Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2012
Ольга Касьянова – начинающий прозаик и режиссер. Родилась в Севастополе, окончила филологический факультет черноморского филиала МГУ. Представляла литературный отдел электронного журнала “Bric-a-brac” на международном фестивале искусств “Балаклавская одиссея-2010”, призер городских литературных конкурсов, призер регионального отделения конкурса короткометражных фильмов “Святая Анна-2011”. Живет и работает в Москве.
Ольга КАСЬЯНОВА
Большие надежды
рассказ
Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.
Джек Лондон
Что же это? Тяжело сесть и приступить. Нет, нельзя дальше оттягивать.
Очень давно не было работы с текстом, приходится заново разминать язык: впереди недели и недели подневольной игры со словами, которые должны помочь мне голодно перезимовать и усмирить кашель.
Горло дерет, больно глотать. Даже воду пью мелкими, мучительными порциями.
Странно, что когда-то было лето, быстрые переезды с места на место, очередная глупая уверенность, будто никогда не вернешься в холодный сезон, к городским работам, к вонючему ксероксу…
Август хорош и опасен тем, что в его воздухе легко помещаются большие перемены, и, забыв опыт, не боишься быстро холодеющего неба, меняешь города и строишь планы. В этом августе я отдираю афиши вместе с Петей Кутасовым. Пете сорок, Петя философ.
На летних работах ничего не боишься: ни ругани, ни мошенников, ни переутомления. Берешься за все, и если что-то не так – бежишь. Зимой труднее: нельзя слететь, остаться без крыши, я становлюсь покладистой и скучной.
Когда я ухожу из копировальни, последней – слегка затянувшейся – работы прошлой зимы, мне дают коробку для вещей, но стол мой чист и не отяжелен личными чертами.
Коробка пошла на жилище кошки Азы. Пять дней спустя – поезд.
Я ужасно стыжусь, что не люблю тискать животных. Не умею вот так запросто потрепать по холке или ладонью-утюжком провести от ушей до спины.
Петя Кутасов, с которым мы каждую пятницу срываем афиши культурных мероприятий Новосибирска и клеем новые, считает меня черствой. Он выплачивает мне 450 рублей за смену. Я сижу с ним на насыпи и жду электричку. Август на исходе. Мы мало разговариваем.
Теперь у меня эти листы и необходимость говорить, и мучительная соленая жажда, которую больно и ненадолго заполняет чифирь, и хрип в груди, и страх перед работой, которую не знаю, как делать. Не могу собраться, не вижу перед собой текста, в перерывах боюсь впасть в отвлеченные мысли, в безобидный грех общих утверждений.
Лучше вспомню другое. В марте я впервые видела большой ледоход. Мы со старшим курьером Михаилом Васильевичем везли почту из областного центра в села и утопили ее в реке, и сказать было нечего. Я поехала в следующий город на следующую работу, а что он?
Мой полуподвал наводит на мысли о туберкулезе. Неизвестная, непредставимая какая-то болезнь из прошлого, крадущаяся в сырых, темных, пустых местах. Здесь очень пусто. И человека, выделяющегося на фоне этой пустоты, трудно в чем-то обвинить.
Аня Адаманцева, девочка чьих-нибудь снов, скромная до неприличия, невесомая, не шуршащая, одетая в синее… сидит, и за ней – стена. Она готовит что-то невкусное на довоенной сковородке. Ручка перевешивает, и время от времени одноконфорочная плитка, водруженная на табурет, опасно кренится, но Аня легко, беззвучно поправляет сковороду, и равновесие восстанавливается.
Еда, сковорода, плита, стена, Аня. Кремовая эмаль за ее спиной и бумажный портретик (зачем она его повесила?) кинодивы старого Голливуда, который мне хочется сорвать и пустить гулять по декабрьским ветрам, за область окна. Мне осталось бы тоже исчезнуть как избыточному, лишнему взгляду, и Аня стала бы совсем невиновата в своей напряженной легкости. Так и чешется сорвать.
