Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2012
Кирилл Кобрин родился в Горьком. Окончил местный университет по специальности “история”, кандидат наук. Прозаик, историк, радиожурналист. Редактор журнала “Неприкосновенный Запас”. Автор дюжины книг и многочисленных публикаций в “бумажной” и электронной периодике. Живет в Праге.
Кирилл КОБРИН
Смерть в Праге: варианты
рассказы
ПОСЛЕДНЯЯ ЛЕНТА ВЛАСТЫ С.
Надо подняться на две ступеньки, оставив справа барную стойку в размытых, матовых голубовато-салатовых тонах, полки с бутылками ярко освещены, и сразу видно, что, к примеру, бренди пользуется гораздо меньшим спросом, нежели ром или даже “Джеймисон”, слева – столик в углу, еще год назад почти всегда занятый занятной парочкой, довольно вульгарной, на первый взгляд, будто только что вылезшей из постели, где они предавались монотонным радостям совокуплений, губы и у него, и у нее немного вспухшие, словно еще секунду назад покусанные в угрюмом пароксизме, я эту пару всегда считал за выбившихся из сельских в риелторы или даже мелкие банковские сошки, пока не встретил как-то в аэропорту, за плечами – футляры, скрипичный (его) и виолончельный (ее), после этого долгими вечерами в “Медине” я разглядывал их длинные пальцы, плавные движения, которыми он подносил спичку к ее сигарете, изучал их алкогольный ассортимент (коктейли – ее, пиво – его), короче говоря, если оставить слева угловой столик, где струнный дуэт почему-то уже довольно давно не сидит, предпочитая места в центре маленького зала, и пройти внутрь по короткому коридору, слева будет еще более короткое ответвление к кладовке, если там горит свет, всегда можно увидеть краешек кокакольной упаковки или помятый бок металлической пивной бочки, справа, одна за другой, – двери в женский и мужской туалеты, и, наконец, коридор упирается в кухню. Дверь в нее всегда открыта, точнее – почти всегда, кухню закрывают уже совсем поздно, после двенадцати, когда становится ясно, что никому из засидевшихся посетителей не взбредет в голову устроить полуночный перекус. Сейчас же дверь нараспашку, и нашему взору предстает микроволновка на подоконнике, холодильник, на нем свалены багеты, нарезанные кирпичи тостового хлеба, еще какая-то нераспакованная снедь. Больше ничего не видно, так как кухня в отношении коридора представляет собой перекладину в букве “Г”, чтобы сделать моментальный кадр большей части помещения, надо зайти внутрь и повернуть голову направо. Раковина, висячие шкафы с тарелками, аккуратно развешаны полотенца, шумит посудомойка. Идеальный порядок нарушает только лежащая на полу девушка, взгляд остекленевших глаз направлен куда-то вбок, голова нелепо развернута в другую, нежели тело, сторону. Кровь из перерезанного горла образовала большую багровую лужу, своего рода нимб вокруг разметавшихся белокурых волос трупа.
Мы сгрудились в узком дверном проеме и молча смотрели на эту слишком кинематографичную картину. Тишину нарушало только урчание машинки, переходившей, видимо, от помывки к сушке. Маркета, которая минуту назад закричала так, что все пять-шесть человек, попивавшие свой последний пятничный дринк, ринулись на кухню, даже не всхлипывала, только скуластое ее лицо блестело от слез. “Call the police”, – сказал кто-то за моей спиной, виолончелист протиснулся мимо меня в коридор, и через мгновение я услышал его негромкий тревожный тенорок. Никогда не думал, что этот плотный парень с толстой шеей и воловьими глазами говорит голосом Вертинского. Я обернулся к Маркете: “Закрой дверь в кафе. Никого не впускай и не выпускай”. Она кивнула и, бросив быстрый взгляд на мертвую, исчезла у меня за спиной. Высокий англичанин, два-три виски и литр пива ежевечерне, длинные холеные пальцы, приятель струнных, человек, как две капли воды похожий на Рейнхольда из “Александрплац”, проходящий в моем персональном каталоге мединцев как “Дирижер”, осторожными жестами предложил нам вернуться в зал. “Я плохо говорю по-чешски, – сказал он на родном своем языке, – но вы же знаете, ничего нельзя трогать”. Не проронив ни звука, каждый уселся за свой столик. Маркета выключила музыку. Делать было нечего, разве что пить. Впрочем, стоило мне добить джин-тоник, как в запертую стеклянную дверь постучали трое полицейских.
“Медина” – лучшее кафе в Праге, официантки в “Медине” – самые милые в этом нелюбезном городе девушки, Маркета – самая милая из всех официанток “Медины”. Бытовало мнение, что Власта вне конкуренции, но говорить такое могли только люди, не понимающие смысла русского словосочетания “милая девушка”, то есть практически все жители Праги, включая местных русскоговорящих. Да, для них – то есть, повторяю, почти для всех – в “Медине” царила Власта, кукольное лицо, белокурые волосы, стрижка а-ля Мэрилин, фигура порнозвезды, низкий голос, красная роза, всегда приколотая к корсажу. Расплачиваясь у левого края стойки, рядом с выставкой совсем уже странных порождений европейской цивилизации вроде “Пива для собак со вкусом мяса” или португальской минеральной воды в роскошных барочных синих стеклянных бутылках, все честно, экологически выдержано, при производстве этого продукта не пострадал ни один молдавский раб, я многие месяцы отвешивал туповатый комплимент ее розе, на что она, очевидно не разглядев эротической изнанки мещанского сертука моей тяжеловесной любезности, отвечала столь же тяжеловесным благодарным взглядом, мельком скосив глаз на свою пышную грудь, украшенную двусмысленным цветком. Декуи, мол. Нет, она совсем не нравилась мне – и потому что просто не нравилась, и, прежде всего, потому что нравилась всем другим. “Медина” место специальное – здесь сидит то, что в России назвали бы “творческой интеллигенцией”, но, слава богу, это никакая не богема. Просто люди вроде этих струнных. Попилят смычком, а потом сюда – попить, поболтать. Экспаты молодые заходят. Народ постарше, к примеру, этот самый Дирижер. То есть, конечно, на самом деле, я не знаю, дирижер ли он или просто приглашенный из заграницы менеджер по части недвижимости, но его длинные холеные пальцы, его дружба с музыкантами, его сходство с фассбиндеровым актером, его тихий мирный размеренный алкоголизм – чем не Дирижер? В общем, это, конечно, и не пивная, и не бар. Кафе на французский манер с арабским названием, расположенное в буржуазном районе центральноевропейской столицы. Секс-символов, до появления Власты, здесь не водилось. Да и теперь, после ее смерти, водиться не будет.
Но мне нравилась Маркета. Рискну сказать, что я был слегка в нее влюблен, чисто платонически, что ли. Ее стриженые темные волосы, легкая фигурка, балеринья поступь, нежное девичье лицо, решительный голос – все это больше подходило “Медине”, чем фантазмическая телесность ее товарки. Они действительно были подругами, внимательными, даже нежными, не то что не филонили, сваливая на напарницу заказы и протирку стаканов, наоборот, с тряпкой и брызгалкой “Пронто” наперевес старались побыстрее сделать работу, пока другая, зачитавшись музыкальным журнальчиком, подкрепляла силы разведенным водой соком. Они были хорошей парой, Власта и Маркета. Опять-таки я не ходил в кафе волочиться за официантками, сюда за этим вообще никто не ходил, оттого “Медина” и была хороша – каждый за своим делом, кто за стаканом, кто за книгой, кто за беседой, а кто и за “Макбуком”. Саундтрек вполне подходящий, без крайностей, в диапазоне от Coldplay до Nouvelle Vague, тихое, мирное, уютное умирание большого стиля, больших чувств, большой жизни. Европейская диверсификация истории в социологию малых сообществ.
