Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2012
Вячеслав ПЬЕЦУХ
Рассказы
Подлец
Мой кот – подлец. Мышей он, бывает, ловит, но нерегулярно, крадет мой любимый двуцветный карандаш и прячет его под комодом орехового дерева, домой является только затем, чтобы съесть свою порцию утки с ягненком под специальным соусом, а так он с утра до вечера шляется черт-те где. Задень я его за живое, например, шутки ради отними игрушку в виде елочного шарика из резины, он способен нагадить посредине старинного персидского ковра, который мой отец прихватил в качестве контрибуции, когда под новый 1946 год демобилизовался из наших доблестных ВВС. Если моего кота отшлепать газетой, свернутой трубочкой, за какую-нибудь проделку, то он запрыгнет на книжный шкаф и нарочно свалит хвостом мою чашку из небьющегося стекла, на которой изображены Марья-царевна и серый волк; по своей безмерной подлости он никак не может сообразить, что чашка-то не бьется, и при случае повторяет эту операцию, как утренний туалет. Природная кличка у него – Масяня, но есть еще и дополнительные, характеризующие особенности его нрава, как то: Чикаго, Змей Горыныч и Прохиндей.
В сущности, я терплю моего подлеца только потому, что он любит меня слушать, когда я ему делаю нагоняи или рассуждаю о том о сем. Я лежу на диване (я всегда лежу на диване, если не надо тащиться за провизией в магазин) и читаю ему нотацию, ставя в пример благонамеренных английских котов, а он сидит напротив, на письменном столе, обложив себя хвостом, как штакетником, и слушает, склоняя голову несколько набок, точно старается что-то не пропустить. В эти минуты у него на морде бывает такое выражение, как если бы я говорил по-арамейски, а он стремился во что бы то ни стало вникнуть в мои слова. Однако по прищуренному левому глазу отлично видно, что он тем временем прикидывает, что бы ему еще такое, расподлое, учудить.
– Ты думаешь, – говорю я коту, – что ты в своем роде оригинал? Как бы не так! Кругом одни подлецы, куда ни плюнь, обязательно попадешь в стопроцентного подлеца! А порядочные люди исключительно те, которые вообще ничего не делают, ну ничегошеньки не делают вообще! Которые потихоньку живут себе на пенсию по старости, особенно если ее с лихвой хватает на хлеб и коммунальные платежи. Которые ни с кем не водятся подальше от греха, расплевались с потомством за то, что эти прощелыги постоянно клянчат деньги, давно забыли, как ихние вдовы пахнут, и по двадцать лет таскают одни штаны. А так кругом одни подлецы, даже если у них на лице написано, что они академики или радетели народного дела: кто пьет горькую и манкирует своими прямыми обязанностями, кто ворует, кто морочит людям головы, якобы жить стало лучше, жить стало веселее, кто того и гляди настрочит на тебя донос. Ну нет такого человека, который не сделал бы в жизни ни одной прямой подлости, который, положа руку на сердце, не скажет про себя: а ведь в сущности я подлец! Уж на что Тургенев был гений, а и тот с червоточинкой, ну зачем он занял у Некрасова сто целковых и не отдал?!
За окошком уже темнеет, а я все донимаю кота моралью и рассуждаю, рассуждаю как заводной. Кот слушает, и я порой даже удивляюсь, как ему это дело не надоест.
– Действительно, – продолжаю я, – разные бывают вариации у так называемых компатриотов, то есть у подлецов. Бывают такие субчики, которые всю жизнь изобретают какой-нибудь особенный прицел и полагают, что благодетельствуют человечеству, ордена им за это дают, бешеные деньги платят, по телевизору показывают, а кто он на самом деле, этот недоделанный Эдисон? Первой руки подлец! А то еще бывают вредители по дурости, от запущенности ума. Вот мне отец рассказывал, Царствие ему Небесное: у них при аэродроме была зенитная батарея, но как-то немец налетел и стер эту батарею с лица земли; из зенитчиков только один солдатик в живых остался, и при нем законная канистра ворошиловской водки на всю батарею, которой нет; конечно, наклюкался этот солдатик и давай спьяну потчевать своих мертвых товарищей – разожмет покойнику зубы немецким штыком и льет ему водку в рот, пока она обратно не потечет; одного таки реанимировал, а воскресший ему и говорит: «Сука ты после этого! Так бы я с концами отвоевался, а теперь мне дальше в окопах преть!»
Кот зевнул совсем по-человечески, выгнул спину дугой, чтобы поразмяться, и прилег, где сидел, укутав себя хвостом.
– А наша подлая либеральная интеллигенция?! – восклицаю я и от возмущения выкатываю глаза. – Ладно простой народ, с него взятки гладки, деревенский мужик только после войны выяснил, что такое уборная (видать, немцы надоумили), а прежде у него были только лопата да хлев – вот тебе и весь российский ватерклозет. Но интеллигенция! Кажется, культурный, образованный народ, европейцы из европейцев, а накачали нам на шею этих бандитов большевиков! Тут не крестьянин с сохой напакостил и не фабричный с ключом восемь на десять, а все эти Милюковы, Набоковы и прочие благодушные господа. Даже подумать тошно, что эти свободолюбивые подлецы радовались, как дети, стоило эсерам укокошить какого-нибудь царского министра, или генерал-губернатора, или какого другого сановного дурака. Чернов, говорят, даже «камаринского» сплясал, когда по Москве разнеслась весть, что в Кремле, на крыше Грановитой палаты, нашли указательный палец великого князя Сергея Александровича, после того как в него метнул бомбу шахид Каляев, и окровавленные тряпки еще дымились на мостовой…
Масяня, он же Чикаго, Змей Горыныч и Прохиндей, на это сообщение демонстративно почесал за ухом задней лапой, словно давая понять, что это я уже сочиняю, что подобные ужасы невозможны в природе, как сиреневые коты.
– Это еще что! – продолжаю я. – Задолго до Октябрьского переворота сложилось такое поверье, что стоит художнику Репину нарисовать портрет кого бы то ни было, как оригинал в скором времени умрет своей смертью или его убьют. Именно так случилось с Мусоргским, Писемским, Пироговым и с кем-то еще из заметных лиц. И вот либеральная общественность стала науськивать Репина написать портрет премьер-министра Столыпина, чтобы его убрать. Наш великий реалист в конце концов выполнил этот социальный заказ, не устоял под натиском левых сил. И что же: месяца не прошло, как Столыпина застрелили в Киеве, в оперном театре, на глазах самого царя!.. Тут, конечно, в адрес Ильи Ефимовича отовсюду посыпались благодарственные телеграммы от сонма признательных подлецов!.. Вот какая сволочь устроила нам восемьдесят лет за колючей проволокой, мокрое исподнее и паек!
