Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2012
Дмитрий Харитонов родился и живет в Москве. Кандидат филологических наук. Печатался в журналах “Что читать”, “Октябрь”, в “Русском журнале”. Переводчик с английского. Ведет отдел “История” в журнале “Новое литературное обозрение”.
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Дмитрий ХАРИТОНОВ
Жестяное громыхание ада
“Первым романом великого писателя” назвал критик Лев Данилкин историческое произведение Джонатана Литтелла “Благоволительницы”. И тем самым несколько уподобился булгаковскому Шервинскому с его шашкой: “Кривая шашка Шервинского со сверкающей золотом рукоятью. Подарил персидский принц. Клинок дамасский. И принц не дарил, и клинок не дамасский, но верно – красивая и дорогая”. Так и здесь: и роман не первый, и писатель не великий, но действительно – в некотором смысле событие.
(Данилкин, разумеется, знает, что Литтелл написал свой первый роман – научно-фантастический и, по словам самого автора, очень плохой – в 1989-м году, но сознательно не берет его в расчет.)
Тридцатидевятилетний франко-американец с интересной биографией (красивое двойное гражданство, Йельский университет, гуманитарная организация “Действие против голода”, работа в Конго, Сьерра-Леоне, Афганистане и Чечне) написал на французском языке противоречивый, как говорится, роман, ставший бестселлером и, что называется, породивший бурную дискуссию в прессе. Роман был также награжден престижными премиями, в частности, Гонкуровской, на вручение которой Литтелл не явился, так как – цитируем его издателя Антуана Галлимара – человек он скромный и литературу отраслью шоу-бизнеса не считает.
Книгу на ТВ представить отказался. Шумихи не хочет. Человек циничный мог бы намекнуть на то, что такой анахорет мог бы, пожалуй, и не облекать свой высокий замысел – а в истории с “Благоволительницами” все вопиет о том, что роман написан кровью сердца – в столь привлекательную для всех категорий читателей разом форму, мог бы уделить чуть меньше внимания играм с культурными кодами (их разбирает выдающийся филолог Сергей Зенкин в статье “Джонатан Литтелл как русский писатель”), мог бы попытаться не так нравиться, скандализировать, пугать, удивлять, кокетничать. Циничный человек мог бы даже предположить, что автор тысячи страниц о том, как чувствительный интеллектуал из СС, от трудной любви к сестре сбежавший в уранизм, деятельно участвует в “окончательном решении еврейского вопроса”, мог бы на секунду допустить, что вопрос-другой ему все-таки зададут, и как-нибудь подготовиться к этому заранее – но мы примем романтическую версию написания романа. Согласно этой версии Литтелл не знал слова “конъюнктура” и творил с нормальными великописательскими интенциями: избыть боль (свою и мировую), разрешить мысль, открыть глаза и так далее. “Понять жертву просто: с ней происходит нечто ужасное, и она соответствующим образом реагирует. Но если мы хотим нечто понять – объекта для изучения тут нет. Преступника и его движущие мотивы понять сложнее – и, если дать слово палачам, можно узнать нечто новое, то, что повлияет на наше восприятие современного мира”, – рассуждает он в интервью (“OpenSpace.ru”).
В итоге его роман очень приглянулся таким, казалось бы, разным инстанциям, как Гонкуровский комитет, Французская академия и Захар Прилепин, который свою рецензию в “Новой газете” начал так: “У нас на глазах появилась великая книга, теперь она, как “Собор парижской богоматери” и “Преступление и наказание”, будет жить в сознании человечества”.