Трое полицейских постучали в дверь, Маркета повернула ключ в замке, и они вошли, впереди довольно молодой, хмурый, даже более хмурый, чем обычно местные жители, быть может, спал, а его разбудили, и он поехал, точнее – пошел, ведь полицейский участок за углом, второй – толстый, немолодой, добродушный, третий – уже совсем никакой, даже вспомнить нечего, кроме традиционно грязных волос, сосульками свисающих из-под фуражки. В общем, полицейские как полицейские. Заниматься людскими делами, их жизнью, а особенно смертью, им было неохота, но что поделаешь. Маркета повела их на кухню. Через минуту оттуда появился толстяк. Он распорядился не покидать помещения до особого распоряжения, вышел на улицу, заперев дверь снаружи, через пару минут вернулся с фотоаппаратом, отнес его на кухню, выбрал свободный столик в зале и, подзывая нас жестами, принялся переписывать и брать показания. Маркета предложила толстяку чай, он не отказался.
Но это же натуральная Агата Кристи. Дверь в “Медине” только одна, входная, это я знаю точно: много раз видел, как таскают в кафе напитки, снедь и тяжеленные бочки с пивом. Выход из кухни только в коридор, который просматривается из зала. Значит, в “Медине” никого не было, кроме меня, Дирижера, струнной пары, двух девиц, весь вечер с энтузиазмом чесавших языками под бутылку-другую местной кислятины, и старого пьяницы из интеллигентных, что каждый вечер неспешно вливает в себя полдюжины пив, просматривая что-то на старомодном ди-ви-ди-плеере. И, конечно, Маркеты. И Власты, хотя она не в счет: ведь ее же и убили. Получается девять человек, находившихся в “Медине” последние час-полтора, пока один из присутствующих не угодил на тот свет. Ну, не сам, конечно, то есть не сама Власта. Кто-то из нас ее и “угодил”.
В этом и было самое странное, самое неизъяснимое, самое чудовищное, если, конечно, в первую очередь не думать об убийстве как отвратительном вызове роду человеческому. Дело в том, что, находясь все время на виду, никто из нас не мог зарезать несчастную девушку, более того, невозможно было даже сказать, когда именно это произошло. Мы сидели за своими столиками и занимались своим делом: Дирижер пил, я читал своего Зебальда и посасывал из трубочки горько-сладковатую смесь “Гордонз” и “Кинли”, струнные отхлебывали, лениво переговариваясь, прикуривая и туша бычки в зеленой стеклянной, под шестидесятые, пепельнице, подружки щебетали, старик смотрел кино, Маркета… Что же делала она? Подносила зелье. Я обвел глазами столики, за которыми сидели невольные подельники. Очевидно, что в последние часа два с половиной дринки заказывали Дирижер (в его стакане еще было чуть-чуть виски и вода стояла недопитой), скрипач (еще полбокала “Хойгартена”) и старик (он сидел рядом со мной, и я видел, как перед приходом полиции он влил в рот остатки пива). Не считая меня, конечно. Последнее я помнил очень хорошо, так как сам подошел к стойке поболтать с Маркетой, безмятежно изучавшей толстенную книгу. С тех пор как я сменил должность сочинителя некрологов в местной англоязычной газетенке на место пражского советника при одной берлинской галерее, мне пришлось приняться за чешский по-настоящему. Хозяйка галереи намеревалась взорвать европейские рынки чешским модернизмом прошлого века, роль поставщика динамита – точнее даже, изобретателя его – играл ваш покорный слуга. Мне платили за то, что я шатался по местным музеям и коллекциям, смотрел Купку, разговаривал о Дивише, оценивал рыночные перспективы Шимы, ворошил пыльный трэш в антикварных лавках в поисках невидимых миру старых чешских шедевров. Потом я составлял отчеты, отсылал их в Берлин, раз в два месяца галеристка приезжала на пару дней, я водил ее по местам, где ее уже ждала встреча с crème de la crème, потом уже она вела меня в неприлично дорогой ресторан, где производился расчет – и с официантом, и со мной. Работенка хотя и пыльная, в прямом смысле этого слова, но не без приятности; в любом случае способствовать спекуляции старомодным модернизмом гораздо лучше, чем спекулировать часто несуществующими добродетелями усопших. Аминь.
Оттого я бросился улучшать свой чешский, но как еще выучить язык, если не разговаривать на нем с любимой? Следовать байроновскому правилу я не стал: ментальные издержки при обзаведении чешской подружкой явно перевешивали лингвистические выгоды; за последние одиннадцать лет жизни, проведенные в Праге, я постепенно превратился в латентного бирюка, да и к чему нарушать одиночество, когда в любой вечер можно посетить “Медину” и болтать с Маркетой? Вот и сегодня я подошел к стойке – заказать второй джин-тоник и полюбопытствовать по поводу объемного тома, который она держала в худых своих руках. Маркета показалась мне слегка расстроенной и усталой, впрочем, каким еще может быть юное милое создание, проводящее по десять с лишним часов, разнося по столикам алкоголь? Да еще и на исходе пятницы. “Преступление и наказание”? – пошутил я. Маркета подняла на меня покрасневшие от усталости и плотного табачного дыма глаза и мгновенно отпарировала: “Нет-нет. “Гордость и предубеждение””. Она изучает литературу в университете, уже не один год, я не понимаю местной системы, они то учатся, то не учатся, пописывают дипломы, одновременно работают, заводят семьи, уезжают в Британию и Германию на заработки, возвращаются, не ходят в универ месяцами, потом ходят, снова берутся за диплом. В общем, это такая европейская жизнь нынче, никто особенно не напрягается, все на что-то живут, точнее, подживают, а метут улицы, сидят у касс магазинов и перестраивают старые дома для итальянских девелоперов совсем другие, с юга и востока. Маркета пояснила мне, что пора сдавать диплом, что-то там такое про протофеминизм в литературе XIX века, вот она и мучается с джейностиновыми девушками. “Но вашего Достоевского я читала! Про гордую красавицу, которая жгла деньги в камине!”
Получается, что все были при своих, пили, читали, разговаривали и никто, никто на кухню не ходил и горла Власте не перерезал. И в “Медину” никто не заглядывал. И залезть в кухонное окно, закрытое и зарешеченное, невозможно. Не могла же девушка вот так взять и полоснуть себя ножом? Даже если да, то где нож? Я прокрутил в голове видеоленту получасовой давности: распахнутая микроволновка, сверху хлебобулочные изделия, банки с маслинами и маринованным сыром, раковина, аккуратно расставленные тарелки в шкафах, полотенца сушатся на батарее и спинке стула, слегка дрожит посудомойка. Не было там окровавленного ножа, не было. Тем более у мертвого тела красавицы.
Вот это я и поведал полицейским, хорошо попрактиковался в языке, хорошо. Они, надо сказать, не особенно наседали, вопросы довольно формальные, по крайней мере мои ответы явно превосходили их в подробности и даже заинтересованности. Но поддеть они меня все-таки поддели, сами, впрочем, этого не понимая. Когда вы в последний раз видели покойную? То есть во сколько? И вправду, во сколько? Когда? Я отлично помню Власту за стойкой бара, во всей ее power and glory, чешская Мэрилин, улыбка, стразовый кулончик на шее, красная роза, я вошел, она кивнула, потом подошла к столику и, как обычно, наклонилась надо мной, записывая заказ, являя расцветку лифчика, обдавая довольно сильным жасминовым запахом. Я проследил прерывистую линию недостаточно тщательно выщипанных бровей, отозвался о прекрасной летней погоде, ни жарко, ни холодно, самое то сидеть в кафе, и попросил свой обычный напиток. “Лайм кончился”, – развела она руками. Бог с ним, с лаймом. Тоника нормального у вас все равно нет. Она и потом была у стойки, проходила по залу, протирала свободные столики. Но с какого момента Власту уже не было видно? Когда она удалилась на кухню – и, главное, зачем? Никто в это время еды не заказывал, да сегодня вечером в “Медине” собрались совсем не те, что могут в полночь озаботиться греческим тостом или греческим же салатом.