У соседей за стеной радио пропикало полночь, а я и не заметил, как мою комнату окутала городская, отнюдь не глухая мгла, разжиженная светом чужих окон и уличных фонарей. Мой единственный приятель потягивается, растопырив лапы, жмурится и вообще делает вид, что его клонит ко сну и что он от меня устал. На душе становится немного тоскливо, и тогда я завожу что-нибудь из Моцарта, например, 27-й концерт, чтобы досадить соседям, которые постоянно крадут у меня кухонные ножи. Тем временем в голову сами собой лезут разные лирические мысли и, в частности, я горюю оттого, что великий Вольфганг Амадей родился в Зальцбурге, а, скажем, не в Саратове, поскольку он был глубоко русский композитор и совершенно наш человек, судя хотя бы по тому, что его не на что было похоронить.
Между тем у меня в комнате хорошо слышно, как соседские коты, учуяв музыку, начинают помяукивать, иногда попадая в тон.
Так вот, про котов… Кот у меня подлец.
Самурай и Шмага
На всю нашу улицу было только два хулигана – братья Самурай и Шмага, кажется, погодки, если не близнецы. Однако друг на друга они были мало похожи, и даже совсем не похожи, как напильник и колесо. Самурай был маленький, щуплый, с глумливой рожей и весь какой-то дерганый, а Шмага представлял собою довольно крупного подростка, меланхоличного и неповоротливого, который умел феноменально далеко плеваться сквозь зубы, и, если бы у нас проводились соревнования по плевкам в длину, он точно был бы чемпионом СССР. Ни тот, ни другой не закончили даже начальной школы и где подвизались и чем промышляли, никто не знал. Оба носили «шестиклинки» с пуговкой, ватники без рукавов поверх тельняшек и прохаря[1].
Каковы были их природные имена и кто были их родители, тоже никто не знал, но скорее всего семья была бедная, пьющая, непутевая, из тех, что на нашей глухой окраине ютились в бараках, собирали по соседям обноски, подворовывали белье, вывешенное для просушки, и перебивались с селедки на вермишель. Впрочем, это всего лишь было предположение, потому что братья-разбойники существовали как бы в сопредельном государстве, на дальнем конце улицы, где-то у самой речки Хапиловки, пахнувшей отхожим местом, куда никто из наших не забредал.
В свою очередь, отпетая парочка постоянно наведывалась в наши кварталы, наводя ужас на подростков и детвору. Они могли запросто отнять любимую игрушку, например, железный обруч от бочки, который мы гоняли, как очумелые, или деревянный самокат на подшипниках, могли «показать Москву», подняв за уши над землей, надавать пинков, заставить выдавить из себя какое-нибудь матерное словцо. По нынешним нравам, эти проделки представляются сравнительно безобидными, но тогда было такое время и водился такой народ, еще не озлобленный, даже и благодушный, подражавший повадкам и традициям прародителей, которые по воскресеньям ходили к ранней обедне и в начале Владимирского тракта, у Рогожской заставы, раздавали этапникам горячие калачи. Наши родители, считавшиеся чуть ли не интеллигентами, потому что никогда не бранились между собой, еще по большим праздникам собирались всем кланом у кого-нибудь во дворе общаться и пировать. Получался такой симбиоз пейзажа с жанром: просторный московский двор, частью в яблоневом цвету, частью заросший лопухами и одичавшим крыжовником,с непременной банькой на задах, где, как правило, живут дальние родственники, и помойным ящиком, похожим на комод, слева неперелазный забор к соседям, справа дровяные сараи, а посредине, под старой липой, расстелен большой ковер, на котором возлежит вся родня, хрипит патефон, наигрывая «Vor der Kaserne, vor dem grossen Tor»[2], и рокочет ведерный самовар. При этом удивительные, какие-то мистические разговоры, на наш детский слух, ведутся меж взрослыми за противным краснодарским чаем и единственной поллитровкой, по старой памяти, «рыковки»[3], запечатанной сургучом. Не удивительно, что безобразные выходки братьев-разбойников представлялись по тем временам прямой уголовщиной, за которую, по-хорошему, полагаются порядочные срокá.
Разумеется, и в той, сравнительно добродушной жизни случались разные ужасы: люди то и дело попадали под трамваи, в драках между красильщиками и рабочими с фабрики мягкой игрушки орудовали кастетами, хотя неукоснительно придерживались правила «лежачего не бьют», припозднившихся прохожих гопники раздевали до нижнего белья, и в ночи частенько раздавался древний клич пострадавшего обывателя: «Караул!» Да еще соседи по коммунальному жилью постоянно воевали между собой и так часто судились по пустякам, что бесконечные тяжбы были такой же обыденностью, как очереди за мукой, которую в нашу палатку завозили по четвергам. Одну приятельницу матери арестовали за скупку краденого и при обыске нашли у нее целый чемодан фильдеперсовых чулок, пять килограммов «хозяйственного» мыла и трофейный шелковый парашют. Многодетные матери в наших краях что-то уж слишком часто давливались от безвылазной нищеты.
Интересный у нас народ; несмотря на лишения и ужасы того времени, все безусловно верили в «светлое будущее», когда, наконец, пересажают всех уголовников, доведут Арбатско-Покровскую линию метро до Преображенской заставы, наладят снабжение продовольствием и мануфактурой, уймут мировой империализм, введут бесплатное питание в рабочих столовых и повысят зарплату на сто рублей. И ведь действительно вскоре по соседней улице пустили троллейбус, уже без особых затруднений можно было купить тюля для занавесок, и одному мальчишке из дома напротив подарили настоящий велосипед. Но главное, куда-то пропали Самурай со Шмагой, словно отпетую парочку ветром сдуло: то ли братьев таки посадили за их художества, то ли призвали на службу в армию, то ли они от греха подальше завербовались на северá. Отец их, по слухам, спился и умер от отека легких, а мать ненароком утонула в Хапиловке, такой мелководной, что в ней было затруднительно утонуть.