Еще о “Благоволительницах”: “…его роман – настоящая баня по-черному, нравственная встряска нашей бесчувственности, толкающая к самым главным и страшным вопросам” (М. Кучерская); “удивительная, вообще ни на что не похожая книга” (В. Курицын); “мощную военную прозу сейчас пишут редко, такой, кажется, не писали вообще” (А. Чанцев); “реакция на него может быть отрицательной, чрезмерно ханжеской, или, напротив, слишком положительной, эстетски восторженной. Но даже деланое равнодушие не гарантирует, что авторские провокации намертво не отпечатаются в вашем подсознании” (Л. Новикова); “Литтелл выступил в роли ассенизатора, решился на гигиенический акт, собрав всю грязь, мерзость, подлость и пороки в одном персонаже и продемонстрировав их в назидание потомкам” (снова Кучерская); “история превращения обычного человека в монстра… рассказывается с такой невероятной психологической достоверностью, что понимаешь: да, именно так оно и было. Именно так чувствовал и вел себя нормальный, здоровый человек” (Г. Юзефович); “эта книга хватает за горло, въедается в мозги, в кишки, подхватывает и швыряет вниз, как огромная волна. Давно французский язык не взваливал на себя такого тяжелого, мутящего душу груза. Эта книга – литературная революция, и дело не в том, как она написана, а в том, о чем: она как корабль, груженный историей со всей ее беспросветностью, кровопролитиями, стремлениями, заблуждениями. Давно в наши литературные гавани не заходили такие громады” (Ж. Нива).
Это все – о романе, который – во всяком случае, в русском переводе – написан примерно так: “Я улыбнулся: несмотря на всю его горячность, Липпер, честный, прямой, мне нравился. Я добавил ему вина и незаметно сменил тему: “Вы, наверное, первые бельгийцы, воюющие на Кавказе”. “Заблуждаетесь! – расхохотался Липпер…” и так далее. Нельзя сказать, чтобы это было как-то необыкновенно плохо – но сотни страниц такого текста обескураживают: в том-то и дело, что ничего необыкновенного тут нет, а хор рецензентов как раз на ожидание необыкновенного и настраивает. От автора, тщательно уснастившего свое сочинение верительными реминисценциями (рецензенты поминают Толстого, Лермонтова, Достоевского, Флобера, Вийона, Лотреамона, Бланшо, де Сада, Батая, Гроссмана, Джойса, Платона, Кафку), почему-то ждешь чего-то большего, чем: “Я проглотил колбаску и сказал: “Тогда надо изменить правило. На сегодняшний день наш потенциал почти полностью исчерпан. Без этих евреев мы дальше не протянем”. К нам подошел Эйхман и, отхлебывая коньяк, слушал мои последние слова. Потом вмешался, лишив Мюллера удовольствия ответить…” Восторженные отзывы о романе удивляют во многом потому, что всерьез относиться к такой прозе не так уж просто; понятно, что принцип “не любо – не слушай, а врать не мешай” для литературы священен, но все равно удивительно, что искушенные читатели оказались готовы простить автору такую повествовательную непритязательность.
Впрочем, с рассуждениями о том, что “Благоволительницы” – не самое приятное чтение, соглашаешься немедленно; Захар Прилепин, сложивший Литтеллу настоящий гимн, пишет: “Беда с “Благоволительницами” не в том, что по эффекту эта книга сильнее многих реальных воспоминаний, – а в том, что это натуральный, непрекращающийся, на 800 страниц кошмар”, – и он совершенно прав, только кошмарен этот роман по большей части стилистически (не зря среди премий, полученных Литтеллом, есть английская премия за худшую эротическую сцену), а удивительная, оскорбительная банальность “важных” рассуждений, которых в романе хватает, в сочетании с этим словесным ужасом производит и вовсе гнетущее впечатление.