Нас не выпускали довольно долго – пока допрашивали, потом приехали заспанные эксперты, ходили с кисточками и колбочками, фотоаппарат работал без устали, наконец, у стеклянных дверей “Медины” остановился микроавтобус, вышли двое с носилками, прошествовали мимо нас в коридор и через некоторое время появились снова, но уже не порожняком. Я сидел, застыв от ужаса, наблюдая за тем – будто в плохом полицейском фильме, – как безжизненная полная рука жертвы свисает с носилок, будто мертвая девушка сама выпростала ее из-под простыни, закрывающей ее полностью, видны только зеленые конверсы и знаменитые белокурые волосы, кончики которых, если приглядеться (а я пригляделся), были выпачканы в чем-то буром. Протрезвевшие болтушки вскрикнули, виолончелистка отвернулась, Маркета, которая присела за мой столик, рыдала. В дверях носильщики столкнулись с хозяйкой “Медины”, которую вызвонили среди ночи. Та, окаменев, проводила взглядом тело до машины, она не двигалась, пока носилки с телом не задвинули внутрь, хлопнула дверца, зафыркал мотор, зашелестели ночные шины, а она все стояла и стояла, не решаясь войти. Впрочем, полицейские и не торопили ее.
На следующий вечер я заглянул в “Медину”, чтобы проведать Маркету и – что греха таить – полюбопытствовать, как там идут дела после вчерашнего, кого взяли на замену Власты, играет ли там музыка, кто из свидетелей вернулся на место чьего-то (а вдруг и своего? – жужжало в голове) преступления. Замену нашли, музыка играла, те же самые наличествовали – только расположились за одним столом, во главе которого с еще более печальным и хмурым лицом, чем обычно, сидела хозяйка заведения. Маркета кивнула мне с растерянной улыбкой, я вяло помахал ей в ответ и, следуя приглашению хозяйки, уселся за общий стол. С нами хотели поговорить. Перед каждым стояло то же самое, что и почти сутки назад, только подружки, учитывая несомненный минор беседы, довольствовались каждая бокалом вина. “Я уверена, – начала владелица заведения, – что вы уже рассказали полиции все. И полиция найдет преступника. Власта была… – Голос ее задрожал, она отхлебнула воды и продолжила: – Власта была… замечательная девушка. Красивая. Умная. Отличная работница”. Я несколько заскучал, не совсем понимая, зачем нам, так сказать, странствующим офицерам, да еще и по казенной надобности, все это слушать от малознакомого человека, к тому же о другом человеке, по сути, столь же малознакомом. Что я могу сказать о Власте? Что я сейчас, через двадцать часов после ее смерти, могу вспомнить о ней? Фигура, запах жасмина, голос, корсаж, украшенный той самой розой… Что еще? Ах да, прическа. Полная шея с поблескивающим кулончиком… Черт, шея! Я вздрогнул. Господи, ее же и перерезали. Я живо представил себе эту багровую рану, ручейки крови на белой коже, чуть-чуть не дотянувшие до кроваво-алой розы. Декадентщина какая-то, зловещая пошлость, плохое кино, алая роза – эмблема печали… Из коридора выглянул растерянный новичок и позвал Маркету, которая стояла у нашего стола, в руке тряпка, в другой брызгалка для протирки столов. “Где ножи и вилки?” – громко зашептал он. “Что?” – “Ножи и вилки”. – “Я же тебе сказала, в ящиках”. – “Там мало, не хватает”. – “Не может быть”. – “Правда. Не хватает”. – “Ищи где хочешь. Всё в ящиках”. Никогда я не видел ее такой стервозной, собственно, я ее вообще такой и не представлял себе, впрочем, каков был бы я на ее месте, с тряпкой в руках, с теми же самыми людьми, что и вчера, когда она нашла истекший кровью труп подруги на кухне, с теми, среди которых, быть может, беспощадный убийца. Зазвонил телефон, Маркета бросилась к своему рюкзаку, стоящему у стойки, она неудачно дернула за молнию, и все рассыпалось по дощатому полу “Медины”: записная книжка, ручка, сигареты, кошелек, какие-то квитанции, скомканные бумажные салфетки, пудреница… Из разверстой рюкзачной пасти осторожно выглядывал уголок гиппопотамистого остиновского тома, будто не доверяя приглашению погулять на прокуренном воздухе, пропустить стаканчик-другой в компании самых приятных и интеллигентных молодых людей Праги. Дирижер нагнулся и подал Маркете зажигалку, улетевшую к его длинным ногам. Потом под стол занырнул старик, долго там копался и выудил элегантную маленькую штучку, в которой я, к своему удивлению, распознал усыпанную стразами флэшку. Я такие в “Сваровски” видал. Кул. Браво, Маркета.
Смутившись, она закидала вещицы обратно в рюкзак, ответила на телефонный звонок и отошла к соседнему столику, брызгать, тереть, брызгать, тереть. Она действительно ужасно милая, хорошо бы… что “хорошо бы”? Я не додумал подлую мыслишку, так как Маркета закричала куда-то вбок: “Сейчас! Сейчас! Гонзик, сейчас! Вспомнила! Всё в посудомойке!” – и побежала на кухню. Повезло Гонзику, повезло. Я задумался над тем, как вот, скажем, умирает человек или его даже убивают, как Власту, сейчас он есть, а через мгновение нет, а вещи длятся себе спокойненько, не обращая никакого внимания на происходящее, как лежал хлеб на микроволновке до того, так и лежит сейчас, как лежала в холодильнике какая-нибудь ветчина, так и лежит себе без всяких угрызений совести, вот даже посудомойку не разобрали еще, а ведь, небось, сама же Власта ее и запускала… Вещи холодны до высокомерия по отношению к нам, теплокровным, мы живем, страдаем, радуемся, умираем, а они длятся до тех пор, пока совершенно спокойно не перестают длиться, так же бесстрастно, как обычно. Мы окружены холодным миром, которому на нас просто наплевать, не мы владеем вещами, а они нами, только это наше рабство глубже и страннее того, что мы обычно принимаем за значение слова “рабство”. Не мы владеем вещами, а они бесстрастно следят за нами, будто камеры наружного наблюдения. Я представил себе, как посудомоечная машинка преспокойно выполняла свой обычный сеанс в тот самый момент, когда. Слышал ли убийца ее шум? В любом случае переливание воды в машинных внутренностях и урчание мотора – вот последние звуки, которые достигли ушей зарезанной официантки.
В сущности, любой из нас мог это сделать, подумал я. И никто из нас тоже. Всё как в жизни, а не в кино и не у Агаты Кристи. Ни тебе мотивов, ни тетушкиного наследства, ни ревности и мести. Всё ни жарко ни холодно, прохладно, по-европейски случайно, полуслучайные люди в милом кафе с милыми официантками, одну из которых. Ведь действительно, каждый из посетителей – включая меня, между прочим, – мог дождаться момента, когда Власта уйдет на кухню, потом неторопливо подняться, прошествовать будто бы в туалет, заглянуть в открытую дверь, подойти сзади и полоснуть ножом по горлу. Секундное дело. Ничего особенного, вжик – и уноси готовенькую. То есть готовенькую уносить не надо, лучше самому унести ноги, спрятав предварительно нож. И вот здесь уже непонятно. Куда его спрячешь, окровавленный? Полицейские и нас обыскали, и в кафе ничего похожего не нашли. Потом, ведь не стала бы девушка стоять спиной к посетителю, который забрел на кухню. И самое последнее. Вжикнуть-то может любой, без сомнения, но уж очень стремно, вдруг кто услышит, зайдет? Я посмотрел на людей за столом. Старый тщедушный пьяница. Болтушки-хохотушки. Ну уж точно не они. А остальные? Невозможно же пройти мимо стойки, мимо Маркеты, надеясь, что она не заметит? Честертон какой-то. Натурально клуб рыболовов. И потом, ну хорошо, да, пусть так, но вот вопрос: что же она делала на кухне?
“Медина” закрылась рано, я досидел до опущенных жалюзи, Маркета потушила свет, пропустила вперед Гонзу, меня, заперла дверь, положила ключ в рюкзак, напарник ее, крикнув что-то на ходу, ринулся за тормозящим автобусом, мы остались вдвоем. Ты все знаешь, сказала она. Нет, не все. Что же не? Сама догадайся. Хорошо, потом. Мы дошли до высокого откоса над главным вокзалом, утопая в душных ароматах слишком южных для этих мест деревьев, молча шагали над цепочками параллельных синих огней, сходящимися и расходящимися во тьме, слева они исчезали в еще более густой тьме, в которой угадывался въезд в подземный туннель, справа же огни выползали к большим, освещенным мертвым синеватым светом платформам, осененным полукруглыми арками, тоже источающими мертвый свет. За всем этим рассыпались уже живые огни ночного города: желтые, белые и даже красные, из общей темноты выступали только подсвеченные тела церквей и соборов, над этим мигали огоньки заходящих на посадку самолетов. В такой вечер всё всё равно, ничто ничего не значит, можно делать и говорить что угодно. Я бросил курить много лет назад, но сейчас отдал бы полжизни за сладковатую первую затяжку.
