Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2012
Литчасть
Борис МИНАЕВ
Карандаш читателя
Шел в театр вроде бы. На модный Коляда-театр из Екатеринбурга. Там аншлаг, полный зал, бомонд. А попал куда? На митинг, что ли?
В о р о т ы н с к и й.
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Каждое слово тут, честное слово, хочется читать и перечитывать. Удивительный текст. Подходит к любому способу правления, к любому царствию, к любому политическому спектаклю.
Но ведь политика – всегда спектакль. В 1917-м, на заре политической эры, большевики захотели справедливости всерьез, чтобы все вопросы решить раз и навсегда, чтобы простого человека не обманывали эти буржуазные горлопаны, без всяких там спектаклей. И что же? Политика, через сто лет, посмеялась над ними. Или над нами?
Театр Николая Коляды, показавший в столице почти весь свой репертуар, – на самом деле даже и не совсем театр. Поэтому и “Борис Годунов” в нем – не совсем пушкинский текст. Скорее, подтекст. То, что мы в нем видим, то, что хотим угадать, то, что пытаемся вычитать. Конечно, вместо нас вычитывает знаменитый драматург, а теперь и режиссер из Екатеринбурга, который всерьез замахнулся на лавры самого жесткого и продвинутого в смысле диалога со зрителем театра страны. Но важно не кто, а как вычитывает. Какие строчки подчеркивает. И если делает это хорошо – что ж, почему бы и нет?
Вспоминаю единственного моего “Бориса Годунова”, которого видел на живой сцене. Возвращение Юрия Любимова в Москву, Николай Губенко в главной роли. Таганка. 89-й, кажется, год. Или 90-й?
Этот острый лом, летящий через всю сцену – и как бы протыкающий ее, рискованно и страшно, и качающийся затем, как символ маятника и угрозы.
Этот народ, воющий мелодично, плачущий в унисон, поющий как хор Покровского (или это он и был?). Как все было своевременно! Как в жилу! До путча оставалось всего ничего, до коллективного Лжедмитрия ГКЧП, до холодных и пустых московских улиц зимы 92-го, когда было совершенно неизвестно, что будет дальше, до всех событий – оставались, в общем, даже не годы, а месяцы.
Текст звучал со сцены прокламацией, выступлением режиссера Ю. Любимова на Первом съезде депутатов, так и не состоявшемся. Было ощущение, что Пушкин и статья в газете – это почти одно и то же.
Было ощущение даже, что если правильно прочесть Пушкина, это как-то поможет, остановит кровь, уймет кризис, залечит раны.
Не помогло, не остановило.
Теперь этого ощущения нет. Пушкин отдельно, мы отдельно. Вера в то, что театр, литература, кино могут быть политикой, могут влиять на политику, – исчезла. Тем интереснее перечитывать Пушкина заново, вместе с театром, который политики – не боится.
Ну вот, например, знаменитая сцена в монастыре, где появляется Гришка Отрепьев. “Еще одно последнее сказанье”. Кастрюля с кровавыми куриными ошметками – вместо книги. Грязный топор вместо гусиного пера. Рубка потрохов мясным топором на деревянной чурке. Капли крови, разлетающиеся в зал. “Играть” уже ничего не надо. Надо просто понимать это состояние читателя, который, перелистывая давно знакомый текст, воскликнул: да ведь вся эта русская летопись – одно сплошное кровавое месиво!
Тут очень важно удержаться на грани. Театр Коляды удерживается, хотя и не совсем. Когда лже-Димитрий, лежа на сцене, мастурбирует по-собачьи на Марину Мнишек, верней, на ее ноги – ну да, можно и так прочесть, конечно. Но это уже – перебор жесткости. Все-таки и самозванцы любить умеют.
Однако это напряженное вычитывание подтекста, даже если ты с ним не согласен, с этим красным подчеркиванием, с этими галочками и вопросами на полях книги, – оно все равно забирает. Потому что эти образы, эти вычитывания смыслов не искусственные, они сами образуют нечто единое. Балаган, цирк, не важно. Важна слитность, цельность, а не то, какой там жанр.
О д и н.
Неумолим! Он от себя прогнал
Святителей, бояр и патриарха.
Они пред ним напрасно пали ниц;
Его страшит сияние престола.
Д р у г о й.
О боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!
Наверное, вся вечная сила пушкинского текста заложена где-то здесь, в этих строчках. Мольба о том, чтобы кто-нибудь нами правил. Страх остаться без царя, без владыки, без центра мира, называемого властью. Ужас от безвластия. Сегодня, конечно же, все читается иначе. А почему, собственно, возникает этот народный страх перед “смутным временем”? Почему власть должна скреплять все нити, все клетки бытия? Что за ужас перед другими людьми, которые могут напасть на тебя, уничтожить тебя, если власть не защитит?