Офицер СС Максимилиан Ауэ, человек образованный, тонко устроенный “и даже гомосексуалист”, как писал о ком-то в письме Довлатов, по долгу службы (смерть – его ремесло) и воле судьбы путешествует по кругам ада (Украина, Крым, Кавказ, Сталинград; Польша, Германия, Венгрия, Франция). Будучи по замыслу автора чудовищем, но таким, благодаря которому нет-нет да и задумаешься – а задумавшись, испугаешься, а испугавшись, решишь, что Литтелл есть новый Достоевский, во всяком случае, нашлись, кажется, читатели, на которых все это подействовало примерно так (Анна Наринская, например, говорит в связи с романом о “возможности пересмотра нашей оценки нас самих, а вернее – нашей самодовольной уверенности в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы “с ружьем у расстрельного рва””), – так вот, будучи чудовищем, повествователь в этом аду не очень-то и мучается. У него есть свой, частный ад, куда он попал по лирической, как водится, причине, и вот там-то ему нехорошо, а общечеловеческий ад – то есть война и Холокост – его скорее устраивает. Разумеется, он, натура подчеркнуто, демонстративно, трогательно сложная, не все в происходящем понимает, не все одобряет и даже не все может спокойно выносить (его, например, постоянно многозначительно тошнит) – но вообще он живет интересной, насыщенной, вполне нормальной жизнью. Нормальна она потому, что нормален он сам (то есть не испытывает ни животной ненависти к евреям, ни потребности убивать): Литтеллу хочется как можно нагляднее проиллюстрировать тезис о банальности зла, и поэтому его Ауэ – не какой-то невероятный злодей, а, в общем, обычный человек, сообразовавшийся с обстоятельствами. Разумеется, он убежден, что на его месте так бы поступил каждый, что читателю не следует думать, что он, читатель, сильно выше его, Ауэ, в нравственном отношении, и так далее: с чем в романе все в порядке – так это с трюизмами. Соображения – мягко говоря, не самая сильная его сторона: хочется надеется, что Литтелл не играет в мыслителя, а обыгрывает общие места, но делает он это так удачно, что становится просто неловко, особенно когда речь заходит о прописных истинах. Ну да, на месте Ауэ оказывались, прямо скажем, многие, да, самые обычные люди способны на самые страшные вещи, да, не бывает нечеловеческого, бывает слишком человеческое, да, большой разницы между фашизмом и сталинизмом нет и быть не может – но все это настолько очевидно, что Литтелл с его издалека видными амбициями, мог бы, наверное, избрать иную тактику. Еще вопрос, кстати, насколько умышлена мучительность этих разглагольствований: иногда вздрогнешь – ну не всерьез же это? Вот Ауэ беседует с пленным политруком Правдиным (этот эпизод из Гроссмана, по мнению Л. Новиковой – “хит романа”):
“Сколько вам лет, позвольте спросить?” – наконец продолжил я. “Сорок два. Я родился вместе с новым веком, как ваш Гиммлер”. – “То есть вы участник революции?” Он хохотнул: “Конечно. Я сражался за большевиков с пятнадцати лет. Входил в совет рабочих депутатов в Петрограде. Вы не можете представить, что это была за эпоха! Мощный ветер свободы”. – “Многое, однако, изменилось”. Он задумался. “Да. Верно. Русский народ оказался не готов к свободе, столь безоговорочной и незамедлительной. Но мы достигнем цели, шаг за шагом. Сначала мы его воспитаем”.
В этом совершенно пародийном духе течет длинный разговор; Лев Данилкин отчасти прав в том, что “Благоволительницы” – смешной роман, но смешон он не потому, что “по нему разлита некая меланхолично-истеричная ирония”, а потому, что это жестяное громыхание, из которого состоит разговор Ауэ с политруком, практически не смолкает. В этом тоне выдержан едва ли не весь роман, перенасыщенный разговорами, фактами, деталями, подробностями, невероятно дотошный, подробный, обстоятельный, вязкий. Все бы ничего, если бы не этот громоздкий полуканцелярит, который, надо думать, должен подчеркивать выморочность и мертвенность “сверхчеловеческого” мира, усиливать ощущение бюрократического апокалипсиса; очевидно, это язык документации к немыслимой машине смерти, запущенной фашистами – и все-таки, как ни прискорбно, усиливается в первую очередь одно-единственное ощущение: что роман и написан, и переведен отнюдь не блестяще.