“Так как ты узнал?” – “Машинка”. – “Машинка?” – “Да”. – “Ты сунула нож в посудомоечную машинку и включила ее. Она еще работала, когда ты закричала для нас”. – Смешок. – “Я гордилась, что придумала это”. – “Очень-очень тонко. Остроумно даже. На наших глазах уничтожаются улики, полчаса при всех с ножа смывается кровь, отпечатки, а мы, дураки, и не понимаем”. – “Так и не поняли же!” – “Ну да. Но еще одна вещь”. – “Какая?” – “Ведь только ты могла попросить ее убраться на кухне перед концом смены. Никто не заказывал еды”. – “Да, промашка. – Еще один смешок. – Я ждала, когда подружек пробьет на жрачку. Две бутылки белого, пара косяков, я видела, они курили на улице, и ничего. Ждала, ждала, злилась, но пришлось и так. До завтра ждать было нельзя”. – “Почему? Нет, по-другому: зачем тебе ее флэшка?” – “Деньги”. – “Какие деньги? Она не стоит больше трех тысяч”. – “Нет, мои деньги”. – “Твои?” – “Ну да, она тянула из меня деньги”. – “Как так?” – “Я католичка”. – “И что?” – “Ну у меня был парень. Я живу с родителями. Привести его домой нельзя”. – “И?” – “Я оставалась на ночь в “Медине”, и он трахал меня”. – “Прекрасная идея!” – “Ну да. Только эта курва подглядела и сняла на мобильник. То есть на мобильник и на камеру “Макбука”. Она же в киношколе учится. Училась. – Смешок. – Да, училась. Ну вот. Она как-то оставила открытым “Мак” на кухне, что-то завела на нужное время, сама с мобильником спряталась. Представь, мы там бог знает что делаем, она выскакивает, мол, вот, ребятишки, и застукала вас. Мы посмеялись, решили, что это шутка такая, выпили потом вместе и забыли. А она из записей смонтировала ролик и говорит, давай деньги, а то выложу на Pornplay. Я опять подумала, что шутит, но она показала запись, потом при мне перекачала на блестящую флэшку, все остальное потерла и торжественно так, курва, объявляет, эта вещь продается за десять тысяч крон. Срок три дня. Флэшка повисит у меня на шее, чтобы ты помнила. Что мне было делать?” – “И ты убила подругу из-за шестисот долларов?” – “У меня их нет. Она говорила, у тебя родители богатые, возьми у них. Но у них нет. Ей же хуже”.
Внизу прошел запоздавший поезд, пустой, освещенный мертвым сероватым светом, встав у платформы, он фыркнул, подождал несколько мгновений, потушил огни и тихо отправился на запасной путь, уходивший куда-то за вокзал. Мимо нас медленно проехала полицейская машина, из открытого окна диктор негромко рассказывал о новостях неспокойного мира. Мы дошли до недавно построенных буржуйских домов, железо, стекло, огромные телеэкраны излучают голубоватые волны на полупустые комнаты, обставленные со всем вкусом журналов для среднего класса, и повернули назад. Из парка на холме разбредались сумрачные тинейджеры. У поворота на мою улицу мы остановились. “Ладно, я пошла”. – “Хорошо”. – “Вот что. – Она полезла в рюкзак, достала оттуда что-то и вложила мне в ладонь. – Возьми. Выбрасывать жалко, а мне не надо”.
Дома я, не раздеваясь, сел к компьютеру и открыл файл с флэшки. Половина парня совершает судорожные движения, будто пытаясь утрамбовать что-то в нижней части девичьего тела, помещенного на четвереньки, коленями на стуле, руками на разделочной доске кухонного шкафа. Изображение довольно четкое, на обращенной к нам левой ягодице девушки можно разглядеть татуировку в виде голубки, окруженной девизом. Слов не разобрать. Парень худой, волосяной покров почти отсутствует. Потом съемка перебивается более мутными кадрами, сделанными с другой точки. На них та же пара занимается тем же самым, но зрителю открывается несколько иная перспектива, мы видим девичью челку, закрывающую ее глаза, изгиб шеи, на которой болтается крестик. Партнер почти не виден, кроме возвышающихся над ее задницей худого живота и части груди. Руки он держит на бедрах девушки, качество изображения не дает нам возможности разглядеть, впиваются ли его пальцы в ее плоть. Весь клип длится две минуты сорок одну секунду, он беззвучен, талантливо смонтирован и производит огромное эстетическое впечатление. Нет, он производит огромное эмоциональное впечатление. Нет, он производит взрыв в груди и потемнение в глазах. Нет, просто вот как: от него невозможно оторваться. Это совершенное произведение искусства, не имеющее никакого отношения к жизни. Это гораздо больше, чем жизнь, this is hardcore. Власта, жасминовая красавица с розой на груди, ты умерла не зря.
ДРУГОЙ СЮЖЕТ
А. Л.
Местное телевидение я не смотрю уже давно. С тех пор, как они заставили всех обитателей богемо-моравского палатината Евросоюза купить непонятные коробочки, чтобы принимать не четыре, а пятнадцать каналов. Я тоже купил. Принес домой, соединил с телевизором и обнаружил, что могу смотреть только что-то одно – либо местную продукцию, либо триста станций на разных языках, которые упрятаны в старую мою коробочку, подключенную к антенне. С этой коробочкой, впрочем, тоже давно творилось неладное. Каналы исчезали один за другим, причем именно те, которые я хоть иногда, но включал. Сущее издевательство: идиотские Си-эн-эн с РТР на месте, хоть бы хны, а, скажем, “Арте” тю-тю. Как раз потеря “Арте” меня и доконала: на нем хотя бы показывали долгие документальные фильмы о жизни монгольских кочевников или бразильских индейцев, а один раз я там даже видел экранизацию “Волшебной горы” – не понял по-немецки ни слова, но роман-то я знаю почти наизусть! От вида Азнавура, играющего Пепперкорна, можно расплакаться.
В общем, во-первых, дезертирство “Арте” и немецкого поп-канала, где еще крутили свежие тевтонские клипы, во-вторых, появление в моей квартире странной коробки с пятнадцатью совершенно ненужными мне чешскими телевидениями – вот причины, по которым я, и раньше-то не смотрелец в ящик, теперь и вовсе перестал упражняться в этом занятии. Разве что иногда, просидев вечер в “Медине” или вернувшись после очередного отчета о состоянии дел на рынке чешского модернизма двадцатых-тридцатых, я врубаю ту коробочку, где говорят на любых языках, кроме местного, нахожу саудовский канал, выключаю звук и ставлю первый подвернувшийся диск из подарочного издания “Гибели богов”. West meets East, тевтонское с аравийским, последний хадж валькирий. Под это можно и подремать перед сном.
В общем, телевизор я не смотрю. Местные сайты (кроме галерейных, музейных и антикварных) тоже. Газеты читаю только в 1) очереди к врачу, нотариусу или парикмахеру, 2) самолетах CSA, где их раздают на входе. Как известно, при взлете и посадке электронные приборы, мать их, следует выключить – вот в такие минуты, закрыв шторочкой экран возлюбленного своего айпэда, я принимаюсь за изучение чешской прессы. Тут тебе и “Лидове новины”, и “Днес”, и что-то еще. Так было и в этот раз. В богомерзком Шереметьево, где нас пытали и так и эдак, где добраться до своего кресла у иллюминатора тучной железной птицы можно, лишь показав паспорт шесть раз (я посчитал!), где в мрачном закутке люди с зеленоватыми лицами швыряют тебе под ноги пластмассовое корыто, мол, скидавай ботинки, кажи неинтересные свои носочки, распоясывайся, руки вверх, не поддержать рейтузы, а дальше длинные унылые коридоры строения, возведенного еще той, старой властью, которая вложила в техническое слово “валюта” столько смыслов – и один мерзее другого. Теперь валютные смыслы расползлись по серым шереметьевским коридорам, посверкивая стеклами часов, выставленных рядом с дьютифришными бутылями, хорошо хоть вайфай бесплатный, но хочется только одного – поскорее забежать в самолет, запихать опостылевшую куртку в багажный отсек, увидеть, как в иллюминаторе дрогнули огни на взлетной полосе, и открыть чешскую газету.