Я боюсь наглой чесотки, боюсь импульсивных поступков. Люблю их и боюсь. На мосту у водохранилища я смотрю на квартет заварных пирожных в шоколадной крошке, на свои колени, на покачивающиеся маленькие ступни, на бездушную воду, которую пьют в городе. Коробка пирожных – все, что я смогла купить на деньги с последней дневной смены в упаковочном цехе, мне негде ночевать и мне очень нужно найти товарняк. Не с углем и не с нефтью. Знали бы вы, как это трудно теперь. Это раньше, в литературе, легко можно было сбежать от всего, сев на подножку состава, перевозящего коров или обожженный кирпич. Теперь любое безумие надо планировать.
В Екатеринбурге мы красим театр. Первый этаж – бежевый, второй, с ярусом, – пастельно-розовый, третий – жидкая бирюза. Моя спецовка стала бежевой, пастельно-розовой и бирюзовой. Еще грязно-зеленой – от травы, в которой я хожу, в которой я лежу воскресным утром, одуревшая от пустого пространства и отсутствия мыслей. Поле – аэродром в сто посадочных полос, бесконечный горизонт, написанный одной почти идеальной линией. Это был май, трехгодичной давности май, и меня нашли, и был глупый неновый разговор. Я чистила валики и кисти, а моя сестра пришла с ключами от фургона, и я не узнала ее по шагам. Мне было стыдно, что я не узнала шагов.
Я меняю места все чаще и небрежнее. Люблю выходить за пределы себя и подлаживаться под тех, с кем сводит меня работа. Ужасно, когда это называют лицедейством или бесхарактерностью. Я верстаю книги и говорю ветвисто с моей напарницей-петербуржанкой. Ношу еду в станционной столовой и меняюсь анекдотами с толстыми поварихами. Мою машины и улыбаюсь старшему менеджеру заправки в белой рубашке. Сижу на насыпи с Петей Кутасовым, в сорок лет все так же перебивающимся случайными заработками, и молчу. Мне трудно сказать, кто из них прав и кто мне ближе. Мне трудно судить о людях, но легко быть с ними, по крайней мере, теперь.
Погода переменилась, и мне стало хуже. Октябрь сдуло, обматываться шарфом стало бесполезно, скрывать кашель – тоже, не могу продержаться нигде дольше недели, потом сижу на стульях (деревянных, пластмассовых, набитых поролоном) и отвечаю на разные вопросы. Мне задают вопросы – я испуганно отвечаю. Мне не перезванивают. Так, от безысходности, я добираюсь до старых связей, до Ани Адаманцевой, до работы со словами, которая лежит теперь передо мной: чистые листы, тусклые в полуподвальном свете.
Очень тут тихо, а я люблю, когда тишина не полная. Когда фонит соседский телевизор, бухтит рефрижератор или кондиционер, каплет из крана, говорят прохожие или воркуют голуби. Тихие пустынные пляжи невыносимы.
Мы собираем плату за лежаки, и мои напарники – бронзовые мальчики из местных дворов – никогда не называют меня по имени. В конце июля я оставляю лежаки и продаю астраханские арбузы. Вокруг грузовика ошивается нетерпеливая, но еще осторожная публика, рядом тарахтят асфальтоукладчики, немыслимая жара. Сладкое, тягучее, дурное настроение, когда хочется елозить коленями, задирать юбку повыше и громко дышать. Первые арбузы – не пахучие и темные, – опередившие других и сорванные раньше времени.
Когда я жила круглый год и каждый год в одном городе и в одном кругу, меня называли поздней. Я тихо хорошела, как любой некрасивый ребенок, оставляя себя для другого, предназначенного мне времени. Теперь тело мое стало темным, юным и нетребовательным, а сердце, напротив, состарилось так вдруг, и ничего ему не надо, кроме разве что… даже не знаю. Я давно не боюсь одиночества и не мучаюсь им. Но все же люблю, когда не совсем тихо.
Нет больше сил цепляться за людей. И непонятно – какой смысл копаться во всех встречных и выносить им вердикты? А носиться с чужими быстрыми выводами, поглядывать на себя со стороны? И чужие, и собственные претензии быть глубоким психологом наводят тоску. Неужели легко сказать, например, отчего в человеке простота? Оттого, что он ленив и обыкновенен, или оттого, что передумал, пересказал и переделал уйму всего и видит теперь правду только в самом простом: небо глубокое; песок горячий; трава зеленая.