Прошло, наверное, триста лет, уже давно не стало моей окраины с яблоневыми садами во дворах, дубовыми воротами и палисадниками под окнами, где росли мальвы и георгины, я уже отучился в институте на полиграфиста, женился, развелся, опять женился, произвел кучу детей[4]и дослужился до заместителя директора издательства «Красный мак», когда однажды нечаянно-негаданно столкнулся со Шмагой лицом к лицу.
Сначала я его не узнал. Как-то завтракаю я это в «Национале», допиваю свой кофе с коньяком и вдруг замечаю, как за соседний столик присаживается крупный господин в дорогом твидовом пиджаке, солидный, с волосами, низко зачесанными назад, почти прилизанными, и чем-то он мне кого-то напоминает, но чем именно и кого именно, не пойму. Сосед взял в руки меню размером чуть ли не с фолиант, прочитал его от корки до корки, крякнул и в задумчивости застучал пальцами по столу.
– Ну и цены тут у них, ядрена корень! – со вздохом сказал сосед.
Вот по этому присловию я его и узнал.
– Шмага, – говорю, – ты ли это, пришелец из тьмы веков?!
– Вообще-то я Смирнов Сергей Иванович, – отвечает сосед, – но в детстве у меня действительно была такая кличка, и черт ее знает, откуда она взялась. С кем, впрочем, имею честь?
Я сказал.
– Ну как же! – воскликнул Шмага. – Отлично тебя помню, ты еще всю дорогу ходил в очках…
Тут, конечно, пошли воспоминания детства, которые у русских людей всегда предваряются возгласом «а помнишь?!» – мы приплели и наши яблоневые сады, и пьяную молочницу Клаву, которая частенько отсыпалась у кого-нибудь под воротами, выставя свои прелести напоказ, рогатки, пулявшие увесистыми гайками, забытые нынешним поколением обормотов, игры в пристенок, штандер, лапту и вечные городки.
– И ведь не только мелюзга, – говорил Шмага, – но и большие пацаны играли с нами в городки, и даже полное старичье!
– Этому старичью, – говорю я, – было тогда лет восемнадцать-двадцать!
– Ну вот! А мы думали – старичье!
– А нынешняя ребятня вообще ни во что не играет; как распрощаются с песочницей, так сразу за компьютер, или травку курить, или надуются пива и отстреливают собак… Кстати, ты-то сам чем промышляешь? С виду ты форменный джентльмен.
– Сначала работал по партийной линии, потом закончил Высшую дипломатическую школу и сейчас сижу в Лондоне третьим секретарем.
– А Самурай?
– От брата с восемьдесят третьего года ни слуха, ни духа, наверное, сгинул где-нибудь в лагерях. Вот ведь какая странная штука – жизнь! Росли в одной семье, оба объедками питались, отец, как выпьет, бил мать по-мужски, с прицелом, правым кулаком в глаз, левым по печени – а выросли мы, как будто я воспитывался на Котельнической набережной, а он в детском доме для дураков.
И ведь действительно это загадка и таинственное недоразумение, почему от черного петуха и черной курицы всегда получаются черные цыплята, а у полотера и гардеробщицы могут один за другим народиться: полотер, комсомольский вожак, поломойка, изобретатель вечного двигателя, вор, разнорабочий и генерал. Конечно, Мендель был великий ученый, но что-то его генетика причудливо срабатывает в России, и чего угодно можно ожидать от новорожденного, который только-только сделал свой первый выдох и запищал. Будь его родитель хоть действительным академиком, а мать завтруппой Художественного театра, нет никакой гарантии, что из рекомого младенца со временем не вырастет порядочный шалопай. И даже как-то само собой укоренилось такое правило: чем значительнее отец с матерью как устроители человечества, тем никудышнее их потомство и тем больнее за великое наследие праотцов. Тьма-тьмущая примеров свидетельствует о том, что так оно и есть: папаша облагодетельствовал человечество лампочкой накаливания, а сынок всю жизнь прошатался по кабакам. Правда, Вольфганг Амадей Моцарт много перещеголял своего отца как музыкант, но за это его похоронили в общей могиле для бедноты.
Стало быть, генетика генетикой, а витает среди людей что-то такое непонятное, астральное, не дающееся разуму, что склоняет одних к уголовным преступлениям и разным глупостям, а других – к наукам, искусствам, вообще созидательному труду. Что это за вирус такой, неведомо; как и почему он преобразует животное в человека и наоборот, нипочем не удается установить. Это как с вечным вопросом о бытии Божьем: мы знаем, что Он есть, но мы не знаем, чтό Он есть. Вирус созидательный, равнό как и вирус разрушительный, может закрасться в книжку, которая попалась ребенку в руки, на него может непредсказуемо подействовать какая-нибудь нелепая сцена между взрослыми, музыка, режущая ухо или, напротив, навевающая возвышенные чувства, общение с животными, наблюдения за природой – словом, все, кроме воспитания, поскольку никто не знает, что это такое и как сию магию понимать.
Полагают, что словом, то есть нотациями по разным поводам, и делом, то есть личным примером, исчерпывается инструментарий, который применяют к юному существу. Однако же можно наказать ребенка за шалость, а это только его озлобит и когда-нибудь да отзовется методологии вопреки; можно задарить его развивающими игрушками и получить дитя, ненавидящее всякое учение; можно заставить наследника три часа в день пиликать на скрипке и в результате вырастить чемпиона по каратэ. А уж коли, следуя завету, подставить левую щеку, если тебя ненароком огрели по правой, то дитя точно подумает, что его папаша трус несчастный и размазня.
Остается – слово, на него уповаем, как на последний резерв из молоденьких подольских курсантов в сражении за Москву. Это ресурс значительный, спору нет, тем более что слово, не существующее в природе, несет в себе неизъяснимую, волшебную силу, способную созидать нечто из ничего. Ну что оно такое? Казалось бы, всего-навсего набор звуков, колебание воздуха, а на деле слово – прямое чудо, как воскрешение Лазаря, как хождение по воде, аки посуху, которое руководит людьми гораздо последовательнее и строже, чем даже какой-нибудь восточный деспот из янычар. Но попробуйте объяснить ребенку, что воровать – это нехорошо. А почему, действительно, нехорошо? По здравому рассуждению, очень даже хорошо, выгодно, удобно и не требует это занятие никаких затрат, кроме как на перчатки для мытья посуды или дедовского двугривенного, заточенного под лезвие для бритья. Тем не менее огромное большинство людей еще со времен десяти заповедей Моисея придерживается того чудесного предубеждения, что воровство – последнее дело и недостойно человека, если он более или менее человек.