И на пятой странице фото: пустая лестница, идущая вниз по склону холма от массивных строений конца позапрошлого века, по бокам – теннисные корты, поручень, сваренный из железных труб, к одному из столбов прислонился сидящий человек, светлое пальто, мудаковатые буратинские ботинки с длинными острыми носами, загнутыми слегка даже вверх, голова упала на грудь. Странно, пьяных в этом городе немного, то есть на улицах их немного, конечно, а не в пивных или дома, разве что немецкие туристы, да в этом районе их не бывает, я узнал лестницу, она ведет в Альбертов от физических и медицинских корпусов университета, пусто, лестницу обрамляют местами какие-то совершенно провинциальные буйные русские кусты, будто в заброшенной части автозаводского парка города Горького, но сверху стережет тебя Европейская Наука, Позитивизм, данный нам в ощущении огромных облупившихся зданий времен всесокрушающей эклектики.
Он сидел, уронив голову на грудь, но, если всмотреться в фото, еще до того как увидишь заголовок “Русская смерть в Альбертове”, можно углядеть белую ленточку, что-то типа узкого шарфика, который связывает с поручнем утонувшую между объемистой головой и тучным торсом шею этого человека, – ленточка прикреплена к тому самому месту, где поручень образует недокрест с вертикальным столбиком, к нему и прислонилось тело. В другой газете над той же фотографией красовалось “Смерть у Музея полиции”.
Музей действительно рядом, чуть дальше, если не сворачивать вправо на лестницу, пройти до упора по улице, что ведет аж от самой психушки с тенистым полузаброшенным парком, огражденным высокой каменной стеной, над парком – иезуитская барочная церковь, в нем самом в подходящий сезон играют в бадминтон на вытоптанных площадках. Стартовав психушкой, улица идет дальше, мимо музея Дворжака, нескольких больниц в самых разных стилях, от фабричного краснокирпичного конца позапрошлого века до стекла и серого бетона последней трети прошлого, потом начинаются университетские корпуса, и вот здесь, если не нырнуть между двух огромных храмов науки, а идти прямо, оказываешься около кругленькой такой готической церкви, что стоит над огромным оврагом, отсюда тянется устрашающий мост, знаменитый прыгающими самоубийцами, под ним – район Нусле, где когда-то были огороды, и Кафка сажал там репку. А сейчас дома, улицы, железная дорога, жизнь, но возле самой церкви, в скверике около нее, пусто, только ветер полощет убогий плакат с названием очередной выставки в расквартированном почему-то здесь Музее полиции. Обычно я не доходил досюда в одиноких своих прогулках, сворачивал, спускался между теннисными кортами, потом – мимо экспериментальных огородов университетских ботаников, справа, уже совсем перед выходом вниз, – здание еще одного факультета, тоже напоминает Горький, корпуса мединститута на Гагарина, затем ностальгическая часть кончается и начинается совсем другая – облезлое грандиозное захолустье бывшей Австро-Венгрии, пустота. И правда, здесь всегда пусто. Потом мимо нескольких грязноватых огромных домов – к набережной, здесь в хорошую погоду уже встречаются люди, в выходные даже торгуют чем-то таким, что западнее Чехии называют “фермерским”. Впрочем, с тех пор, как я стал появляться в этих краях по делам, гулять здесь уже как-то не комильфо, инцест бизнеса и досуга, уже с полгода как не навещал Альбертов в выходные. Зато в будние посещаю живущего здесь одного бывшего соотечественника, как водится, толстосума, как водится, нервного жлоба, как иногда бывает – коллекционера. Приходится рассказывать ему про Вахала и Купку, отказываться от его виски и водки, пропускать мимо ушей шуточки и отводить глаза от барахла, заполонившего его немалую квартиру. Последнее не так сложно: я утыкаюсь взором в айпэд, спасибо тебе, электронный друг, делая вид, что освежаю в памяти названия работ и этапы творческого пути. Ничего не поделаешь, Владимир Иванович раскошеливается, значит приходится терпеть. Не далее как два дня назад терпел, после чего отправился в Москву.
Самолет взлетел, я засунул недоизученную газету в кармашек кресла и погрузился в чтение наугад вытащенной из гаджетовых недр книжки. Только когда мы заходили на посадку, я вернулся к странному мужику, что решил помереть на альбертовской лестнице. Интересно, отчего же смерть “русская”? По ботиночкам жлобским угадали? Но такие нынче и местные носят, а лет пять тому – и итальянцы, хотя и не те, что приезжают сюда на автобусах погулять, взявшись, будто дети, за руки, в дутых крутках, с гортанным переругиванием, замерзшие и ошалевшие от избытка дурного барокко. Я никогда не мог понять, зачем им от хорошего барокко ехать к плохому. Что за мовизм? В той газете, что про русских упомянула, говорилось, мол, телефон был на кириллице, карточки в бумажнике тоже, оттого понятно, чьих он. “Полиция пытается идентифицировать жертву и установить причину смерти”. Да уж. Прогуливался неспешно русский человек мимо больниц и, не дошед до Музея полиции и моста самоубийц, привязал себя к поручню и помер. Типа сам. От грусти и тоски по родине.
Дома было довольно запущенно, мотания туда-сюда вкупе с несколько рассеянной жизнью последнего месяца довели мою штаб-квартиру до состояния легкого недобардака, и я решил шикануть и позвать уборщицу. Пусть, пока я бегаю по делам, приведет в порядок скромное жилище человека без свойств. Уборщицу зовут Софья, я знаю ее лет восемь, если не больше, тихая, запуганная женщина из Перми с богатым прошлым и бедным, почти нищим настоящим. Такое здесь бывает. В середине девяностых, когда не было еще виз, когда сюда, в свежеоткромсанную Чешскую республику, тянулся бывший советский народ, Софья продала свою большую квартиру и решила зажить размеренной жизнью пансионовладелицы. Был присмотрен дом в Мариенских Лазнях, потом дом был куплен, потом выяснилось, что тот, кто его продал, им не владел. Оставшись без дома и без денег, бывший пермский искусствовед, специалист по народной деревянной скульптуре, стала уборщицей и приходящей няней. Я застал Софью в тот период, когда она уже вышла из этапа страшной бедности, перейдя в стадию бедности обычной, местной, при которой любой объем покупок в супермаркете тянет на сто крон, не больше. Убиралась она неважно, но старательно, любовно протирала книги, некоторые даже выпрашивала почитать; я, грешным делом, подозревал, что Софья попивает – так тряслись ее руки, да и румянец красноречиво играл на щеках, но потом понял, что это стресс, нервы и, похоже, начинающийся диабет. Моя мать выглядела примерно так же, работая, кстати говоря, в начале девяностых уборщицей, диабет ее и сокрушил за семь лет. И руки у нее дрожали; сходство дополняло то, что руки и у одной, и у другой были странным образом сильны, очень сильны – я с детства помню горячую боль от материных ударов мокрой тряпкой, что же до уборщицы, то она могла свернуть крышку любой, самой тугой банке с джемом.
