать о Татьяне, но всей своей бессонницей он ее чувствовал и вскоре прекратил попытки вызвать сон и стал с Татьяной говорить. Он говорил с нею то ласково, то грубовато, то упрекал ее: “…я тут один, не сплю, и мы могли бы быть сейчас одни в купе, и пахло бы в купе тобою, а не железом этим дымным, не простынями, не одеколоном на подушке, а тобой…”, то в чем-то утешал ее, чего еще и не случилось, о чем еще и сам не знал; потом устал и все слова в нем обессмыслились, лишились звуков и рассыпались в труху; он не сдавался, продолжал без слов упрямо говорить с Татьяной – каким-то непрестанным сонным голубиным гуканьем и бульканьем. В купе медленно втек первый, еще слабый свет утра, и Гера счастливо уснул. За полчаса до прибытия в Пытавино его разбудила проводница, сердито стала торопить, предупреждая, что в Пытавине поезд стоит всего одну минуту. Гера наскоро оделся, умылся кое-как, но не успел почистить зубы. На пытавинском перроне его никто не встретил, но он не растерялся, поскольку был предупрежден отцом и дядей Вовой: не встретят – жди спокойно и не дергайся. Он и не дергался, хотя ему и не было спокойно. Только уселся на скамейку, из городка в вокзал вошел запыленный прапорщик, сурово оглядел зал и вышел на перрон. Через минуту объявился вновь, прошелся взад-вперед, поскрипывая высокими военными ботинками, поглядывая на Геру, и скоро с хмурым видом направился к нему – не прямо, а как-то боком, словно подкрадываясь вдоль стены. В Гере все заныло, но взгляд он не отвел. Прапорщик встал перед ним, навис, спросил, как у него дела. Гера не ответил, только пожал плечами, стараясь выглядеть спокойным и равнодушным. Прапорщик долго, с угрюмым видом знатока, разглядывал картину за спиной Геры, и желваки под синей кожей его щек ходили одобрительно, потом вдруг потерял к картине интерес и деловито потребовал у Геры полтинник. Гера, не глядя, достал из кармана куртки сотню и протянул прапорщику; тот взял ее брезгливо и молча вышел в городок, оставив по себе ребристые следы ботинок на мокрых половицах.
С тех пор как следы высохли, в зал ожидания вот уже час никто не заходил.
Беспрестанный перестук дверей на сквозняке все больше походил на стук вагонных колес и все вернее клонил в сон. Гера уснул на миг, тут же испуганно встряхнулся и убедился: чемодан на месте. Вздрогнул, увидев перед собой фигуру в плащ-палатке. Немолодой, небритый, лысоватый человек глядел на него сверху без всякого выражения голубоватых выцветших глаз. Гера встал, и человек спросил:
– Это тебя ко мне прислали? – Глухой и ровный его голос напомнил Гере шум кондиционера.
– Вы – Панюков? Тогда меня.
– Не говори мне “вы”: мешает. У нас тут все на “ты”.
– Я постараюсь.
– Чего тут трудного?
– Я привык на “вы”… Если я буду поначалу путать “вы” и “ты”, не обижайтесь. Привыкну и тогда не буду путаться.
– Все твои вещи?
– Все.
Панюков ухватил за ручку чемодан и легко оторвал его от пола.
– Его можно катить на колесиках, – подсказал Гера. – Чтобы не было тяжело. Давайте… извини, давай я сам его покачу.
– Чего тут катить? – сказал Панюков, не опуская чемодан. – Тут всего два шага.
И первым вышел в город из зала ожидания.
Водитель поторапливал; прежде чем сесть в машину, Гера лишь мельком огляделся, увидел киоск и прапорщика, сидящего на корточках в тени киоска с бутылкой пива, зажатой в кулаке; чуть в стороне, ближе к путям, – стеклянное кафе с широкой надписью под краем крыши “КАФЕ”. “Вот и хорошо, вот и зайдем”, – успел подумать Гера, уселся поудобнее на заднем сиденье и весело захлопнул дверь.
Стешкин спешил, УАЗ подбрасывало и трясло, и Гера весело придерживал рукой припрыгивающий чемодан.
Он ждал, что с ним заговорят, и был готов заговорить в ответ и уважительно, и дружески, но Стешкин вел машину молча, лишь насвистывая, и Панюков молчал, глядя вперед, как если б за его спиной было пустое место.
О нем забыли, и Гера, не обидевшись, тоже забыл о людях, которые везут его куда-то, и принялся глядеть в окно. Сначала за окном было лишь скучное мелькание кустов, столбов, шлагбаумов и шпал на переезде, каких-то будок, низеньких домов, но вдруг мелькание оборвалось и перед Герой распахнулось озеро под ярким солнцем, недвижное и дышащее. Гере пришло на ум сравнение с огромным солнечным парусом, понравилось ему, и он заулыбался…
Внезапно Панюков заговорил, но обращался не к нему, а к Стешкину:
– Мне б в поликлинику.
Стешкин причмокнул зубом, потом ответил:
– Парню, как я понял, спешить некуда, а у меня работа. Если там очередь, гляди, я ждать не стану.
– Если там очередь, не беспокойся, и я ждать не стану, – заверил Панюков.
Коридоры поликлиники были забиты людьми, и Панюков едва не повернул в досаде, но, оказалось, к кожнику нет никого. Подбадриваемый хитрыми подмигиваниями мужиков, скучающих в своих очередях, он постучал в дверь кабинета и замялся, ожидая приглашения, не отвечая на подкалывания: “Поздравить с чем, братан? Трепак или сифон?” Он бы ответил – так бы им ответил, что мало б им не показалось, но вовремя услышал из-за двери:
– Войдите.
…Раздетый догола, стоял он посередине кабинета, стараясь не смотреть на молодую медицинскую сестру, и стыд мешал ему слушать врача, а тот – задумчивый, уверенный и добрый, глядящий на него поверх дымчатых очков – мягко ему втолковывал:
– Это не рожистое воспаление и не другая инфекция, я в этом убежден. Но что это конкретно: псориаз, нейродермит, а главное – причина, от нервов, или от питания, или от физиологии, метаболизм там или что, я так сразу не скажу. Необходимы все анализы, а у нас нет лаборатории. Дадим тебе направление в город, в областной стационарный диспансер. Ляжешь к ним деньков на пять, пройдешь там полное обследование…
– Я не могу – деньков на пять, да я и на день не могу, – сказал Панюков, тоскливо глядя в окно, на плоскую крышу детсада, на коленчатый шпиль ретранслятора, – у меня корова.
О госте из Москвы он говорить не стал.
– Тогда не знаю, что нам делать, – расстроился врач. – Я тебе, конечно, пропишу раствор борной кислоты для ледяных компрессов и объясню, как нужно применять. Не повредит в любом случае, а зуд снимает. Но это не лечение… Лучше бы ты поехал.
– Я же сказал тебе: у меня корова, – ответил Панюков и стал поспешно одеваться.
– Вот-вот, корова, – еще больше расстроился врач. – Ты обратил внимание на то, что к нам нет очереди?
– Да, слава богу, – ответил Панюков.
– А вот не “слава богу”, вот и совсем не “слава богу”, – рассердился врач. – Небось, когда температура, или пузо тянет, или, там, зуб болит, рука сломалась, все от любых своих коров бегут к врачу и все хотят лечиться… Болезни кожи почему-то за болезни не считаются. Подумаешь, зудит! Подумаешь, шелушение! Подумаешь, тут пятнышко какое-то! Пройдет, не сифилис, подумаешь!.. А вот и не подумаешь. Это серьезные болезни, и последствия бывают тяжкие, ведь что на коже – то внутри, хотя снаружи и не видно. Итак, я спрашиваю тебя в последний раз: поедешь исследоваться?
– Я не могу, – ответил Панюков. Ему стало жалко врача.
Врач снял и, жалобно захлопав веками, бросил очки на стол.
– Можно народные средства попробовать, – примирительно сказала красивая медсестра. – Тем более что эти импортные мази страшно дороги.
– Не знаю, – сказал врач. – У нас тут травами никто не занимается, я о таком не слышал…Рόжу, положим, можно заговорить, я слышал про такие случаи, можно пришепетыванием убить вирус простуды, я и об этом слышал, и в этом что-то есть такое, как бы к этому ни относиться… Но псориаз, нейродермит – тут я не знаю, тут ворожбой не обойтись. По крайней мере я не слышал.
– Специальные чудотворные иконы? – предположила медсестра.
– Ну, это дело новое, хотя и старое, конечно. Я знаю, есть иконы от бесплодия и есть специальные молитвы от бесплодия. От онкологии, это я слышал, есть… По нашей части – что-то я не слышал. Нужно у батюшки спросить, но я не думаю, чтобы наш батюшка мог отличить нейродермит от псориаза, уж если даже я – без лаборатории – не берусь…
Уже одевшись, Панюков уныло перебил:
– Могу идти?
Врач не ответил; медсестра задумчиво сказала:
– Мыло после покойника.
– Что? – Врач хохотнул испуганно.
– Мыло после покойника, – убежденно повторила медсестра и пояснила: – У меня тетка, матери сестра, живет в Луганской области, в деревне, в бывшей нашей Украине, и у нее был жуткий псориаз. Лечилась вся амбулаторно, лечилась и стационарно, лечилась иглами в Луганске, у китайцев, – ничто не дало результата. И ей тогда в деревне одна старинная шахтерская вдова сказала по секрету, что псориаз лучше лечить мылом, которым обмыли покойника. И никаких не нужно заговоров, ритуалов и пришепетываний. А просто нужно подождать, как кто-нибудь умрет, и договориться с родственниками о мыле. И мыть им пораженные участки кожи, пока оно не смылится.
– И что? – спросил, уже одевшись, Панюков.
– Вчистую вылечила, – сказала медсестра. – Кожа гладкая теперь, как у девочки, а ей уже за шестьдесят… я о Марии, о своей тетке, говорю.
– Ты мне об этом не рассказывала, – строго заметил врач, насмешливо качая головой.
– Повода не было.
– Ты ее не слушай, – сказал врач Панюкову, подобрал со стола очки, надел их и принялся ему записывать рецепт приготовления компресса, снимающего зуд.
Стешкин курил, облокотившись о капот УАЗа.
Геры в машине не было.
– Я готов, – сказал Панюков, подойдя. – Куда ты парня дел?
Стешкин в ответ и головой кивнул, и сигаретой указал.
Гера стоял на противоположной стороне улицы, возле продуктового магазина, и чистил зубы. Почистил, вынул щетку изо рта, прополоскал рот минеральной водой и выпустил изо рта в траву белую струю. Люди, выходящие из магазина, смотрели на него и, не останавливаясь, шли дальше. Панюков молча прикинул, сколько может стоить минеральная вода: двадцать рублей или около того. Гера обмыл минералкой зубную щетку и сунул щетку в карман. Поискал урну, не нашел, поставил бутылку возле входа в магазин и, пропустив подряд два грузовика, в облаке поднятой ими пыли перебежал проезжую часть.
– Бутылку зря выбросил, – заметил ему Панюков. – Ее сдать можно.
Гера послушно вернулся за бутылкой. Уже садясь в машину, допил остатки воды.
Они ехали по Пытавину, и пустая бутылка каталась у Геры в ногах. Он попытался, но не смог в жестокой тряске придержать ее подошвой – бутылка все каталась и гремела. Панюков уговаривал Стешкина остановиться у аптеки, ему надо было купить порошок борной кислоты для компрессов, но Стешкин наотрез отказывался:
– Мне Никитича в Хнов везти, ему – срочно! Да он мне ноги вырвет!
– Не будь гадом, – говорил спокойно Панюков.
– Ты сам не будь, – упрямился Стешкин, но все же, выругавшись, остановил машину у аптеки, выпустил Панюкова и, пока тот не вернулся, продолжал ругаться.
…Дорога раздражала Геру: гремела под ногой бутылка, Панюков выговаривал водителю за то, что тот не собирается везти их в Сагачи:
– Нам что, пешком с вещами по шоссе переть?
– Допрете, не калеки, или подождете автобуса, – отмахивался Стешкин.
– Гад ты, Стешкин.
– Сам ты гад.
Так продолжалось, пока УАЗ не встал возле селихновской администрации.
Игонин ждал их на крыльце; согнувшись, заглянул в кабину, весело сказал:
– Ты – Гера? Это хорошо. Тебе понравится, места у нас воздушные: лес есть, природа есть и девки есть, захочешь – женим хоть сегодня. Если вопросы есть или проблемы, дуй ко мне, проблем не будет… Как там столица нашей родины?
– Растет, спасибо, – ответил Гера и собрался было выйти из кабины, но Игонин его остановил:
– Сиди, сиди пока. Стешкин вас довезет.
– Еще чего! – отозвался Стешкин.
– Того, – строго сказал Игонин. – И не задерживайся там.
В проеме автомобильной двери показалась розово-лиловая женская голова. Лика быстро, будто нечаянно, оглядела Геру, одобрительно шмыгнула носом, потом спросила Панюкова:
– Ты видел Кругликову?
– Какую Кругликову? – не вспомнил Панюков.
– Я же тебе сказала: найди Кругликову, она нарывы лечит ниткой.
– Во-первых, у меня не нарывы, – сказал ей Панюков. – И что там нитка! – Пофыркивая, он рассказал ей о мыле после покойника: – …Теперь ты знаешь, есть на свете дурь и почище твоей нитки.
Лика ответила серьезно:
– Почему “дурь”? Не похоже на дурь. Я, например, верю в это мыло. – Она подалась всей грудью внутрь кабины и приблизила свое широкое лицо к лицу Геры. – А ты?.. Ты, Гера, веришь, или ты тоже думаешь: дурь?
Гера ответил осторожно:
– Пожалуй, верю, ибо абсурдно. – Он отвел глаза. – Это не я сказал, это такая древняя присказка.
– Древняя! – победно заключила Лика. – Значит, не дурь.
– Поехали, – встрял Стешкин. Прежде чем тронуть с места, обернулся к Гере. – И выкинь ты на хер эту бутылку: гремит, гремит, аж зубы ноют.
Вновь выехав на шоссе, Стешкин повел УАЗ нарочно медленно, руля одной расслабленной рукой, всем своим видом утверждая: если начальник-погоняла, как оказалось, не опаздывает, ему-то и подавно торопиться ни к чему.
Гера вдруг вспомнил слова Стешкина: парню, я понял, спешить некуда.
Впервые с того дня, как было решено спрятать его у этих людей, он спросил себя, насколько некуда ему теперь спешить, как долго предстоит ему жить с этими чужими, невеселыми, не слишком дружелюбными людьми вдали от дома, от Москвы, от Татьяны… Месяц-другой, сказал ему отец, ну, может, три, и это прозвучало так легко, что Гера этой легкостью проникся. Он предвкушал этот месяц-другой как легкий рой неярких, милых впечатлений и даже расставание с Татьяной предвкушал легко, как новое и острое и оттого особо ценное переживание. Он видел себя легким и свободным, бредущим без дороги по пустым полям и бесконечно говорящим вслух с Татьяной, но слышащим в ответ лишь заунывный голос ветра – и этот одинокий разговор в полях ему заранее нравился… Теперь же, глядя в неподвижный, складчатый затылок Панюкова, Гера спрашивал себя со страхом, близким к панике, как долго сможет он терпеть этот затылок.
Ровный строй сосен вдоль шоссе плыл мимо медленно и монотонно. Панюков обернулся к Гере:
– Ты сапоги резиновые взял?
– Обязательно.
– Надень прямо сейчас, мы подъезжаем, – сказал Панюков и пояснил: – Был дождь, а у меня глина.
Гера притянул к себе чемодан, но открывать его не стал, вспомнив:
– Они на дне, придется все вытаскивать. Лучше я так пойду.
– Это как хочешь, – равнодушно сказал Панюков. – Можешь идти в туфельках, но только ты их не отмоешь.
– У меня не туфельки – кроссовки.
– Мне это все равно. – Панюков помолчал и неохотно обратился к Стешкину: – Ты до избы добрось, а то испачкается парень.
– Может, его еще помыть и спинку потереть? – спокойно отозвался Стешкин. – Я только вчера машину мыл. И что мне, после вас – опять мыть?
Отвернувшись к окну, Гера успел увидеть промелькнувший указатель “д. Сагачи”.
УАЗ встал. Стешкин сказал:
– Все.
Панюков без слов вышел из машины, открыл заднюю дверь и вытащил на асфальт чемодан Геры. Сказал ему:
– Чего ждешь? Выходи, приехали.
Панюков нес чемодан, не замечая его тяжести, шагая быстро и размашисто. Гера шел следом, опасливо и пристально глядя себе под ноги. Дорога вокруг луж кое-где подсохла, но Гера то и дело оскальзывался в глину. Кроссовки, облепившись глиной, скоро стали тяжелы, как камни, и Гера начал отставать. Он шел, неловко балансируя, то осторожно намечая, как переставить ноги, то волоча их где придется, не видя перед собою ничего, кроме длинных или круглых луж и бурых бугорков и ноздреватой, словно губка, бурой жижи; шел, головы не поднимая, и потому не смог увидеть вовремя, как Панюков остановился. Уткнувшись в его твердую спину лбом, Гера отпрянул и поднял голову:
– Извините.
– Извини, – или поправил его, или же тоже извинился Панюков.
Наскоро оглядевшись, Гера успел увидеть за дорогой луг или пустырь, на нем – корову, светло-золотистую в неярком свете; правее за дорогой он увидел какие-то густые и высокие кусты, из-за которых чуть приподнимался черно-серый рубероид крыши дома, напрочь скрытого кустами; чуть дальше лишь угадывался и тоже не был виден другой дом, перед которым стоял столб с коробкой трансформатора, жужжащей громко и надсадно, как осиное гнездо. От той коробки вдоль дороги и над нею тянулись, расходясь, потом скрываясь за кустами и за деревьями провисшие провода; Гера собрался было сосчитать их и узнать по ним не сходя с места, сколько всего изб в деревне, но Панюков нетерпеливо позвал его в дом, велев оставить на крыльце грязные кроссовки:
– Ты чемодан не разбирай пока. Жить будешь в доме Вовы… дяди Вовы. Я там немного приберу, бельишко ночью просушу, завтра отель будет готов; сегодня будешь спать у меня.
– Спасибо.
– Да не за что.
Дом Панюкова был чист, с утра натоплен. Дощатый пол приятно грел босые ноги. Гера все-таки открыл свой чемодан и пояснил извиняясь:
– Мне нужно кое-что достать.
Пока он рылся в своих вещах, Панюков спросил:
– Ты голоден?
– Немного.
– Обеда нет, но ужин скоро; потерпи. Не терпится – поешь молока; утром доил, считай, парное. Не любишь парное, поешь вчерашнего.
Гера забыл о чемодане:
– Я не пью, ты извини, но я совсем не ем молока.
– Что это с тобой?
– Это, вообще, проблема человечества, – сказал Гера так уверенно, как если б загодя готовился к разговору о молоке. – Все больше людей в мире не принимают молоко, их организм отказывается от молока, он его просто отторгает, будто яд, и это ненормально. Ученые встревожены, но объяснения, тем более решения этой проблемы пока еще не найдено…
– До человечества мне дела мало, – перебил его Панюков. – Тебя, скажи мне, чем кормить?
– Ты не волнуйся, я другие молочные продукты ем, – поторопился успокоить его Гера, – я только молока не ем. А творог ем, кефир пью с удовольствием, от сливок не отказываюсь, сметану – просто люблю.
Панюков задумался:
– Творог всегда есть, кефир твой – та же простокваша, я не вижу разницы, и без сметаны не останешься. Картошка есть, лук есть, морковь и свекла есть. Мяса тебе не обещаю, я мясо очень редко ем… почти совсем не ем. И с рыбой тоже непорядок. Нет у меня рыбы.
– Не страшно, – заверил его Гера и выудил наконец из чемодана большой бумажный конверт, – я, вообще, не привередливый. Не то чтоб “враг еды”, как мама обо мне говорит, но отношусь к еде спокойно. Однажды целый месяц не ел мяса, и ничего… Вот, это вам от папы. – Он протянул конверт Панюкову, затем извлек из заднего кармана брюк мобильный телефон и вышел на крыльцо.
Панюков улегся на кровать и вскрыл конверт. Там был еще один конверт, поменьше, и сложенный вдвое лист бумаги.
Панюков развернул лист и потянулся за очками к этажерке, но передумал: настолько жирными, большими буквами было напечатано письмо:
“Дорогой Панюков!
Ты извини, что по фамилии, но Вова почему-то до сих пор мне не назвал твоего имени, все “Панюков” да “Панюков”, я сейчас собрался его спросить, а он вдруг ускакал куда-то в Дмитров по своим делишкам, вернется только к вечеру, и телефон его не отвечает, так что ты не обижайся. Посылаю тебе своего парня. В чем дело, ты знаешь. Заранее спасибо за помощь и заботу. Больших хлопот он тебе не доставит и беспокойств не причинит, но у меня есть к тебе три небольшие просьбы. Первая: покупай ему побольше мяса и рыбы и заставляй его все съедать. Ты, видимо, заметил: парень тощий, организм его растет и все не крепнет и ему не хватает многих нужных веществ, которые есть только в мясе и рыбе. Все, что касается финансовой стороны дела, найдешь в другом конверте. Вторая просьба: проследи, чтобы его у вас никто не спаивал. Он не алкаш, но выпивает с удовольствием. Пока он выпивает один – это ничего, он не любит быть пьяным. Но не дай бог ему попасть в компанию алкашей. Пожалуйста, будь в этом смысле бдителен. И третья просьба: проследи, чтобы он чаще давал нам знать о себе, а то он невнимателен и не думает о том, что мать его волнуется и я волнуюсь. Мы строго-настрого ему велели, как только доберется до деревни, сообщить нам, что с ним все в порядке. Проследи, чтобы он выполнил.
Еще раз спасибо тебе за все. Если возникнут у тебя вопросы или личные просьбы, не стесняйся, обо всем пиши или звони, адрес и все номера телефонов возьми у Геры.
Жму руку,
Федор”.
Панюков аккуратно сложил лист, вернул его в большой конверт, затем вскрыл маленький конверт. Там был еще один листок, исписанный уже от руки, но тоже крупным и понятным почерком, и деньги в пачке, такой толстой, что Панюков сначала не рискнул к ней прикоснуться. Сначала прочитал, что было на листке:
“Дор. Панюков!
Тут 60.000 р. 30.000 – лично тебе, за помощь, беспокойство и заботу. Другие тридцать – вам с Герой на еду и на другие возможные расходы. Отчитываться за траты передо мной не надо, я тебе доверяю полностью. Если вдруг не хватит или что-то непредвиденное, возьми у Геры – я ему тоже дал кое-какие деньги. Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом.
Ф.”.
Панюков осторожно вынул из конверта пачку тысячерублевок, плотно схваченную канцелярской розовой резинкой. Долго раздумывал, снять резинку или не снимать. Решил пока резинку не снимать. Потом задумался, как поступить потом, когда придется снять резинку: отделить от этой пачки свои тридцать тысяч или пока оставить так… Решил оставить так. Он никогда не видел таких денег и лишь однажды видел тысячную. Ею заплатили за постой слишком щедрые охотники; ее потом долго не хотелось разменивать, она залежалась безо всякой пользы и превратилась в сувенир. Когда он все-таки решился разменять ее, то тосковал, как при продаже первой коровы. Игонин, если задавал ему работу, всегда расплачивался мятыми, изношенными сотенными, и за телят, которых продавал, расплачивались с ним, Панюковым, сотенными, гораздо реже – пятисотенными, но Панюков старался даже их не тратить, благо от дома отъезжал нечасто, за свет платил раз в год и никакой еды, кроме крупы, чая и хлеба, он никогда себе не покупал. К нему вообще живые деньги приходили редко.
Вернулся Гера, чем-то расстроенный или напуганный. Сказал:
– Тут что-то не срабатывает, или у меня что-то не срабатывает.
– Где? – не понял Панюков, невольно спрятав конверт под подушку. Он тут же устыдился, вынул конверт обратно, но Гера не обратил на это никакого внимания.
– Пытаюсь позвонить домой – не соединяет, и на дисплее пусто. Я маме обещал, что, как доеду, сразу позвоню.
– Что ж ты в Пытавине не позвонил?
– Мама сказала – как доеду… – растерянно оправдывался Гера.
– Что же ты мне не сказал, что нужно позвонить? У нас звонки не принимаются и не проходят. Даже в Селихнове не принимаются и не проходят. У нас этой мобильной связи нет; только в Пытавине… Простого телефона тоже нет, только в Селихнове… Что ж ты молчал?
– Но я не знал, что так бывает…
– А разве Вова, я о дяде Вове говорю, не рассказал тебе, что нет тут никакого телефона?
– Я дядю Вову редко вижу, а когда вижу, он почти не говорит, больше молчит.
– Как молчит? – не поверил Панюков.
– Так. Улыбается и молчит… Но что мне теперь делать? Мама с ума сойдет от нервов, и папа тоже нервный, у него бессонница…
Тут Гера сильно покраснел, и не от страха за родительские нервы, но от стыда. Он, выйдя с телефоном на крыльцо, жаждал услышать поскорее голос Татьяны и о родителях почти совсем не думал. И даже говоря сейчас об их бессоннице и нервах, он думал не о них – о ней. Она просила его звонить раз в день, не реже, но и не чаще: “…я не люблю болтать с тобой по телефону, когда тебя нет рядом, это не радует, а только мучает меня; когда ты был во Фландрии и через каждый час звонил, я даже злилась на тебя: зачем он, думала, все мучает меня, все дышит в трубку и знает ведь, что мне не дотянуться и не дотронуться… Но все-таки раз в день звони, совсем тебя не слышать – тоже мучительно…”
Он повторил в отчаянии:
– Что делать?