Видимо, так сложилось у культурных народов, что они живы, главным образом, преемственностью поколений, когда из столетия в столетие от отца к сыну передается система моральных норм. Причем держится эта мистика исключительно на слове, печатном или изустном, и родовом предании, которые формируют порядочного человека без особых даже усилий со стороны родителей, как у японцев, и преображение совершается как-то само собой.
Но для этого требуется, чтобы Ивановы двести лет верой и правдой служили на флоте и стрелялись по пустякам, Петровы со времен Николая Iстроили бы железные дороги от Вержболова до Владивостока и музицировали по вечерам, Сидоровы веками исправно растили хлеб и водили хороводы на Духов день.
На беду, у нас в России эта преемственность пресеклась еще по отмене крепостного права, когда вдруг в семьях потомственных военных объявились террористы, сынки купцов-миллионщиков стали давать деньги на революцию, а деревенская молодежь потянулась в город, где ей были обеспечены махорка, спитой чай и модные «спинжаки». Потом – это уже когда в государевом Кремле засели неучи и кровожадные фантазеры, – поднялась такая катавасия на Руси, что не только преемственности поколений не стало, а сами культурные соции растворились в историческом процессе – кого перестреляли, кого уморили голодом, кого сгубили по лагерям, кого выжили из страны. В конечном итоге остался один Кузьма, не помнящий родства, с винтовкой наперевес. Чего уж тут удивляться, что нынешнее поколение соотечественников едва говорит по-русски и не знает простых вещей.
Но вот какое дело: даже у тех народов, где, казалось бы, по сию пору господствуют преемственность идеалов и методики существования, очень заметно, что человечество мельчает, хиреет из века в век. Вероятно, перевалив из блистательного девятнадцатого столетия в проклятое двадцатое, род людской исчерпал свой ресурс и встал на путь постепенного вырождения, которое подпитывает научно-технический прогресс, мало-помалу превращающий человека в малограмотное, ограниченное, одуревшее существо. Недаром же у нас появились уникумы, которые не умеют читать-писать.
Правда, еще наблюдаются случаи, когда из простых семейств, где старшие с утра до ночи зашибают копейку и неспособны отличить скрипку от виолончели, выходят заметные деятели в разных областях, взять хотя бы того же Шмагу, а из рыночных торговцев получаются владетельные князья…
Кстати, о Шмаге; он сидел-сидел за своим столиком, попивая коньяк, и вдруг как плюнет сквозь зубы, да так далеко, что плевок повис у метрдотеля на лацкане пиджака.
Охрана справок не дает
Километрах в шестидесяти к северо-западу от Москвы, на берегу тихой речки, которую местами легко перейти вброд, стоит большой барский дом белого камня, с колоннами коринфского ордера, с широким пандусом у парадного подъезда и открытой верандой, примыкающей к правому крылу, где теперь держат рассаду и разный сельскохозяйственный инвентарь. Это «подмосковная», она же родовое гнездо, столбовых дворян Веселовских, в старину разбогатевших на поставках в казну каменной соли и фуража.
В середине августа 1915 года в «подмосковную» Веселовских съехалась замечательная компания, в частности, присутствовали: знаменитая исполнительница романсов Анастасия Вяльцева, Карл Густав Маннергейм, командир 12-й кавалерийской дивизии, бывший в отпуску по болезни, живописец Александр Бенуа под руку с самим Рябушинским, миллионером и меценатом, известный фельетонист Влас Дорошевич и еще множество прочих заметных лиц.
Смеркалось, уже меж столетними липами заметались летучие мыши, над парадным подъездом зажегся огромный венецианский фонарь, вчуже отсылая ко временам гвельфов и гиббелинов, окна хорόм светились приглушенно, однако приветно, на веранду, частью завешенную тяжелыми холщовыми гардинами, прислуга вынесла керосиновые лампы, и по холсту заметались тени, темно-серые, как зола.
В просторном зале, озаренном тремя хрустальными люстрами, танцевала молодежь, извечно пристрастная к этому занятию, именно сестры милосердия из ближнего монастыря, где расположился военный госпиталь, в белых фартуках и платках, похожих на апостольники, барышни Веселовские, шуршавшие нижними юбками, как папиросной бумагой, студенты-белоподкладочники из дворян и свежие прапорщики из ратников второго разряда, которые со дня на день должны были отправиться на войну. Молодежь танцевала самозабвенно, что, впрочем, неудивительно, поскольку в то время танцы еще были действом и едва ли не единственным средством физического общения, во всяком случае, высшим из развлечений, если принять в расчет также горелки, шарады, велосипедные прогулки и бильбоке. К тому же во время танца молодые люди вели тонкие разговоры, касающиеся предметов и отвлеченных, и насущно чувственных, например:
– Вы сегодня, Дарья Петровна, как будто чем-то огорчены? Уж не я ли тому виной?
– Увы, Павел Сергеевич, вы тут положительно ни при чем. Вам часом не попадался в руки первый нумер «Весов» за девятьсот пятый год? Это какой-то бред! Символисты во главе с этим гадким Брюсовым уже до того дописались, что понять ничего нельзя. Ну, на что это похоже: «Вперед, мечта, мой верный вол!» Это писал жестянщик, а не поэт.
– Айхенвальд говорил о Брюсове: он не талант, а преодоление бездарности.
– Боже правый! Куда катится великая русская литература?! Достоевский, наверное, извертелся в своем гробу.
– Вы, разумеется, правы, Дарья Петровна, однако я иду дальше: декаденты – это не просто мистификаторы и шулера, это начало конца, далекие раскаты грома, предвещающие грозу. Причем сила вещей такова, что вот всего пять лет прошло, как умер великий Лев, а литературу постигла такая пошлая сумятица, что решительно нечего почитать. Все начинается с культуры, вернее, с прорех в культуре. Если поэт пишет «О, закрой свои бледные ноги», и это все стихотворение, если жестянщик приходит в Народный дом послушать Шаляпина и начинает, простите за вульгаризм, сморкаться на пол, то, значит, на пороге катастрофа и Судный день. А я-то в простоте душевной подумал было: это вы, Дарья Петровна, потому огорчены, что я танцевал в паре с Лизанькой Веселовской и шептал ей на ушко разную чепуху.