Хватит болтовни, я пригласил ее прийти на следующее утро по приезде, и все тут. В десять пятнадцать, затянув с мумификацией своего тела, я столкнулся с ней в дверях. Софья была явно не в себе, прямо выложить, что там у нее стряслось, она стеснялась, но тяжкая неприятность, опухоль злокачественной опасности распирала ее, давила, она медленно собирала неверными руками тряпки, губки, уронила бутылочку чистящего средства, я молча рылся по карманам, проверяя, все ли взял, в конце концов не выдержал и спросил, что, мол, произошло, что с ней, быть может, ну ее, уборку, если здоровье не того? “У меня неприятности”. – “Какие, если не секрет? Не нужна ли помощь?” – Вежливость моя равнодушна, не жарка, не холодна, изблюет меня из уст своих известно кто, но, хоть и равнодушный, я честно имитировал встревоженность. Итак: “Не нужно ли чем помочь?” – “Чем тут поможешь… В полицию вызывают”. – “Что-то с документами? Виза?” И действительно, какие могут быть неприятности у русского человека, живущего здесь, – только те, что проистекают из обладания этой Богом проклятой красной книжицей, являющейся источником бесконечных, унизительных, кафкианских хлопот. Одна шестая – точнее, некогда одна шестая – покоится не на трех китах, а на одном смрадном бегемоте, кувшиннорылом левиафанчике, имя которому “унижение”; крепость на обитателей сей территориальной дроби выдается в виде оных книжечек, что следует предъявлять всегда и везде, как желтый билет, как стыдную справку из венерологического диспансера, как рваные ноздри и лилейное клеймо на плече; покинув же бывшую шестую, ты становишься рабом не страны, а книжечки; ее не потерять, не утаить, не предъявить без дополнительных нашлепок и даже хлопотно вернуть назад, как карамазовский билет. Так и носишься между представителями бывшего локуса и блюстителями чистоты нынешнего. “Так что, – спросил я Софью, – виза?” “Нет, на допрос. Я тут убиралась у одного нашего, а он погиб”. – “Погиб?” – “Погиб. Или просто умер. Не знаю. В общем, всех допрашивают, вот и меня вызвали”. – “Что же вы волнуетесь, Софья? Не вы же его… это… убили”. – “Ну вы их знаете, им все равно, лишь бы замести, да еще и русского. И по-чешски я плохо говорю”. – “Не беспокойтесь, они дадут вам переводчика. Обязаны. Это в их интересах. Не волнуйтесь. Все будет хорошо. Не берите в голову. Но если нужно чем-то помочь…” Она кивнула головой, я кивнул в ответ и осторожно закрыл за собой дверь.
Я пил кофе в “Эбеле”, когда позвонили из полиции. Мой чешский несколько далек от совершенства, и полицейских я поначалу принял за новейших коммивояжеров (смерть им!), что пытаются втюхать тебе ненужный договор на еще один телефонный номер или на еще более ненужную ипотеку. Оттого голос мой был строг, а интонация беспощадна. Мол, чего надо. Бедной девушке пришлось повторить все второй, третий раз, пока до меня дошло, что ноги в руки, документы в карманы и марш в отделение такое-то на улице такой-то. В связи с чем всего-то смог я выдавить из себя, облизывая обкофеиненные губы: “Что случилось?” “Расследуем обстоятельства смерти пана Окурова”. – “Кого-кого?” – “Пана Окурова. Ваш номер в его телефоне. Вы же сейчас говорите со своего номера?” – “Да”. – “Тогда мы вас ждем”. – “Да”. – “Повестку присылать?” – “Не надо”. В кофейне было несколько местных газет, которые я обычно там не читаю (см. выше), предпочитая ленивое созерцание жизни либо книжку. Я снял с крючка на стене деревянную раму с захватанными “Новинами” и не без брезгливости принялся листать. Ага, вот. Альбертов. Лестница. Человек, привязанный к ней. Русский. Установлено. Окуров. Vladimir Ivanovic. А ведь в пятницу он должен закупить трех Дивишей.
Трясение рук прибавило драматизма последующей сцене: я несколько раз промахнулся по нужным клавишам, набирая телефон Софьи. Она уже шла по улице, значит, дома порядок, машинально подумал я, но это знание, обычно столь приятное, здорово притащиться вечером в чистую квартиру, слегка пахнущую моющими средствами, постоять в прихожей, лениво прикидывая, что, быть может, стоит начать убираться самому, и из экономии, и из соображений внутренней дисциплины, так сказать, забота о себе и прочее, но сейчас нет, мне нужно было срочно, прямо сейчас, не сходя с высокого табурета у деревянной стойки, над которой висела старинная карта Африки, услышать, что все не так, что совпадение, дурацкое, смешное, что ее нанимателя зовут вовсе не Окуров, вовсе не Владимир Иванович… “да, еще раз, здравствуйте, Софья, у меня совсем посторонний вопрос, как-как? а фамилию не знаете? где? На Карлову?”
Улица, где жил Владимир Иванович Окуров, называлась На Карлову, дом его стоит напротив того самого парка при психушке, куда я раньше захаживал поиграть в бадминтон. Места известные, говорят. Где-то в тех краях жил идиот Швейк, но мне сие представляется сомнительным, учитывая маршруты передвижения вояки, особенно на коляске под общим управлением пани Мюллеровой. В любом случае Швейк ходил сюда пить. Это факт. А я с какого-то времени стал ходить сюда зарабатывать деньги, то есть ходить в надежде заработать, хотя, чего уж там, кое-что получалось. Мой новый клиент обитал на третьем этаже отремонтированного, перестроенного дома; скорее даже не обитал, а иногда проживал, задержавшись на несколько недель в перемещениях между Ригой и Барселоной. Учитывая, что окуровская семья окопалась в Каталонии, дела он, судя по всему, делал в столице Лифляндской губернии. Чем он в Праге занимался, не знаю, квартиру, впрочем, обставлял знатно. А в какой-то момент к индийской мебели, плазменноэкранным телевизорам и мейсенскому фарфору ему до зарезу понадобилось местное искусство. Так я там и оказался. Хозяин принял меня в кресле, с задранной загипсованной ногой, перевязанным запястьем, пошкрябанным лицом… “простите за такой вид, катался на лыжах в Гаррахове”. Я неудачно пошутил про спорт, который унижает человека, и мы приступили.
Энтузиазм Владимир Иванович имел сокрушительный. Закованный в гипсовую броню, Окуров разъезжал по галереям и антикварам на коляске – и это при том, что нигде, кроме его собственного дома, не было ни специальных лифтов, ни пандусов, ничего. Впрочем, уже вскоре он встал на костыли, а потом и на ноги. Не могу сказать, что его вкус был ужасен; отнюдь, он кое-что понимал, потихоньку разбирался, имел скромное чутье на искусство, как конносьерское, так даже и коммерческое. Но когда, спустя несколько месяцев, Окуров вздумал развесить и расставить в квартире добычу, я содрогнулся. Я не знал, куда отвести глаза. Я открыл айпэд и соврал, что нужно срочно ответить на имейл. Собранные вместе, его покупки составили странный арт-ландшафт, но не чешской живописи и скульптуры прошлого века, не какого-то особенного периода или направления, а, черт его знает, старомодно выражаясь, ландшафт его души, если таковая вообще существует. Или, если угодно, структуру его сознания, возведенную на хаосе бессознательного. Что-то такое. Восемнадцать артефактов, от сюрреализма до постмодернизма, от фигуративностей до абстракций, от Туайен до Скалы, оказавшись вместе, создавали ощущение невыносимой мерзости, источали смрад чудовищной смеси трусости, жадности, жестокости и дешевого пафоса – смесь, которая не имела ничего общего с каждым из этих произведений по отдельности. Я был потрясен результатом, оглушен мыслью, что, подбирая эти вещи, участвовал в преступлении против человечности, я был раздавлен виной, раскаянием и отвращением. Контекст, чавкая, схавал феномены, а я был тем, кто подбрасывал уголька в его адскую топку. Слава богу, Окуров довольно быстро смылся в Барселону, а я вернулся к другим делам, не столь уж и прибыльным, зато уже наверняка не таким злокозненным.
С тех пор ног он не ломал, оттого приезжал нечасто, задерживаясь в Праге на три-четыре дня, не больше. Я находил ему что-то интересное, он покупал или не покупал, добавляя к своей диавольской коллекции новые экспонаты; впрочем, числом она почти не менялась: Владимир Иванович умудрился найти покупателей чешского искусства во Франции и кое-что продавал им, с немалой выгодой, надо сказать. У этого человека был нюх, определенно. В этот раз я попридержал к его приезду кое-какую графику Дивиша, рассчитывая, что тюремный мрачняк этого несчастного малого перебьет общий дух окуровского собрания. Не перебьет уже никогда.