При этом ад, изображенный в “Благоволительницах”, изображен по-настоящему убедительно – но все равно показывать на Литтелла пальцем, восклицая: “Он побывал в аду!” – более чем странно. Тысячу раз прав в своем превосходном отзыве (“Опыт неприятеля”) Григорий Дашевский: “Если есть люди, которым непонятно, что такое расстрел, пока они не прочтут о “комьях окровавленной земли и белесых кусках мозга”, люди, до которых не доходят самые чудовищные факты, пока они не превращены в картинки хоррора,– ну да, им, наверное, стоит прочесть; правда, при этом стоит помнить, что с шокирующими деталями такого рода можно описать не только Бабий Яр, но и автомобильную аварию”. Сказать, что Литтелл спекулирует на том-то и том-то, будет ошибкой – однако он явно пользуется не запрещенными, но болевыми приемами, бьет не совсем ниже пояса, но лишь немногим выше, и, поскольку в описаниях зверств он себе не отказывает, то нужное впечатление производит (технику воздействия “Благоволительниц” на читателя отменно объяснил Андрей Левкин в статье “Вытесняя телевизор”). Только производит Литтелл это впечатление вовсе не потому, что он – великий писатель: не требуется быть великим писателем, чтобы подробное описание случившегося в Бабьем Яре читателя поразило: нужно, чтобы читатель знал о том, что описанное случилось на самом деле, и понимал, что случившееся – страшнее самого подробного описания, что оно неописуемо.
Поразительно, что рецензенты, которых никак не упрекнуть в том, что они не знакомы с мировой литературой или не представляют себе, что такое Вторая мировая война, чуть ли не в один голос говорят об исключительности романа, о его осведомительной и объясняющей силе. Роман Литтелла, который, если бы не ряд досадных обстоятельств, можно было бы назвать хорошим, называется великим и гениальным, или же омерзительным и гнусным.
“Есть, пожалуй, лишь одно отличие книги “Благоволительницы” от иных мировых шедевров. Это отвратительный, чудовищный, воистину ужасный роман – не в смысле исполнения – оно безупречно, – а в смысле содержания. Таких книг классика еще не знала. Что там вывернутый наизнанку морализм де Сада, порнографические забавы Аполлинера, ошпаренный кипятком младенец у Чехова, кровавая каша в сапогах Барбюса, физиологический натурализм Бабеля… Есть определенные возрастные ограничения на книги или кино. Так вот, сочинение Литтелла не рекомендуется читать при жизни. Это лучше вообще не знать”. Это Захар Прилепин.
“Экзальтированные поклонники романа приняли, однако, извращенность за дерзость, претенциозность за амбициозность, а отвратительные кунштюки – за незаурядность. Поданные в нарочито бульварной манере и намеренно созданные отвратительными “Благоволительницы” – в заглавии имеются в виду фурии, известные в греческой мифологии как эвмениды, – представляют собою разбухший роман, состоящий из бесконечной череды сцен, в которых евреев подвергают пыткам, уродуют, расстреливают, душат в газовых камерах, сжигают в крематориях. Эти сцены перемежаются такими же бесчисленными, но уже документирующими инцестуозные и садомазохистские фантазии рассказчика.
В самом деле, роман объемом практически в тысячу страниц читается как мемуары коменданта Аушвица Рудольфа Хесса, переписанные плохим подражателем Жене или де Сада, – либо находящимся под воздействием всевозможных наркотиков рассказчиком из “Американского психопата” Брета Истона Эллиса, многажды перед тем пересмотревшим “Ночного портье” или “Проклятых”.
На протяжении многих страниц главный герой и рассказчик Макс Ауэ занимается рационализацией нацистского антисемитизма. На протяжении многих страниц (других) он описывает трупы, увиденные им на Восточном фронте, а затем в Аушвице, где он служил кем-то вроде эффективного менеджера, который беспокоится о том, что печи перегружены, а базовое правило складской логистики “первым пришел – первым ушел” не соблюдается.
Нас знакомят с бесконечными описаниями безумных сексуальных фантазий Макса (например, занятия анальным сексом с собственной сестрой-двойняшкой Уной на гильотине). Нам приходится читать описания мужских гениталий (любовников Макса) и женских (трупов). Кроме того, герой испытывает постоянные приступы диареи и тошноты. Книга повествует также о том, как он ненавидел мать и отчима (которых, вероятно, и убил), – и о том, как он убил своего лучшего друга.