По соседству с парадным залом, где танцевала резвая молодежь, в «голубой» гостиной, восседали за ломберными столами и дулись в карты солидные господа. По той причине, что русский человек из культурных чрезвычайно словоохотлив, и окажись таковой в положении Робинзона Крузо, он через неделю повесился бы от тоски, оттого только, что ему не с кем лясы точить, – в «голубой» гостиной шла неторопливая беседа на темы так или иначе животрепещущие, и пламя свечей в шандалах шарахалось от одного говоруна к другому говоруну.
– Корень зла, господа, по моему разумению, заключается в том, что царь-Освободитель сгоряча упразднил крепостное право. Ей-богу зря! Уж так исторически сложилось в России, что население государства поделилось на две неравные части – господ и русского мужика. И ничего ты с этим не поделаешь, потому что у нас искони сосуществовали два разных народа, не похожие друг на друга, как бельгиец и готтентот. Господа вырастили великую культуру, ни в чем не уступающую французской или германской, и чего только не напридумали, включая так называемый «русский свет»…
– А этот феномен как прикажете понимать?
– Так на Западе окрестили лампочку накаливания, которую наш Яблочков изобрел. Так вот я и говорю: господа созидали культуру, а русский мужик, не знающий морали и что такое уборная, в свою очередь, ковырял землю и худо-бедно кормил страну.
– Объявляю «малый шлем» в бескозырях.
– Вист!
– Пас!
– Пас!
– Вист!
– Извините великодушно, мы с «болваном» упражняемся или без?
– Погорячился, виноват.
– Причем, обратите внимание, господа: сей, казалось бы, обидный апартеид нимало крестьянина не смущал. И это неудивительно, так как дворовой исправно получал свою месячину, землепашец имел гарантированные пять десятин угодий, а сельский мир не давал помереть с голоду распоследнему лежебоке и дураку. Но стоило царю-батюшке дать мужику волю, как вся деревенская шушера, у которой руки не так приделаны, повалила в обе столицы и прочие губернские города! И пошло: пропагандисты, социалисты, бомбисты, анархисты и прочая сволочь, которой нечем себя занять. И уверяю вас, господа, – самое интересное впереди! Вот Карл Карлыч не даст соврать.
– Действительно, дело клонится не к добру. Возьмите положение в войсках: гвардия выбита полностью, регулярной армии, по сути дела, не существует, а существует какой-то сброд из вчерашних чернорабочих и батраков, обер-офицеров набирают черт знает из кого, некоторые и грамоте-то едва владеют, дисциплина пала ниже некуда, и, видимо, скоро командирам будут плевать в лицо.
– То-то и оно, что германцы уничтожили цвет нации, положительного, настоящего мужчину, и от кого теперь бабам рожать, – ума, как говорится, не приложу!
Тем временем на веранде, весело освещенной керосиновыми лампами под абажурами зеленого стекла, опять же беседовали молодые люди постарше, даже, пожалуй, уже и немолодые, а моложавые земгусары, недавние курсистки, кое-кто из университета Шанявского, артистическая публика, в частности, довольно известный поэт Анатолий Мариенгоф. Этот говорил, несколько наклоняя вперед голову, наверное, для того, чтобы был виден его идеальный косой пробор.
– «Мистический анархизм» Чулкова – это, извините, полная ерунда.Видимо, господин в детстве не доиграл. Я далек от политики, но чувствует мое сердце, что только твердой, безжалостной рукой можно вывести Россию из тупика.
– Дело говорит товарищ: сейчас самое время звать рабочего на баррикады, как в пятом году, а крестьянина к топору. Французские санкюлоты полторы тысячи человек пустили под нож гильотины – мало! Мы вырежем сто тысяч эксплуататоров, чтобы на руинах ненавистного царства Романовых взрастить царство справедливости и любви.
– Это на крови-то?
– Хотя бы и на крови!
Серебряные чайные ложечки приятно стучали о края чашек китайского фарфора, легкий ветер шевелил холщовые гардины, зеленые абажуры керосиновых ламп окрашивали лица мертвенной бледностью, и свет их странно отражался в золотых нашейных часиках барышень и драгоценных сережках дам.
– А я живо представляю себе жизнь в обновленной России! Свобода восторжествует, все будут трудиться, женщин разоденут в белоснежные туники, по Москве побегут разноцветные авто, люди будут улыбаться друг другу, а у Филиппова станут раздавать желающим горячие калачи…
– Первым делом мы выведем крестьянство из первобытного состояния, затем поделим поровну золотой запас государства между всеми гражданами республики, наконец, распустим армию и объявим человечеству вечный мир.
– Вашими бы устами, да мед пить. Поверьте нá слово, господа: человек такая скотина, что он способен испохабить любую теодицею, а при случае и плащаницу перешьет в стеганые штаны.
Одним словом, в доме у Веселовских любили поговорить. Все тут располагало к этому безвредному занятию – и приглушенное освещение, и мягкие александровские кресла с ловкими подлокотниками, и хлебосольство хозяев, подававших к чаю с бенедиктином холодные телячьи котлетки «марешаль», пирожки с вязигой, зернистую икру, лоснящуюся от свежести, сыр со слезой и особенную, домашнего дела, копченую колбасу. Как-то тут все дышало, было оживлено музыкой, откровениями, интрижками, сдержанным блеском туалетов и проделками непосед.
Ныне жизнь отсюда ушла, претерпев прежде ряд драматических пертурбаций: за две недели до Октябрьского переворота Веселовские, как чувствовали, продали усадьбу купцу Скороспелову из Торжка, потом здесь расположилась колония для малолетних преступников, после были курсы землеустроителей, затем в левом крыле обосновалась пожарная команда, а в правом – овощехранилище, отчего оно все пошло черной плесенью, необоримой, как таракан.