Панюков встал с кровати, снял с верха печи большой чугунный горшок с еле заметной тонкой трещиной и, успокаивая, весело сказал:
– Клади свой телефон сюда. Это будет теперь его постоянное место жительства. Охотники наезжают – все телефоны свои сваливают сюда, чтобы их не искать потом. После охоты разбирают и уезжают. Это мой специальный горшок для телефонов.
Гера послушно опустил свой телефон в пустой горшок. Панюков вернул горшок на печь, затем продолжил:
– Ты не дергайся. Будут волноваться, спросят у Вовы, что да как. Вова им скажет, что отсюда позвонить нельзя, и позвонит Игонину. Игонин скажет: ты доехал, все в порядке. А завтра съезди все же на автобусе в Селихново и с почты, с телефона, позвони или – с игонинского, из кабинета… Еще вопросы есть? Пожелания?
– Помыться бы с дороги, – уныло сказал Гера.
Покуда на печи, быстро нагревшей дом до дурноты, грелось ведро с водой, Панюков успел пригнать и подоить корову. Сцедил сквозь марлю молоко во флягу, закрыл, защелкнул крышку, и сразу же усталость, тихо поднимавшаяся в нем весь день, словно вода перед плотиной, взмыла волной и навалилась на него.
Он вышел на крыльцо посидеть и отдохнуть. Воздух в ожидании скорых сумерек обрел цвет старой меди; было холодно. Возле крыльца мылся Гера. Голый и мокрый, намыленный весь с ног до головы, он зяб, дрожал, глаза зажмурив, поливал себя вслепую из ведра ковшом, но почти не попадал водою на себя, больше лил ее зря и мимо, на траву. Панюков, помедлив, подошел к нему и отобрал ковш. Стал медленно и обстоятельно лить воду на его голову и спину, с заботой жалости оглядывая его худые, словно прутья, руки, тонкую шею, позвонки, торчащие как будто по отдельности, будто и не были они одним хребтом. Лопатки, тонкие и острые, как крылышки бесперого птенца, ходили ходуном, как если б он хотел взлететь, но слишком маленькие крылья ему взлететь не позволяли.
– Сколько тебе лет? – спросил Панюков, сняв с крыльца полотенце и протягивая его Гере.
– Девятнадцать, – ответил Гера, вытер голову и поправил себя. – Осенью будет девятнадцать.
Ужинали картошкой со сметаной. Гера ел жадно, но его быстро разморило в жарком тепле перетопленного дома. За окном темнело. Панюков решил было отвести его в постель, но Гера был разбужен треском мотоцикла на дороге. Мотоцикл заглох, в дверь постучали, вошел Рашит.
– Я тут хочу проверить счетчик, – сказал он Панюкову, глядя на Геру, который хлопал глазами и сопел, уже и не соображая, где находится.
– Нашел время, – заметил Панюков. – Но, если хочешь, проверяй.
Рашит, помедлив, сообщил:
– Его папаша звонил, спрашивал. Лика ему сказала: все в порядке и объяснила, почему он не звонит. А потому никто для одного тебя телефон в Сагачи не потянет, вот потому и не звонит…
– Ты все сказал?
– Его папаша передать велел, что они уже о нем не беспокоятся и чтобы он не беспокоился и зря в Селихново не ездил.
– Ты понял? – спросил Панюков у Геры. – Тебе не нужно завтра никуда ехать.
– Я понял, – ответил Гера, ничего уже не понимая и ничего перед собой не видя, кроме горячих радужных кругов, в которых расплывались, качаясь в желтом воздухе и по-пчелиному гудя, чьи-то чужие, круглые, жаркие лица и голоса.
…Среди ночи Панюков проснулся от холода. Встал, обнаружил окна открытыми. Закрыл их, растолкал Геру, спросил:
– Ты зачем окна открыл?
Гера не сразу сообразил, кто, где, о чем его так строго спрашивает. Потом ответил:
– Так ведь душно.
– Не делай этого больше, – сказал Панюков. – Надо беречь тепло. Ты меня понял?
– Беречь тепло, – бездумным эхом отозвался Гера, засыпая вновь.
– Береги тепло. Береги тепло, – для верности напомнил строго Панюков и вернулся на свою кровать. Под ватным одеялом у него вновь вспыхнул зуд в ногах, совсем замучил и не дал спать до рассвета.
Гере снился визг пилы; когда удары молотка разбудили его, старый будильник на подоконнике показывал два часа дня. Пока Гера спал, Панюков вырыл на задах огорода выгребную яму и соорудил над ней сортир. Гера отважился спросить у Панюкова, как он доселе обходился без сортира, и тот ответил без смущения, но отчего-то говоря о себе “мы”:
– Нам это ни к чему; мы в хлеву ходим, с верхотуры; куда корова ходит, туда и мы, и убираем за собой и за коровой; а ты – да ну тебя! – ты еще свалишься к корове с верхотуры, хребет сломаешь, отвечай потом; вот и построил, как в отеле, – пользуйся.
Гера воспользовался.
Потом сходил к колодцу на ближний край деревни, взяв с собой сдуру коромысло. Боль в шее и плечах быстро заставила бросить коромысло у колодца и притащить оба ведра с водой в руках… Умылся, поел жирного, желтоватого творога с хлебом и со скверным растворимым кофе; остаток дня осваивался.
…Заглянул прямо из сеней, стараясь не дышать, в темное обиталище коровы, все же вдохнул невольно, и душноватый запах хлева оказался не тяжелым. В курятнике, где пахло хуже, не удержался и похвастал перед Панюковым своим умением делать омлет:
– …Это лишь кажется, что это просто. А между прочим, я читал, когда в лучших ресторанах мира экзаменуют поваров, первым делом велят сделать омлет и далеко не каждый может выдержать экзамен. Вот я бы выдержал. Хочешь, я сделаю тебе омлет с грибами? У вас же есть грибы?
– Грибам – не время, – ответил Панюков. – Но нам они тут в этом деле ни к чему. Мы яйца так едим, сырыми. – Он отвернулся и быстро вышел из курятника, рассерженный своим враньем. Пить сырые яйца когда-то любил Вова; сам он всегда варил яйца вкрутую или жарил пополам с картошкой.
По кое-как подсохнувшей дороге Гера прошел деревню из конца в конец и насчитал в ней – вместе с избою Панюкова и домом дяди Вовы – всего одиннадцать домов… Дорога уходила дальше за деревню, через поляну или через луг (Гера не знал, как правильно назвать это пустое и неровное пространство, заросшее высокой, в его рост, травой и низкими кустами), потом скрывалась за деревьями, и впереди было еще сколько угодно времени, чтобы узнать не торопясь, куда ведет дорога. Недолго постояв за крайним домом и глядя на дорогу в предвкушении того, как он пойдет по ней без всякой цели, присваивая по пути какие-нибудь милые пейзажи и узнавая чью-то новую, неведомую жизнь, Гера взглянул на себя со стороны и вместо перепуганного и растерянного беглеца в краю чужих людей увидел юного, свободного и, в общем-то, счастливого человека.
Настал закат; крыши домов, казалось, тлели, и туман над ними был как дым. Панюков вел с пустоши корову, и она громко ныла на ходу, вытягивая шею. Пройдя впритирку мимо Геры, корова обдала его своим дыханием и посмотрела на него в упор огромным влажным глазом. Гера опасливо отпрянул.
– Не бойся, не брухается, – бросил на ходу Панюков.
– В каком смысле? – не понял Гера и пошел рядом.
– Ну, небрухливая она. Можешь ее за рог потрогать.
Гера из вежливости похлопал корову по боку. Бок был горяч и влажен.
– Вот мать ее, – продолжил Панюков, – как только собиралась ею отелиться, с чего-то начала брухаться. Даже за мною погналась. Она – за мной, я – от нее, еле успел; она рогами со всей силы так и въедет вся в забор – и повалила, как ты видишь.
– Когда это было? – спросил Гера.
– Я же сказал: как только собиралась отелиться. Считай, что почти десять лет назад, после того как твой дядя Вова последний раз здесь был. Я даже думаю, что это он ее разволновал… Ты, кстати, уже можешь к нему перебираться. Я там все для тебя приготовил.
Дом Вовы был нагрет и чист. Освоившись, Гера достал из чемодана ноутбук и утвердил его в центре стола. Затем извлек литровую бутылку виски и стакан из толстого стекла. Влил в него виски на два пальца и сделал первый, маленький глоток. Раскрыл компьютер, смахнул любовно рукавом пылинки с его темного экрана. Нажал на “Пуск” и услышал за спиной скрип двери, затем и шаги Панюкова. Экран засветился, задышал, пропел короткое приветствие и наконец явил лицо Татьяны, облепленное ярлыками файлов. Татьяна, как всегда, глядела ласково и строго из-под густой, ровно подстриженной рыжей челки.
– Красивая, – сказал Панюков.
– Да, – хмуро согласился Гера.
Ему не нравилось, что Панюков встал за его спиной и не уходит, и было неприятно, что он смотрит на Татьяну, но Гера удержался и не закрыл свой ноутбук.
– Невеста? – спросил Панюков.
– Не знаю, – растерялся Гера.
– А пьешь что?
– Виски… Я б предложил, но ты, я знаю, не употребляешь.
– Это верно, – согласился Панюков. – Но я понюхаю из любопытства.
– Пожалуйста.
Панюков встал рядом, взял бутылку и понюхал горлышко.
– Ну как? – поинтересовался Гера.
– Что-то такое вроде дегтя пополам с одеколоном.
– Да, дегтем пахнет, – согласился Гера. – Что-то вроде этого… Шотландцы виски коптят торфом, в этом их хитрость.
– Тоже мне хитрость, – хмыкнул Панюков. – У нас тут тоже торфа – завались. За Котицами – целые торфяники… Но ты не перебарщивай. Мне за тебя отвечать.
– Я – понемножку, – нетерпеливо отозвался Гера.
Дождался наконец ухода Панюкова и открыл файл, поименованный стыдливо “трепотня”. То был его дневник. Он вел его с тех пор, как встретился с Татьяной. Само собою сразу вышло, что, оставаясь с дневником наедине, он стал в нем не с собой трепаться, а с Татьяной, ничуть и не надеясь, что она когда-нибудь прочтет и примет его “трепотню” к сердцу.
Гера глотнул еще, поставил дату, начал:
“Всего лишь день, ночь и еще день не говорил с тобой, а кажется, будто давно не говорил. Вот я и в деревне Сагачи. Кроме меня и друга дяди Вовы, Панюкова, здесь никто не живет. Этот Панюков – ничего себе мужик. Вообще не смеется. Со мной довольно мрачен и моим приездом недоволен. Молчит, но думает: “Вы все там городские, а мы тут люди простые”. То есть он явно страдает пресловутым самоуничижением паче гордости. Поэтому он ест сырые яйца, “до ветру по-большому” (ты уж извини) ходит к корове в хлев. Хлев, кстати, это не отдельный сарай, как я раньше думал, а часть избы, вроде пристройки, куда можно выйти прямо из коридора (из сеней?), но только пола в той пристройке нет, и туда смотришь как бы с высоты, или, как говорит мой Панюков, “с верхотуры”. Впрочем, он домовит, работящ и чистоплотен. У него есть целый выводок кур коричневого цвета (я в их породах ничего не смыслю, но думаю, что очень скоро буду смыслить), дающих яйца. Говорит, что были кролики, но надоело с ними возиться и невозможно выгодно сбывать, вот он от кроликов и отказался, так что я кроликов, увы, не видел. Панюков человек противоречивый. Везде порядок, но забор повален десять лет назад, а он его не думает чинить. Забор повалила бодливая корова (ты не пугайся, это совсем не та корова, у которой я сейчас живу, а ее мать, которую мой Панюков давно продал). Вспоминая о ней, он вместо “бодливая” сказал другое, местное, живое слово, я им восхитился и тут же забыл, но ничего, я обязательно спрошу и запишу. Дом мне достался теплый и уютный. Чтобы ты его представила и вообразила, где я сейчас с тобой треплюсь и о тебе грущу, попробую все описать… Итак, обычная изба с большой и белой печкой посередине. Это и есть русская печь. За печкой, под двумя белыми окнами стоит моя высокая железная кровать с двумя (какая грусть!) подушками. Еще есть две лежанки, или широкие скамейки из досок, вдоль двух других стен. На стенах смотрят друг на друга с фотографий две старые русские женщины в платках и в темных деревянных рамках. Лица у них очень хорошие. Еще представь широкий стол, покрытый белой скатертью. Я скатерть снял и пододвинул стол к окну, чтобы было удобнее заниматься. Сижу, гляжу в окно и с тобой треплюсь. Там, за окном, темнеет, свет заката уже совсем слаб, и только что мелькнули над дорогой две или три тени, я думаю, что птицы”.
Выходило вяло; Гера желал звенящей, вдохновенной трепотни… Когда он, понуждая ее зазвенеть, сделал большой глоток “Чивас Ригал”, компьютер вдруг мигнул и нервным писком предупредил, что иссякает батарея. Прерываться Гере не хотелось. Он выпил, что осталось на дне стакана. Плеснул в него еще немного виски, потом прислушался к себе и вновь коснулся клавиш пальцами:
“Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил, я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе”.
Компьютер пискнул и погас. Гера покорно встал из-за стола и вставил штепсель блока питания в единственную в доме большую черную розетку, торчащую из-под обоев слева от подоконника. Штепсель вошел в нее так легко, словно мышь юркнула в норку. Как только Гера отпустил его, штепсель со стуком выпал на пол. Гера сказал себе: “Спокойно”. Поднял штепсель, вновь утопил его в розетке, плотно прижал его пальцем и оглянулся на экран компьютера. Тот был мертв. Последние отсветы заката, померцав, угасли за окном, компьютер растворился в темноте, и Гера ощутил себя несчастным. Чтобы избыть всю полноту несчастья, он не стал зажигать свет, понуро сел за стол, закрыл бесполезный компьютер. Так и сидел, страдая, пока не распахнулась дверь за его спиной. Вошел Панюков, сказал встревоженно:
– Что в темноте сидишь? – Он щелкнул выключателем, и вспыхнул свет. – Чего, я говорю, ты в темноте сидишь?
– Так, – отозвался Гера. – Задумался немножко.
– Скоро ужин. Пойдем пока, посмотришь телевизор.
– Я телевизор не смотрю, – сухо ответил Гера.
Панюков смутился:
– И что теперь, мне одному смотреть?.. Чего ты такой хмурый? Только вчера приехал, а уже расстроился без мамки, словно маленький. Рано тебе пока расстраиваться.
– Это не я хмурый, это у вас розетка допотопная.
– Розетка старая, хорошая. Сколько лет работает и не искрит.
– Да, но компьютер разрядился, и теперь не подключить. Розетка не подходит.
– Ты из-за этого расстроился? Да поменяем мы розетку, не нуди!.. Послушай, скоро новости. Пойдем хоть поглядим, какой такой Путин.
– Попозже, – неохотно согласился Гера.
Оставшись вновь один и раздраженно думая о Панюкове, с которым он теперь еще и в телевизор должен пялиться, Гера припомнил, как Татьяна, когда он только начал узнавать ее, не захотела обсуждать с ним телепередачу о варягах, чем-то ужасно возбудившую его. Сказала, как отрезала: “Это вообще нельзя смотреть. Или свобода, или ящик”.
Гера тогда промямлил что-то о цивилизации, об информации, что-то о массовой коммуникации – в ответ услышал от нее безоговорочное, точно уже обдуманное и заготовленное (не для него; это была всего лишь третья их встреча, но – для себя или для всех): “Бывали и цивилизации, смыслом которых было поедание людей и принесение их в жертву, – где, где они теперь? Каннибализм, людские жертвоприношения есть и сейчас, но под запретом; все мы считаем это дикостью и страшным преступлением… Были еще цивилизации, задолбанные на наркоте, – и все они рухнули. Наркотики есть и сейчас, но кайф от них – не наше божество, наркотики – беда, распространение наркотиков запрещено, везде преследуется как преступление… Рабовладельческие цивилизации – где все они теперь? Людьми торгуют и сейчас и в рабстве держат, но ведь втайне, в подполе, в борделе, и всем за это полагается тюрьма… После того, как рухнет, как все рухнули, и наша гаденькая цивилизация, на смену ей придет какая-то другая, я не могу сказать какая, но я уж точно говорю – без телевидения… Оно, конечно, где-то будет: в подвале, втайне, в информационном бардаке, но – подпольное, запретное и презираемое всеми нормальными и уважающими себя людьми”.
Была зима, когда она ему все это говорила, глядя куда-то ему за спину, в тусклую слякоть вечерней Большой Бронной, в людскую сутолоку и в желтый падающий снег перед дверьми яркого “Макдоналдса”, потом опомнилась, умолкла, вернулась словно бы издалека и посмотрела ему в глаза. Его растерянность и позабавила ее, и огорчила. Она рассмеялась, опустила руки ему на плечи, приблизилась и поцеловала в губы – мягко, как будто и не жадно, но он-то чувствовал, что – жадно, что она просто не решается пока признаться в своей жадности. Тогда, возле “Макдоналдса”, они впервые целовались.
…Гера закрыл лицо руками. Потом вдруг отнял руки от лица и улыбнулся самому себе, отраженному в глухом стекле окна. Легко встал из-за стола, выключил в доме свет и, продолжая улыбаться уже и не себе – ее улыбке у “Макдоналдса”, отправился в дом к Панюкову.
За ужином спросил у Панюкова, зачем тому четыре телевизора, да еще один на другом, и Панюков ему подробно объяснил.
…Дымился чай, тянуло в сон, пахло картошкой с маслом, пахло и сажей, и сковородой; шли новости.
Сверкало золото какой-то удивительной дворцовой залы, блестел лак длинного стола, лицом к лицу сидели люди в пиджаках с отливом, люди в воздушных легких балахонах и в легких розовых накидках, глядели друг на друга и друг другу улыбались.
– Дубайский шейх Муххамед бин Рашид аль Мактум, – опережая диктора и с удовольствием объявил Панюков, затем сказал: – Ты думал, я их всех не знаю? Нет, я их всех отлично знаю.
Проваливаясь в сон под медленно гудящим телевизором, Гера схватился памятью за яркий свет “Макдоналдса” и стал вспоминать, что привело его к Татьяне.
С тех пор прошло почти два года, а еще раньше, ранней осенью Гера с родителями переехал из Конькова в Бирюлево, на другой конец Москвы. Переезд был внезапен, новая квартира оказалась хуже и тесней коньковской, к тому же и на первом этаже, но Гера ничему не удивился. Он хорошо понял родителей. Они, пусть вслух о том не говорили, бежали от Максима – в надежде не увидеть его больше никогда.
Максим, их старший сын, в свои двадцать семь лет был безнадежен. Пока еще была какая-то надежда, отец его увещевал и даже бил и раз в полгода принуждал его лечиться, уповая на все новых и все более дорогостоящих врачей, но те, от денег не отказываясь, всякий раз честно признавались: шансов нет, поскольку пациент лечиться не желает, гробит себя сознательно, ни в чем, кроме тяжелой дури, не видит никакого смысла… Дошло до обыска. Гера был в школе и не видел ужаса матери, когда в деке его гитары нашли пакетики с порошком. Максим в присутствии родителей стал убеждать оперативников и понятых, что видит эти порошки впервые и что гитара не его, а брата Геры, вот пусть с него и спрашивают. Те не поверили, но и обрадовались. Отец отдал им свою новую “тойоту-камри” – они не дали делу ход; Максим был выгнан из дому. С тех пор жил где-то в Теплом Стане, среди своих обколотых подружек и друзей. Раз в две недели приходил, требовал денег. Отец ему их не давал и никогда не выходил к нему навстречу; мать плакала, совала тысячу-другую, потом отец мучил ее упреками до самого утра. Гера все слышал через стенку и все не мог уснуть; молча молил их прекратить, ведь это совершенно бесполезно: недели не пройдет, как вновь объявится Максим, отец его опять не впустит, а мать, догнав его у лифта, сунет ему пару купюр в карман измызганной и рваной куртки. Однажды и у матери не оказалось денег, Максим ударил ее локтем так, что у нее потом долго ныло ребро, сел в лифт, исчез, казалось, навсегда. Он не давал знать о себе больше двух лет; отец, мать и Гера о нем не говорили вслух, вели себя друг с другом так, словно о нем забыли. Однажды летом Геру по дороге к дому от метро, на пустыре возле железных гаражей, подкараулил и схватил за локоть обтерханный, грязный старик с белым и серым, словно грязная известь, лицом. Рука у старика была вялой, и Гера поначалу старика не испугался, лишь скривился от отвращения. Страшно стало ему потом, как только в высушенном изнутри лице старика он разглядел черты своего старшего брата. Не отпуская локоть Геры, брат глядел мимо и то молчал, то бормотал что-то глухое и невыразимое, то головой мотал и говорил уже отчетливо: “…мне бабок от тебя не надо; я не затем к тебе; ты – братик мой, и я немножечко скучаю”, опять молчал и снова бормотал, мотая полысевшей сальной головой, потом сказал: “…ты не подумай, братик, я у тебя ни грошика не попрошу; ты сам мне принесешь, когда, как люди, заторчишь; ты сам ко мне придешь, тебя наши шнурки не зря Герой назвали, ты перед богом Гера – Герыч, а ты же знаешь, что люди герычем зовут?..” Он попытался, но не смог крепче сжать локоть Геры, глаза к его глазам приблизил, дохнул в лицо уксусным смрадом и предложил: “А все-таки немножечко и дай; чего тебе тянуть и ждать? Тебе шнурки ведь напихали кой-чего в лопатник?” Гера легко стряхнул с себя его холодную, как мертвый рыбий хвост, слабую руку и убежал домой. Как ни пытался дома напустить на себя веселую беспечность, свой ужас скрыть не смог; пришлось все рассказать родителям. Они оба промолчали и очень скоро объявили Гере о переезде в Бирюлево.
Надо было менять и школу – на любую, возле которой брат Максим никак не мог бы оказаться. Это было нелегко. Гере оставалось доучиваться год, и его нигде не хотели брать. Уклончиво ссылались на отсутствие свободных мест, а то и не скрывали подозрения, что Гера неспроста бросает свою школу и дело тут не в переезде, тут что-то скверное, что именно – не интересно никому, но рисковать никто не хочет.
“Руководители моих одиннадцатых классов серьезно опасаются, что мальчик ваш испортит показатели на выпускных; они не понимают, почему они должны нести ответственность за, в сущности, не их ученика, и я их понимаю, – честно сказала молодая директриса очередной, пятой по счету, школы, куда отец принес бумаги Геры. – Но я не понимаю: мальчик ваш – уже не мальчик; чего ему и не поездить на метро в свое Коньково? В метро нет пробок, за каких-то тридцать-сорок минут можно проехать всю Москву, о чем вы в своем “хаммере”, должно быть, даже не догадываетесь… Это ведь ваш “хаммер” красуется у спортплощадки? Ваш, ваш, я видела в окно, как вы лихо к нам подруливали… И я не вижу никаких причин, из-за которых ваш Герасим не может доучиться в своей старой школе… Последний год, последний класс, не понимаю… Вы не сердитесь на меня, но что-то вы скрываете”.
Отец не собирался откровенничать, лишь комплименты говорил – и директрисе молодой, и ее школе, и ее светлому большому кабинету, и гобелену на стене, и двум горшкам с алоэ и геранями, и двум щеглам в красивой клетке, – но комплименты не достигли цели, поскольку были неуместны.
Как это всегда бывало в трудных случаях, на помощь пришел дядя Вова. От одного клиента автомойки он узнал адрес школы на окраине, директору которой оставался год до пенсии. И самой школе оставалось жить недолго: решение начать в ней через год ремонт, потом открыть технологический колледж с китайским языком, как утверждал со слов клиента дядя Вова, было уже “на карандаше”.
“Я сбегал, разузнал, поговорил – стоит туда сходить, Федор Кириллович, – сказал дядя Вова отцу. – Училкам там уже всё пофигу, они уже все новую работу ищут; директор – тихий мухомор, Геру возьмет и, главное, возьмет недорого”.
Отец сходил, легко устроил Геру, сказал ему: “Из раздевалки у них пахнет, и из спортзала у них пахнет, а из сортиров, я скажу, у них даже несет. Но это – на год, только и всего, нам никакого дела до них нет. Наше дело – зажать нос и сдать ЕГЭ. А главное, решить, куда пойти потом… ну, это мы с тобою быстро порешаем”.
Первое, что увидел Гера в новой школе, пройдя к ней закоулками промзоны и опоздав к торжественной линейке, была игра. Двое верзил, как вскоре оказалось, его новых одноклассников, гоняли ногами по всей длине коридора ручные часы с металлическим браслетом. Хозяин часов, как оказалось, тоже одноклассник Геры, был тут же: шмыгал носом, прислонясь спиной к стене, кричал “отдайте, суки” и безответно материл обидчиков. Другие старшеклассники – в парадных галстуках, в белых рубашках и лакированных туфлях – и старшеклассницы – в парадных белых блузках – следили за игрой внимательно, но и не слишком увлеченно. Учительница прошла в класс мимо всех, ни с кем не поздоровавшись, не обращая ни на что внимания. Часы наконец разлетелись на железные кружочки и опилки, их хозяин взвыл, и тут же прозвенел звонок.