И хотя Ауэ утверждает, что он “ничем не отличается от других людей”, что он “такой же, как вы”; несмотря на то что он описывает себя как развитого интеллектуала, читающего Флобера и Канта, – его история вряд ли представляет собой хрестоматийный пример “банальности зла”. В пьесе “Благо” или в фильме “Мефисто” их герои, обыкновенные люди, в силу амбиций, оппортунизма или слабости становятся на темную сторону и поддерживают нацистов. Ауэ же представляет собой явно извращенное существо, и его безумие превращает эту историю в вуайеристский спектакль: это как смотреть слэшер с многочисленными крупными планами расчлененки и выпущенных кишок”. Это Мичико Какутани из “Нью-Йорк Таймс” (цитируется по “OpenSpace.ru”).
Откуда берутся переживания, крайние формы которых отражают высказывания Прилепина и Какутани, – очень понятно. Фашисты, инцест, гомосексуализм, тонкая душевная организация рассказчика, мировое зло, подробные описания ужасов – все это создает благодатнейшую для них почву: темы не запретные, напротив – вполне модные, но в наростах конвенций, традиций, табу; они требуют осторожного обращения хотя бы потому, что легко могут заставить вдохновенного автора изобрести уродливый, неудобный велосипед, а вдохновенного критика – с озадачивающей готовностью этот велосипед оседлать.
Что нового сказал Литтелл про фашизм, про гомосексуализм, про инцест, про человека, про зло? “Что можно испытать, что можно узнать, если почти тысячу страниц прожить вместе с выдуманным эсэсовцем Ауэ?” – спрашивает Дашевский и убедительно показывает, что – ничего особенного. Литтелл сказал про все это более или менее по-своему, поэтому его роман и неплох; он наглядно проиллюстрировал уже известное; он повторил и проговорил важное; но замирать над его страницами – что в возмущении, что в восторге – несколько наивно, поэтому недоумение вызывают как заклинания Захара Прилепина (““Благоволительницы” – величественная картина то ли Божьего гнева, то ли Божьего попущения. <…> Читайте, это сделано на века”), так и брезгливое ворчание Виктора Топорова (“Позвольте, я не буду пересказывать вам эту анекдотическую мерзость во всех ее порнографических (включая и порнографию духа) подробностях. Здесь что ни слово, то перл – пошлости, невежества и цинизма… Как все это написано? Если в одно слово, то бездарно… НЕ ЧИТАЙТЕ!”).
Понятно, что – главным образом в случае с экстазами – действует разновидность “эффекта современника”: случается, что вторичное кажется первичным, истоки вытесняются из поля зрения, а иное старательное дерзание беспокойного ума производит куда более сильное впечатление, чем нужно – просто оттого, что дерзание это совпало по времени с нами (ну и, по чести сказать, книг, подобных “Благоволительницам”, действительно не так много). Преувеличивать значение “Благоволительниц” для человечества не стоит – оно и без того существенно; роман Литтелла – из тех, что пишутся долго, даются (и автору, и читателю) трудно, появляются редко, эффект производят сильный; в нем немало банальностей, пошлости, претенциозности, он преступно многословен – но в то же время в нем есть признаки настоящей литературы. Он перехвален, ему приписаны лишние достоинства – но хватает в нем и по-настоящему сильных сцен и страниц, сильных именно художественно, а не, так сказать, гуманистически: лихая финальная часть (Ауэ пробирается из Померании в обреченный Берлин); по-настоящему страстная, болезненная семейная/любовная линия…