Отчего наши симпатии вечно останавливаются на оригиналах? В свой первый побег, споткнувшийся в майском Екатеринбурге, я еще хотела найти какую-нибудь романтическую самобытность в профессии стеклодува или краснодеревщика. Но, как и чуял заранее спинной мозг, все это оказалось полумерой, изворотничеством. Потому что и там – толпы и очереди, и там жадные человеческие руки шарят, как бы умоститься. И в романтике молодых, грязно одетых людей нет никакого отказа, а только все та же обычная жажда красивой увлекательной жизни. Крупный кусок времени понадобился мне, чтобы разозлиться и понять, что все, что нужно человеку, – это красота, во всяком своем жизненном решении он хочет избежать унизительного уродливого минимума и урвать красоту: жить в красивом месте, делать красивое дело, говорить красивые слова, целовать красивого человека. И ничего – как странно! – ничего больше ему не надо: ни доброты, ни честности, ни совести, ни самости, ни даже сытости, ни любви, ни покоя. Человек, как вид, нуждается в красоте, и если постоянную зависимость от еды и сна я готова стерпеть, то желание урвать и присвоить себе кусок прекрасного – это уже слишком. Многовато пачкотни. И если это видовое, остается только не быть человеком. Умерить инстинкт, раньше отвечавший за выживание, а теперь – за планировки квартир и выбор одежды. Надо перестать торговаться.
Это долго копилось и проняло меня в один момент, когда я и двое молодых медиков бежали от спятившего прозектора с собакой, решившего (вот ведь история!), что мы воруем трупы (может, кто-то из ребят и воровал, не знаю, я мыла в морге полы и в дела их не лезла). Собака была большая и беспощадная, зима была холодная, сумерки были прозрачные, и в боковом зрении бешено трепался свет фонарей, неверной прямой стелились заснеженные железнодорожные пути. Уже прошло месяцев пять с моего повторного побега, и вот я впервые в жизни бежала не на скорость, не на поезд, не на калории, не от избытка молодости или пьяного восторга – я бежала, потому что точно знала, что если не буду бежать достаточно быстро – мне конец, и мне не надо спрашивать себя, бежать ли дальше. И когда уже оторвалась, и я не слышала крики и рык, и когда повернула куда-то и кончились пути, и когда тишина заволокла уши, а черно-серое и черно-синее стало просто черным, все равно бежала, радуясь жалящему задыхающемуся сердцу, молочной кислоте в руках и ногах, горловому хрипу и ледяному воздуху, бьющему в переносицу – и выше. Все задышало во мне, унизившись до тела, полого чудо-механизма, который не есть человек. И это прекрасное чувство – не быть человеком.
Я перестала искать работу полюбопытнее, подкармливаться у панкующей молодежи. Не осматривала углы своего ночлега, не останавливалась на лицах или зеркале. Стала чаще перебираться из города в город, браться за любое приличное дело, стала ловкой и усидчивой, в моем голосе появилось что-то, что заставляет воспринимать меня всерьез: мне все реже отказывают в работе, даже мужской, вроде мойки машин или рабочих подрядов. Я перестала искать что-то – и меня захлестнула свобода. И еще что-то, что-то вроде… достоинства.
Какое счастье идти по шумному электрическому раю вокзалов, аэропортов, автостанций – с бутербродом, идеально вписывающимся в карман. Или разузнать о хорошем товарняке у старожила с аллеи рюмочных в маленьком городе, окаймляющем мертвый завод. Не строить из себя опустившуюся царевну или гневливого аскета – идти. Не задерживать себя на чужих зрачках и не пялиться самому.
В этом полуподвале дует из всех углов, и все мои микстурки – без толку.