Не слушая урока, Гера глядел в окно на неподвижные клубы пара над жерлами далеких градирен и успокаивал себя тем, что в этой школе пахнет вовсе не так плохо, как говорил ему отец, хотя, по правде говоря, все же немного пахнет…
После уроков одноклассники по случаю знакомства попросили Геру выставить им всем по паре банок пива. Гера купил пива сколько смог, всем не досталось, но никто в обиде не был. Пошли в промзону, пили пиво, передавая банки по кругу. Геру похвалили и одобрительно похлопали – кто по спине, кто по загривку, сказали “брат” и братски предложили угоститься из россыпи белых, голубых и розовых таблеток с разными буковками и рисунками. Гера вежливо отказался. Его еще раз попросили угоститься, на этот раз с нажимом в голосе (тот самый Мудрик, чей заключительный удар ногой разбил часы, и нажимал тягучим тенорком), но Гера отказался вновь.
“Вот ты у нас какой? – сказали ему с деланым и нехорошим удивлением, – ты, может, и стукач еще, то есть сучара? Захочешь навести ментов, предупреди заранее, по дружбе; мы ведь друзья?”
“Друзья, – тоскливо согласился Гера и заверил: – Я никого не приведу”.
“Но папе с мамой скажешь?”
“Не скажу”.
“А надо, чтобы мы поверили, что ты их не приведешь, не стукнешь и не скажешь… Скушай лекарство, полечись, и все тебе поверят”.
Гера снова отказался и получил два легких и ленивых, но и чувствительных тычка под дых: один – от хозяина разбитых часов, другой – от молчаливой и довольно милой с виду одноклассницы.
С ним перестали разговаривать, на переменах сторонились, по окончании уроков ловили, били под ребра на задах спортзала. Он отбивался как умел и ничего не говорил отцу. Так продолжалось до октябрьских холодов. Однажды, отправляясь утром в школу, он в приступе тоски свернул с привычного маршрута, сел в троллейбус и вышел на конечной остановке у Белорусского вокзала. Навстречу ледяному и сухому ветру побрел Тверскими к центру, свернул в Леонтьевский, прошел его насквозь. На Большой Никитской взял вправо, в шашлычной съел стоя пару чебуреков; Калошин переулок вывел его к Арбатской площади, Новый Арбат – к Садовому кольцу… В дыму и грохоте кольца Гера дошел до Малой Дмитровки, нырнул в подземный переход – и вынырнул на Долгоруковской. Немного погулял по Селезневской, потом – по площади Борьбы, бродил Палихой и Вадковским переулком; под путепроводом перебежал Сущевский вал, у Савеловского вокзала спустился в метро, вернулся в Бирюлево…
“Как прошел день?” – спросил отец.
“Насыщенно”, – уклончиво и честно ответил ему Гера; отец хотел еще что-то спросить, но он легко ушел от разговора.
Скрыв свой прогул, Гера не знал еще, что этот вольный день – лишь первый из бессчетных дней его вынужденной свободы, но уже следующим утром вновь повернул от школы в сторону и, вновь садясь в троллейбус, теперь уже ясно понял, что назад дороги нет.
К зиме у него выработался неизменный ритуал убийства времени.
Он доезжал до Белорусского вокзала, затем шел к Триумфальной площади, садился на троллейбус “Б” или десятого маршрута и в нем кружил часами по Садовому кольцу, потом гулял, неумолимо замерзая, по переулкам центра, отогревался в чебуречных и кафе или слонялся, впитывая тепло, по этажам торговых центров, пока не начинал притягивать к себе неуютные взгляды охраны. Он научился, наконец, находить радость в своих скитаниях по городу, но каждый день терял ее, как только приходил час возвращения домой. Чем ближе подъезжал троллейбус к дому, тем был томительнее страх услышать от отца: “Звонили из школы. Надо поговорить”.
Никто из школы не звонил. Отец о школе никогда не спрашивал, что было бы, как он считал, не по-мужски, лишь иногда глядел в глаза внезапным острым взглядом, поигрывая желваками и тем давая понять Гере – или себя в том убеждая, – что он, отец, видит его насквозь и все в нем понимает. Мать не вторгалась в жизнь младшего сына из страха отдалить его от себя и потерять, как в свое время отдалила и в итоге потеряла старшего. Здоровый румянец на щеках Геры, его всегда спокойные глаза, его покладистость и мягкость в обращении, должно быть, убеждали ее в том, что волноваться пока не о чем, лучше не лезть к нему, тем более что каждый вечер сын проводит дома, за своим компьютером.
Под Новый год Гера зашел в книжный магазин на Никитском бульваре, где любил греться, перелистывая книги с иллюстрациями, но никогда не покупая их, поскольку не имел привычки к чтению. Как и везде в те дни, в “Букбери” тесно толпились покупатели. Гере пришлось спуститься вниз, в букинистический отдел, почти безлюдный оттого, как он подумал, что подержанная книга – не лучший новогодний подарок.
В пустом проходе между полками он совсем близко от себя увидел девушку. Глухой платок на голове не выдавал всех черт ее лица и скрывал волосы. Гера увидел лишь прямой и тонкий, легкий нос, зеленые глаза слегка навыкате и некрашеные, круглые, мягкие губы. Эти губы смутили его, и он отвернулся к полке. Переминался с ноги на ногу, разглядывал, не глядя, вытертые корешки книг и чувствовал: девушка не уходит. Ему даже казалось: она смотрит на него, но повернуться к ней он не решался. И не решался выйти из прохода. Достал с полки большой темный том и стал вертеть его в руках, глубокомысленно нахмурившись. Потом в надежде, что девушка смотрит ему вслед, с увесистым томом в руке направился к кассе. Заплатил и оглянулся. Девушки не было. Быстро поднялся наверх, пошел протискиваться по отделам. Девушки не было нигде. В кофейне магазина сел, печальный, за свободный столик. Девушки не было и в кофейне. Бросил в досаде купленную книгу на столик и заказал эспрессо. Уныло глядя в чашку, вдруг услышал: “Ты собираешь “Литпамятники”?”
Поднял глаза. Она сидела перед ним за его столиком и весело глядела на него. Пробормотал, не в силах скрыть смятение: “Что значит – собираю?”
“Я говорю о серии “Литературные памятники”. Твоя книга – из нее”.
“Из серии? Я не заметил. Я ничего не собираю; просто купил”.
“Понятно. Ты увлекаешься Суворовым”.
“Каким Суворовым?”
“Александром Васильевичем Суворовым, генералиссимусом. Это – собрание его писем, судя по названию… Или название ты тоже не заметил?”
“Да, не успел заметить”.
“Тебе все равно, что читать, лишь бы читать?”
“Да, все равно… То есть я мало что читаю. Я не люблю читать”.
“Зачем тогда купил? Из-за обложки?”
“Ну да, из-за обложки. Наверное, из-за обложки”.
“Обложка никакая”.
“Да, ничего особенного”.
“Особенное в ней как раз есть, а книгу эту ты купил только затем, чтобы привлечь мое внимание, ведь так?”
“Да, так”.
“А если так, возьми мне кофе. За это, если хочешь, я расскажу, что есть особенного в этой обложке”.
Вскочил, подался к стойке. Пока ждал кофе, все боялся, что девушка опять исчезнет. Обернулся. Она не исчезала, сидела, где сидела, и весело глядела на него. Помахала ему рукой, сняла шаль с головы, освободив прямые светлые, чуть рыжеватые волосы, встряхнула ими, и он едва не опрокинул чашку кофе.
Потом она рассказывала что-то про обложку серии “Литературные памятники”. О том, как на нее пустили коленкор, оставшийся от производства старых советских паспортов – оттуда-то весь этот хмурый, тускло-бурый, будто глина на болоте, цвет обложки. Гера не знал и никогда не видел, как выглядели эти паспорта, он слушал и почти ее не слышал, он просто любовался ею, просто хотел, чтобы она рассказывала что угодно, немного шепелявя и пришлепывая мягкими губами. Все же спросил, откуда она знает про обложку, и уважительно предположил, что она, наверное, историк или издатель… Нет, не историк, был ответ. И не издатель, даже не полиграфист. Но ей все интересно. Допив свой кофе, вдруг спросила: “Прочтешь Суворова – расскажешь?”
“Когда?”
“При встрече”.
“А когда мы встретимся?”
“Хоть завтра”.
“Завтра?” – не поверил Гера.
Дома спросил отца, не сохранил ли он свой старый советский паспорт.
“Нет, я его сдал. А мама вроде сохранила… Зачем тебе?”
Паспорт нашли. Мать поглядела на себя в паспорте, на свои детские и круглые испуганные глаза и горько вздохнула. Гера унес этот паспорт к себе, сравнил его обложку с обложкой книги. Цвет совпал, и это Геру обрадовало. В тот вечер он не включал компьютер, пытался читать письма Суворова и ни слова в них не понял. Спать лег рано, надеясь поскорей уснуть и тем приблизить следующий день. “Завтра узнаю, как тебя зовут. Спокойной тебе ночи”, – сказал он вслух и тотчас уснул.
Они встретились на следующий день. Потом Татьяна была занята; они не виделись два дня, и во второй, последний день той первой их разлуки, Гера в тоске позволил себе выпить виски в баре на Солянке. Вкус виски ему понравился. На третий день они гуляли по Москве до темноты, он, как всегда, не знал, о чем ей рассказать. Он не хотел признаться в том, что он всего лишь школьник, и потому не говорил ей о своем бессрочном прогуле. Молчал и слушал ее. Она рассказывала о Москве, о каждой улице, которой они шли, причем рассказывала так, словно жила в те времена, о которых рассказывала, словно жила всегда. На Большой Бронной она коротко кивнула на безжизненные темные окна серого дома напротив желтого двухэтажного старинного особняка и, не задерживаясь возле него, сказала: “Здесь был ГУЛАГ”.
Гера признался: “Я слышал о ГУЛАГЕ, но думал, что он где-то на Севере, – увидел ее быстрый взгляд и поправил себя: – Я хотел сказать: в Сибири”.
Она надолго замолчала. Проходя мимо “Макдоналдса”, он, лишь бы молчание прервать, заговорил о телепередаче, где говорили о варягах, – что-то в той передаче его намедни возбудило, должно быть, из-за выпитого виски. В ответ Татьяна высказала все, что она думает о телевидении, – так резко, зло и хмуро, как если б Гера ее чем-нибудь обидел. Он испугался. Она смягчилась и впервые его поцеловала.
Утром Гера объявил Панюкову, что хочет срочно поговорить с родителями. О своем желании услышать, наконец, голос Татьяны, он не сказал. Достал из горшка мобильник, сунул его вместе с зарядным устройством в карман куртки и собрался в Пытавино, помня о том, что только там работает мобильная связь.
– Зачем тебе в Пытавино? – подсказал ему Панюков, провожая на автобус. – Позвонишь из Селихнова, с игонинского телефона. Лика тебя соединит и денег не возьмет. Можно и с почты, но там долго ждать и не бесплатно…
Гера вслух не возражал, но про себя решил доехать до Пытавина: он не хотел говорить с Татьяной при посторонних. Тут Панюков вмиг поменял его планы, вручив ему сложенный вчетверо линованный листок:
– Скажи Лике, чтоб отдала электрику Рашиту, но только сразу, как появится. Тут про твою розетку и про наши с ним дела.
– Кто эта Лика? Я ведь не знаю никого, – недовольно отозвался Гера, глядя в сторону, на внезапно загудевшее шоссе, и зажмурился. Автобус приближался к остановке; в его огромном лобовом стекле пылало утреннее солнце.
– Ты ее видел, – успокоил Панюков. – Такая, с красными волосами и не замужем… Но не задерживайся слишком, мы тут люди нервные.
Гера вошел в приемную Игонина, и глаза его ожгло горячим солнцем, бьющим в окно. Лика, склонившаяся над компьютером, обернулась; лицо ее расплылось в такой улыбке, как если бы она не улыбалась, а зевала после радостного пробуждения. Она и зевнула, не переставая улыбаться, и широко потянулась, выпрямляясь над столом.
– У вас другие волосы, – сказал ей Гера.
Волосы были зелено-желтыми.
– Да, перекрасила вчера, – тряхнула волосами Лика. – Но это не для красоты, а чтобы не скучать. Если ты к начальству, то начальства нет.
– Я к вам.
– Что, правда?
– Правда.
Лика опять зевнула, улыбаясь:
– По делу или так?
– По делу.
– Жаль, – искренне вздохнула Лика. – Ну? Я тебя слушаю.
Гера продиктовал ей свой московский номер.
К телефону подошла мать, говорила с ним испуганно, отрывисто и хрипло дышала в трубку. Сказала, что приходили двое из военкомата, с милицией; на Истре участковый даже заглядывал на дачу:
– …Мы им с отцом сказали, что ты уехал в экспедицию с друзьями, в какую, мы не знаем… Сказали, что ты путешествуешь с места на место и с тобой нет никакой связи. Они нам не поверили, что есть места, где нет никакой связи, но все равно ушли; они скоро еще придут, но ничего тут не поделаешь… Герочка, как ты там питаешься?
– Да не волнуйся ты, ем на убой, – ответил Гера чересчур уж весело, и мать насторожилась:
– У тебя все хорошо? Ты ничего от нас не скрываешь? Ты ничего не хочешь мне сказать?
…Закончив разговор, Гера передал Лике записку Панюкова для электрика и заодно мобильник с зарядным устройством. Попросил подзарядить. Лика нашла под столом свободную розетку. Гера подался к выходу, сказав, что погуляет, чтобы не мешать ей, пока мобильник заряжается.
– Сиди, ты мне ни капли не мешаешь, – сказала Лика жалобно, но он развел руками и вышел из конторы.
Окна почты, наполовину скрытые бегониями, фикусами и монстерами, растущими в горшках почти до потолка, выходили на теневую сторону; было прохладно, влажно и до того темно, что Гера, заполняя бланк заказа междугородного звонка, записывал на нем два телефонных номера Татьяны, домашний и мобильный, почти вслепую.
– Скоро? – спросил он сонную, немолодую почтальоншу, передавая бланк.
Та ответила:
– Не знаю. Это не от меня зависит, от Пытавина; смотря какая на узле нагрузка. Ждите пока.
Она стала названивать по коммутатору в Пытавино, на телефонный узел. Гера, томимый нетерпением, мысленно начал говорить с Татьяной, не дожидаясь, пока их соединят:
“Ты ведь всегда хотела, чтобы я был предусмотрительным. Вот, оцени мою предусмотрительность. Если тебя уже нет дома – не беда, я это все предусмотрел, меня соединят с твоим мобильником. Если же ты в метро и твой мобильник ничего пока не принимает или он выключен, я действую по плану “Б”. Я просто еду до Пытавина и там звоню тебе со своего мобильника, пока не дозвонюсь…”
Он принялся ходить из угла в угол в полутьме, прислушиваясь к потрескиванию коммутатора.
– Вы бы присели, – недовольно сказала почтальонша, и он присел в углу, за низкий столик.
Взял журнальчик, раскрыл его. Подставив мятую страницу под редкие, разрозненные струйки света из окна, прочел рецепт отравы для садовых грызунов. Перевернув страницу, стал читать, как спать на холоде и во сне не замерзать. Узнал, что за тепло тела отвечает правая ноздря; дабы сберечь тепло во сне, нужно заткнуть ее подушкой, чего легко достичь, засыпая на правом боку. Или напротив: если в спальне слишком жарко, спать следует на левом боку, дабы излишки тепла могли свободно выходить из правой ноздри наружу…
– Вам повезло, – раздался голос почтальонши. – Там у них нет очереди, сейчас соединят, идите в будку.
Гера бросился к будке, протиснулся в нее, снял тяжелую трубку телефона. В трубке раздался незнакомый женский голос:
– Москву заказывали?
– Да, – хрипло ответил Гера.
– Набираем, ждите.
Послышался треск, затем и длинные гудки. Они были слишком долгими, потом прервались. В трубке послышался вздох, и у Геры перехватило дыхание. Раздался тот же незнакомый голос:
– Ваш абонент не отвечает… Набираем второй номер?
– Да, мобильный, если можно.
Вновь треск послышался, вновь длинные гудки. И вновь никто не подходил…
“Где же ты ходишь, – страдал Гера, – и почему не отвечаешь? Я же просил тебя не класть мобильник в задний карман брюк!”
– Не отвечает, – вновь раздался незнакомый голос. – Будете повторять заказ?
– Нет, – сказал Гера, молча продолжая выговаривать Татьяне: “…Ты мне скажи: ты и в Пытавине не будешь отвечать? Ты и в Пытавине не вынешь телефон из заднего кармана? Пожалуйста, будь умницей, вынь телефон из заднего кармана!”
Он выбрался из тесной будки. Не зная, чем себя утихомирить, вновь взял со столика журнальчик и дочитал про правую ноздрю: “…Вот почему зимой рекомендуется спать на правом боку, а летом лучше спать на левом”.
– Какая ерунда, – сказал он вслух.
– Да, – отозвалась почтальонша, – но так всегда бывает, я заметила. Или часами ждать, пока там очередь, или совсем не ждать, но и никак не дозвониться. Вы еще приходите. Или вы у нас проездом?
– Да, я проездом; я приду…– ответил Гера и отправился назад, в контору.
Лика увидела его не сразу, как вошел: она играла на его мобильнике в какую-то игру. Увидев, виновато тряхнула зелено-желтой головой, быстро мобильник выключила и сказала:
– Он зарядился дальше некуда.
Гера попытался узнать у нее, когда пройдет очередной автобус на Пытавино, но Лика не ответила, сказав:
– Зачем тебе Пытавино? Чего тебе в Пытавине? Делать там нечего; звонить ты и отсюда можешь… Ты лучше подожди, когда придет Игонин и отпустит меня на обед. У меня есть грибной суп, из прошлогодних валуев. Ты любишь грибной суп из валуев?
– Нет, мне нельзя грибы, – соврал ей Гера.
– А что можно? Что ты любишь?
– Я борщ люблю.
– Жаль, у меня сегодня нет борща. Но я могу борщ. Если ты хочешь, я могу специально сделать. И приезжай ко мне на борщ.
– Как я узнаю, когда будет борщ? У нас ведь нет никакой связи.
– А мы договоримся. Ты говори когда, и я сварю.
– Не знаю… Но не завтра.
– Козе понятно, что не завтра. Завтра я буду доедать грибной. И послезавтра буду доедать… Лучше в субботу. Я в субботу целый день дома. Давай в субботу.
– Если приеду, как мне вас найти? – Гера боялся быть невежливым.
Лика схватила карандаш и быстро написала адрес. Протянула его Гере:
– В субботу. Буду ждать с борщом. И больше ты не говори мне “вы”. Давай на “ты”. Точно приедешь?
– Точно, – сказал ей Гера, вышел из конторы и сразу стал придумывать убедительную и необидную причину, из-за которой он в субботу не приедет.
Солнцу, пылавшему над соснами, уже и надоело глядеть ему в лицо и плавить глаза; оно ушло своей дорогой в сторону, потом и за спину ему, а рейсовый автобус на Пытавино – тот все не приходил. Гера не нервничал; внушил себе: чем убедительнее он сумеет победить в себе дрожь нетерпения, тем он вернее дозвонится до Татьяны. Заслышав дальний шум большой машины, он медленно, даже лениво оборачивался на шум. Увидев самосвал или тяжелый длинный трейлер, встречал и провожал и самосвал, нагруженный песком, и этот трейлер с бревнами, стянутыми железной цепью, без всякой видимой досады, нарочно безучастным скучным взглядом. От долгого сидения на жесткой лавке затекли ноги; Гера поднялся, вразвалку вышел из коробки остановки и, разминая ноги, начал прохаживаться по асфальту. Донесся шум, но не тяжелый шум автобуса или грузовика; Гера даже не поднял головы навстречу шуму, хотя и отступил с проезжей части на обочину. Шум этот близился и, нарастая, вдруг оборвался воем и визгом тормозов. Гера, не глядя, прыгнул в сторону и едва не угодил в кювет. Зло обернулся. Пыльная “газель”, крытая брезентом, стояла у обочины. Дверь кабины приоткрылась, из нее выглянул голый по пояс водитель в черной бейсболке, крикнул:
– Чего скачешь, как кенгуру? Садись!
И долго сдерживаемое нетерпение Геры вырвалось наружу победным криком.
– А ты веселый, – одобрительно сказал ему водитель, вновь набрав скорость на пустом шоссе. – И я веселый, я люблю веселых!
Асфальт, плывущий под колеса, пылал на солнце, и казалось, что “газель” не едет, а идет против течения по ручью огненной лавы. Окна “газели” были открыты до упора, воздух упруго бился и кипел в кабине. Гера вынул мобильник и включил его. Дисплей был пуст, лишь одинокий пунктир на его правом краю указывал, что телефон заряжен под завязку.
– Ты местный? Не похоже, что ты местный, – сказал водитель весело.
Гера ответил:
– Да, я не местный.
– Работа здесь?
– Нет, отдыхаю, – сказал Гера, не отрывая глаз от пустого дисплея.
– А я работаю. Тоже не местный. Там, в Хнове, – водитель указал рукой себе за спину, – строят завод. Там будут делать корм для птицефабрик. Корм курам, значит, будет, а рыбы в озере, тут все так говорят, скоро не будет; из такой гадости делают курам корм: из молотых костей, из разной вредной химии. Но мне-то пофигу, я не рыбак. Лишь бы платили…
– Вы строитель? – спросил Гера.
– Нет, я водитель, я вожу туда курносых. Завод большой, рабсилы требуется много, вот и болтаюсь я туда-сюда, в город – пустой, назад – с курносыми…
– Курносые – значит, молодые и неопытные? – не понял Гера.
– Нет, значит, узбеки там, таджики, я их всех не различаю, может, азеры с хачами, да и какой хрен их разберет. А только все они воняют и после них надо проветривать… Тебе сквозняк как, не мешает?
– Нет, – хмуро ответил Гера, сунул в карман мобильник и отвернулся к полуоткрытому окну.
Ветер ударил в лицо, солнце в мелькающей красной листве придорожного осинника вспыхивало в глазах и вскипало в них слезами.
Голый водитель азартно проникал в будущее российской сборной по футболу:
– …Мы и без этого голландца рвали всех, кого хотели, вот только мало мы хотели, а с Гусом на Европе мы – да и не захотим, а всех порвем…
Гера его немного слышал, но слушать не желал. Этот крикливый весельчак ему напомнил об одном свидании с Татьяной, и лучше было бы о том свидании не вспоминать и вовсе.
…Был новогодний вечер. По Тверской улице, закрытой для автомобильного движения, медленно шли к Манежной площади громкие толпы. Гера и Татьяна, привыкшие к стремительной ходьбе, ловко лавировали в толпах, не задевая никого из топающих кучками, шеренгами и парами по мокрой наледи, поющих в лад и вразнобой. У самой мэрии ввинтились в тесную и многолюдную толпу московских гастарбайтеров. Гудел чужой мужской гортанный говор, женский робкий клекот. Толпа их была так тесна, что лишь на выходе в Охотный Ряд Гера с Татьяной вырвались вперед и оказались посреди компании с гитарой, с бутылками шампанского “Корнет”.
– Приятно слышать русскую речь, – сказал Гера Татьяне.
Она ни словом не ответила. Молча ускорила шаги; пришлось ему, протискиваясь, догонять ее. Он и догнал бы, но отчего-то понял, что она не просто так спешит, но убегает от него.
Он звал ее, она не оборачивалась и, добежав до Манежной, свернула направо. И Гера взял вправо, увидел, как она почти бежит, удаляясь, к университету. Обескураженный, он встал на месте и на месте потоптался, а после медленным унылым шагом повлекся следом за Татьяной, уже теряя из виду ее шаль среди платков, мехов и ярких курток. Свернув бездумно на Никитскую, Гера увидел ее: она уж не бежала – спокойно шла вглубь улицы по левому от центра тротуару. Гера пошел по правому, не торопя себя, почти не глядя на нее, уставясь себе под ноги. Поднял глаза, увидел, как она свернула во двор консерватории, и перешел проезжую часть. Но он и в том дворе Татьяну не застал. Сияние окон “Кофемании” звало его, притягивало, и он вошел. Кафе было забито людьми, заполнено их взвинченными и переливчатыми голосами. Пройдя кафе насквозь, он увидел Татьяну, присевшую за дальним маленьким столиком в углу. Она его видела, но не глядела на него. Он подошел к ней, сел за ее столик. Не знал, что говорить, о чем спрашивать. Татьяна не поднимала на него глаз. Гера не мог этого вынести, подумал, что сейчас умрет, но подошла официантка, отвлекла, Гера заказал себе виски, Татьяне – кофе. Татьяна от кофе не отказалась, и это Геру обнадежило. Пока официантки не было, Татьяна не проронила ни слова. Как только виски с кофе оказались на столе, Татьяна подняла глаза и деловитым голосом сказала: “Так, о нерусской речи. Во-первых, эти люди кроме своей нерусской речи худо-бедно знают и наш русский, а мы их языков не знаем. И уже в этом их над нами превосходство. Они не пьют виски, не пробовали капучино, для них все это слишком дорого, они работают с утра до вечера, а не болтаются по городу по целым дням. Из тех грошей, что им здесь платят, они большую часть отправляют своим семьям. На их судьбу пришлись и войны, и развал, и разорение. Они такое повидали и пережили, и не по своей вине, что нам с тобой не снилось, но даже это все – не главное. А главное у них – неотменимая отмена будущего”.
“Да я все понимаю, – неуверенно встрял Гера в ее монолог. – Я ничего плохого не сказал…”
“Но ты имел в виду плохое…”
“Да ничего я не имел…”
“Тогда откуда?”
“Мы с ребятами так говорили. О том, что их в Москве слишком уж много и скоро будет не услышать русской речи. С ребятами из школы”.