У Коляды в спектакле есть странный образ карусели. “Народ” ходит по сцене кругом и топает в такт музыке. Сапоги, валенки, боты, туфельки. Все стучит, громыхает в ритме плясовой музыки. Но ходят, что интересно, люди горбатые. Все. Откуда же берутся эти горбы? Поначалу “народ” весь с авоськами. Потом эти авоськи свертывает и засовывает себе под воротник. Под платье, под рубашку – неважно.
Авоська – горб. Нищета, бедность – и любовь к власти. Все просто у Коляды. Кажется, что просто. Но горб настолько силен сам по себе, настолько удивительно, когда все – и женщины, и мужчины, и старые, и молодые, – все с горбами, все как будто родились с этим уродством, все тащат на спине это ярмо, что уже не важно, про что образ. Про бедность. Про это раболепие наше. Про чинопочитание. Про низость душевную. Про что? Просто горб. Вся страна горбата. Весь народ.
Надо понимать, кто такой Коляда, чтобы оценить степень этой смелости, остроту этого высказывания. Коляда – долгие годы единственный провинциальный, единственный не московский драматургический автор на московской сцене (добавил бы – долгие 90-е, но “Мурлин Мурло” появилась еще раньше, кажется), то есть представитель другой, бескрайней России, со своим жутким языком, со своими больными людьми, которые ненавидят все столичное, все буржуазное, все гламурное. Ну то есть реальный, серьезный такой представитель русской народной культуры. Сказать такое о своем народе мог только настоящий народник. Это какой-то край, какая-то очень важная грань. И если она перейдена, значит, народ готов уже на многое.
Сегодня современным у Пушкина кажется все. Скажем, вот тот кусок, где бояре обсуждают, почему военная сила не помогает Годунову. Когда смотришь любую телекартинку, становятся до боли понятны эти пророчества – военно-полицейская сила не в состоянии ликвидировать фактор толпы, фактор стихийного протеста. Для этого нужно что-то совсем другое. Или – то место драмы, где весь город, как по мановению волшебной палочки, оказывается перед кремлевским дворцом, чтобы ждать события. Как будто ветром всех сдуло в одну сторону. Сегодня этот “ветер” события – “Фейсбук” и прочий Интернет. Ну и наконец трусость и подлость тех, кто затевает заговор, воспользовавшись народным протестом. Я уже сказал, что – текст не стареет. Но он не стареет, если за дело берется такой читатель, как Николай Коляда. Когда он в диалоге с Пушкиным, со своим красным карандашом диких, кричащих символов – а не просто его “ставит”. Ведь поставить можно и по-другому. Как в Малом и как в Большом. Торжественно, художественно, красиво, пышно. Воспринимая историю как историю, царя как царя, народ как “народ”, то есть – как высшую духовную ценность, без всяких авосек и горбов.
Про что же все-таки написал Пушкин, спрашиваю я Коляду? Не в смысле интервью или цитаты какой-нибудь, а вот сам подумаю, посмотрев спектакль. Про “мальчики кровавые в глазах”? В общем, да. Убийство царевича Димитрия, нелегитимность власти, взятый ради чего-то, из каких-то высших соображений на душу грех, эта “черная дыра” в душе государя, засасывающая его самого – автора пьесы, конечно, волновали. “Кровавые мальчики” – это в нашем случае все, что угодно. Неправедный суд над Ходорковским, например. Странным образом проведенное освобождение заложников. То, что не дает, по мысли автора и читателя, спокойно спать. То, чего государь делать не должен, и то, чего он, по мысли Пушкина, не делать не может, – иначе не был бы политиком.
Вот это двойное дно политики.
Но все-таки сегодня мы вычитываем не это (вместе с Колядой, разумеется). Сегодня важно другое.
Шаткость, непрочность всей конструкции государственной власти, если она держится вот на этом – на детском, темном страхе остаться без родителя. То, что нормально для одного ребенка, не нормально для миллионов взрослых. Они должны уметь держаться и сами, без жесткой опеки.
Шаткость, непрочность власти, основанной на обмане. Шаткость, непрочность власти вообще. Потому что в конечном счете такая власть основана исключительно на народных ожиданиях, на чувстве, а не на договоре. А чувства меняются.
Коляда сумел вывести на сцену нового главного героя, у которого в пьесе практически нет слов. То есть слова, реплики, диалоги и ремарки имеются, и даже вполне знаменитые. И все-таки “народ” в пьесе у Пушкина (как и у Любимова на Таганке в 89-м) – некая масса, или стена, или лес, который разговаривает, поет, дышит, плачет. У Коляды в 2011-м уже не масса. Уже конкретное, новое действующее лицо пьесы, которое поглощает, всасывает в себя всех остальных действующих лиц – от случайных бродяг до царедворцев. Их как-то и не особо различаешь. Герой в пьесе остался один.
Народ.
Вот с этим-то народом читатель Коляда и решил разобраться. На что он, собственно, способен? В конце пьесы Пушкина – большой вопрос. Нарисованный красным карандашом.
∙