Постепенно усадьба Веселовских, включая хозяйственные постройки, как то конюшню и каретный сарай, пришла в окончательное запустение, и ничто тут не намекало на ростки справедливости и любви. Колонны коринфского ордера пооблупились, оконные рамы большей частью растащили дачники, даже дверные ручки чистой меди кто-то поснимал, а левое крыло, где некогда располагалась пожарная команда, деревенские разобрали на кирпичи. Из них получались знатные печи, которые круглые сутки держали тепло и в самые лютые холода.
Казалось, никому не было дела до этого вандализма средь бела дня, однако нашлась-таки в городе Волоколамске одна живая душа, именно бывший учитель химии Сергей Васильевич Ландышев, изгнанный из педагогического коллектива за пьянство и с тех пор промышлявший плотницким ремеслом. Этому чудаку вздумалось если не восстановить дом Веселовских, то хотя бы того не допустить, чтобы он бесследно сгинул с лица земли.
На этот подвиг его вдохновил докторский саквояж старых писем, который он обнаружил, роясь у тещи на чердаке. В саквояже были треугольники военного времени, поздравительные открытки, послания в конвертах и без конвертов неинтересного содержания, но главная находка заключалась в пухленькой связке писем, писанных фиолетовыми чернилами, от которой, казалось, по сию пору припахивало духами «Ночной жасмин». Это были своего рода отчеты о светском времяпрепровождении Веселовских времен Первой мировой бойни, которые регулярно отсылались в Первопрестольную на адрес: Москва, Остоженка, Обыденский переулок, в доме m-mЛошак. Непонятно было, почему эти письма вернулись обратно в Волоколамский уезд и как оказались на чердаке у тещи, но Сергею Васильевичу об этом не думалось, поскольку его всего захватила хроника давних лет. Оказалось, что там, где теперь громоздились гнусные развалины, сравнительно недавно давались блестящие балы и перебывало множество великих людей, от будущего президента Финляндской республики до Федора Ивановича Шаляпина, который пел у Веселовских из «Царской невесты» и взял за это пятьсот рублей.
С этими письмами Ландышев, нимало не мешкая, отправился в горсовет, потом в райком партии, в отдел агитации и пропаганды, и даже съездил в Москву в Министерство культуры, везде требуя от властей принять под крыло замечательную усадьбу Веселовских как памятник культуры ХIХ столетия, «и вообще». Везде он получал от ворот поворот, затем что будто бы тогда страна всем миром строила новую баллистическую ракету «Тополь-М» и на счету был каждый бюджетный рубль. А усадьба тем временем рассыпалась помаленьку, и Сергей Васильевич, обозревая руины, крыши дальних деревень, провалившиеся посредине, какие-то сарайчики, полуразобранные на дрова, каждый раз говорил себе в голос: «Это до чего же русские не любят свою страну».
В конце концов он с отчаянья решил взяться за дело своими силами, несмотря на неподъемность задачи и гигантский объем работ. Для начала он расчистил территорию вокруг дома Веселовских, куда уже давно свозили мусор со всей округи, и зарыл его за каретным сараем, потом вскопал лопатой землю напротив фасада здания и засеял ее рожью от сорняков, с тем чтобы в проекте озеленить этот участок газонной травой, как на фотографии Тринити-колледжа в Кембридже, которую он видел в популярном издании «Следопыт». Пока то да се, он принялся вязать оконные рамы взамен утраченных и занимался всякой мелочевкой, рассчитывая на то, что со временем как-нибудь разживется кирпичом для восстановления левого крыла, половой доской за дороговизной настоящего паркета, кровельным железом для починки крыши и про запас. У парадного подъезда он самочинно укрепил табличку «Памятник культуры. Охраняется государством», которую он выкрасил под чугун.
Никто ему не помогал. Изредка только являлся на постройку монашек Никодим из ближнего монастыря, вдруг возрожденного из небытия по указанию свыше, но не столько для помощи, сколько для того, чтобы приятно провести время за разговорами с чудаком.
– Вот вразумите меня Христа ради, – говорил он Ландышеву, устроившись на куче битого кирпича, – почему это у нас повсюду такой разор?
Сергей Васильевич отвечал:
– Потому что в России работников не осталось. Которые и остались, те поголовно строят ракету «Тополь-М», а прочие либо вообще ничего не делают, либо занимаются черт-те чем. Повывели работника за последние сто лет – вот в чем вся штука, сначала немцы, потом большевики, потом опять немцы, потом снова большевики. По этой причине на страну напала такая апатия, когда человеку бывает ни до чего. Изба покосилась, ну и хрен с ней, набитый дурак стоит у власти – полный вперед, хлебушек на исходе – ничего, на капусте пересидим.
– Позвольте, но ведь существует же незыблемый нравственный закон, обязывающий человека трудиться в поте лица своего, причем закон, данный нам свыше, который не может отменить никакой дурак!
– И очень даже может, стоит только просто-напросто вырезать интеллигенцию, дворянство, духовенство и прочий сознательный элемент. Они хотя и сидели на шее у трудового народа, а все-таки были носителями этого самого незыблемого закона, передаточным звеном между Небом и пахарем, который, между прочим, не понимал самых простых вещей.
– Духовенство, положим, опять входит в силу после столетнего господства Антихриста, и возрождение Церкви – это, как говорится, научный факт.
– Знаем мы ваше духовенство: по мобильникам разговаривают, на бронированных «мерседесах» ездят, и что-то они все «зело чреваты», хотя чуть не полный год бытуют на сухарях. И везде одно и то же, чего ни коснись, повсюду беззаконие и упадок, возьмем хотя бы нашу районную администрацию, хоть теперешнюю молодежь, обалдевшую от наркотиков, хоть телевизор, по которому круглые сутки показывают сущую дребедень… Настоящих мужиков больше не рожают – вот в чем, браток, беда!
Прошел год, другой, Сергей Васильевич уже вставил в амбразуры фасада недостающие рамы окон и остеклил, привел в божеский вид колонны коринфского ордера и уже взялся за кладку левого крыла, используя покуда резерв битого кирпича, как вдруг в один прекрасный день к дому Веселовских подъезжает большой черный автомобиль, похожий на катафалк. Из него вышли несколько благообразных молодых людей в непомерно длинных пальто, походили вокруг дома, поосмотрелись, не обращая ни малейшего внимания на Ландышева, которого они, вероятно, приняли за сторожа, и как приехали из ниоткуда, так и уехали в никуда.
Некоторое время спустя в усадьбу привезли зеленый вагончик с табличкой над дверью «Охрана справок не дает», и в нем поселились два бугая в черной униформе и с пистолетами на боку.