“Но ты не ходишь в школу”.
“Я не про эту школу, я про ту, где я учился раньше”.
“Ребята говорили, ты готов за ними повторять?”
“Нет, мне не нужно повторять”.
“Но ты же повторил”.
“Это сорвалось по привычке”.
“То есть ты так не думаешь?”
“Нет, что ты, я никак не думаю!”
Татьяна рассмеялась: “Это хорошо: никак. То есть это плохо, что никак, но лучше уж никак, чем так… Да, это хорошо. И знаешь почему? А потому что я сейчас тебя едва не потеряла… И хорошо, что ты ушел из той школы. И то, что ты не ходишь в эту школу, – тоже хорошо, чем бы все это ни закончилось”.
– …Чего молчишь? – крикнул водитель. – Ты что, не веришь, что мы всех порвем? Но ведь в хоккей мы всех как рвали, так порвали, а нам никто не верил!
– Я верю, верю, – отмахнулся Гера. Он ненавидел голого водителя – и за “курносых”, и за его “порвем”, и за его наглую веселость, и за тот горький новогодний вечер, и за внезапную обиду, испытанную им, когда услышал от Татьяны это беспечное и безразличное к его судьбе “чем бы все это ни закончилось”. Вынул мобильник, загадал: если связь есть, то он потребует остановить “газель” и дальше пойдет пешком, сколько б идти ни оставалось. Тронул кнопку, глянул на дисплей. Там было пусто.
Когда, увидев впереди окраины Пытавина, водитель спросил у Геры, где его лучше высадить, Гера ответил, глядя на дисплей, на нем всплывающую будто ниоткуда привычную картинку с эмблемой знаменитой сети мобильной связи:
– Мне совершенно все равно.
– Мне тоже все равно, я дальше еду, в ихний город. Там ждут меня мои курносые. Хочешь, поехали со мной.
– Зачем?
– Не знаю, ты же отдыхаешь. Там аквапарк, можешь сходить, поплавать с телками.
– Нет-нет, мне здесь, в Пытавине, где-нибудь в центре, – ответил Гера. Ему невыносимо хотелось позвонить, но он упрямо сдерживал себя: сказать Татьяне “здравствуй” при водителе, голом, подмигивающем, похохатывающем от звуков собственного голоса, было немыслимо… – …даже кощунственно, – нечаянно сказал он вслух.
Водитель смолк мгновенно и наморщил круглый загорелый нос, припоминая вроде и знакомое и вроде осуждающее слово, поглядывая искоса на Геру и не решаясь у него спросить, к чему он это слово произнес, что оно значит и что он этим словом захотел ему сказать.
Водитель приостановил “газель” возле парка, в тени больших деревьев. Денег не взял, простился хмуро. Гера с мобильником в кулаке бросился в парк, обрадовался тишине его неряшливых, заросших конским щавелем аллей, сел в тень рябины, ее зеленых гроздьев, на облупившуюся крашеную лавочку. Торжественно вздохнул и хорошо заученными, быстрыми прикосновениями вызвал Татьяну.
Вместо гудков услышал:
– Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
Охнув, он повторил вызов и вновь услышал ненавистное:
– Аппарат абонента выключен…
Сунул телефон в карман, вытянул ноги и постарался наладить дыхание. Спешить было некуда; безлюдный старый парк был хорош для ожидания, хорош и для сокровенного разговора, который должен был когда-нибудь и состояться; тихий скрип веток и пошевеливание жирных листьев на сквозняке усыпляли тревогу; солнце, с трудом струящее свой свет сквозь кроны, ничуть не жгло, но, утешая, омывало лицо; лишь обезглавленный гипсовый солдат, преклонивший колено в зарослях ромашек и бессмертника, держащий в вытянутой руке, как чашу, свою каску со своей головой, с криво торчащим из затылка куском арматуры, мешал тревоге уснуть. В парке не было слышно птиц, лишь изредка со стороны дороги доносился гул автомобиля.
Ну хорошо, сказал себе с угрозой Гера и опять достал мобильник.
Опять услышав механический женский голос, начавший говорить все то же, издевательское, но отчего-то по-английски, он не дослушал издевательства, вскочил и наобум пошел вглубь парка.
Там, в сырой тьме, припахивающей свалкой, в окраину которой упирались кусты старого парка, он набрал номер квартиры на Лесной – ответом были долгие гудки.
Шарахаясь от шныряющих повсюду кошек, Гера в обход свалки вышел в закоулок с деревянными домами, палисадниками, водозаборными колонками, то тут, то там криво торчащими из старой, проросшей снытью и осотом булыжной мостовой, и на ходу попробовал еще раз позвонить Татьяне на мобильник. Результат был тот же.
Он вышел и в соседний закоулок, сказав себе, что главное теперь – не останавливаться, не столбенеть в отчаянии, идти куда глаза глядят, не прекращая между тем попыток дозвониться, но и не потакая нетерпению: не через шаг пытаться и не через два – через пристойное количество шагов, оговоренное с самим собой. Гера оговорил с самим собой четыреста шагов от попытки до попытки и очень был доволен, что ни разу не поддался нетерпению, не сократил ни разу расстояние между попытками.
Четыреста шагов по улице Урицкого, четыреста – по Комсомольской, еще четыреста – по Новосельской, четыреста – вокруг площади Кирова, и их хватило, чтоб дважды обойти всю эту маленькую площадь с ее ларьками и киосками, – при всех его попытках и везде мобильный телефон Татьяны был выключен или находился вне зоны действия сети, домашний лишь гудел, Татьяны дома не было, где б Гера ни оказывался и ни находился.
…Ее не было дома на Больничной, на Маяковского, на Преображенской; ее мобильник не включался на Гагарина, Калининской и Профсоюзной. Она не отзывалась ни по одному из своих телефонов на вещевом рынке, где сгрудились палатки и лотки с турецким и китайским ширпотребом, с пластмассовой посудой, хрусталем, с миксерами, утюгами и электромясорубками, с виниловыми сумками, пакетами из полиэтилена с картинками из мультиков о Бэтмэне и Человеке-пауке. Она не возвращалась на Лесную и на продуктовом базаре, среди мясных рядов, уже почти пустых, звенящих мухами и осами над одинокими слепыми и ушастыми свиными головами; среди рядов с капустой и картошкой; она не попадала в зону действия сети и на краю базара, среди торговок семечками, воблой и сушеными грибами.
Гера не смог дозвониться до нее и на озере, на его бетонной набережной.
Устал, сел на скамейку и сказал:
– Ты запретила навсегда посылать тебе эсэмэски, ты мне сказала, что они идиотичны. А что ты будешь чувствовать, когда ты включишь телефон и сразу же получишь эсэмэску оператора типа: “Этот абонент звонил вам миллион раз”? Совесть тебя не съест? Будь умницей, включи свой чертов “эриксон” или вернись, наконец, на Лесную!
Гера еще раз попытался дозвониться – и на Лесную, и на “эриксон”, потом попытки прекратил.
Было уже далеко за полдень; солнце, стоявшее невысоко, прежде чем наполниться вечерним красным пламенем, остыло и потускнело; рябь на воде переливалась оловом и ртутью, но кое-где уже посверкивала черным углем. Уставший Гера наблюдал за рыбаком, сидевшим на камнях внизу с короткой удочкой, и долго ждал, когда рыбак хоть что-нибудь поймает. Солнце начало краснеть, прибавилось угля в озерной ряби, и рыбаку в конце концов повезло. Рыбка была так мала, что Гера ее не разглядел; рыбак, как только снял рыбку с крючка, с размаху бросил в озеро. Гера поднялся со скамейки.
Он был голоден и подумал о стеклянном кафе “Кафе”. Припомнив, как его везли по набережной от вокзала, минут за двадцать сам дошел до цели, ни разу не достав из кармана свой мобильник.
В музейной тишине кафе “Кафе”, у самой двери, за длинным и почти пустым банкетным столом сидели друг напротив друга, перед высокой горкой хлеба на подносе, два старика в оранжевых жилетах поверх сизых роб и ели бледный борщ. В дальнем углу, у фиолетовой стены, возле пустой эстрады с двумя огромными, будто столбы, колонками усилителя, сидели тоже двое: плотная женщина неопределенных лет – она спала, раскинув локти на столе и уронив голову на руки, и ее немолодой спутник в зеленой вытертой футболке. Он пил пиво из граненого стакана. Середина зала, должно быть предназначенная танцам, была от столиков свободна. Свободны были и почти все столики возле стеклянной стены с видом на площадь и вокзал, лишь за одним из них, почти под стойкой бара, три молодые женщины пили шампанское “Корнет” и ели кремовый торт. Гера сидел от них неподалеку и, ожидая официантку, глядел в окно вниз, на закопченные крыши вагонов и масляные люки цистерн товарного состава, стоящего на запасных путях и наполовину скрытого бело-зеленым зданием вокзала.
Состав вдруг вздрогнул, дернулся, залязгал сцеплениями и с долгим звуком, похожим на глубокий вздох, тронулся в путь. И Гера вздохнул. Поднял голову и увидел перед собой официантку с листком меню, упрятанным в прозрачный целлофан. Читать меню не стал, а сразу заказал две бутылки пива и – ради любопытства – сто граммов местной водки “Вдарим!”.
Старики доели борщ и ушли, прихватив с собой по нескольку кусков черного хлеба.
Женщины без видимой причины разразились дружным смехом и разом стихли, перешептываясь.
Мужчина в дальнем углу привстал и, перегнувшись через столик поверх пивных бутылок, несильно подергал за короткие волосы свою спящую спутницу. Она не шелохнулась. Мужчина рассмеялся ласково, вновь сел, откинувшись на спинку стула, и долил пива в свой ополовиненный стакан.
Гера достал и положил на скатерть мобильный телефон, но не коснулся его кнопок, суеверно убедив себя ничем не проявлять волнения и нетерпения. Лишь после того, как перед ним возник графинчик с водкой, рюмка, две бутылки пива “Афанасий” и к ним – стакан, лишь выпив рюмку и глотнув немного пива, Гера отправил вызов на мобильный телефон Татьяны. Соединение с ним наконец произошло, и Гера замер, вслушиваясь в длинные гудки. Дыхание его остановилось; сердце било в ребра; гудки не прерывались долго, пока не сбились на короткие, и на дисплее проявилась надпись “абонент не отвечает”.
– Да что ж ты со мной делаешь, – сказал вслух Гера, вызвал домашний телефон Татьяны, в ответ услышал те же, но теперь уж нескончаемые длинные гудки. Швырнув на скатерть телефон, налил вторую рюмку водки, после чего графинчик опустел. Позвал официантку и заказал еще сто граммов.
Официантка посоветовала:
– Берите сразу двести. – И Гера благодарно согласился.
Лязгнула дверь. В кафе вошел короткий круглый парень со связкой ключей на шее, с ним девушка. Вжав свою птичью стриженую голову в худые плечи, девушка робко озиралась по сторонам. Парень был в красных тренировочных штанах с белыми лампасами и в дымчатой сетчатой майке, девушка – в черном прозрачном платье с люрексом. Они уселись за спиной у Геры. Официантка подошла к ним; Гера отвернулся и услышал за спиной неторопливый голос парня:
– “Душу монаха” или чего там у тебя другого красненького. И два мороженого с вишенкой.
– “Душа монаха” есть, – отозвалась официантка. – Мороженого нету никакого. Возьмите тортик или выпечку.
– Ты будешь тортик? – громко спросил парень.
Глядя на площадь сквозь стекло, Гера услышал шепот:
– Буду.
Из-под обвисших старых ив на площадь выехал автобус и, совершив медленный круг, встал; солнце, тускнея, остывало в его окнах.
Гера допил первую бутылку пива и, принимаясь за вторую, твердо решил не трогать телефон, покуда не допьет ее до дна, а если и тогда Татьяна ниоткуда не ответит, он вообще не будет больше ей звонить. Теперь он тянул пиво очень медленно, самыми мелкими глотками, стараясь оттянуть как можно дольше эти, как он решил, последние звонки.
Официантка принесла графинчик с водкой для него, вино и торт – соседям за его спиной. Возвращаясь за стойку, бросила взгляд на площадь и, помахав пустым подносом, негромко крикнула в дальний угол:
– Автобус!
Мужчина в зеленой футболке вновь перегнулся через столик и ущипнул за локоть свою спутницу:
– Вставай, автобус.
Она не проснулась. Мужчина встал и подошел, слегка шатаясь, к стеклянной стене, уперся в стекло лбом. Автобус тихо зашумел, тронулся с места и, обогнув по кругу площадь, исчез под вислыми ветвями пыльных невысоких ив.
– Ну вот, ушел, и не догонишь, – сказал, отлипнув от стекла, мужчина и не спеша вернулся к своей спутнице.
И сразу очень тихо, будто стесняясь разбудить ее, рассмеялись женщины, пьющие шампанское; смех тут же оборвался, сменившись их привычным дружным шепотом.
“Чего я жду? – спросил себя с досадой Гера, немного захмелев, гордо оглядываясь и злясь на самого себя. – Не хочет говорить со мной, пусть и не говорит!” Он выпил еще рюмку, запил водку пивом и, не дожидаясь, когда бутылка пива опустеет, со всей возможной небрежностью коснулся кнопок своей “нокии”.
– Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
Уже лишь только для того, чтобы убедиться, насколько это безнадежно и бессмысленно, Гера в последний раз вызвал Лесную. Послушал с гордою усмешкой долгие гудки и, насчитав их ровно десять, ударом ногтя по кнопке с красной меткой заставил телефон затихнуть.
Небо над площадью было цвета пива; бело-зеленые стены вокзала набухли охрой; в кафе сгустился сумрак. Гера допил водку и стал гадать, как дальше поступить: расплатиться и уйти или еще добавить… Решил и расплатиться, и добавить и поманил официантку. Вдруг вскрикнул парень за его спиной – так неожиданно и громко, что Гера, вздрогнув, задел горлышком пивной бутылки край стакана.
– Ты?.. – вскрикнул парень. – Ты почему, плеть, не на месте? Я тебя должен искать?.. Ты нибизьзи, докладывай, Ванчук нашел свои ключи?.. Мои – со мной, мои – всегда со мной, ты за меня не бзи; Ванчук свои – нашел?..
Гера с досадой обернулся. То хмуро головой кивая, то ласково подмигивая робкой подруге, парень с презрительной ухмылкой слушал мобильник, перебирая пальцами ключи, висящие на шее. Гера глядел ему прямо в глаза с вежливой укоризной, но его взгляд парня не задел и даже не был им замечен, как если б Гера промахнулся.
– …Он что, ахьел совсем?.. Ты передай, что он уволен, понял, плеть! Я и тебя уволю, если ты, плеть, еще хоть раз такого мне подсунешь, как этот йоммный Ванчук!..
Гера отвернулся и, облокотясь о столик, зажал руками уши. Везде одно, подумал он со злобой и с острой жалостью к себе; во всех московских кабаках, теперь в Пытавине и, если вспомнить, даже в Суздале, где они с Таней, нагулявшись, счастливые, сидели в ресторане, и тоже вечерело, и дивный, медный снег был за окном, и весело, томительно гудели за окном колокола, и даже там, в том тихом ресторане, какие-то козлы орали по своим мобилам; они везде орут, при всякой тишине и при любых колоколах – не из нужды орут, не в спешке, а, говоря их языком, лишь бы пойопываться перед своими перепуганными козами, покрасоваться крутизной…
– …Ты, плеть, зачем меня перебиваешь? Я разрешил тебе перебивать? Ты слушай, плеть. Руслан к утру пригонит восемь фур, плеть, фибропеноблока… Как, не пригонит?.. Как, звонил? И ты мне, плеть, ни слова не сказал? Коххера, я не понимаю!.. Ыптоемыть!.. Нет, это ты меня послушай! Я говорю, а ты молчи или отправлю нахыи, и навсегда! Ты слушай, слушай, тоимыть, сюда. Если мне кто звонит, тоимыть, ты должен, йоптую, немедленно докладывать… Так, хватит, ниипи мне мозг! Что он конкретно говорил? Где фуры, плеть?.. Он что, он апезьнел совсем?
Мужчина в дальнем углу зала пил пиво с той же ленивою размеренностью, как будто и не слышал ничего. И женщина его не просыпалась. Женщины с тортом и шампанским продолжали перешептываться, не поднимая голов, не повышая голоса. Подошла официантка, и Гера дал ей двести двадцать рублей десятками, попросив добавить еще сто граммов водки. Пробормотав “хватит тебе”, официантка сгребла деньги, сорок рублей оставила на скатерти и вернулась за стойку. Парень за спиной молчал и, слушая мобильник, сопел, будто во сне.
– …Так, я все понял, – заорал он, словно бы проснувшись. – Звони ему! Предупреди: я стрелку забивать не буду, на счетчик ставить, плеть, не буду, я соберу простое человеческое совещание и доложу инвесторам, какое он гывно, и пусть он после не со мной, а с ними разбирается… Так и скажи: гывно. И не простое – ахьенное гывно! Все!
Гера угрюмо обернулся. На этот раз парень поймал его взгляд. Сунул мобильник в карман штанов с лампасами, глядя Гере в глаза, сделал долгий и шумный глоток вина из фужера. И наконец сказал спокойно:
– Я дико извиняюсь. Есть вопросы?
– Нет. Уже нет, – ответил Гера.
– По-моему, есть. Ты говори, какие у тебя вопросы.
Гера сказал негромко:
– Мы здесь не в вашем офисе.
– Понятно, что не в офисе, – сказал, подумав, парень. – Я дико извиняюсь, но я не понимаю: в чем вопрос?
– Я же сказал, уже ни в чем, – ответил Гера. – Но нам здесь всем нет дела до ваших дел.
– Ясное дело, что нет дела, – ответил удивленно парень. – Но я опять не понимаю: в чем вопрос? Я что, кому-то тут мешаю?
Гера невольно огляделся, ища поддержки. Но женщины, прервав свой шепот, глядели на него настороженно и недовольно, как если б это он нарушил их покой. Мужик в дальнем углу глядел на него неодобрительно. И спутница мужика, проснувшись, тоже глядела на него с тяжелым, сонным недоумением.
– Я просто думаю, не стоит разговаривать в кафе по телефону… или в других местах, где люди… Где все хотят спокойно посидеть, поговорить, подумать…
Парень нахмурился и переспросил:
– То есть нельзя, плеть, в кабаке поговорить по телефону?
– Наверно, можно… но не нужно, – поморщился Гера, ничего уже так не желая, как прекратить весь этот разговор.
– Кто ты такой, плеть, чтобы запрещать нам говорить по телефону?
– Я и не запрещаю, – отмахнулся Гера.
– А ты попробуй, запрети. И сразу тебе, йоптую, нечем будет запрещать… Не любишь, если говорят по телефону, сам и не говори.
– А я и не говорю.
– Вот и не говори, а нас учить, йоптоемать, не надо. Ты понял, плеть?
Гера устал:
– Я понял.
Все продолжали на него глядеть с недоброй укоризной. Он громко повторил:
– Я понял!
И в тот же миг его мобильный телефон, забившись, как подстреленный, на скатерти, выдал начало увертюры из “Севильского цирюльника”. Гера в испуге глянул на дисплей, там высветилось: “Таня”. Гера виновато обернулся. Парень глядел ему в глаза с усмешкой. Подруга парня, обернувшись, тоже глядела на него. “Цирюльник” все звучал с надрывом, но Гера не решался взять мобильник в руки. Взял наконец, с трудом сдержал себя, чтобы не побежать. Шел к выходу, мобильник верещал в горсти. Как только Гера оказался на крыльце, увертюра в телефоне смолкла, но продолжала клокотать, ликуя, в горле.
Пальцы дрожали; Гера нашел кнопку с зеленой меткой и дважды изо всех сил ее вдавил. Ждал ответа, и увертюра распирала его душу всей полнотой оркестра – оркестр в нем смолк, как только в телефоне сухо прозвучало:
– Аппарат абонента не отвечает или находится вне зоны действия сети.
– Плеть, плеть, плеть, плеть! – выкрикнул Гера в отчаянии.
Сел, вдруг устав, на цементное крыльцо, уставился в зигзаги трещин на асфальте, возненавидев себя с такой силой, что не сумел своей же ненависти вынести и поспешил возненавидеть парня с ключами. Подумал: “Убил бы гада” – и ощутил, как кто-то примостился рядом на цементе. Скосил в страхе глаза и успокоился: рядом был не этот парень, а мужчина из дальнего угла.
Мужчина пожевал мокрыми губами и спросил:
– Ты тот, который из Москвы?
– Да, – неохотно ответил Гера. – Откуда вы обо мне знаете?
– Все знают… Оттягиваешься?
– Немного.
– И мы немного, – сказал мужчина как бы с сожалением. – Приехали купить мясорубку, электрическую, давно хотели… В Селихнове простую мясорубку хрен где купишь, а электрическую и не увидишь никогда. Зашли немного оттянуться – и не купили мясорубку… И мясорубку не купили, и на автобус не успели.
– Вы из Селихнова? – спросил Гера.
– Я разве не сказал?.. Теперь автобус только утром. Теперь нам и тебе ночь на вокзале кантоваться.
– Надеюсь, без меня, – сказал Гера с тревогой.
– Пешком пойдешь?
– Да хоть бы и пешком.
– Пешком ты не дойдешь… – Мужчина уронил голову на грудь и замолчал надолго, засыпая. Потом очнулся и сказал: – Когда дойдешь, ты Панюкову своему скажи: я, может, у вас буду послезавтра или завтра. Я обещал смотреть его корову. Чего там у него с коровой?
– Корова как корова. Я и не знаю, что с коровой.
– Посмотрим, что с коровой… Ты успокой его, скажи: ветеринар все помнит хорошо и будет послезавтра… Он обо мне тебе рассказывал?
– Нет.
– Он обо мне не любит говорить, – как будто с сожалением, но и самодовольно произнес ветеринар. – Не любит-то не любит, а как корову надо посмотреть – сразу ко мне, к кому ж еще, и сразу забывает, что не любит…
За спиной лязгнула дверь, ветеринар и Гера обернулись. Спутница ветеринара стояла в дверях, раскинув полные руки и держась ими с двух сторон за дверную раму. Она дышала сипло и, задумавшись о чем-то, пыталась разглядеть что-то, ей одной известное, за дальним киоском, за грудой пустых темно-зеленых пластиковых ящиков, за темными, как ящики, кустами, но глаза ее, казалось, ничего перед собой не видели.
– Да тут я, Саня, тут я, ты не бойся, – сказал ветеринар, оперся горячей и мокрой ладонью о плечо Геры и, помедлив, встал с крыльца. – Чего ты испугалась? Ты ж знаешь, я же никуда не денусь.
Как Гера ни спешил, алая нить над озером, лопнув, исчезла в облаках и потускневшие ее обрывки истаяли в воде до того, как им была пройдена длинная набережная. К окраине Пытавина он выбрался, немного поплутав по темным улицам; знакомая черная тень ретранслятора помогла ему выйти на шоссе.
Гера шел в сплошной тьме, то и дело сбиваясь с асфальта на гравий обочины, рискуя упасть в придорожную яму. Невидимые сосны по краям дороги гудели на ветру, невидимые провода звенели над головой; воздух, схваченный ночной прохладой, с каждым шагом становился тверже, и все труднее было на ходу дышать. И ни один звук, хоть капельку похожий на далекий шум машины, не прорывался сквозь этот твердый воздух, сквозь этот лесной гуд, сквозь металлический звон в небе. Внезапно в глаза Геры ударили два узких, острых луча из двух огромных круглых фонарей. Лучи метнулись в сторону, и фонари погасли; в свете далеких фар, бившем из-за спины Геры, мелькнул и скрылся за границей света силуэт лисы: глаза этой лисы Гера и принял за фонари… Свет фар струился под ногами, и Гера обернулся. Машина близилась, уже шумела, свет ее фар уже слепил глаза; Гера встал на середине шоссе, расставил ноги и изо всех сил замахал руками. Машина ход не замедляла, Гера встревожился, но не спешил уйти с дороги. Машина с визгом затормозила прямо перед ним. Фары били в глаза; дверь кабины, открываясь, лязгнула; послышался насмешливый, знакомый голос:
– Опять ты? Ты от кого бежишь тут на ночь глядя?
Подавшись вперед, Гера узнал “газель” с крытым брезентом кузовом, узнал водителя, который днем привез его в Пытавино. Рядом с водителем в кабине сидели двое в галстуках; глядя перед собой, они не шелохнулись и не повернули к Гере головы. Гера ухватился руками за дверь:
– Я не бегу, я на автобус опоздал.
– Тебе обратно в Селихново? – спросил водитель.
– Нет, дальше, в Сагачи.
– Лезь в кузов. Там, вообще-то, под завязку. Не захотят пустить, зови меня – и сразу пустят.
…Чьи-то руки подхватили его, втянули под брезент, вглубь кузова, и Гера оказался сжатым с двух сторон горячими и жесткими плечами, твердыми ляжками, его колени больно уперлись в чьи-то невидимые острые колени. После холодного дыхания шоссе он едва не задохнулся в густой взвеси табачного перегара, запахов лука и испорченных зубов. Он никого не видел из людей, впечатанных друг в друга, лишь изредка, когда мимо “газели” проплывал редкий фонарь или по ней скользили отсветы придорожных окон, на миг врываясь под брезент сквозь щель над задним бортом, перед глазами Геры вспыхивали, прежде чем погаснуть, золотой зуб, глазной белок, канитель на тюбетейке, цепочка на темной шее, улыбка на смуглом лице.