Я шел в полицию, перебирая в голове то немногое, что знал про Владимира Ивановича. Собственно, почти ничего. Откуда он родом и как очутился в Праге, в Барселоне, в Риге, я не имею представления. Ни малейшего. У Окурова был уральский говорок, вот, пожалуй, и вся история с генеалогией. На столе у него стояло фото: тетка лет пятидесяти и милая девушка. Наверное, это и есть каталонские жители. Иных следов других людей или предыдущей жизни в квартире Владимира Ивановича не было видно, все куплено здесь, никакой персональной истории, только свежие сюжеты, сложившиеся от того, что множество вещей разного происхождения оказались рядом, от ненужной уже инвалидной коляски на лоджии до исчезающих линий наброска Шимотовой на стене. Все это – без лирики, конечно, и с учетом своего неуклюжего чешского – я изложил усталому следователю. У него за спиной сидела молоденькая помощница; стрекот ее наманикюренных пальчиков полностью соответствовал ритму моего немногословного рассказа. Их, конечно, интересовали деньги и смешной вопрос, который, впрочем, они прямо мне не задали, – не я ли убил пана Окурова. Я даже не рассмеялся. Нет, не я. Нет, не был должен. Да, мы готовили еще одну сделку. Нет, аванса не давал. Нет, не знаю, где он хранил. Коллекцию Владимира Ивановича не тронули, из квартиры, если верить приходящей уборщице, ничего не исчезло, кроме самого хозяина, конечно, который неведомым образом оказался на альбертовской лестнице задушенным, привязанным к столбику, одетым в серое пальто. Места пустынные, камер слежения там нет, редкие прохожие не видели ни борьбы, ни самого Окурова, имей он желание спуститься на один пролет, накинуть веревку на шею, привязать ее конец к поручню, усесться поудобнее и удавиться. На чем мы и расстались, после неизбежной подписи под вылезшим из старомодного принтера слеповатым протоколом.
Убийцу, если таковой вообще был, не нашли. Думаю, и не особенно искали. Я по такому поводу тоже не переживал – из-за антипатии к покойному, да и из-за душевной лени тоже. Помер так помер, не повод для особого беспокойства. Прошел месяц, полный всяческой суеты: выставка, пара продаж, статья для московского журнала, открывающая русским толстосумам новые прелести чешского искусства; я уже возвращался из очередной поездки на родину и опять решил устроить себе праздник лени и роскошества. Софья согласилась прийти через два дня, что было не очень удобно, я собирался поработать дома, но что поделать, назвался Рокфеллером, выметайся из квартиры, чтобы не мешать уборщице. Я не видел ее с тех пор и поначалу просто не узнал. Это был другой человек – спокойный, уверенный, без дрожи в руках, разве только испуганный взгляд выдавал в ней прежнюю жертву постсоветской эпохи. Я не удержался и сделал комплимент. “Спасибо, – сказала она. – Я отдыхала”. Черт возьми, что происходит, как она могла отдыхать? Где? На что? Не замечая моей растерянности, Софья принялась вытаскивать из кладовки бутылочки с притирками для пола и мебели. “Где же, если не секрет, вы были?” “Домой ездила, в Пермь”. Она не была там уже лет десять, я знал точно, и никого у нее там не осталось. Муж умер в середине девяностых, насколько я понимаю, сразу после смерти их дочки, Лизы, с которой, насколько мне объяснила та самая знакомая, что свела меня с Софьей, произошла какая-то трагедия. То ли она погибла, то ли еще что, не помню точно. В общем, если не мрачняк, то мрачок. “И как там?” – “Вы знаете, хорошо. Город почистили, много чего построили, букв красных больших таких наставили на улице, музей появился. Ну да, Гельман”. Но она-то откуда? Ах, забыл совсем, искусствовед, скульптура коми. Музеи знает, должна знать.
В кафе, куда я зашел скоротать время, был такой быстрый вайфай, что я принялся рассеянно прогуливаться по Сети – вместо работы, конечно. Трудиться решительно не хотелось. Полистал газетные аппы. Мотанул твиттерную ленту. Поковырялся в фейсбуке. Поглазел на картинки с выставки Люсьена Фрейда в Лондоне, эх, сейчас бы туда. Возвращаться было еще рано, приниматься за недоконченный текст поздно, я вспомнил про Пермь и набрал в искалке “музей пермь рубахина”. Ничего. И верно, она уехала оттуда еще до всяких русских интернетов. По крайней мере, до всяких русских интернетов в провинции. Ну хорошо. Что бы еще такое посмотреть. Ага, Фрейд, что критики пишут. Мое внимание отвлекла изумительной красоты девушка, она заглянула в зал, но тут же вышла, будто бы вытянутая на улицу неведомой силой. В окне я увидел, что ее тащит за руку малыш, толстый, довольный, тупой. Дети. Ужас. Девушка не обращала на него особого внимания, пока, наконец, он со всей дури не топнул в лужу, декорировав себя, ее ноги и брючины проходящего клерка коричневыми брызгами грязи. Она его так двинула, что карапуз даже не сразу заорал; он стоял, изумленно глядя на нее, будто не понимая, как это так и что происходит, отчего это, но вдруг рожа его скривилась, обмякла, побагровела – и, если не благодетельное стекло, мы все, посетители “Черной розы”, оглохли бы от истошного вопля. Я опустил взор на экран и – что за ерунда! – вместо рецензий на выставку великого художника обнаружил перечень ссылок на какого-то Lucan. Я было даже подумал, что вот как здорово, культура процветает, про забытого автора “Фарсалии” столько понаписано в Интернете, но, увы, все не так и речь там шла о какой-то желтой истории, этот перец, лорд Лукан, исчез четверть века назад, весь в крови, убил няню, жену побил, детей не тронул, пропал, говорят, видели в Кении, Нигерии, ЮАР, Америке, бог знает где, ищет милиция, ищет полиция, ищет общественность, херня полная, стоило вместо Lucian набрать в окошке Lucan. Между комическим и космическим. Одна свистящая.
Сидеть за столиком уже невмоготу, пойду пройдусь, еще полчаса осталось. Я вывернул на Лондонскую и побрел по этой тихой шелестящей улице, обрамленной, что здесь редко, деревьями, на ветках пробивалась зелень, еще пару дней, и здесь будет все цветуще, наивно-торжествующе, как “Ода радости”, только кто, кроме меня, это заметит, люди по Лондонской почти не ходят. Пробегают редкие служители храма эстетической хирургии, что уместился в бывшей конторе телефонной компании, да пройдет пара девиц из торгового училища неподалеку, а так это мои владения, гуляю здесь только я, присваиваю в свое свободное время это свободное от смысла городское пространство, я свернул направо у ресторана, который на месте “Артишока”, в былые времена я так славно охлаждал в нем бадминтонный пот кружкой пльзеньского или бокалом белого под фаршированные оливки, куда ушли те времена, здесь сейчас что-то непотребное, да и бог с ним, какой там бадминтон, какое пльзеньское, я пересек Белеградскую, прошел короткой улицей, где всегда царит чудовищное запустение, просто Питер в районе Коломны, один туннель под трассой, небольшой островок между ней и второй, два отеля смотрят друг на друга, еще подземелье, и вот я уже огибаю слева одну больницу, чтобы пройти мимо другой, краснокирпичной. Окуровский дом остался за спиной. С тех пор я не бывал в этих краях.