Я не уважаю мою милую Аню, хотя она разрешила мне ночевать здесь и не задает вопросов. Я не могу даже любить ее, как люблю философа Петю или бедного Михаила Васильевича, несмотря на все, что она сделала для меня, когда я сбежала, – все равно мне неловко с ней. Она не носит перчаток, ей нравится, чтоб руки были прозрачными от холода. Ее спокойное лицо, всегда будто следящее за собственной гармонией, вызывает во мне глупое желание измять его, привести в движение. Я знаю, она хочет быть хорошей, доброй, но, может быть, именно это…
Если уж честно, я равнодушна к злу и в том числе к злу в себе. Так было не всегда. Есть люди, которые строят себя, расщепляют недостатки, иссушают склонности. Есть люди, полагающие, что человек – не нож и не рубанок, что он сам мастеровой, затачивающий себя, как ему угодно. Мне нравилось быть таким человеком. Это было трудно и мало что дало мне, но мне нравилось. Теперь мне нравится не замечать зло в себе, оскорблять его равнодушием.
Все-таки побаиваюсь вспоминать то, что было раньше, когда я жила в одном городе, в одном кругу и была таким человеком. В той жизни слова – поголовно пятисложные. В той жизни я сижу в огромной машине, и меня слушает восемь человек, которых я никогда до этого не видела. Деньги появляются из ниоткуда и уходят в никуда, людей я делю на тех, кого обожаю, и тех, кого ненавижу. Другие не попадаются. Породистые ясноглазые люди ночуют вповалку, не созваниваются месяцами, теряются и находятся, сталкиваются в каком-нибудь выставочном шатре и помахивают бокалами. Прекрасен наш союз. Пишется спич на десять страниц и стих в две строки, нужно вести себя то как беспечный ребенок, то как солидная дама. А по скольким людям я скучаю, сколькие снятся мне! И все мы во всем правы, говоря о человеческом достоинстве, и, приходя домой, немножко ненавидим себя за свои слова, и каждый по-своему очень несчастен.
Потому что нам не приходит в голову, что пусть собственная неправота неизбежна и непреодолима, предъявить ее некому. По крайней мере, пока жив. Судей нет, надо приниматься за себя самому и, осудив себя однажды, признав собственное незнание и бесполезность, свою ненужность ближнему и постоянную с ним невзаимность, с достоинством принимать наказание. Не искать красоты, принять бессонницу, терпеть труд и скуку. Когда осознаешь, что вся эта жизненная слякоть имеет смысл – смысл наказания за несовершенство, – становится не то что бы легче, но понятнее. Что даже лучше.
И вот теперь, меняя город и принимаясь что-то делать, я словно на время прикладываюсь к пейзажу, безвольно вписываюсь в него – и терплю его. Такая у меня установка. Возникает ощущение, что меня ведут, что я – ведомое, ручка или нож. Порочное, но прекрасное чувство.
Вот я с валиком и краской, вот с ножом для бумаги и ведерком клея, вот со шлангом, вот с подносом, вот – со здоровенной иглой для прошивки подошв. Какие могут быть претензии?
Я просыпаюсь утром в незнакомой квартире, время от времени наступаю на битое стекло, незаметно залегающее между ворсинками темно-коричневого ковра, и понимаю, что я черт-те где – километрах в двухстах от дома. Я надеваю кроссовки, прохожу по коридору, напоминающему купейный вагон, оглядываю спящих подростков, с которыми познакомилась вчера на станции, и ухожу – и еду дальше.
Еду считать мертвых рыб на байкальской экологической станции, еду торговать искусственными цветами на калужском кладбище, еду клеить афиши в Новосибирске. Какие тут могут быть претензии?!
…В моей прежней жизни один человек сказал, что ненавидит меня. Никак не могу припомнить, где это было, словно два взаимоисключающих воспоминания: то ли мы стояли в темном коридоре у книжного шкафа, пахнущего старым одеколоном и бельем, то ли шли по потрескавшемуся асфальту между магистралью и спальным районом. Человек сказал, что ненавидит меня, – и это было последнее, что я ждала от него услышать. Человек сказал, что ненавидит меня за то, что я всегда голодна и всему удивляюсь, за то, что в моей жизни всего вдосталь – даже горя и гнева, за то, что я без усилий получаю то, что он только силится изобразить, несу на открытых ладонях то, что надо бы держать в плотном кармане, – и хвастаю, и не стесняюсь. Он не хочет видеть все это на моих ладонях, пассивно принимать в дар маленькие и большие диковинки, он сам хочет так, а я только дразню, как злой дух, как неведомая сила, своим присутствием, своей преданностью и главное – своей почти безадресной любовью.