Ехали молча, лишь иногда во тьме и тишине затепливался разговор на непонятном языке, чьи интонации были настолько непривычны, что невозможно было угадать, веселый это разговор или, напротив, перебранка, о пустяковом говорят эти невидимые люди или, напротив, говорят о сокровенном. Эти короткие, из двух-трех фраз, глухие разговоры обрывались так же внезапно, как начинались, и Гера, одуревая в духоте, вновь видел себя рядышком с Татьяной в любимом птичьем павильоне московского зоопарка. Птицы далеких стран, неведомых названий и расцветок, огромные и махонькие, с хохолками и без хохолков, с клювами длинными, как иглы, и короткими, как губы, сидят повсюду за сплошною сеткой, вцепившись в свои жердочки, насесты, веточки, молчат и дремлют в сумраке нагретого павильона, убаюканные непогодой за его стенами, равнодушные к снованию посетителей по другую сторону сетки, потом вдруг принимаются о чем-то тихо говорить, ворчать и бормотать, и снова замолкают, и вновь негромко гулят и курлычут, кто-то из них вдруг громко и протяжно вскрикивает – тут по всему пространству павильона вскипает суматошный свист, щебет, скрип и щелканье, хлопают крылья, летят, кружась и падая, перья на цементный пол, птицы бьются о сетку и, не в силах вырваться, вдруг важно затихают, рассаживаются кто куда и успокаиваются…
Гера прогнал сон, внезапно испугавшись, что никогда уже не выйдет из-под этого брезента, не расправит плечи, не разомнет ноги и не вдохнет воздуха; потом и вовсе приуныл, как только понял, что его тревога – отзвук тревоги за Татьяну; кто-то запел во тьме протяжно; на поющего прикрикнули гортанно, и пение оборвалось. “Газель” остановилась. Водитель заглянул под брезент, сказал:
– Ты где? Ты жив? Тебя не съели? А то слезай, приехали.
Отдав водителю двести рублей, Гера спустился с насыпи. Он шел к домам деревни, заранее решив, что не пойдет пускаться в объяснения с Панюковым – сразу пойдет к себе в избу и ляжет спать. Но в ней было темно, а в окнах Панюкова горел и манил свет.
Гера поднялся к Панюкову на крыльцо и толкнул дверь. В сенях было темно, из хлева тянуло хлебным кислым запахом и слышалось, как дышит и ворочается корова на соломе. Гера толкнул дверь в натопленный сруб и сразу же озяб: в угол от порога вела дорожка из кровавых пятен. В другом углу сидел на табуретке Панюков и дремал, уронив голову на грудь и опустив в таз голые красные ноги. Над тазом поднимался невысокий слабый пар. Очнувшись, Панюков поднял лицо, сказал:
– А, вот и ты… Всем, кому надо, дозвонился?
– Да, почти всем, – ответил Гера и настороженно сказал: – Тут кровь.
– Да, кровь, надо замыть, – согласился Панюков и пояснил: – Рашит мясо привез. Ты мою записку только отдал, и я думал, он нам завтра привезет или на днях, а он прямо сегодня все привез… Теперь у нас с тобой баранины, свинины и телятинки – полный холодильник. Боюсь, мы столько не съедим, испортится, так что ты ешь побольше… Он и розетку тебе поменял, можешь включать свой компьютер… Ты, если голоден, мяса пожарь, или я тебе пожарю, если не умеешь.
Гера подошел к холодильнику, открыл его. Гудящий старый “ЗИЛ” был забит полиэтиленовыми пакетами. Кровь из пакетов капала, разбрызгиваясь, на нижнюю стеклянную перегородку, под которой тоже было мясо.
– Нет, я есть не буду, – сказал Гера, закрывая холодильник. – Я устал, я лучше спать пойду. И вот что, – вспомнил он. – Меня человек один, ветеринар, просил тебе передать, что будет послезавтра или завтра.
– Зачем?
– Он говорил, что обещал твою корову посмотреть. Ты его просил, а он обещал… Ты разве не просил?
Панюков молчал, принюхиваясь. Потом спросил брезгливо:
– Ты это с ним пил?
– Нет, я один немного выпил.
– Ладно, иди спать, – кивнул устало Панюков и вдруг негромко, с неожиданной яростью произнес: – И никогда ты больше с ним не пей. Чтоб никогда. Ты меня понял?
После ухода Геры Панюков еще долго держал ноги в тазу. Пришлепывая ступнями, пошевеливая пальцами, он разгонял в нем круговые маленькие волны. Пристально глядя в них, гнал прочь любую мысль о ветеринаре, но мысль о нем, вместо того чтоб отцепиться, долго разматывалась в прошлое, пока не натянулась и не заныла, размотавшись до конца – до того теплого, словно вода в тазу, тоже июньского дня почти двадцатилетней давности.
Как раз в тот день Вову, вернувшегося в Сагачи, не взяли на работу, а Панюков решил уволиться и завести на пару с ним хозяйство.
Они шли из игонинской конторы, вслух обсуждая меж собой достоинства своих коров (еще не купленных) и урожаи с огорода (еще не вспаханного и не засаженного). И получаса не прошло, как Панюков впервые встретил Саню.
Заглянув в магазин, Вова с Панюковым увидели большую очередь за стиральным порошком. Они бы в магазин не сунулись, если бы там не продавали в этот день голландские безопасные лезвия в обертках цвета потускневшей позолоты, известные в ту пору в городах прочностью стали, мягкостью и чистотой бритья, в Селихнове же никому не нужные. Такое лезвие, всего лишь раз едва касаясь кожи, снимало мыло со щеки, и кожа оставалась гладкой, чистой и почти непотревоженной. И одного такого лезвия хватало на неделю, если им бриться каждый день, или на месяц, если им бриться по-селихновски. Вова вполне их оценил в своих скитаниях и вот теперь спешил к ним приохотить Панюкова. Кроме Вовы и Панюкова, их покупать никто не собирался, но пропустить без очереди Вову с Панюковым тоже никто не собирался. С час отстояв, Панюков приметил на изгибе очереди, почти в хвосте, ее, незнакомую рыжую девушку со стянутой мохеровым шнурком прической, и засмотрелся на нее, залюбовался ею, потом поймал ее взгляд. Округлым жестом поманил ее к себе и, не страшась матерных протестов очереди, пригласил ее встать впереди себя. Девушка помялась, подошла и встала.
Ее звали Саней. Она перебралась в Селихново из Хнова с дипломом зоотехника и справкой о распределении. Игонин был обязан по тогдашнему закону дать ей работу по специальности, даже оформил ее в штат, но допустить к работе и платить обещал лишь со временем, которое когда-нибудь настанет, – вот только не с чего ему было настать. Совхозное стадо было вырезано, фермы пусты, для зоотехника дел не осталось, как не осталось денег в кассе.
Вова и Панюков купили лезвия и пошли провожать Саню до дому. Панюков шел с нею рядышком, нес ее сумку, доверху набитую пачками стирального порошка “Лотос”. Вова шел деликатно, чуть от них отстав, но и посвистывал, чтобы они о нем не забывали.
Саня жила у своей родной тетки Середкиной. Панюков Середкину знал мало: она почти не выходила из дому.
“У нее ноги отекли, и вены вздуло так, что они лопаются; уже давно, – печально пояснила Саня и спросила вежливо: – А вы как поживаете?”
“А мы хотим корову завести, а то и двух”, – совсем не к месту сообщил ей Панюков.
“Может, и трех”, – храбро добавил подоспевший к разговору Вова.
“Где вы достанете кормá? – удивилась Саня и рассказала: – Нас всех из Хнова вывозили на выездное заседание в Рогожку. Показывали нам машину инженера Кайгородова. Машина эта мелет сосенки и елки в зеленый мелкий фарш не хуже мясорубки. И этот фарш коровам будто бы полезен… Но я-то думаю, их просто нечем там кормить, одними елками осталось, или их всех – под нож, как здесь, в Селихнове… Чем вы их будете кормить?” – снова она спросила, уже без удивления, но с беспокойством. И Панюкова это тронуло.
“Мы будем сеном запасаться”, – взволнованно ответил он.
Приехав в другой раз в Селихново – просить у Игонина взаймы на покупку трех коров (тот, выслушав внимательно, не отказал), Панюков отважился зайти и постучаться в душный дом Середкиной.
Саня была рада отдохнуть от тетки и побыть на воздухе. Они пошли вдаль, в сторону дымчатой стены леса за полями. Панюков спросил у Сани на ходу, как нужно правильно доить коров. Саня с готовностью предупредила: прежде чем начать доить, надо сперва как следует вымыть руки с мылом, надеть чистый халат, подвязать корове хвост, промыть ей вымя теплой водой, потом – массировать соски у основания, пока те не набухнут. Сказав: “Вот ты представь, смотри сюда”, – Саня огладила перед собой воображаемое коровье вымя – округло, широко, как если б оно было, как арбуз, огромным. Захватила пальцами воображаемые коровьи соски и начала их осторожно, ласково массировать, чтоб вызвать припуск молока, потом победно посмотрела на Панюкова. Испуг в его глазах Саню огорчил. Она опустила руки и пообещала: “Когда у вас появятся коровы, я к вам приеду, только позовите, и научу, как нужно правильно доить… Я пока лучше расскажу, если ты хочешь, как нужно правильно с коровой поступать, если корова, например, брухается…”
“Брухается – что значит?” – растерялся Панюков.
“Брухается – по-нашему, бодается”, – сказала Саня и стала важно растолковывать, как нужно этакой брухливой твари кожу над любым задним коленом оттянуть, а оттянувши, посильней перехватить шнурком, чтобы ей было чуть-чуть больно и чтобы эта маленькая боль заставила ее забыть желание кого-нибудь брухнуть… А еще можно, например, резинку от велосипедной камеры, щель в ней прорезав, корове на ухо надеть, чтобы резинка ухо сжала и сделала немного больно, а всего лучше не лениться – чаще почесывать ей лоб промеж рогов: корова от таких почесываний всегда бывает доброй и ей брухаться не приходит даже в голову.
Слушая Саню, Панюков старался не глядеть на медно-рыжий завиток ее волос, который, выскочив из стянутой прически, при каждом ее шаге развивался и свивался на розовой, в быстрых веснушках шее; он даже начал терять нить ее рассказа о том, как следует кормить коров после отела, и вынужден был перебить: “Не понял, извини: картошку им давать сырой или вареной?”
“Можно сырой, можно вареной, – терпеливо повторила Саня, но и предупредила: – Если сырой, то надо мелко-мелко порубить, а свеклу и турнепс можно давать и целиком. Но ты запомни и своему другу передай: давать им сразу свеклу и картошку категорически нельзя. Категорически, запомнил?”
“Категорически”, – негромко повторил за Саней Панюков.
Они успели далеко пройти по терпко пахнущим полям, сквозь цепкое, упругое, полное ос, мух и шмелиного нытья цветастое густое разнотравье, из которого вдруг да и выглядывал и тускловатый ржаной колос; лес впереди уже был не сплошной стеной, но скопищем отдельных елей, сосен и берез, и слышно было его прелое и острое дыхание… Саня внезапно остановилась и спросила Панюкова, из-за чего такого изумительного пришлось ему тогда выстаивать большую очередь и неужели трудно обходиться отечественными лезвиями или, например, электробритвой?
“У меня кожа на лице очень нежная, – ответил Сане Панюков, – после наших лезвий или же электробритвы она вся сразу покрывается цыпками и очень долго жжется, как от кипятка. А после лезвия голландского ей – ничего, даже приятно, словно ладошкой провели…”
Саня провела ладошкой по его лицу и сказала: “Правда, нежная”.
Лес весь был перед ними; тропинка в лес была видна немного слева, всего лишь в трех шагах, за влажными кустами ежевики, и тихий шум его звал к себе, и дятла стук манил, и окликали голоса птиц, но Панюков и Саня, оробев, в лес не пошли и повернули вспять, в поля, к Селихнову.
Когда прощались у ее порога под недовольным взглядом тетки из окна, Саня спросила: “Ты когда опять ко мне приедешь?”
Панюков приехал вновь через неделю, потом и на четвертый день, потом на третий, стал приезжать и через день, и всякий раз вел Саню по тугой траве к далекой стене леса, прозрачно-сизой, будто дым, в ясные дни и темно-бурой, как гранит, в дождливые. Дождь никогда помехой не был, наоборот, им нравилось мгновенно вымокнуть до нитки, потом идти сквозь дождь, не видя ничего перед собой, ступая, будто по болоту, по взбухшей от воды траве и ни о чем не разговаривая, поскольку шум дождя был интереснее любого разговора. В лесу дождь шумел иначе, чем в полях: гулко и дробно, как по огромной крыше, под которой хорошо бы и укрыться, но Панюков и Саня не решались войти в лес.
И даже в зной, когда горячий воздух полупрозрачной слюдяной волной вздымался к небу, в лес, обещающий прохладу, они не заходили; немного отдыхали на его краю в вялой тени кустарника и, не сговариваясь, шли назад через поля.
А Вова всюду рыскал в поисках коров, причем хороших, и чтоб купить их дешево и без обмана.
На племзаводе имени Рабкрина, когда-то чванном и богатом, теперь на все согласном и за маленькие деньги, после недолгих уговоров согласились выбраковать трех породистых коров – продать их по цене мяса. Вова был и рад, но не поверил. Он опасался, что на племзаводе впарят им не выбракованных на бумаге, но вдруг и впрямь бракованных коров. Вспомнил о Сане с ее дипломом зоотехника. Упрашивать Саню не пришлось, и она вскоре вместе с ним и Панюковым отправилась на племзавод на нанятом грузовике. Там росли вразброс огромные дубы, а в их тени стояли неподвижно, как памятники самим себе, огромные быки. Быки паслись и на большом лугу, залитом солнцем. С луга навстречу покупателям коров вышел директор племзавода в глухом плаще не по сезону. Сам разговаривать не пожелал, направил их к ветеринару, плащ поплотнее запахнул и по жаре пошел назад, на луг, к своим быкам.
Ветеринар был немного пьян. Умело напевая на ходу и самому себе старательно подсвистывая, он повел гостей в коровник и показал им трех коров, которых сам выбрал, сам и выбраковал на продажу.
“Швицы, – сказала Саня. Всех трех солидно осмотрела, ощупала подробно, претензий никаких не высказала и похвалила сдержанно: – А что? Вполне хорошие швицы”.
“Да, – согласился с нею ветеринар, – очень хорошие, вполне здоровые швицы, – и объяснил – не ей, а тем, кто ничего не понимает: – Швиц – это швейцарская порода. Швиц по-швейцарски – это ведь и есть Швейцария. – И снова обратился к Сане: – Куда вы их, коллега?”
Саня чуть фыркнула, услышав от него знакомое, но непривычное ей слово. Ответила: “В Пытавинский район”.
“Вы из Пытавина?” – спросил ветеринар.
“Я не в самом Пытавине живу – в Селихнове”.
“Пытавинский район – не в вашей области, отсюда далеко”, – ревниво охладил ветеринара Панюков.
“Я знаю, я бывал в Пытавине, – сказал ветеринар, – а вот в Селихнове ни разу не был… Еще увидимся, коллега!” – прощаясь, крикнул он, когда ревущих от уныния и страха трех коров уже загнали в кузов.
Вова сел в кабину рядом с водителем. Саня сама вызвалась ехать в открытом кузове вместе с коровами и Панюковым и всю обратную дорогу вид имела удрученный. Панюков решил, что ее мучит беспрестанный и истошный рев коров.
“Ты потерпи”, – крикнул он ей.
Она, тоже крича, ответила, что рев коров ей совершенно нипочем, просто ей грустно стало: она мечтала получить распределение на этот знаменитый племзавод, да не сбылось: “Туда берут, наверно, только очень опытных. Тот зоотехник, сразу видно, очень опытный”.
“Я думал, он ветеринар”, – сказал Панюков.
“Это почти одно и то же, но не совсем. Вообще-то зоотехники и ветеринары друг друга сильно достают, да и не любят. Но это – другой случай, – пояснила Саня. Больше она не грустила и всю оставшуюся часть пути успокаивала коров. Похлопывала каждую по шее, гладила по лбу, по ушам, поглаживала светлый пух вокруг ноздрей, покрикивала: – Будет, будет, не дурите; все у вас будет хорошо”, но коровы реветь не прекращали.
Взявшись научить Панюкова и Вову обращению с ними, Саня приезжала в Сагачи каждый день, но никогда не оставалась на ночлег, даже и при том, что Вова всякий раз готов был перебраться к Панюкову и предоставить ей свою избу. Говорила, надо в Селихнове присматривать за теткой, но Панюков, пусть смутно, пусть и не находя своей догадке нужных слов, все же уверенно догадывался: дело тут не в больной тетке – дело в той же невидимой препоне, в необратимой той запинке, не позволявшей Сане никогда, дойдя до леса, войти в лес.
Прогулки к лесу прекратились, но Панюков берег их в себе. Каждый вечер, проводив Саню к автобусу, он принимался вспоминать их сам с собой наедине. Вспоминал подробно, потом домысливал. В его домыслах Саня все же входила в лес. И лес был не таким, каким знал его Панюков, излазив с детства всю его болотистую чащу: не темным и сырым, заваленным гниющим буреломом, но вовсе незнакомым, светлым и просторным лесом, прогретым солнцем, что льется на сухую бронзу мха, и тот нездешний лес был без теней, и Саня в нем далеко была видна. Она убегала далеко вперед, в светлую чащу, мелькая очень ярким платьем меж очень ярких сосен; Панюков догонял ее бесшумными шагами, брал за плечи и, повернув к себе, смотрел в лицо – тут он, запнувшись, прекращал домысливать, ни разу не отважившись зайти в тех домыслах хотя б немного дальше.
Однажды Саня привезла в Сагачи ветеринара племзавода имени Рабкрина. Сказала весело, но и растерянно: “Смотрите, кого я встретила в Селихнове”.
Ветеринар пояснил, весело извиняясь: “Это я попросил коллегу взять меня с собой. Гляну на моих швицев, может, чем и помогу”.
Глянул, остался доволен. Думал, ему нальют как гостю, и затуманился, узнав, что выпивки нет. Заторопился хмуро на автобус. Уехал один.
“Как он попал в Селихново?” – спросил Панюков.
Саня ответила: “Он теперь в Пытавине живет. С племзавода, говорит, его уволили, и он теперь в Пытавине – ветеринаром… Я и не знаю, чего он приезжал в Селихново”.
“Будто и не знаешь”, – сказал Вова.
“Не знаю, может, и ко мне, – не стала спорить Саня. – Но он мне ничего такого не сказал”.
В тот вечер, посадив Саню на автобус и оставшись сам с собой наедине, Панюков впервые забыл вспомнить и домыслить их прогулки к лесу; пришел домой в тревоге.
Больше в Сагачах ветеринар не появлялся. Панюков так и не решился выведать у Сани, бывает ли ветеринар в Селихнове. Она ни разу, приезжая в Сагачи, не говорила о ветеринаре, будто и не думала о нем, но Панюкова это умолчание не успокаивало, только сильней тревожило.
Однажды Саня, как всегда пообещав приехать, не приехала. И на другой день ее не было, и не было на третий, на четвертый. На пятый день Панюков уже не находил себе места. Он был так нервен, что коровы не подпустили его к себе; всех трех пришлось доить одному Вове.
“Нельзя так психовать, – сказал Вова. – Езжай в Селихново, узнай, чего там у нее”.
“И не подумаю”, – ответил гордо Панюков, на самом деле опасавшийся застать ее с ветеринаром.
“Это как хочешь, – сказал Вова и не удержался от подначки. – Пока мы тут коровам титьки тянем, кто-то ее за титьки тянет…”
Панюков в ответ сдержался и в драку не полез, но посмотрел на Вову так, что тому осталось только выругаться, извиниться и уйти в свою избу.
Саня вернулась на десятый день. Сказала, что хоронила тетку.
“Что же ты нам не сообщила ничего?” – крикнул, краснея, Панюков.
“Вам же звонить некуда…”
“Записку бы послала с почтальоном!”
“Тут столько навалилось, я даже не подумала, – сказала Саня и попыталась успокоить Панюкова. – Ты не переживай: вчера был девятый день и теперь все будет как обычно… – Она повеселела. – Как тут без меня швицы? Может, пора уже дать им по имени? Победа, например, Звездочка и Слава. Или, к примеру, Луиза, Анжелика и Диана”.
Панюков каменно молчал, и за него ответил Вова: “Попробуем”.
Они попробовали все предложенные Саней имена, примерив каждое из них попеременно то к одной корове, то к другой, но ни одно не прижилось.
Все будет как обычно, сказала Саня, но все не стало как обычно. Теперь ей приходилось долгие часы проводить в очередях пытавинских контор, чтобы оформить теткин дом себе в наследство. А уж устроившись по осени уборщицей в администрацию к Игонину, Саня и вовсе стала редко появляться в Сагачах. Да и Вова с Панюковым, поднаторев и худо-бедно, но освоившись с коровами, уже не так, как прежде, нуждались в ежедневной ее помощи. Осень меж тем была на редкость хмурой. И Панюков был хмур. Как-то повздорил по-пустому с Вовой, хлопнул дверью и бросился пешком в Селихново, не убоявшись ветра и дождя со снегом. Прежде чем явиться к Сане, решил зайти в магазин, купить там пряников каких-нибудь или зефира. Дождь к тому времени кончился, а снег все шел, и ветер не ослабевал. У двери магазина в луже сидел ветеринар и силился подняться, с каждой потугой заваливаясь набок, как если б его набок валил ветер. Никого не было вокруг. Панюков шагнул в лужу и протянул ветеринару руку. Тот подал свою мокрую и мягкую ладонь, настолько вялую, что Панюков должен был сжать ее и потянуть изо всех сил. Ветеринар встал на колени, потом поднялся.
Заговорил на удивление внятно: “Спасибо, брат. Я пьян, но не настолько, чтобы так. Не в том тут дело, что я пьян. Все дело тут в сосудах, в сосудах ног. Они меня иногда подводят, и я обычно падаю… Посади меня у стенки, где посуше. Немного посижу, а отойдут сосуды, и пойду”.
“Куда ты такой пойдешь?” – спросил Панюков.
“На остановку и – домой, в Пытавино… А ты что думал?”
“Ничего не думал”.
“Нет, ты думал: к Александре я пойду… Но ты не бойся, к Александре я таким идти не могу”.
“Я и не боюсь”.
“Боишься, – убежденно возразил ветеринар и снова попросил: – Посади меня у стеночки”.
Панюков отвел его, едва перебирающего хлюпающими ботинками, за угол, где оказалось хоть и мокро, но без луж, и привалил спиной к стене.
“Нет, это ты собрался к Александре”, – сказал ветеринар, сползая по стене вниз.
“И что с того?” – неохотно отозвался Панюков.
“Нормально все, – сказал ветеринар, усаживаясь поудобнее. – Нашли себе бесплатную слугу-работницу, а она пренебрегает. Надо вернуть, нормально все…”
Панюков даже не понял сразу, что он говорит, и растерялся: “Кто пренебрегает? Как пренебрегает?”
“Своими прямыми обязанностями, – внятно ответил ветеринар, глядя себе под ноги. – Доить, ухаживать, кормить и прибирать…”
Панюков пнул каблуком стену над головой ветеринара, сказал: “Убью следующий раз” – и пошел прочь.
Прежде чем свернуть за угол, услышал за спиной короткое, злое и ноющее: “Да хоть сейчас, делов-то…”
Панюков купил пряники, купил и зефир, пошел к Сане. Снег сек глаза, он ничего перед собой не видел. В порывах ветра слышалось короткое нытье, как будто это ныл за спиной ветеринар, но и обида на ветеринара тоже ныла: как он посмел, гад, так о них подумать? Саня у них слуга-прислуга? Она ведь не могла сказать такое про себя? Сказать ему, пропитому чмырю из лужи? Это он в луже сам с собою выдумал? Или могла сказать? Но почему тогда ему, а не ему сказала? И почему тогда она, пускай и редко, но приезжает в Сагачи? И улыбается, и разговаривает с ласкою в веселом голосе? Разве ее кто заставляет приезжать, помогать, улыбаться?
…Шагнул к порогу дома Сани – и не постучал. Что-то мешало постучать. Сказал себе: да ладно, я потом заеду и зайду, когда будет другое настроение. Вернулся в Сагачи, так Саню и не повидав. Зефир и пряники съел на пару с Вовой в порядке примирения.
Она по-прежнему к ним приезжала, и помогала, и улыбалась. Панюков ей улыбался через силу. Пусть злые слова ветеринара, что, дескать, Саня в Сагачах – бесплатная прислуга, забылись ввиду и подлости, и глупости всех этих слов, все ж мучил факт: ветеринар в Селихнове бывает и не всегда же он, когда бывает, сидит там пьяный в луже. И не затем он там бывает, а вот зачем он там бывает, долго гадать не приходилось…
“Ты знаешь что, кончай! – не выдержал однажды Вова. – Убей его или женись на ней”.
“Убивать его пока причины нет”, – ответил Панюков убежденно, снисходительно, но и с легкой угрозой в голосе. И замолчал, вдруг усомнившись в собственных словах.
“Гляди не опоздай, если уже не опоздал”, – добавил Вова.
И Панюков поторопился спросить Саню: “Ты за меня пойдешь?”
“Пойду, – просто сказала Саня. – Спасибо тебе”.
“За что?”
“За внимание. И за то, что ты ухаживал по-человечески. Я всегда хотела, чтобы у меня было по-человечески, не как у всех людей”.
“А это как: по-человечески?” – осторожно спросил Панюков.
Саня ответила: “Без грубости… По-человечески – это когда все после свадьбы”.