Накануне у Сергея Васильевича украли переноску с разным плотницким инструментом, и он сначала решил, что районные власти, наконец, одумались и выставили охрану у памятника культуры, чтобы местным было неповадно рушить и воровать. Однако на другой день пригнали дорожную технику, завезли кое-какой строительный материал и обнесли усадьбу колючей проволокой в два кола. Почуяв неладное, Ландышев слетал к участковому уполномоченному, который был ему приятель, и после третьей стопки самогона все стало ясно как божий день: оказалось, что усадьбу Веселовских купил московский банкир по фамилии Скороспелов, родом из Торжка, происхождения темного, с лица как будто приблатненный, одет всегда в одно и то же розовое пальто. В заключение участковый посоветовал Сергею Васильевичу оставить это дело, зная его характер, потому-де что московские хапуги способны на любые крайности – могут и пристрелить.
Тем не менее Ландышев вернулся к дому Веселовских, походил вдоль колючей проволоки, утирая лицо ладонью, как спросонья, остановился у зеленой будки охранников и сказал:
– Значит, опять двадцать пять! Снова, стало быть, частная собственность, снова капитализм!
К страстотерпцу вышел один из бугаев с пистолетом на боку и лениво его спросил:
– А твое какое дело? Чего ты суешь свой нос, куда тебя не просят?!
– Как так не просят?! Это, может быть, вы, ребята, на помойке родились, а я родом из России, это моя отчизна, здесь ко мне каждая щепочка вопиет…
– Ты, дед, кончай тут агитацию разводить.
– Хорошо! Ты только ответь мне на один вопрос: это безобразие кончится когда-нибудь или нет?
Бугай ему отвечал:
– Охрана справок не дает.
Мужики
…причина вся – водка, и озорники очень.
А. Чехов. Мужики
Село наше стоит на высоком берегу Волги, в пятнадцати километрах от районного городка. В стародавние времена оно называлось – «волость», было тут ровным счетом сто пятьдесят восемь крестьянских дворов, два кабака и мелочная лавка, где противозаконно торговали разливной сивухой «на вынос», квартировал сельский писарь, ведавший недоимками, красовалась церковь с золочеными куполами, освещенная в честь Николая Угодника, из клейменого красного кирпича. Народ, впрочем, жил бедно, нечисто, в убогих избах, крытых почерневшей соломой, с маленькими, какими-то близорукими оконцами, в которых редко когда торчала чахлая герань в чугунке или тряпичная кукла с оторванной головой. На всю округу наше село было известно тем, что на Николу летнего, зимнего и Красную горку у нас устраивались массовые междоусобные побоища, нередко со смертельными случаями, и в 14-м году во время мобилизации наши мужики зарезали станового пристава за то, что он запретил продажу спиртного в лавке и кабаках.
Сейчас в селе осталось сорок дворов, народонаселение сократилось так резко, что в нашей школе учителей больше, чем учеников, народ живет по-прежнему небогато, иной раз и хлеб в магазине в долг не дают, но все прилично одеты, мужики курят сигареты, а не махорку в козьих ножках, свернутых из газеты «Социалистическая индустрия», в избах у сельчан все устроено на городской манер, и у каждого второго в кармане трезвонит сотовый телефон. Вообще перемены на селе произошли колоссальные, если равняться на 1914 год, когда у нас зарезали станового пристава, например, селедка перестала быть лакомством, доярки на скутерах разъезжают, и родители своих младенцев давненько не матерят. Вот только крестьянские избы, даром что они кладены из соснового бруса, крыты шифером и под коньком зачастую сидит невиданной, фантастической птицей спутниковая антенна, все же по старинке выглядят кисло и как-то надувшись, словно бы их обидели ни за что.
Между тем церковь еще до войны разобрали на кирпичи. Теперь на ее месте свалены бревна, из которых некогда собирались строить новый храм в честь Николая Угодника, но то ли раздумали, то ли как-то не собрались. На этих самых бревнах посиживают наши деревенские мужики. Поскольку в колхозе работают только четырнадцать человек, земельные паи давно проданы цыганам, понаехавшим из соседней области, коров никто не держит, затем что ходить за ними занятие трудоемкое, а молоко стоит дешевле спичек, и это «тайна, покрытая мраком», как вольный народ живет-может, – на бревнах наши мужики заседают во всякое время дня. Вообще, жизнь сельчан, вышедших из колхоза, носит в некотором роде даже мистический оттенок, хотя бы потому, что непонятно, откуда они берут деньги на водку, однако же, где-то берут, и выпивают, такие-сякие, сидя на бревнах с утра до вечера, и закусывают огурцом, предварительно смахнув с него табачные крошки, и вызывающе хрустят на всю деревню, сея в мыслящих соплеменниках смятение и тоску.
Как известно, под выпивку русский человек должен поговорить. Разговоры наших мужиков обыкновенно сводятся к воспоминаниям, обмену новостями локального значения, руготне в адрес районной администрации, губернатора и федерального правительства, в самом сложном случае к рассуждениям о том, почему солярка стоит дороже, чем самогон. Кстати заметить, пьют они чаще не водку, а самогон, который кто-то возит канистрами аж с того берега Волги, но не брезгуют и разбавленным техническим спиртом, домашней бражкой и красным вином, настоянным черт знает на чем, чуть ли не на гвоздях.
Например, такой у них может наладиться разговор:
– Вообще, надо кончать с этой гребаной «бормотой». А то передохнем от нее все, не с кем будет поговорить. Нужно переходить на какой-нибудь благородный напиток, который не так действует на ослабленный организм.
– На шампанское, что ли?!
–Ага! На это барское пойло никаких средств не напасешься, как поется в песне: где деньги, Зин!
– Почему обязательно шампанское? Мой дед Иван гнал выпивку из обыкновеннейших мухоморов, тем более что исходного материала у нас хоть косой коси. Сам я, честно говоря, не пробовал, но дед пережил четырех Генеральных секретарей.
– Вот несколько лет тому назад Володька Зубило тоже нагнал какой-то дряни, назвал соседей на угощенье, и они у него глумили[5]чуть ли не до утра. Что в результате: всем ничего, а Володька помер в расцвете лет. Я его сам видел в то утро: лежит у себя на крыльце голый по пояс, сам белый, как снег, а руки синие, точно их выкрасили чернилами, и за ушами то же самое, синева! Что интересно: Володька насмерть отравился, а остальным ничего, даже зоотехнику Попову, который смолоду болеет раком кожи, – и этому ничего!