Совсем недавно, какую-то минуту назад, я бродила пальцами по пыльным корешкам книг или цепляла колоски на обочине – и была спокойна и счастлива от влажного февральского вечера, от незаменимого человеческого присутствия, пусть чуть мрачного, чуть усталого сегодня. А теперь я стою и слежу за прямотой собственной спины и думаю: что делают в таких случаях? Как прилично поступить дальше? Что вообще бывает дальше? – думаю я. В таких случаях следует уйти – наконец придумываю. И иду, наблюдая за собственным прямохождением.
Я уходила и уходила, не придумав ничего другого, шла долго, не поворачиваясь и не глядя по сторонам, прислушиваясь к своему новому, опустившемуся сердцу, пока не увидела поезд. Где-то тут почти молния всей этой мысли про ненужность ближнему, про постоянную невзаимность, про юные и привязчивые, про женские и мужские имена в простой форме оклика, которые трудно вынимать из себя, хотя так и не удосужилась понять что-то о них за годы странной близости. На самом деле нет, просто поезд.
Стучат колеса и бьются в соседнем вагоне плохо уложенные листы железа, солнце и небо тонут в февральской грязи или нежатся на лысых пригорках. Створка распахнута, гравий то сменяется чередой мелких валунов, то несется одной серой полосой, можно было бы свесить ноги, да низковато. Сначала под сурдинку, между прочим шумом, потом отчетливо играет музыка, и ничего не видно, а только жестокая музыка стоит над железным гулом, и кто-то бережно держит под руки, чтобы не свалиться на насыпь с мчащегося на полном ходу поезда. Ниоткуда появляются люди, не задают вопросов, ничего не значат, и я в чьей-то квартире среди пьяных школьников, отмечающих чей-то день рождения, снимаю кроссовки – безучастная, безымянная я.
Я не вернулась утром и не вернулась после (хотя была эта глупая майская попытка) не для того, чтобы осмотреть жизнь с разных сторон и раскраситься ею, как моя бирюзово-бежевая спецовка, а, напротив, чтобы никакой сюжет не успел развиться в моей голове, никакой дом не успел стать родным, никакой голос не проговорил страшных слов. Я прыгаю по карте, как по горячему песку, и перемещение не дает обжечься.
Да, в тот вечер я раз и навсегда испугалась, и я боюсь жизни, очень боюсь. Но теперь, научившись сосуществовать с этим страхом, если я и возлагаю на нее какие-то надежды, то только на то, чтобы уметь думать: небо глубокое, песок горячий, трава зеленая – и не доходить в этих мыслях даже до собственного имени и возраста, и не размышлять, что же я сделала не так в моей прежней жизни. Если я слишком глупа, чтобы понять это, стоит стать достаточно глупой, чтобы это забыть. Как говорил Петя Кутасов, если не встает – к бабам не ходи.
А пока еще я помню, что зовут меня Мария Ильина, мне 26 лет, я из Москвы. Вся моя жизнь легко умещается в нелепый, уродливый абзац, который уже почти отделился от меня: я из обеспеченной, но проблемной семьи, у меня есть мать, отчим и старшая сестра. До своего двадцатитрехлетия я была успешным публицистом, подающим надежды автором, активистом движения защиты гражданских прав и завсегдатаем тусовки, много путешествовала. В феврале 2008 года уехала на выходные и не вернулась, прислала письмо из Обнинска, потом из Саратова, была найдена в Екатеринбурге. Пробыла дома еще два месяца и снова сбежала.
Как трудно снова взяться за слова и мысли. Глупо было браться за эту работу. Но зима в этом году немилосердная, не дала обычной халтурки, задавила тяжелеющей с каждым днем болезнью, загнала меня в родной город, в Анин подвал, и заставила напоследок вспомнить, что такое – говорить.
Песок горячий. Трава зеленая.
∙