Их бы могли и в селихновской конторе расписать, где в ту пору, кроме дирекции совхоза, располагался сельсовет, но Панюков хотел, чтобы все прошло по-человечески, как у всех людей, и они с Саней подали заявление в пытавинский районный загс. Там Панюков немного огорчился, что свадьбу по закону придется ждать два месяца, зато заранее снял на день свадьбы весь зал кафе “Кафе”.
Вова недоумевал: “Зачем тебе? Кого ты звать собрался, тем более что мы с тобой не пьем?”
“Директора Игонина, наверно, позову, – отвечал Панюков, – и, думаю, кого-нибудь из корешей по Кандагару. Никитюка, наверно, я тебе о нем рассказывал. Может, и Волотко, ну, я тебе о нем рассказывал…”
“Ничего ты не рассказывал, – говорил ему Вова с досадой. – Ты точно знаешь, где они теперь? Они тебе хоть раз писали? Мои мне, например, ни разу не писали… Ты их разыщешь, хоть кого? Ты им, если разыщешь, сможешь дорогу оплатить?”
Панюков отвечал неуверенно: “Посмотрим, мы потом посмотрим… Еще, я думаю, у Сани должны быть хновские подруги по училищу. Я не спросил пока, но, думаю, должны же быть”.
“Должны, должны, – согласился Вова мечтательно. Подтрунивая, предложил: – Еще ветеринара позови”.
“И позову, – гордо ответил Панюков. – По-человечески это, наверно, будет правильно”.
Жизнь их текла без изменений, новым в ней было лишь настроение: приподнятое, строгое – у Сани с Панюковым, слегка насмешливое – у Вовы. Саня, как и прежде, при любой возможности приезжала ранним утром в Сагачи и помогала, и всякий раз в вечерних сумерках Панюков провожал ее к автобусу. Раз они съездили вдвоем в Пытавино и отоварили талон для новобрачных: купили Сане югославское белое платье с розочкой и темно-синий, в рубчик, шерстяной костюм для Панюкова. Другой раз они вместе были у Игонина, просили дать подъемные на свадьбу. Тот отказал, поскольку Панюков давно уж не был работником совхоза. А через месяц с небольшим после подачи заявления Панюков отправился в Пытавино один. Он не сказал об этом Сане, потому что собирался сделать ей сюрприз – купить в подарок сумочку.
Купил сумочку, но не догадался попросить, чтобы ее упаковали. Ходить на людях с женской сумочкой было неловко, даже стыдно. Панюков почти бежал и, выбежав к озеру, увидел вдалеке на набережной Саню. С ней был ветеринар.
Они шли в его сторону, и Панюков, чтобы не быть ими замеченным, нырнул за трансформаторную будку, заросшую по всем углам репейником. Выдирая репьи из одежды и волос, глядел исподтишка на Саню и ветеринара. Тот быстро говорил о чем-то Сане, и Саня хохотала, закатывая глаза и задирая лицо к небу. И ветеринар закатывал глаза, смеясь в ответ. Они прошли мимо него. Их смех долго звучал, затихая вдалеке, над голой набережной…
Уже и стих совсем, уже лишь только ветер с озера гудел, да и позванивал – не звонко – трансформатор в будке, а Панюков все не решался выйти из укрытия. Потом-таки он вышел, весь в репьях, и огляделся. Никого не было вокруг. Размахнувшись, он бросил в озеро новенькую сумочку. Глядел, как она качается, понемногу раздуваясь, на волне.
Сумочку было жалко. Панюков шагнул в озеро, забрел в него по колено, выловил подарок и вылил из него воду…
“Что с тобой?” – опешил Вова при виде Панюкова в мокрых брюках и в разбухших от воды ботинках, с репьями в голове, с тоскливым тусклым светом в глазах.
Панюков и не хотел, а рассказал, что с ним приключилось. Помолчав веско, Вова рассудил: “Ты правильно сделал, что сумочку не выбросил. Саня тебя, я в этом полностью уверен, не обманывает, а сумочку ты высушишь, и будет она как новая. А то, что этот гад подкоп копает, тут ты будь спокоен: еще как копает. – Вова снова веско помолчал, потом спросил: – Говоришь, хохотала?”
“Вовсю”, – подтвердил Панюков.
“Вот это вот – погано, – сказал Вова. – Она – неосторожная. Раз “ха-ха!”, два “ха-ха!”, а на третий не заметит, как попалась. И кстати, а зачем она была в Пытавине?”
“Не знаю я, и не хочу я знать, – гордо сказал Панюков. – Зато я знаю, что я сделаю. Я завтра же опять туда поеду. Найду там этого коровьего Айболита и разъясню ему… Так разъясню, что ему нечем будет больше подкопы копать”.
“А толку? – строго спросил Вова. – Он на тебя бумагу накатает и сам себе напишет справку о телесных повреждениях. Ты сядешь, а он – вот он! – тут как тут, даже без всякого подкопа”.
“И сяду”, – отозвался Панюков снова гордо, но уже и вяло, без прежней решимости.
Остаток дня прошел в молчании. Вова задумчиво посвистывал сквозь зубы, втягивая меж ними воздух, как если б зубы ныли, и лишь за ужином свист оборвал.
“Ну? – сразу спросил его Панюков. – Что ты мне посоветуешь?”
“Ясно одно, – ответил Вова. – Эти подкопы надо прекратить, и чтобы раз и навсегда”.
“Что мне ему сказать?”
“С ним вообще не нужно разговаривать. А твоя Саня должна знать, что она – только твоя и ничья больше”.
“Она и знает”.
“Ты уверен?”
“Конечно, знает, если за меня идет”.
Вова напомнил: “Идет-то идет, да не пошла еще. – И со значением сказал: – Чтобы она без разговоров, точно знала, что она твоя, ей нужно точно стать твоей”.
“Как это – точно? – сперва не понял Панюков и – понял. Даже картошкой поперхнулся. Откашлялся и пояснил: – Нельзя! У нас с ней уговор. Мы с нею даже не…” – хотел сказать “не целовались”, но не сумел сказать, только руками замахал.
“Я что, не понимаю? – сказал Вова сочувственно, – я все отлично понимаю; махать тут на меня руками нечего. Им всем такие уговоры нравятся: чтобы все было строго, по-серьезному. Они так говорят. Только на самом деле им другое нравится”.
“Она не просто говорит, – сказал Панюков, – она и про себя такая”.
“Не знаю, может, и такая, да только хновская. Ты что, не знаешь хновских девок? Их мы еще до армии с тобою знали, и после армии их знали; мы еще как их знали!..”
“Это было другое”, – упрямился Панюков.
“Другое не другое, но чего ты так боишься? Она обидится для вида, может, и в морду тебе даст, зато потом спасибо скажет и, главное, уже не будет на чужие шутки хохотать и попадаться…”
Панюков промолчал.
На другой день поехал в Селихново. Прежде чем показаться Сане, выстоял долгую очередь за бутылкой сладкого вина “Кагор”. Саня, в тот день мывшая полы в конторе, ему обрадовалась, но “Кагору” удивилась.
“Сегодня день у нас такой, – загадочно сказал ей Панюков. – Такой особенный, что можно нам и выпить по глоточку. Так что бросай пока ведро и тряпку, едем в Сагачи”.
Саня доверчиво послушалась и, не домыв полы, поехала с ним в Сагачи.
Издалека увидев их, идущих с остановки, Вова навстречу не пошел, лишь помахал рукой и поспешил скрыться в теплице. Как только дошли до калитки, Панюков чинным жестом пригласил Саню войти в дом. Саня вошла едва ли не на цыпочках.
“Это тебе”, – сказал ей в доме Панюков, вручая сумочку.
“Ох, бежевая!” – с восторгом выдохнула Саня.
“Там подкладка немного влажная, – сказал Панюков, – но ты не обращай внимания, подсохнет. Это я с ней вчера под дождь попал…”
Он замолк, испугавшись, что Саня вспомнит: вчера не было дождя, но Саня не вспомнила. Вертела сумочку в руках, разглядывала ее со всех сторон, мяла хозяйски пальцами ее искусственную кожу, поглаживала ладошкой…
Сели за стол друг против друга. Панюков вынул из бутылки полупрозрачную капроновую пробку, разлил “Кагор” в две чайных чашки. Саня вино чуть пригубила, сказала: “Вкусно”. Панюков выпил свою чашку в два глотка. Голова его с отвычки сразу загудела и набухла жарким пламенем, как печь, в которой при хорошей тяге занялись дрова.
Солнечные пятна плыли по обоям словно наперегонки, взмывали Сане на лицо и, мягко опалив его, мягко остывали. Панюков молчал, и жмурился, и улыбался ей, и Саня улыбалась ему. Потом он еще налил себе “Кагора” и выпил его один. Встал из-за стола и по очереди задернул занавески на всех окнах. Пятна на обоях все погасли, и лицо Сани погасло. Шагнув к ней, Панюков даже рад был, что ее лица почти не видит.
…Выйдя из хлева, Вова вдохнул полной грудью не по-осеннему нагретый свежий воздух и проследил ленивым взглядом полет прозрачной паутинки, парящей в воздухе, затем его взгляд угодил в поток солнечных лучей, и Вова закрыл глаза. Тут он услышал страшный и нестерпимо громкий женский крик. Когда открыл глаза, крик оборвался. Прошло лишь несколько мгновений тишины, и крик раздался вновь – на этот раз жалобный и не очень громкий. И этот крик, ослабев, стих, будто угас. Вове стало одиноко, и он пошел к себе. Женщина снова закричала, и уже можно было различить слова: “Жжет, жжет!..”
Вова заперся в своей избе. Сидел у окна, грустил и смотрел на дорогу. Долго смотрел, даже заскучал. Потом увидел Саню. Путаясь в ногах, она бежала по дороге с сумочкой в руке. Вдруг встала как вкопанная, будто бы силясь что-то вспомнить. Посмотрела на сумочку, бросила ее на дорогу, дальше побежала и скоро скрылась из виду.
Выждав немного, Вова пошел к Панюкову. Тот стоял в углу за печкой перед рукомойником и внимательно разглядывал себя в зеркале. Не обернувшись на Вовины шаги, сказал с досадой: “Надо же, забыл побриться, а кожа как наждак”.
“Да пустяки”, – попытался успокоить его Вова.
“Кому-то все пустяки”, – ответил Панюков с ненавистью, и Вова счел за лучшее уйти и, может быть, опять заняться теплицей. Напоследок посоветовал: “Ты сразу-то не брейся, подожди. Руки вон как дрожат, еще порежешься”.
Когда руки наконец перестали дрожать, Панюков развинтил бритвенный станок. Лезвие в нем покрылось толстой, грязноватой мыльной коркой, и его давно пора было менять. На обычном месте в подвесном шкафчике возле рукомойника лезвий не оказалось. Панюков пошарил по полу под шкафчиком, под рукомойником – лезвий не было нигде. Поискал на печке, потом и на столе, заглянул попеременно за все четыре занавески – лезвий не нашлось ни на одном из подоконников.
“Куда же я их дел? Куда я дел их?” – бубнил, как заведенный, Панюков, уже отлично понимая, что никуда их деть не мог и точно видел их еще утром, когда умывался перед поездкой в Селихново… И Вова взять лезвия не мог, ведь у него – свои, и Саня не могла: зачем ей и когда б она смогла? Когда он, приходя в себя, смотрел не на нее, а в потолок? Ну разве что тогда; только зачем? Зачем ей лезвия?..
Страх сдавил голову и грудь, холодною волной захлестнул ноги, и ноги стали тряпками. Вцепившись в подоконник, Панюков осел на пол. Сидел, выпучив глаза и изо всех сил убеждая себя: “Нет, нет, такого быть не может. Не может быть такого!..” Потом немного отупел, стал убеждать себя, что с пола встать – сумеет. Встал. Сказал себе, что надо бы не психовать и все сделать с умом, то есть отправиться в Селихново. И не словами убеждать себя – глазами убедиться: с ней ничего плохого не случилось… Получится – поговорить и убедить ее, что ничего плохого не случилось.
Панюков пошел на остановку. Он начисто забыл расписание автобуса, которое всегда знал наизусть. Взбираясь на шоссе по насыпи, он успокаивал себя: если автобус не придет, можно легко поймать попутку… Ждал. Уже настали сумерки, а никакой автобус все не приходил. И ни одной машины не проехало ни в одну сторону шоссе, лишь ветер ныл.
Панюков решил вернуться. Стыдясь немного этого решения, он оправдывал себя так: если все время психовать и думать, что плохое может произойти, оно и впрямь случится, а если быть спокойным и не верить ни во что плохое, то ничего плохого не произойдет.
Спать лег бесстрашно, даже свет в доме погасил и спал без снов. Утром страх вернулся, но не такой сильный, как прежде. Под вечер приехал почтальон Гудалов на велосипеде. Привез счета на электричество и отдал Панюкову письмо в конверте, без какой-либо надписи на нем.
“Что это?” – спросил со страхом Панюков.
“Почем мне знать? – сказал Гудалов. – Велели передать лично в твои руки”.
Панюков не посмел спросить, кто велел, и Гудалов уехал. Панюков вскрыл конверт. Коротенькое, в треть листа школьной тетрадки, письмо было написано простым карандашом и незнакомым Панюкову крупным почерком:
“Саня сама писать тебе не может и просила передать, что видеть тебя больше не желает никогда. Мякин”.
Панюков не сразу догадался: так зовут ветеринара.
Заглянул в теплицу, спросил у Вовы: “Ты не видел мои лезвия?”
“Конечно, видел, – отозвался Вова. – Мои кончились, я ведь их меняю чаще, чем ты. Ну, я и взял одно… Забыл положить пачку назад, ты извини”.
Панюков вдруг заорал: “Ты почему берешь без спроса? Я у тебя беру без спроса? Нет, ты скажи, я у тебя хоть что беру без спроса?”
“Ну, извини еще раз, – ответил удивленно Вова. – Только орать не надо”.
Гера проснулся поздно, когда солнце, обойдя дом понизу, завернуло за угол, подкралось к окну над его кроватью, взмыло вверх и, хлынув на кровать, опалило закрытые веки. Гера с досадой повернулся на другой бок; солнце больше не лилось в лицо, но досада не отпускала. Гера вспомнил вчерашнюю неудачную поездку в Пытавино и, все еще не открывая глаз, жалобно охнул.
За окном послышались мужские голоса: один принадлежал Панюкову, другой тоже показался Гере знакомым; они звучали деловито, скучно, слов было не разобрать. Приблизившись, голоса смолкли. Потом заныли петли входной двери, заскрипели в сенях половицы, негромко отворилась дверь в сруб, и Гера открыл глаза. Вчерашний ветеринар из привокзального кафе глядел на него с порога. Не здороваясь и не спрашивая разрешения войти, шагнул к столу и положил на его край лист бумаги, сложенный вчетверо. Сказал:
– Письмишко тебе привез, – зачем-то подмигнул ему и вышел вон.
Гера выбрался из-под одеяла и взял со стола распечатанное на принтере электронное письмо. Оно было от Татьяны. Гера счастливо прыгнул в кровать, вновь укрылся одеялом и начал читать, держа лист на весу и развернув его, как парус, потокам льющегося в дом полуденного солнца.
“Милый, разве же так можно? Разве можно так? У меня была вчера всего одна минутка, чтобы побыть одной, включить телефон и наконец услышать твой голос, я вызвала твой номер, и были длинные гудки, то есть было, было соединение, а ты вдруг не ответил! Ты что, решил меня наказать за то, что никак не мог мне дозвониться? Это невежливо, мой дорогой, жестоко и несправедливо. Я, еще не зная, что с твоей деревней никак нельзя связаться напрямую, ждала твоего звонка позавчера, как мы и договаривались. Не дождалась, расстроилась, даже немного рассердилась. А вчера я не могла тебе ответить. Вчера была защита кандидатской у Леши Сбруева, я тебе о нем рассказывала однажды, и я весь день была среди толпы людей, сначала на самой защите, потом и на банкете, а говорить с тобою, милый, при свидетелях я, как ты прекрасно понимаешь, не хотела. Поэтому и отключила телефон. Была минута, когда я помогала накрывать банкетный стол и оказалась у стола одна. Всего одна минута. Тут же включила, позвонила тебе сразу… Ну почему ты не ответил? Я бы успела прошептать тебе слова, ты знаешь сам какие… Ты хоть догадываешься, с каким чувством я проснулась сегодня? Ждала, что ты снова позвонишь. Ты не звонишь и не звонишь. Звоню сама – твой телефон вне зоны действия сети. Пришлось сделать то, чего не хотелось делать, – звонить твоим родителям. Ты знаешь, как они ко мне относятся. Ты представляешь, как и каким тоном оба они со мною разговаривали. И все-таки спасибо им: они объяснили все. И даже дали мне единственный e—mail, через который я могу с тобой связаться. Что я и делаю – тебя чтоб успокоить и успокоиться самой. Вот пока все. Я все-таки люблю тебя.
Твоя
Т.”.
Гера прочел письмо еще раз и еще, вдруг весь устал и уронил письмо на пол, пробормотав “ну разумеется”. Ну разумеется, чья-то защита кандидатской важнее, чем обыкновенный разговор по телефону, и, разумеется, что-то о Леше Сбруеве рассказывала: гений по матрицам, в аспирантуре, где – не запомнилось, а вот запомнилось, что он подкатывался и был сильно увлечен; сама им так и не смогла увлечься, вот и чудесно – из-за чего тут уставать? Еще сказала: жаль. Жаль, такой ум, как этот Леша Сбруев, и дня в России не задержится: как только защитится, сразу улетит и приземлится в Силиконовой долине. Вот и отлично, в зад ему перышко, – из-за чего тут уставать?.. Что-то еще тогда сказала, тревожащее и радостное, чему тогда обрадовался, а теперь вспомнил – и устал, а, вот что: “Если бы не ты, если бы я тебя не встретила в том книжном магазине, я, вероятно, вместе с ним бы полетела, пусть и не увлечена. Потому что в этой стране уже ничего не будет. То есть не будет ничего, кроме тебя”.
Гера натянул одеяло на голову, строго сказав себе: “Спокойно”. Не стала бы она писать ему о Сбруеве, если было бы у ней к этому Сбруеву что-то особенное, но – пишет, значит, ничего особенного; должна же она ясно объяснить, из-за чего весь день был отключен проклятый телефон, – и объясняет, говорит про все как есть, а врать она не любит.
Гера стряхнул с себя одеяло и спрыгнул с кровати. В сруб вошел Панюков. Похвалил:
– Вот молодец, встаешь! А то заспался как медведь… – Панюков помялся на пороге и сказал: – Этот – корову посмотрел и говорит, ничего страшного… Я ему деньги совал – не берет и нагло упрекает, что я ему не наливаю. Ты, говорит, знал, что я приеду, если ты сам меня позвал, а вот налить – не позаботился. – Панюков помолчал и, пожевав задумчиво губами, попросил: – Слышь, у тебя ведь есть. Много не надо: больно жирно, но ты налей ему чуть-чуть, если не жалко, а если жалко, пусть он убирается…
– Налью, конечно; пусть заходит, – ответил Гера не раздумывая. Он рад был побыстрее о письме забыть и тем избыть усталость.
– Так я зову? – спросил, как если б не поверил, Панюков, и Гера твердо подтвердил:
– Зови.
Панюков внес в сруб сковороду с яичницей и жареной картошкой, поставил перед Герой и ветеринаром. Не проронив ни слова, вышел вон. Ветеринар проводил его безучастным взглядом. Разлил виски в два стакана и сказал без сожаления:
– Совсем не пьет.
– Я знаю, – отозвался Гера, подняв стакан и разглядывая виски на свет.
– Не пьет, не курит, не бездельник, – продолжал ветеринар, любовно заглядывая в свой стакан, но не выказывая нетерпения. – С такой анкетой – сразу бы в район, а то и в город. Или в Москву. У него там, кстати, друг, кстати, хозяин этой хаты. Зовет его к себе, а он не едет.
– Я знаю, дядя Вова, – сказал Гера. – А почему не едет, раз зовет?
Не отвечая, ветеринар взял стакан двумя пальцами и медленно поднял над столом. Кивнул, приглашая Геру выпить вместе. Гера сделал быстрый небольшой глоток; ветеринар медленно выпил разом весь стакан. Потом оба молчали, глядя в остывающую сковороду, но так и не притронулись к еде.
– Ты хоть поешь, – проговорил ветеринар.
– Виски не принято закусывать, – ответил Гера. Не то чтобы он вовсе не был голоден – не хотелось замутить горячую и чистую волну, накатывающую на пустой желудок.
Ветеринар налил себе еще. И вдруг стал говорить – о ком, Гера не сразу понял.
– Он ждет, что Саня… женщина, которую ты со мной видел в кабаке, к нему вернется.
– Она была его? – без любопытства спросил Гера и снова выпил.
– Она была его невестой, – сказал ветеринар, – но она его не стала, хотя и была его. Он поступил с ней плохо, глупо поступил, и она ушла. И навсегда ушла, он это знает.
– Тогда чего он ждет?
– А я, плеть, не знаю. Сначала, видно, ждал, когда она его простит. И, плеть, чуть было не дождался… Теперь он, видно, ждет, когда я сдохну. Он думает, что если я бухаю, а он у нас в рот не берет, то он меня переживет. Он думает, если я сдохну, ей будет некуда деваться, только к нему… Пусть думает. Меня все это, плеть, ни капли не касается. Да и тебя все это не касается, – заключил ветеринар, выпивая свой второй стакан.
Гера с пониманием кивнул и отвернулся. В окне уже не бушевало солнце, зато на отдалении был виден Панюков. Он шел вразвалку по дороге, следом за ним брела корова. Свернул с дороги в траву пустоши, корова послушно шагнула следом, и они оба в ней исчезли…
– И кстати, – словно проснувшись, произнес ветеринар, – ты этому не придавай значения.
– Я и не придаю, – обернулся к нему Гера.
– Да вижу я, как ты не придаешь. Ты – придаешь… А ты – не придавай. Защита кандидатской – это не измена, это защита кандидатской, вот и все… Я сколько раз был на защите, я сам однажды чуть не защитился… Не придавай, я говорю, значения.
– Вы все прочли? – растерянно спросил Гера.
– Я – нет, не все. Мне эта девка с цветными волосами, игонинская секретарша, она мне все пересказала, и ты меня теперь послушай. Ты не подумай о своей, которая на букву Т., плохого. И не наделай глупостей…
– Никого не касается, – сказал сквозь зубы Гера.
Ветеринар его не слушал:
– Ты лучше напиши ей письмишко, хорошее, какие они любят. Я отвезу, а девка с волосами…
– Лика, – со злобой уточнил Гера.
– …а Лика эта, с волосами, пошлет его по Интернету…
– Нет, – неприязненно ответил Гера и, прекращая разговор, плотно завинтил крышечку на бутылке “Чивас Ригал”.
– Дурак ты, плеть, вот что я тебе скажу, – сказал ветеринар и тяжело встал из-за стола. Пошатываясь, вышел, а Гера, сгорбившись над сковородой, принялся есть холодную яичницу.
Остаток дня Гера провел бездумно, бестолково: слонялся возле дома, но не гулял, садился за компьютер, но не писал и даже, открывая файлы с играми, быстро терял нить игры; и думал вроде о Татьяне, но не полной мыслью, а как-то походя и словно по привычке. Стало темнеть – обрадовался, выпил еще виски и лег спать без ужина.
Его разбудил голос Панюкова:
– Вставай, сегодня пятница.
Гера открыл глаза и приподнялся на постели. Панюков был почти неразличим в зыбких, густых сумерках. В окне был сплошной туман, плотный, как войлок. Гера спросил:
– И что? При чем тут пятница? Сейчас день или вечер?
– Девять утра. Вставай, – ответил Панюков. И разъяснил: – Сутеева в субботу топит баню для себя, а по пятницам – для меня, теперь для нас. Вставай, вставай, в баню идем, в Котицы. Бельишко собери.
Они вышли из дому, когда туман был уже рыхл и колебался на ветру клоками, струями и дымными клубами; в нем плыли, не снимаясь с мест, очертания кустов, заборов и домов. Щеки Геры сразу покрылись колючей и холодной изморосью. Панюков шел далеко впереди с пластмассовой канистрой в заплечном мешке, и молоко в ней глухо булькало, словно вздыхало. Гера нес сумку со сменным бельем. Спросил, догоняя:
– Не потеряемся в тумане?
– Разве нас кто-то ищет? – отозвался Панюков и успокоил: – Солнце всегда должно быть слева.
Гера взглянул налево. Солнце едва белело сквозь туман.
Шли быстро. Выйдя из Сагачей, Панюков остановился и обернулся:
– Сейчас не видно, а красивая была деревня.
– Наверное, – ответил Гера и тоже обернулся. Крыши домов плыли в тумане, тонули в нем и выныривали снова…
– Здесь жили люди, – сказал Панюков.
– Уехали? – спросил Гера вежливо.
Панюков ответил:
– Уехали те, кто еще оставался. А остальные… Ты хоть книжечки священные читаешь?
– Иногда.
– Это хорошо. Помнишь, как написано? Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару…
– Я помню, но не наизусть.
– Не важно, не перебивай… Если о нас когда-нибудь напишут священное писание, там будет так написано: Иван споил Ерему, Ерема споил Фому, Фома споил Никиту и братьев его. Михаил споил Василия, Василий, тот – Елену, а уж Елена – та споила всех остальных… На этом наше священное писание закончится, потому что писать его будет больше некому и не о ком.
– Почему “некому”? – осторожно возразил Гера. – Есть ты; тебя же никто не споил, вот ты и напишешь.