Смешное зрелище – парковка инвалидных колясок в больничном дворе, среднее между автостоянкой у супермаркета и площадкой для магазинных тележек возле него же. Интересно, как они находят нужные? Вряд ли по инвентарным номерам, не похоже, чтобы кто-то выстраивал их рядами, строго по порядку, да они и разные: вот старые, много раз раскрашенные грубыми цветами, а вот и никелированные, почти щегольские, их немного, но есть же. Еще интересно, меняется ли конструкция. К примеру, та, на которой Мюллерова возила бравого идиота, и для сравнения вот эта, что совсем рядом с забором. Я воспользовался довольно широким проломом и пролез, чтобы потрогать холодный металл конструкции. Как только их не крадут. Впрочем, кому они нужны. Но нет ведь, на металлолом можно сдать, значит, крадут. Или нет. Мимо прошла медсестра, не повернув ко мне головы, молча взяла одну из колясок и повезла в сторону больничного корпуса, я выбрался на улицу и тут опять встретил ее, она перемещала здоровенного мужика в больницу напротив, ну и работка, мужик с совершенно отрешенным бледным лицом, в пальто, наброшенном на больничную пижаму, смотрел в небо, прохожему пришлось посторониться, узкая мостовая, бедолага вступил прямо в лужу. Я догулял до Музея полиции. Полюбовавшись видом на Нусле и Вышеград, повернул назад, дошел до начала лестницы вниз, ветки здесь были еще голые, видно, эти кусты цветут позже, вот здесь бедный Окуров и сидел, хотя какой он бедный, тоже мне, интересно, сколько получило каталонское семейство, кто живет сейчас в квартире поблизости, куда подевались собранные мною картинки. На обратном пути бедолагой был уже я: совсем сухонькая медсестра так разогнала свою госпитальную колесницу, что пассажир ее заорал на меня благим матом, мол, прочь с дороги, пади! пади! Что же, вот и я причастился прибольничной луже.
Она еще не ушла. Расставляла стулья, возвращала вещи к тому состоянию порядка, который был определен мной раз и навсегда, порядка, без которого они теряли смысл или, что еще хуже, приобретали совсем другой, враждебный, омерзительный, агрессивный. Палочки должны быть попендикулярны, люди – соответствовать социальной классификации, звуки – ритму метронома сфер, причины неизбежно порождают следствие, иначе самоубийственный хаос и запачканный в грязи ботинок. Софья чувствовала мою паранойю по поводу единственно возможного порядка вещей и тщательно расставляла их после неизбежных перемещений при уборке. Я это знал, но застал ее за этим делом впервые. Я устроился на кухне, чтобы не мешаться, и опять поднял шторку айпэда. В двух окошках сафари охотились за разными двумя жертвами. В первом загадочный негодяй лорд Лукан, занявший в гуглевской строке место фрейдового внучатого племянника, в бешенстве забивал свинцовой трубой няню, угрожал жене, прятался у собратьев по сословию, исчезал в Африке, объявлялся в Африке, обнаружившие его должны сообщить в таком-то мессидж-боксе. There’s now a live 24/7 LORD LUCAN MESSAGE BOARD to report sightings and express your views and news[1]. В другом окне было пусто, искалка игнорировала «музей пермь рубахина», я принялся стирать запрос слева направо, и, когда в окошке исчезло первое слово, оставив два других, вниз по экрану мгновенно развернулась дорожка, рулончик ссылок, оснащенных достоевскими вводками про несчастную девушку, про поиски сбежавшего богатея, про избалованных детей и социальную пропасть. Чего только в Перми ни происходило пятнадцать лет назад.
Софья уже часа два как ушла, а я все сидел на кухне и размышлял. Странно, но весь этот рой фактов, символов, пустяков, неверных образов и нервных предчувствий, что уже месяц окутывал меня, раньше не выстроился в логическую цепочку, каждое звено которой отлито из сверхпрочного сплава, форма экономна и совершенна, из одного следует другое. Я еще раз пробежал историю, развернувшуюся в одном окошке. Ну да, лорд, то ли пьянь, то ли наркоман, то ли маньяк, то ли замолотил бедную няню трубой, то ли, как сам утверждал, только увидел в окно, как кто-то делает это, но веры Лукану нет, сбежал с места преступления, дня три скрывался у друзей, а потом исчез. Несколько лет спустя его, говорят, видели, потом еще раз, говорят, видели, в другом месте, можно полюбоваться на фото, такое усатое ничтожество, кинематографический мерзавец, вот и Би-би-си пишет, что кто-то признал его, быть может, жив еще, сидит в каком-нибудь захолустье, спокойно попивает коктейли, собирает японские эротические гравюры или что там такие люди собирают. А в другом сафарийном окне – грубая Пермь середины девяностых, нувориш в комичном малиновом (наверняка) пиджаке, замашки парвеню, студентка из бедной семьи приглядывает за дочкой, недоглядела, карапузка обмотала качельную веревку вокруг шеи, впрочем вовремя заметили, спасли, няню наказали, бросили в холодный подвал на три дня, полуголую, с завязанным сзади руками, когда спустились, нашли ее повешенной, она ухитрилась распустить узел и удавилась от страха и унижения. Нувориш бежал. Семья исчезла. Говорят, их видели в Испании. Девушка была из интеллигентной семьи.
Что же, какая страна, такие и луканы. К морали я равнодушен, но технология и последовательность действий меня занимают сильно. Скажем, она была уже здесь, в Чехии, когда все это произошло. Нувориша не видала никогда. Фамилию он явно сменил. Убиралась в его квартире и случайно наткнулась на что-то. Сопоставила. Уральский акцент, все дела. Ага, это он, точно. Терять ей нечего – после гибели дочери и смерти мужа. Что же потом? То есть не что. Как?
Конечно, сильные руки. Например, он сидел на диване или на стуле в кухне. Она возилась со швабрами. Подошла сзади и быстро придушила – секундное дело, я же помню, что она проделывала с баночными крышками. А потом самое сложное – коляску с лоджии, перетащить тело, накинуть пальто и натянуть мудацкие ботинки, на лифте вниз, пандус, На Карлову, мимо двух больниц, как пани Мюллерова, как любая из медсестер здешних, никто внимания не обратит, потом через два дома шмыг направо к лестнице и вывалить его из коляски, как мусор из бачка. Вниз. Потом опять сложность: надо спрятать коляску наверху на несколько минут или просто замаскировать ее под кустами, сбежать вниз, прислонить непреподъемное тело к столбику, привязать за шею той самой веревкой, которой удавила, быстро добежать наверх и потом спокойно провезти пустую коляску до больницы. Оставить ее там, где десятки других. Потом быстро назад, доубираться в квартире, вытащить из тайника деньги, уйти. Все шито-крыто. Сладкая месть. И на поганые бабки толстосума поставить памятник его же жертвам. Справедливость торжествует. Просто граф Монте-Кристо. Мексиканский сериал. Болливуд во всей красе. А кто сказал, что бывает по-иному? Мещанская поп-драма, мы же все в ней живем. В лучшем случае в ней, конечно. Бывает и хуже.
Ну хорошо, пусть так. Но сюжет стоит довести до совершенства. Знала ли она Владимира Ивановича в Перми? Видела ли? От этого зависели кое-какие детали; впрочем, цепочка сложилась, и порвать непреклонную удавку ее логики уже невозможно. Но все-таки интересно. Я открыл еще одно окно и набрал “музей пермь скульптура”. Ну да, вот, странно, что в предыдущий раз она не вылезла: “Рубашкина Софья Николаевна, 1956 г.р., кандидат искусствоведения, специалист по пермской деревянной скульптуре, с.н.с., автор монографии…”. В списке “Сотрудники 1990-х годов” не указано, когда уволилась. Жаль. Я набрал “Рубашкина Софья Николаевна”. Результатов почти ноль, что понятно. Только в форумах кто-то пересказывает историю с дочерью. Девочка десяти лет каталась на качелях, веревка вокруг шеи, задохнулась. Стоп. Как задохнулась? Как девочка? Чья девочка? Лиза Рубашкина. Куда смотрят родители? Почему оставляют без присмотра? Ах да, она же Рубашкина. Конечно. Как же я так обдернулся. Две глухие согласные – и такая громкая разница…
Славный был сюжет, славный. Жаль с ним расставаться. Впрочем, по правде, было там одно слабое звено. Софья не знала, где Окуров прячет деньги. Она не могла знать. Он открывал тайник без посторонних. Один только раз, расплачиваясь за набор рукодельных марок местных концептуалистов, попросил меня выйти из комнаты, а я подсмотрел всё – отодвинутая тумбочка для аппаратуры, быстрое просовывание руки под днище телевизионного ресивера, выскочивший широкий плоский ящичек, пачки, как в американских фильмах про бандитов. Я сделал вид, что не слышу, когда он позвал меня назад. Пришлось ему выйти из комнаты и обнаружить арт-дилера, закрывающего за собой дверь туалета. Так вернее. С этими людьми надо быть начеку.
В общем, она не знала, где лежат деньги. Знал я. Только я знал, никто больше.
•