– Это который Володька-то? Тот, что отсидел десять лет за убийство охотника из Москвы?
– Тот самый. Только еще неизвестно, кто на самом деле убил залетного москвича.
– Что верно, то верно, кто был настоящий убийца, неизвестно и посейчас. Я ведь тогда лично присутствовал при этом трагическом случае и так думаю, что Володька отсидел зря. Пьяные мы были, наутро всю память отшибло, а только глядим – москвич лежит с ножом в боку, обыкновенным таким ножом, каким режут домашнюю колбасу. Потом меня спрашивает участковый Холодков: отвечай, говорит, Петрович, как на духу – кто москвича убил? Не помню, говорю, гражданин начальник, пьяный был до последней возможности, виноват…
– Но Холодкова тоже можно понять – нужно же было кого-нибудь посадить за преднамеренное убийство, он Володьку и посадил. Тем более что Зубило был мужик безответный, хоть ложки из него режь и раскрашивай краской под хохлому.
– Теперь понятно, за что нашего участкового бог покарал – за превышение должностных полномочий и клевету.
– Как так?
– А так: его по ошибке застрелил такой же участковый, но только из соседских, когда брали того моряка Каспийской флотилии, который поджег сельпо. Неужели ты про эту историю не слыхал? Ну как же: накладка у них вышла, целых две бригады ментов, не сговорившись заранее, отправились брать этого самого моряка. Ну ихний участковый нашего Холодкова в суматохе и застрелил.
– Этого, положим, не так жалко, хотя он был мужик ушлый и разоблачил братьев Петуховых в семьдесят два часа.
– Это которые Петуховы?
– Те, что родную мать зарубили топором, поскольку она спрятала от них молочную флягу бражки, а потом зарыли несчастную на плану[6].
– Жалко старуху, и Володьку Зубило тоже жалко – все-таки хороший был человек, не ехидный, и работник на все руки, только что безудержно выпивал.
– А теперь лежит, бедняга, в сырой земле и ничего не знает про нашу жизнь. Уже и губернатор у нас отпетый мошенник, солярка стоит дороже самогона, американцы вот-вот полетят на Марс, а Володьке и невдомек. Это тем более обидно, что наука постоянно идет вперед.
– Моя бы власть, я бы эту науку к чертовой матери запретил! Ну что такое в самом деле: тысячу лет ученые мучаются, вплоть до сожжения на костре, чтобы доказать, что Земля вертится, другие ученые годами сидят на хлебе с луком, изобретая межпланетные корабли, а потом человек слетает на Марс и убедится, что там ему совершенно не хрена делать!.. Это же получается полная ерунда! Нет, я бы это вредное занятие обязательно запретил!
– Не скажи: наука позарез нужна современному человеку, чтобы, например, ученые изобрели специальную водку, от которой по утрам не так раскалывается голова.
– Ну это ты умоешься, потому что правительство ни в жизнь не разрешит такую водку изобрести. Ему, правительству то есть, важно, чтобы народ пил всякую отраву, допился бы до ручки и на сто процентов ушел в себя. Ведь мы им мешаем, пойми ты это, голова садовая, мы для них что-то вроде пятого колеса! Так они спокойно делают свои дела, если народ находится в подвешенном состоянии, а если народ в себе, то надо ухо держать востро.
– Я вот тоже анализирую в уме и прихожу к такому выводу: если народ бросит пить, то правительственным кругам точно несдобровать. Знаете Сашку Шестеренкова из «Заветов Ильича», который в завязке уже лет пять? Так вот он планериста из области без малого пристрелил. Летал мужик на планере в свое удовольствие, кружил над угодьями бывшего колхоза «Заветы Ильича», точно высматривая, чего бы еще украсть, а Сашка взял свой штуцер и давай по нему палить! Я потом его спрашиваю: ты чего, Саш, совсем одурел от здорового образа жизни, ты зачем планеристу нанес ранение головы? А он отвечает: «Так… – говорит. – Скучно…» Это значит, как будто он стрелял по планеристу от скукоты. Но я так думаю, что в нем проснулось классовое чутье.
– Ну и что, посадили этого огольца?
– Как миленького посадили и даже сгоряча дали пятнадцать лет! Оказалось, что этот планерист был председателем областной Думы, и Сашку осудили за терроризм.
– А чего они хотят?! Землю у нас отобрали, колхозы распустили, сельскохозяйственное производство практически на нуле! Тут хочешь, не хочешь проснется классовое чутье!
– Нечего было продавать свой земельный пай за стеклянные бусы и сломанное ружье. Сами виноваты, потому что мы туземцы какие-то или, лучше сказать, стадо баранов, а не народ.
– Нет, я с такой постановкой вопроса категорически не согласен! Мы сами ни в чем не виноваты, а это у нас испокон веков власть такая – только и думает, как бы сельчанина обобрать!
– А я считаю, что никто не виноват. Просто у нас жизнь чуднáя, окутанная тайной, в которой ничего толком не разберешь…
Уже стемнеет, там и сям затеплятся приветные огоньки, и мужики станут мало-помалу разбредаться по домам, кто уверенным шагом, кто слегка пошатываясь и ворча. Браться Смирновы, обнявшись, отправятся восвояси, вопя на всю деревню:
Вологодские ребята
Жулики, грабители,
Мужичок г… возил,
И того обидели.
Кто-нибудь скажет:
– А ведь и правда, как подумаешь, – скукота…
•
[1] Хромовые сапоги с отворотами светлой кожи.
[2] Начальные слова солдатской песенки «Лили Марлен», такой же популярной у немцев, как «Катюша» у русаков.
[3] Народное название водки по имени предсовнаркома Николая Рыкова, который нарушил «сухой закон».
[4] У меня три сына; один работает охранником в ночном клубе, другой занимается частным извозом, третий вообще ничего не делает, и на что он существует, понять нельзя. Хотя у Толстого было пятеро сыновей, и все как один оболтусы, но как-то мирился с этим великий Лев.
[5] Местное словцо, означающее «гулять».
[6] Участок земли, выделяемый колхозом под огород.