Этих последних его слов Панюков как будто не услышал, но сказал:
– Да, не споили; меня нельзя споить. Я в жизни напивался всего четыре раза. Школу кончил, и мы отметили – это был раз… В армию когда забирали – это был два. В армии пил, конечно, там нельзя не пить, но я не напивался… Из армии вернулся – это было третий раз.
Панюков замолчал.
– Был, ты сказал, четвертый раз, – напомнил Гера.
– Был и четвертый… С этим вот тем – и был; ты сам с ним выпивал вчера, а я тебя предупреждал: не пей с ним никогда… Налить – налей, но пить с ним ни к чему. Да ладно, меня это не касается, да и тебя все это не должно касаться.
Панюков смолк и продолжил путь. Молоко вновь стало мерно булькать в канистре за его спиной. Шел он быстро, спускаясь по дороге вниз, в низину, и скоро скрылся, словно провалившись, впереди в тумане. Гера ускорил шаг и тоже окунулся с головой в туман. Шел вслепую на вздохи молока, все более глухие с каждым шагом, потом и вовсе еле слышные. Крикнул испуганно:
– Куда ты так спешишь?
Панюков долго не отзывался, когда ж до Геры донеслось его “эгей!”, дорога пошла в гору, туман осел, стал опадать слоями, лег под ноги, и ноги на ходу тонули в нем, где по колено, где по щиколотку. Слева, невысоко, вспыхнуло солнце. Луга под ним, уже свободные от тумана, кренились к горизонту. Справа, за узкими полянами, еще укрытыми туманом, стоял лес. Панюков шагал далеко впереди. Гера бегом догнал его и молча пошел рядом.
Вернувшись в Сагачи под вечер, Гера заперся, опробовал новенькую белую розетку (штепсель туго вошел в нее и встал как влитой), запустил свой ноутбук, открыл файл “трепотня”. Свет за окном потускнел, корова по ту сторону дороги казалась черной, и в доме было сумрачно, но Гера не спешил включать лампу на столе: ему хватало и сияния экрана. Коснулся клавиш и пустился в одинокий, безответный разговор с Татьяной:
“Твое письмо меня обрадовало, но и огорчило, наверно, потому, что побывало до меня в чужих руках. Надеюсь, ты не думаешь, что я расстроен твоим повышенным вниманием к научной карьере какого-то Леши Сбруева, мне совершенно незнакомого, пускай ты мне о нем когда-то что-то там рассказывала. Сегодня новый день, другие радости. Мы с Панюковым ходили париться и мыться к одной старухе в деревушку Котицы. Идти туда – целых полтора часа неслабым шагом, то есть километров восемь. Кроме той старухи, в Котицах нет никого, но если у меня в деревне еще остались целые дома, то там они все рухнули давно и заросли крапивой. Старуху зовут Сутеева. Банька ее к нашему приходу была уже натоплена, что оказалось кстати: мы с Панюковым, пока шли, до нитки вымокли в тумане и едва не простудились. Я и не знал, что туман бывает такой мокрый. Банька Сутеевой – это тебе не сауна, не Сандуны, не Селезни мои любимые, не Краснопресненские бани и уж совсем не та, что выстроил отец у нас на даче. Нет, это низенький сарайчик, почти будочка, кривая черная избушка без курьих ножек, внутри которой мне не разогнуться, потому что голова упрется в потолок. Стены, пол и потолок черны, словно их чем-то обожгли, но там совсем негрязно. Темно, свет еле попадает внутрь сквозь маленькое мутное окошко. Довольно хорошо пахнет деревом, каким-то сеном или травами, немного пеплом. Париться там тяжело. Почти всю тесную парилку занимает низкая печь из камня. В нее сверху вделан по самые свои края большой котел без крышки. В котле кипит вода, и этим паром от кипения приходится дышать, как будто дышишь паровой струей из чайника. Еще и кожу жжет и ест глаза. А если к этому добавить, что мой Панюков то и дело черпает поварешкой этот кипяток и плещет им на камни печки, то ты легко вообразишь, в каком аду я находился. Тем более что у той печки нет трубы. Я думал, там есть дырка в крыше, но и дырки нет. Когда печь прогорает, и ее каменные стенки все раскалены, и вода в котле кипит, Сутеева проветривает баньку через дверь и сквозь окошко, после чего там уже можно париться, не отравляясь дымом и угарным газом. Я потом сам догадался, а Панюков мне подтвердил, что все это и есть та самая банька по-черному из знаменитой песни Высоцкого. Я не угорел и не сварился и даже чувствую себя отлично, только немного болит голова. Да, это был ад, как я уже сказал. Но Алигьери-то из Ада вышел обновленным. Я думаю, и я из ада вышел немного обновленным…”
Гера нахмурился, будто принюхиваясь недовольно, потом, подумав, выделил и выкинул слова об Аде, Данте и себе. Глянул в окно: силуэт коровы уже был еле различим во тьме. Гера вернулся в “трепотню”, продолжил:
“Когда помылись, оказалось, что и наша чистая одежда, которую мы принесли с собою в сумке, промокла из-за тумана. Что было делать? Пришлось одеться в мокрое. Потом Сутеева кормила нас обедом. Я, наконец, попробовал знаменитые макароны по-флотски, о которых так любит вспоминать отец, а мама их терпеть не может вспоминать и потому отказывается их готовить. Это довольно крупные и толстые, круглые макароны с мясным фаршем, но без соуса. Но фарш к ним не обжаривается в луке и томате с базиликом, как ты это делаешь, и не подается к ним отдельно, а просто варится в кастрюле вперемешку с макаронами, и, кстати, получается довольно вкусно, тут моя мама неправа. Когда отправились домой, поднялся ветер, в мокрой одежде нас знобило. Пришлось бежать, чтобы обсохнуть и разогреться на бегу. И на бегу мне в голову ударила одна мысль, не очень важная, но неожиданная. Когда суворовское войско шло через Альпы сквозь густые высокогорные туманы, сквозь даже облака (и это кроме льдов и снега под ногами), оно ведь вымокло насквозь в этих туманах! То есть когда суворовская армия спустилась с гор в теплую долину, когда узнали о предательстве австрийцев и о западне Массены, их всех знобило в вымокших мундирах. А грубое и толстое тогдашнее армейское сукно не скоро высыхает, и это значит, что офицеров, собранных Суворовым в трапезной монастыря (и Багратиона, и 15-летнего великого князя Константина Павловича, и 15-летнего суворовского сына Аркадия, и всех, всех прочих), трясло не только от той речи, с которой обратился к ним Суворов, но и от озноба”.
Мысль, видимо и впрямь неважная, ни к чему не вела, и потому, не зная, как ее продолжить, Гера поспешил ее закончить:
“То есть моральное их состояние и состояние физическое друг друга дополняли. И оба состояния вместе побуждали к битве”.
Подумав, Гера вывел на экран свои “суворовские” файлы, нашел, скопировал и вставил в “трепотню” суворовскую речь, от которой всех трясло под сводами французского монастыря. Он поместил ее между словами об ознобе и о моральном состоянии:
“Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное предательство нас, столько крови своей проливших за спасение Австрии. Помощи теперь нам ждать не от кого, одна надежда – на Бога, другая – на величайшую храбрость и на высочайшее самоотвержение войск, вами предводимых… Нам предстоят труды величайшие, небывалые в мире! Мы на краю пропасти! Но мы – русские! С нами Бог! Спасите, спасите честь и достояние России и ее Самодержца!.. Спасите сына его!”
Прощаясь с мыслью о тумане, Гера выделил слова Суворова полужирным шрифтом и продолжил:
“Когда устали и снова пошли шагом, мой Панюков разговорился. Он начал мне рассказывать и о себе, и о своей деревне Сагачи и рассказал немного ужасов, но мы пришли домой, и он прервал рассказ, чтобы заняться разными своими…”
Толкнулась глухо за спиною дверь, и голос Панюкова, негромкий, извиняющийся, заставил Геру оторваться от компьютера:
– Мешаю, извини… Ты бы помог, а то я сам, боюсь, не так чего-то делаю, и никакого, может, толку…
– Чем смогу, – неохотно отозвался Гера.
– Ноги замучили. Я их, наверно, баней раздразнил. Я делаю, как доктор написал, а как я делаю, и сам не знаю.
“Вода на грани замерзания, лучше со льдом. Растворить порошок борной кислоты (2 грамма на литр). Смочить раствором марлю. Сильно отжать (нужен компресс, а не ванна). Плотно приложить к области зуда. Держать, пока марля не начнет греться. Повторить. И повторять так полчаса, не давая марле греться”.
– Чего тут трудного? – не понял Гера, дочитав.
Панюков молчал, стыдливо пошевеливая над тазом красными пальцами ног.
Вода в тазу была колодезной, холодной, а все ж не ледяной на ощупь и немного жирной. И в холодильнике, забитом мясом под завязку, льда не оказалось. На полу вокруг таза валялись мокрые куски марли, все в желтых пятнах и потеках.
– Я молоко через нее в бидон сливал, – поймав брезгливый взгляд Геры, пояснил Панюков, – а оно жирное.
– Нет, так нельзя, – сказал Гера сурово, – марля нужна чистая.
– Жалко, – хмуро и с вызовом сказал Панюков.
– Себя бы пожалел, – в тон ему ответил Гера.
Поднял таз, вынес на крыльцо и шумно выплеснул во тьму. Вернулся, взял ведро, отправился к колодцу за свежей водой. Было зябко. Остро пахло травой и прелым старым деревом. На небе медленно мигали звезды. Ведро и цепь в колодце, падая, стонали и гремели. Вода на глубине ударила о дно ведра упруго, как изогнувшийся стальной лист. Заглядывать из темноты в темный колодец было жутко до головокружения, и Гера, поворотами ворота вытягивая отяжелевшее ведро, не открывал глаз.
Панюков успел приготовить чистую марлю и уже сидел на табуретке в торжественном ожидании. Гера растворил кислоту в свежей воде. Вымочив марлю и отжав ее, он опустился на корточки перед сидящим Панюковым, затем встал на колени и плотно обвернул компрессами его голые, красные, безволосые икры. Панюков вскрикнул, как от боли.
– Что? – испугался Гера.
– Нет, ничего, – ответил Панюков спокойно. – Так хорошо.
За ужином, за жареной бараниной, Гера напрасно пытался вытянуть из Панюкова продолжение его ужасов. Панюков его будто не слышал и отзывался только на вопросы ведущего телевизионной викторины. Этот ведущий на любой ответ давал участникам игры по две секунды, но Панюкову и одной не требовалось. Он отвечал мгновенно, не поднимая головы к экрану телевизора, с презрением ко всем, кому и двух секунд едва хватает:
– Штифт!.. Эхнатон!.. Килиманджаро!.. Штангенциркуль!.. Салават Юлаев!.. Юкатан!.. Темляк!.. Пробирка!.. Александр Второй…
Тут Гера встрял язвительно:
– Нет, Петр Третий!
– Что? – будто бы проснулся Панюков.
– Указ об упразднении Тайной канцелярии издал Петр Третий. А Александр Второй – тот отменил крепостное право.
– Да знаю, знаю я про крепостное право. Ты думаешь, я ничего не знаю? – Панюков встал и выключил с досадой телевизор. – Но я не знаю, чем тебя кормить. Ты вот опять почти не ешь, ты только мясо переводишь, а мне тебя нужно кормить как на убой.
– Если такие макароны, как сегодня, то я готов как на убой, – ответил Гера. – Даже могу сам фарш крутить.
– Там был не фарш, – поправил Панюков. – У Сутеевой мяса не бывает. Это была обычная тушенка, из банки, только разваренная в хлам. Рашит – я знаю, он мне говорил – уже давно привез ей несколько банок. Она ее так, запросто, не ест, только на праздники когда откроет баночку. Чем-то ты ей понравился, если она открыла нам тушенку. А то дала бы голых макарон… Но если ты так хочешь фарш, если ты точно будешь есть такие макароны, мы сделаем и фарш, мяса у нас навалом. Ты только ешь.
– А мясорубка? – деловито спросил Гера.
– Где-то была, но уже ржавая, – ответил Панюков.
– Завтра же съезжу и куплю в Пытавине, – пообещал Гера. – В Пытавине есть даже электрические.
Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
– Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в “трепотню” ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре – с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен (“как называются скребки, забыл, и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?”) и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге…
“Панюков только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не был убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру…”
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем нелегкомысленный, – простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но – сбоку:
“Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же, и это при том, что родители его были алкоголики…”
Гера с тоскою понимал, что бродит в “трепотне” вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая – уже не так, а про Сергея – почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец – о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике – не страшно, даже скучно…
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: “Скучно все это”, вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все записанное им после ужина и, задавая верный тон, вписал:
“Скучно все это”.
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все и еще будет время уговорить его продолжить, пока же – время позднее, и голова гудит, и тянет в сон…
Он выключил компьютер и лег спать.
К нему пришла Татьяна.
Вдоль обугленной стены она тихонько шла к нему, раздетая, от черной двери, поскрипывая половицами, пугаясь этого поскрипывания так, будто боялась разбудить, и всякий раз, чуть скрипнув половицей, замирала, и долго оставалась неподвижной, и снова шла, и приближалась. Склонилась, ее маленькие груди потянулись к его губам, соски ее, твердея, вытянулись жалобно, но тут загрохотало, как в грозу. Зажмурился, открыл глаза. Низко над лицом висели узкие и сизые, будто коровьи языки, груди голой старухи Сутеевой. Она уселась по-хозяйски ему на грудь, поерзала, ногами сжала так, что было не вздохнуть, и прыгала, и растекалась вся вокруг как лужа, хохотала черным ртом, грохотала как гроза, не давала дышать…
Гера проснулся от страха удушья. Он и вправду задыхался, весь в поту. Сердце грохотало, било в ребра, тяжко ныла голова. Он встал с постели и босой, на слабых ногах, вышел из избы на холод. Сел на крыльцо, хватая воздух ртом. Рассвет был сер. Влажную кожу жгло, звук сердца понемногу стих, но Геру бил озноб. Мимо крыльца бурой тенью прошла корова, глухо переступая копытами по влажной глине, следом за ней шел Панюков с кривой хворостиной. Зевнув, спросил:
– Не спится?
Гера ответил хрипло:
– Кажется, я перепарился.
– Это у нас бывает, – согласился Панюков.
Гера отправился в Пытавино за мясорубкой, досадуя на сильный недосып: на взвинченность и слабость, на обожженность нервов, на непомерную болезненность самых ничтожных впечатлений, на слишком яркие, как если б они были откровениями, вспышки пустых, бессвязных мыслей.
…Зачем я сел слева, где солнце бьет в глаза, когда в автобусе полно свободных мест, и почему мне так неловко пересесть, как будто, если пересяду, на меня не так посмотрят?.. И почему водитель с такой подлостью так резко тормозит на каждой остановке? Он что, везет дрова, а не людей?
…И почему в этом Пытавине каждый второй прохожий сморкается мне под ноги, а остальные сплевывают мокрую лузгу от семечек на мостовую?
…И почему кафе “Кафе” будет открыто лишь с двенадцати? Куда податься человеку ради пятидесяти грамм для бодрости? И что теперь – такому человеку бутылку покупать? Вот так у нас народ и спаивают!
…И почему этот кретин небритый подсел ко мне со своим пивом и все молчит, поглядывает, в глаза сбоку заглядывает? Что ему, мало пустых лавочек на набережной? Сиди, где хочешь, дуй свое “Клинское”, любуйся озером – нет, надо к человеку приставать!
…И почему такая тесная толпа расперла их базар? Понятно, день субботний, но что тут покупать? Подержанные мобильники? Весь этот хлам китайский с люрексом, пошитый даже не в Китае? Дрянные диски-тряпки с дрянным кино про мордобой и выпускание кишок? Эти тарелочки и чашки из пластмассы со зверушками, цветочками и птичками? Их невозможно предложить гостям, куда пристойней есть руками! И почему повсюду под ногами воробьи и голуби и всюду мухи? И почему даже в тени воняет стухшим мясом? И почему никак не вспомнить, где я тут видел эти мясорубки?
В двенадцать, как и значилось на вывеске, кафе “Кафе” открылось; Гера был первый посетитель. Сел за свой столик у окна с видом на площадь и вокзал. Поставил на окно коробку с электрической корейской мясорубкой и пакет с самыми толстыми макаронами из всех, какие только были в бакалее возле пытавинского рынка. Мобильник выложил перед собой на скатерть и, прежде чем звонить, выпил бодрящие сто граммов водки “Вдарим!” под бутерброд со шпротой. Но с недосыпу не взбодрило – повело. Гера вцепился в край стола обеими руками и задышал испуганно и ровно.
Как только столики и стулья, кадки с фикусами, швабра возле кухни, и ведро, и тряпка на краю ведра, гроб усилителя в тени эстрады, подоконник с мясорубкой и пакетом, тюль занавески, площадь и вокзал угомонились, прекратили хоровод водить перед глазами, Гера разжал вспотевшие пальцы, откинулся на спинку стула, сразу размяк, растрогался до слез. Хотелось сделать что-нибудь хорошее. И потому он не Татьяне первым делом позвонил, а матери.
Голос ее, как и всегда, был испуганным. Пришлось ее во всем подробно успокаивать. Сыт, чист, накормлен и здоров, природа – рай, люди – сказка… Кстати, о людях: нельзя ли позвонить какому-нибудь классному кожному специалисту, хотя бы Савенкову, и у него узнать, что это за болезнь, когда все ноги снизу обсыпает красными пятнами и они сильно чешутся….
– …Нет, мам, ты не подумай, – спохватился Гера вовремя, – это я не про меня! Это мой Панюков страдает неизвестно чем, а докторов хороших, чтобы поставили диагноз, здесь не найдешь… Ты там спроси у Савенкова, какие нужны лекарства, пусть он пропишет, и, я тебя прошу, купи их и отправь по почте! Пусть дядя Вова адрес даст…
Мать сразу не ответила и молча задышала в трубку. Потом спросила:
– Ты мне скажи: ты с этим Панюковым вместе в баню ходишь? Ты босиком с ним вместе ходишь? Ты от него не заразишься?
– Нет, что ты! Что ты! Не хожу! Какая баня? – соврал Гера с перепугу. – Какое – босиком? Он всюду ходит в сапогах! – И, опасаясь снова ляпнуть лишнее, закончил разговор: – Мам, извини, у меня ноль на телефоне.
– Я положу! Я положу тебе на телефон, только звони! Звони почаще!
Обрыв…
И – долгие гудки мобильника Татьяны. Считая их, Гера готовился сказать: “Ты мне снилась этой ночью”. Услышав же ее грудное: “Да?”, запнулся, не сказал…
– Что молчишь? – спросила Татьяна.
Гера ответил:
– От волнения.
– Это хорошо, – сказала она, как показалось ему, недовольно.
– Что-то ты хмурая.
– Я плохо спала.
– И я почти не спал, – вот тут бы и сказать: “Ты мне сегодня снилась”, но не успел, услышав:
– Что ты все о себе да о себе?..
Обиделся и мстительно спросил:
– Как там твой Леша Сбруев? – но тут же попытался все поправить: – Я шучу.
В ответ молчала. И он молчал, кляня себя.
Официантка на всю громкость включила радио. Заныли цыганские скрипки, запели хором цыгане. Зажав свободное ухо ладонью, Гера услышал голос Татьяны – ровный, отчетливый и неживой, словно бы и не ее, а той, автоматической, что объявляет в ухо: “Абонент не отвечает”:
– Не знаю, как мой Леша Сбруев. Я моего Лешу Сбруева не видела с его защиты и о нем не вспоминала. Мой Леша Сбруев не звонит мне и передо мною не отчитывается…
Выкрикнул, как выдавил:
– Прости, я пошутил!
Легко отозвалась:
– Прощаю. Только потому прощаю, что шутить ты не умел никогда. И всякий раз, когда ты шутишь, мне за тебя бывает стыдно… Ну хорошо, рассказывай теперь, как ты живешь. Что ты сейчас поделываешь? У тебя там, как я слышу, танцы с самого утра?
– Какие танцы? Тут не танцы, я тут купил мясорубку и сейчас поеду назад. Я буду делать макароны по-флотски…
– Ты извини, но мне пора идти работать. Мне уже некогда – о макаронах…
Грохнула за спиной дверь, кто-то вошел в кафе; не оборачиваясь к вошедшему, перекрывая гром гитар, Гера крикнул:
– Я люблю тебя!
– Наконец-то, – устало ответила Татьяна. – С этого б и начал.
– Ну извини.
– Не стоит извиняться… Звони. Целую.
– Правда?
– Правда.
Оборвалось. Гера бросил телефон на столик и отвернулся к окну. Серая кошка шла по площади. Из-за ив показался автобус, и кошка, изогнувшись, бросилась бежать. Автобус, развернувшись, подрулил к вокзалу.
Он успел на этот автобус. Вновь солнце било в лицо, вновь было неловко пересесть. Гера прикрыл глаза рукой. Зачем она так? Обиделась, что он ревнует? Но разве это ревность? Он никогда ее не ревновал, ни разу… Даже тем утром, когда он вправе был задать вопросы, он ей не задал ни вопроса.
Тем зимним утром, еще рано, затемно, позвонили и сказали: найден, судя по паспорту, Максим, требуется опознать. Гера оделся молча вместе с молчаливыми родителями, но они его с собой не взяли, пожалели. Он остался дома один. Лежал одетый на постели и, будто в медленном кошмарном сне, спокойно, ровно думал, каково – войти под своды, где камень, цемент, кафель, сверху капает (ему навязчиво казалось, что там всюду капает), и заглянуть в лицо Максима… Кто-то постучал в окно. Он выглянул, и в свете уличного фонаря узнал Татьяну. Впустил. Она сказала: “Можно, я с тобой немного полежу?” Он удивился: зачем спрашивать? Легла, даже не сняв куртку, и попросила: “Только не трогай меня сегодня, хорошо?..” Лежала, и глядела в потолок, и ни о чем не говорила, а ему так хотелось ее тронуть, но – не посмел и был горд, что не посмел… Недолго полежала и ушла, едва стало светать, ни слова больше не сказав, не объяснив, как очутилась затемно в их Бирюлеве, вдали от своей Лесной, зачем приходила, зачем лежала и что все это могло значить?.. Вскоре вернулись родители. Мать, не снимая шубы, пряча лицо в шарфе, сразу прошла на кухню, там заперлась. Лицо отца было таким, как если б его кто-то грубо обругал, а он и не нашелся, что ответить. “Не он, точно не он, – сказал Гере отец, – но непонятно, как в его кармане оказался его паспорт. Украл, наверно, точно украл”.
…Солнце жгло, Гера, зажмурившись, длил в себе прерванный телефонный разговор: “Обиделась из-за неловко сказанного слова, а я даже тем утром, когда мать плакала на кухне, а ты до этого ушла в хорошем настроении, ничем не объяснив свое появление, свое хорошее настроение, я и тогда не думал о тебе с обидой! Я и сегодня тоже вправе на тебя как следует обидеться, но я ведь на тебя не обижаюсь…”
Все же обида накрывала с головой, и Гера вспомнил, будто вынырнул: суббота.
Он встал и попросил водителя высадить его возле поворота на Селихново.
Шел по Селихнову упруго и улыбался встречным так, словно узнал о каждом все и каждого одобрил …
Достал на ходу из заднего кармана джинсов залежавшуюся там бумажку с адресом Лики, сверился с бумажкой. Перед подъездом трехэтажки запнулся ненадолго, огляделся неуверенно, переминаясь с ноги на ногу, и все-таки вошел в подъезд. Кошками пахнет, кем-то еще пахнет, а борщом пока не пахнет, отметил про себя насмешливо, всходя по сырой лестнице, но дело даже не в борще, а в том дело, о чем борщ: а он о том, что я мужик, а не щенок на поводке… Переступая через ящики с проросшей грязною картошкой, через коробки, из которых раздавался беспрестанный, ровный, словно провода под током, писк цыплят, протискиваясь между мотороллером и шкафом с запыленными пустыми стеклянными банками, он поднялся на третий этаж. Еще раз сверился с бумажкой. Звонка на двери не было. Он постучал.
Лика открыла. Копна ее волос на этот раз была черной. На Лике был черный кожаный мужской пиджак без пуговиц, наброшенный на плечи поверх комбинации. Гера отвел глаза от крупных веснушек над самой ее грудью, от сетчатых морщин на рыхлой шее. Она кивнула равнодушно и вернулась в комнату; Гера вошел вслед за ней. По всему полу комнаты было разбросано нестираное белье; пар вокруг таза с кипятком, в котором отмокали тряпки, пах мясом пытавинского рынка.
– У тебя дело? – нетерпеливо заговорила Лика. – Суббота, я сегодня не работаю… Если что важное – зайди в контору через часик, а лучше через два. Я забегу, но только ненадолго…
– Нет, никаких дел, – виновато сказал Гера. – Просто я вспомнил: ты звала меня на борщ в субботу.
Лика нахмурилась, тоже пытаясь вспомнить. Сказала:
– Ты же видишь, мне не до борщей. Тут голова кругом. – Она поправила нечесаную черную копну и заставила себя улыбнуться. – Нельзя верить всему, что говорят девушки.
В кабине попутного грузовика Гера проспал до самых Сагачей. Легко шагнув с асфальта на проселочную глину, он вспоминал свой глупый визит к Лике весело, как анекдот, который было бы неплохо рассказать кому-нибудь в Москве, да некому: ну не Татьяне же его рассказывать. Нет у него друзей в Москве, одна Татьяна, и, радуясь тому, что не наделал глупостей в Селихнове, он уже думал о Татьяне без обиды (уже обидной самому), но с благодарностью. Лишь на минутку забежал в дом Панюкова, вернул в горшок мобильник, оставил на столе коробку и пакет и сразу же отправился в поля – гулять и длить в полях благодарную мысль о Татьяне.
…“Кто она? – со сдержанным испугом спросила Геру мать на третью неделю его встреч с Татьяной. – Ты прости, но я вправе тебя спросить, ведь ты уже какой день приходишь домой поздно, весь замерзший, с глупыми глазами. Она из вашей школы?”
Гера, прежде чем ответить, покраснел, но не из-за Татьяны – из-за школы. Родители тогда еще не знали, что он в школе не бывает.
“Краснеть не надо, мы цивилизованные люди, и мы все поймем”, – сказал отец.
“Она работает”, – ответил Гера.
“Насколько же лет она тебя постарше?” – осторожно поинтересовалась мать.
“На несколько”, – ответил Гера.
Отец задумчиво одобрил: “Это хорошо”.
Мать бросила на отца недобрый, но недолгий взгляд и больше о Татьяне ничего не выпытывала, даже имени не спросила. Зато отец однажды сказал Гере: “Если так выйдет, что ты не сможешь прийти домой ночевать, ты прежде позвони, предупреди. Не маме звони – мне; не объясняй мне ничего, а просто предупреди; с мамой я сам поговорю… Договорились?”
“Да”, – ответил Гера, на отца не глядя.
Отец как знал. Уже на следующий день Татьяна позвала Геру к себе. Позвонила на мобильник и сказала: “Я сняла новую нору, почти в центре, на Лесной. Могу я пригласить тебя на новоселье? – Спокойно уточнила: – Только тебя, к девяти вечера. – Потом, еще немного помолчав, спросила: – Чего молчишь, не отвечаешь?.. Запоминай скорее адрес…”
Как и где он ни убивал время, его, когда Гера оказался на Лесной, оставалось еще с избытком. Пришлось более часа мерзнуть, шатаясь маятником от Тверской-Ямской до Новослободской, обратно до Тверской-Ямской и – снова до Новослободской.
Лесная была не по-московски темна. Во мгле жирно горели окна; троллейбусные шины то и дело всхлипывали в жидком снегу и соли мостовой; машины проезжали редко; прохожие почти не попадались. Разумней было бы зайти в кофейню на углу Тверской-Ямской, а то и переждать в азербайджанском рыбном ресторане на Лесной – Гера упрямо мерз, чтобы промерзнуть до нутра, потом прийти в тепло жилья Татьяны и как спасение принять это тепло…
В девять шагнул во двор Татьяны и позвонил отцу. Отец сказал: “Я понял, хорошо. Будь аккуратен и не опоздай в школу”.
“Завтра суббота”, – торопливо напомнил Гера, набрал код домофона и вошел в незнакомый подъезд.
Дверь квартиры была не заперта, чуть приоткрыта; на площадку прямо к ногам, словно приглашая не звонить и войти тихонько, тянулся узкий свет. Гера и не стал звонить. Вошел, и сердце его упало. Из глубины квартиры несло сигаретным дымом, а ведь Татьяна не курила никогда. Раздался влажный женский смех взахлеб – Татьяна никогда так не смеялась…
На кухне, за пустым столом, перед полной пепельницей сидела полная веселая девица одних с Татьяной лет. И Татьяна была весела. Кивнула Гере, приглашая его сесть, так спокойно и беспечно, как будто он давно эту девицу знал, как будто бы в присутствии девицы не было ничего неожиданного и обидного ему. Гера вспомнил, как он только что, стараясь не выказывать смущения, звонил отцу, и криво улыбнулся. Ни слова не сказав, присел у края стола. Татьяна сразу же о нем забыла и продолжала слушать гостью. Та, перескакивая с одного на третье, обрывая, перепутывая фразы, повторяя, забывая и снова повторяя их обрывки, тянула и пряла свой безразмерный треп, из которого Гера, приуныв, не мог и не хотел ничего понять, лишь вздрагивал, когда она вдруг заходилась самодовольным влажным смехом. Девица будто бы совсем не замечала Геру и обращалась лишь к Татьяне, но все ж нет-нет, да и поглядывала мельком на него, быстро подбрасывая вверх и сразу же роняя веки, опушенные густыми ресницами с крошками подсохшей туши. Прокуренная кухня была нагрета, лицо Геры горело, но ледяной холод, принесенный им с Лесной, медленно тая в сердце, растекался по всем жилам.
Девица вдруг забылась, засморкалась, скомкала и оборвала сразу все нити своей путаной болтовни: “Ой, бегу, бегу; пора! Жаль, мало потрещали!”
“Ты не расстраивайся, – утешала ее Татьяна, провожая до прихожей, – мы потрещим еще, ты заходи…”
Девица ушла тихо, словно выветрилась, один табачный дым остался.
“Ты меня прости, – просто сказала Татьяна Гере, – я ее не ждала. Соседка по моей бывшей норе, была поблизости, зашла из любопытства… Ты – как? Ты как-то странно смотришь…”
Гера молчал, не в силах выдавить ни слова из озябшего и перехваченного волнением горла. Татьяна выбросила окурки вместе с пепельницей в мусорное ведро и поставила на стол бутылку чилийского каберне. Сказала: “Открывай”, но его занемевшие от холода пальцы никак не могли совладать со штопором.
“Так дело не пойдет, – сказала Татьяна, отобрала у него штопор, взяла и потянула за руку. – Вино – потом”.
Огромная птица, напугав, внезапно выпорхнула из-под самых его ног и полетела низко над травой, тяжело хлопая темными, как тени, крыльями. Гера невольно замедлил шаг. Птица опустилась на лысый взгорок совсем недалеко впереди и оказалась вовсе не огромной, а небольшой, размером с голубя. Гера медленным шагом продолжал идти вперед. Птица подпустила его так близко, что он мог разглядеть черные пятна в ее коричневом оперении, ее чуть загнутый желтый клюв и круглый красный глаз; внезапно вновь взлетела, раскрыв неторопливые большие крылья, снова опустилась и скрылась в густой траве, успев лишь ненадолго отвлечь его от Татьяны.
“…Что же ты делаешь с собой? Разве так можно?.. Да, я тебе сказала: в девять, но если ты уже пришел, то и пришел бы, я была бы только рада, зачем же мерзнуть до костей на улице?” – выговаривала ему Татьяна, раздевая его и укладывая под одеяло.
Он укрылся с головой и отвернулся. Лежал один, не согреваясь и дрожа. Тело ее, прильнув к его спине, ожгло. Она не шелохнулась, согревая; дышала тихо и умиротворенно, как во сне, и он подумал, удивляясь сам себе: ничего и не надо, вот так бы и всегда, понемногу согрелся и не заметил, как уснул. Проснулся от ее касаний, нетребовательных, но подробных. Пальцы Татьяны обстоятельно, неторопливо и бестрепетно исследовали его спину, шею, плечи, придирчиво и горделиво перебирали кожу на груди, потом на животе, словно ища, но и не находя на ней каких-либо изъянов. Он возбудился сильно, как никогда с самим собой; поджав колени, попытался это скрыть, но невозможно было скрыть, и невозможно было остановить ее находчивые пальцы, ее горячую ладонь; ее возглас “ох!” он понял как приказ и, замерев сердцем, закрыв глаза, повернулся к ней. Кое-как обнял ее деревянными руками, ткнулся губами в шею, потом лицом в лицо.
“Будь проще”, – негромко попросила его Татьяна.
Гера остановился отдохнуть там, где в траву спустилась птица. Ее и след простыл; одни стрекозы дребезжали в воздухе. Гера обернулся и убедился с гордостью, как далеко зашел. Соседний с Сагачами лес, казавшийся, когда он продирался сквозь него, бескрайним, и тот уже едва темнел на горизонте. Холмы, заросшие кустарником, вздыхавшие на верховом ветру, когда он шел мимо холмов, и те уже казались безмолвными и неживыми. Пора было решать, пора ли возвращаться. Облака над головой уже были обсыпаны зеленой бронзой, над дальними холмами и над лесом – глиной и медью. Собирались сумерки, и ночь могла застигнуть в поле, но возвращаться не хотелось. Гера прислушался, словно ища подсказки и поддержки. Воздух был тих, даже стрекозы замерли в траве. Гера все вслушивался, не шевелясь, и наконец услышал: тишина сочится и едва течет каким-то стонущим и шелестящим звуком – он его принял поначалу за шум собственной крови.
Такой же шелестящий стон сочился из раскрытых губ Татьяны; зло, весело, как у зверька, белели в темноте ее зубы; стон тек, и тек, и шелестел; вдруг смолк, как запертый; прорвался, хлынул в полный голос, сорвался в крики, в вой, и, наконец, не в силах вынести себя, весь расплескался хрипами и плачем, чтобы потом угомониться в бессвязных жалобах, потом и вовсе стихнуть.
Не шум, как показалось Гере, его крови, но уже ясно слышный шум большого ветра шел от холмов и скоро обрел полноту гула; трава оттуда вся пошла волнами, и, когда волны, докатившись, легли к коленям Геры, гул обдал его голову, ветер сдавил грудь. Гера уперся грудью, радуясь своей упрямой силе, и зашагал к холмам. Ветер погнал ему навстречу низкую, клубящуюся тучу, с нею наслал глухие сумерки. Дождь не замедлил ждать, и под дождем мысль о Татьяне – притихшей и покорной девочке, какой она вдруг обернулась утром, – была легка. Он бы надолго задержался у нее в то первое их утро, но позвонил отец, сухо велел идти домой и не задерживаться.
Он возвращался домой сильно уставшим, и его усталость пела.
“Давно ты был в школе?” – спросил отец, как только Гера появился на пороге.
Вопрос был в лоб, и означал он катастрофу, мысль о которой Гера гнал подальше от себя каждое утро, выходя из дома, – катастрофу, к которой каждый вечер он с тоской готовился. И вот она настала, и Гера оказался не готов – молчал.
Глаза отца истекали холодной яростью, он еле сдерживался, чтобы не сорваться в крик, и сообщил с елейной, вкрадчивой, обидной мягкостью: “У нас была Лидия Ивановна, кофе пила, ушла недавно”.
“Кто?” – переспросил Гера.
“Твоя классная руководительница, и ты не смей мне говорить, будто не знаешь, как ее зовут!”
“Не знаю. Я забыл”, – признался Гера.
Отец, подумав, согласился: “Все верно. Все логично. Где ж тебе знать ее и помнить, когда ты с осени не появлялся в классе?.. Все так? Только не врать!”
“Так”.
Заплаканная мать вошла в прихожую, на Геру и не поглядела, зло вскрикнула: “Я ее в суд отдам! Я в суд отдам! Если бы мой ученик не появился в классе, неделю бы всего не появился, я бы уже заколотила во все колокола! А тут ребенок с осени болтается бог его знает где, а она, видите ли, только сейчас заметила!”
Отец заперся с Герой на кухне. Усадил перед собой, жестко спросил: “Все дело в этой девушке? В ней? Говори как есть”.
“Нет, нет, не в ней, – испуганно замотал головой Гера и поспешил рассказать про все как было: про то, как заставляли есть таблетки, а он не ел, и про удары в ребра, и про шатания по Москве, про то, как встретился с Татьяной в магазине “Букбери”… Он попросил отца: – Ты только шум не поднимай об этих их таблетках. Подумают, что я стукач, а я ведь не стукач”.
“Ты не стукач, ты просто без мозгов, – сказал отец. – Мог бы мне сразу все сказать”.
“Если б сказал, что бы ты сделал?” – осмелел Гера.
Отец ответил честно: “Не знаю. – Подумал и сказал: – Нет, шум мы поднимать не будем: боком выйдет. Но и совсем молчать не будем. Кое-что кое-кому придется разъяснить. И мой тебе совет: иди поспи”.
Отец звонил кому-то, быстро оделся и ушел, а Гера внял его совету.
Когда проснулся, отец был уже дома. Пил чай, был весел, даже насвистывал, и мать, никогда не позволявшая в доме свистеть, на этот раз его не обрывала. Он допил чай, бросил свистеть и объявил Гере: “Был я в гостях у твоего директора и кое-что ему обрисовал. Он меня выслушал и все бесплатно понял. В школу ты больше не пойдешь. Все сдашь экстерном, даже и не оформляя экстернат”.
“Как же он сдаст? А как не сдаст?” – деловито забеспокоилась мать.
Отец ответил: “Сдаст. Считай, что уже сдал. Они поставят все как надо; они отлично понимают, что с ними будет, если передумают. – Он снова обратился к Гере: – Ты шляться без толку заканчивай. Начинаешь готовиться к поступлению…”
“Куда?” – испуганно спросила мать.
“Пойдет на юридический”, – сказал отец уверенно, как о давно и окончательно решенном.
Гера не стал с ним спорить. В этот немыслимо счастливый миг, когда вместо, казалось, неизбежной катастрофы настала вдруг свобода, ему было неважно, куда идти, к чему готовиться.
Под редким, но не утихающим дождем, по колено в мокрой и хваткой, как тина, траве, в обход громады леса, во тьме, почти не видной, наполненной иным, нежели голые поля, – не барабанным, а утробным – гулом, Гера так долго возвращался в Сагачи, что бросил все свои воспоминания, а как вернулся, Сагачи узнал не сразу и поначалу заподозрил, что угодил в другую, незнакомую деревню.
Окна его избы горели полным светом. Задом к избе, поперек улицы, стоял высокий крытый грузовик на огромных колесах. Дождь бил в брезент грузовика как град, заглушая радио “Шансон”, бренчавшее в пустой кабине. Свет фар грузовика вспахивал пустошь, выхватывая черные капли дождя, белые искры костра и человека в камуфляжной куртке с капюшоном, склонившегося над костром. Костер уже едва дышал, задыхаясь под дождем, потом погас совсем. Сдобный дым повалил с пустоши. Человек в куртке визгливо закричал кому-то:
– Я говорил, плеть, зальет! Я говорил, давай пожарим, плеть, а ты: пеки! пеки!..
– Да испеклась уже, я думаю, – ленивым басом отозвался кто-то с крыльца избы, и низко над крыльцом вспыхнул багровый огонек сигареты. – Ты не ори, плеть, а неси…
Гера пошел к Панюкову. Услышал от него, уже раздетого, собравшегося спать:
– Компьютер твой, белье и чемодан я все сюда перетащил… Ты мокрое с себя сними, а то простынешь. Вынь из печи кастрюлю… Там макароны флотские, как ты просил.
– А эти – кто? – спросил Гера, стягивая с себя прилипшую рубашку.
– Охотники… Утром отправятся за лосем. Еще ночку поспят, ну и укатят, ты потерпи. Я там проветрю после них и приберу, не беспокойся.
– Разве вдвоем можно взять лося?
– Зачем “вдвоем”? – ответил, засыпая, Панюков. – Их человек двенадцать, все военные.
Ночью мешал спать страдающий от зуда Панюков, а на рассвете Геру выбили из сна быстрые и резкие голоса за окном. Как только они смокли, взревел двигатель, потом раздался ноющий звук отъезжающей машины; звук стих вдали, пропал, и Гера вновь уснул.
Встал, полусонный и разбитый, около полудня. Панюкова не было нигде, и грузовик с охотниками еще не возвращался. Поев холодных макарон, Гера уже собрался погулять, да ныли ноги со вчерашнего. Сел на постели и пристроил на коленях ноутбук. Голова отказывалась просыпаться. Гера бродил курсором по фотографии Татьяны, пестро обсыпанной ярлыками, и с трудом соображал, что там за файлы скрыты всеми этими буковками и полусловами… Попроще было с ярлыками, где картинки. На одной такой картинке стрелял зелеными лучами человек в круглых очках-консервах и в рогатой каске. Гера запустил игру с рогатым и вступил с ним в бой. Голова потихоньку ожила. На втором уровне игры в дом вошел Панюков. Заглянул сбоку в ноутбук и, обдав запахом парного молока, спросил:
– Хорошая игра?
– Неплохая, – нетерпеливо отозвался Гера. Его мутило от запаха молока. Панюков все не отходил, заглядывал через плечо, и Гера должен был продолжить, не прерывая боя. – Десять локаций, пятнадцать уровней. Противников семь видов, все – малоубиваемые…
– Ну, не скучай, – уважительно сказал Панюков и вышел из избы, но Гера заскучал.
Был ли тому виною Панюков, оставивший после себя досадный молочный запах, или проснувшаяся голова, в которой уже вспыхивали, сбивая с толку, картины и переживания вчерашнего дня, но на четвертом уровне игры Гера стал слишком часто мазать и то и дело получать в лоб из лучевых пушек своего рогатого противника. Гера остановил игру и вышел из нее. Прошелся заново по ярлыкам курсором, гадая, какой файл открыть. “Трепотню” он открывать не стал, привычно оставив ее на вечер. Открыл папку “авс”. Он ее редко открывал. Там были все его “суворовские” файлы.
Книгу, вслепую купленную в “Букбери”, Гера берег как талисман и вслух звал книгой своей судьбы. Он даже в Сагачи ее не взял, боясь утратить или повредить. Впервые заглянув в нее, он был обескуражен ее инопланетным языком. И не потребуй от него Татьяна рассказать при новой встрече о прочитанном, не заглянул бы он под бурую обложку этой книги больше никогда.
Готовясь к встрече, Гера создал в ноутбуке файл “пс” (письма суворова) – первый из файлов будущей папки “авс” (александр васильевич суворов). Татьяна о Суворове забыла и потом ни разу не спросила, но Гера не унялся, да и увлекся; в его “Тошибе” появились файлы: “сс”, “вос”, “нпа”, “сим” (“сс” – “слова суворова”, переименованные потом в “словарь суворова”, “вос” – “все о суворове”, “нпа” – суворовские поговорки “Наука побеждать”, собранные Антоновичем, а “сим” – поэма Симонова, вступавшая словами “Господский дом в селе Кончанском с обеда погружен во тьму”); потом и “книжыца”, заветный файл, в котором было все вокруг да около его романа о Суворове, – Гера никак не мог начать писать этот роман, зато любил мечтать о нем, как об уже готовом…
Прежде чем Гера сам заговорил с Татьяной о Суворове, его суворовская папка “авс” пополнилась файлами “лц”, “е2”, “скпт”, “пп” и “п1”, (“лейбниц”, “екатерина 2”, “светлейший князь потемкин таврический”, “прусская партия” и “павел 1”), потом разбухла так, что Гера начал путать ярлыки и вынужден был чистить папку. Он удалил в корзину файл “лц”, оставшийся совсем пустым, поскольку Лейбница он так и не осилил, хотя и знал из предисловия к книге, что Александр Васильевич Суворов был верный почитатель Лейбница… Разбил файл “вос” на несколько отдельных файлов: “шва”, “бар”, “крыха”, “ва-пра”, “нка”, (“шлюха варвара”, “бедный аркадий”, “крымское ханство”, “варшава-прага”, “наташа-суворочка”) – и, превратив “книжыцу” в папку, объединил их в ней. Подумывал всю папку “авс” переместить туда же, в “книжыцу”, тем более что интерес его к Суворову, перебродив, весь втек в мечту об этой книжыце, но жизнь так быстро прибывала, что до перетасовки файлов руки просто не дошли…
…Мелко задребезжали оконные стекла, дрогнули пол и потолок, следом послышался угрюмый рев грузовика, ползущего по жидкой глине. Гера задернул занавеску на окне, открыл “книжыцу”, в ней – “текст”, в котором никакого текста не было, только мозолили глаза несколько жалких попыток зачина. Гера страдал надеждой найти когда-нибудь нестыдные и сильные слова, которые не просто сдвинут с места книжыцу, но так ее столкнут, что дальше она как-нибудь покатится сама собой. Пока же, перечитывая “текст”, ему лишь оставалось безутешно ныть и охать, словно обваренному кипятком.
“Солдатами, как всем известно, не рождаются. Один он этого не знал и потому родился солдатом…”
“Новорожденный закричал, и в этом крике было что-то такое, отчего вся дворня построилась в шеренгу возле двери, из-за которой раздавался крик…”
“Петух, гроза двора, с орлиным клекотом наскакивал ему на грудь, но мальчик, только-только научившийся ходить, не плакал и смотрел петуху прямо в глаза. Вдруг он схватил петуха обеими ручонками за шею и хладнокровно свернул ему голову…”
Кто-то бродил туда-сюда по улице за занавешенным окном, кто-то спросил невдалеке: “Сигареты остались?”, кто-то издалека ответил: “Посмотри в кабине”. Гера опять прочел про петуха и, заныв, выкинул весь этот файл в корзину. Вошел Панюков, и Гера впервые увидел его смеющимся. Смеялся Панюков отрывисто, прикрывая рот ладонью и всхрапывая, словно икал.
– Упустили лося. Злые как собаки, – сказал и вышел из избы.
Гера открыл файл “план”. Однажды он посетовал Татьяне, что никак не сдвинет с места свою книгу. Татьяна думала два дня, на третий посоветовала:
“Ты сочини план, разбей в нем все на главы и каждой дай название”.
План долго не давался, разрастаясь, громоздясь и рушась под своею тяжестью. Татьяна подсказала, подумав еще пару дней: “Ты каждого, кто значил больше всех в судьбе Суворова, поставь в центр отдельного рассказа”. Так и возникли заголовки глав: “Жена”, “Дочь”, “Друг”, “Сын”.
На улице лязгнула дверь кабины грузовика. Всей полнотой и силой звука, так, что опять задребезжали стекла, заорало радио: “…не валяй дурака, Америка! Отдавай нам Алясочку вновь!” Гера зажал руками уши и пробежал глазами план первой главы, в чем не было нужды, поскольку Гера знал его наизусть:
“Пролог. Моисеев исход. Суворов выводит христианское население из Крымского ханства в Россию. Скрипят арбы, повозки. Хан скрипит зубами. Турки скрипят зубами. Прусская партия скрипит зубами…
…А до того (назад): русско-турецкая война, последний бой. Племянник Николай Суворов берет в плен турецкого полковника. Суворов оценил, приблизил, полюбил. Триумф Суворова в Питере. Женитьба на Варваре под фанфары. Рождение Суворочки-Наташи. И вновь труба зовет: Потемкин хочет переселить христиан из Крыма, чтобы от ига не стонали. Прусская партия против. Екатерина – за. Поручить Суворову под началом Потемкина. Суворов берет с собой семью. Жена опять беременна. Племянника любимого пристроил в штаб Потемкину.
…За прологом – дальше. Суворов (Моисей!) выводит христиан из Крыма. Жена в Херсоне ждет родов. Христиане вышли в Россию. Суворов на коне. Спешит в Херсон. Застукивает жену с племянником. Ужас и горе! Жена рожает сына, назвала Аркадием. От кого сын? Мука! Суворов просит Екатерину разрешить развод. Не разрешает. Церковное примирение. Примирился. Не простил. Дочь отобрал. Вся слава впереди, а жизнь поломана”.
Не умолкало радио на улице. Гера закрыл компьютер, вдел ноющие ноги в сапоги и вышел из дому. Вдохнул дым свежего костра, лишь на мгновение краем глаза выхватил из дыма кого-то в мешковатом камуфляже и торопливо зашагал по краю глины в дальний конец Сагачей. Там сел на край рыхлого и влажного бревна. Глядя на голую дорогу в Котицы, дал простор натренированным мечтам о книжыце.
Как и привык, он принялся мечтать о книжыце с последней, четвертой будущей ее главы. Суворов, сосланный в Кончанское, готовится уйти в монахи навсегда. Он уже сшил себе клобук и власяницу и сочинил покаянный псалом, а тут звенит дорожный колокольчик: это Наташа привезла к нему Аркадия, которого он никогда в глаза не видел и не считал за своего… И вот, очнувшись от молитв, он заглянул в глаза подростку, обнял его, да и признал… И вот он ходит с сыном по лесу и по полям, поглядывает в небеса, рассказывает мальчику про все свои походы и все битвы… И сразу же – финал главы, финал всей книжыцы: он, запертый Массеной в предгорьях Альп, решается идти всем своим войском на прорыв. Сына, прошедшего с ним Италию и Альпы, он крепко держит за руку и обращается с последним словом к офицерам: “Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою… Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении… Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное…”
Гера рывком встал с бревна, вздохнул победно всею грудью, пошел назад; его мечты вдруг разом прыгнули с подножия Альп в какой-то книжный магазин, вроде и “Букбери”, но и не “Букбери”, – в огромный, как аэропорт, и очень светлый магазин, где в волнах солнца, набегающих из окон, как паруса на марше, замерли обложки толстой книжыцы, понятно, белые и матовые, с любимым карандашным профилем Суворова – курносым, лысоватым, низколобым, с мышиным хвостиком косицы под затылком… Тихая толпа, тихая гордость Татьяны и гордое смущение отца, когда в подарок с гонорара сына он получает не машину – что отцу машина! – но дорогую трость с серебряным старинным набалдашником; Гера и сам не мог сказать себе, откуда затесалась эта трость в его мечты, кстати, тяжелая и черная: должно быть, что-то было в ней от шпаги в черных ножнах.
…Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: “Нет, на юридический”.
Гера упрямо подтвердил: “Нет, нет, на исторический”.
Отец не понял: “А зачем?”
Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: “Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?”
Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: “Но почему же обязательно экскурсии? Почему – школа? Можно гораздо большего… – Гера хотел сказать “достичь”, подумал и сказал: – … добиться”.
“Ты не дури, Герасим, – перебил его отец. – И без тебя найдут, кому врать. – Он властно и мучительно зевнул. – Ну, вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай и, смотри, чтобы к утру обратно поумнел”.
Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса, слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах – хотя бы и о трости со старинным набалдашником.
…Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:
– Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах… Смотри, не пей там много.
(Окончание следует.)
∙