Важный момент – собственно историческое измерение романа; историческая проза, в конце концов, может обойтись без художественных и психологических тонкостей – главное, чтобы в ней достоверно и компетентно изображалась ушедшая в прошлое эпоха и составившие ее события (хотя снова прав Дашевский: “Эти сведения (о Холокосте или военных действиях на Восточном фронте. – Д.Х.) как-то надежнее получать из исторических сочинений, а не из беллетристики”). Тут Литтелла, наверное, оспаривать трудно – хотя едва ли настолько трудно, чтобы не верилось “не в то, что Ауэ там был, а в то, что Литтелл там не был” (Данилкин); чтобы совершенно по-горьковски восклицать: “Какую по счету жизнь живет родившийся в 1967 году в США Литтелл, дьявол его разорви?!” (Прилепин); чтобы размышлять: “…непонятно, как Джонатан Литтелл… вообще смог написать все это, а написав, не повредился в уме?” (Кучерская). Проще допустить, что его роман может оказаться неплохим подспорьем для человека, желающего пополнить свои знания о Войне: разумеется, подспорье это сомнительное – так ведь в художественной литературе правды и не ищут. Издатель Александр Иванов сообщил городу и миру: “Для работы над “Благоволительницами” мы наняли крупнейшего специалиста в России по истории SS, при этом лишенного всяких научных степеней. И он нашел кучу неточностей у самого автора: знаки отличия, история SS, детали, связанные с коллаборантами на Украине, во Франции, марки оружия – это все он часто знал лучше Литтелла, и мы все поправили”. Не желая оскорбить чувств знатока, сделаем краткое отступление: чем меньше среди гражданского населения мира – России особенно – будет узких специалистов по боевому пути дивизии СС “Мертвая голова”, тем будет лучше для всех, а то есть такой жуткий тип русского человека, который шашлычок режет исключительно фашистским штыком, а коньячок транспортирует в такой же фляге; есть такое специальное хобби – знать, какая выпушка была на эсэсовском погоне в 41-м году, а какая – в 43-м. Примеры произвольны и бессмысленны – корректные искать неинтересно – но суть не меняется: есть что-то неприятное в человеке, который не из профессиональных соображений (хотя и профессия не может не отвечать душевным склонностям), а просто из интереса посвящает одну половину своего свободного времени оттачиванию знаний о том, чем отличалась подошвы сапог, в которых ходили офицеры СД, от подошв сапог, которые носили офицеры вермахта, а другую – яростной полемике об этом в Интернете. В глубокой симпатии к фюреру такой, может, и не признается, но все равно: увлечения на пустом месте не возникают, а отсутствие чувства брезгливости – исторической, идеологической, нравственной – не может не настораживать.
Вообще говоря, Литтелл ступил на настоящее минное поле – и счастливо его перешел: во всяком случае, не навлек на свою голову опасных проклятий ни в России – где маниакально блокируются всякие попытки подкорректировать советскую мифологию Второй мировой, – ни на Западе, где можно без труда сподобиться обструкции за какой-нибудь неожиданный, но никак не апологетический экспромт о Гитлере. На самом деле, было бы очень странно, если бы на Литтелла обрушились с идеологическими претензиями (они есть, но – единичные): никаким ревизионизмом в его романе не пахнет – все на своих местах; что касается персоналий, то в “Семнадцати мгновениях весны” фашисты посимпатичнее; Лев Данилкин, ценитель спорной красоты, нашел, что “Благоволительницы” – “еще и (пародия на) европейский рыцарский роман: монструозные эсесовцы по-своему куртуазны, у них свой кодекс чести; они похожи на лермонтовских или толстовских аристократов или даже рыцарей Круглого стола, только вот Прекрасная дама, которой они служат, – Смерть”. Разглядеть эту куртуазность, увы, дано не каждому – особенно это непросто ввиду того, как эти рыцари изъясняются, и большинство читателей столкнется с куда менее изящными образами.
Гимн, который поет Литтеллу Прилепин, прерывается лишь однажды – когда речь заходит о “русском возмездии”, свидетелем которого оказывается Ауэ: “Само описание возмездия чуть ли не впервые за всю книгу может навести на несколько вопросов к автору. Литтелл в своей мощной манере расписывает, как стремительно продвигающиеся по Германии советские войска дотла разоряют города, насилуя всех женщин, старух, а также малолетних девочек, полностью истребляют деревню за деревней. Есть, к примеру, жуткая сцена, когда советские танки буквально размазывают по дороге настигнутую колонну беженцев. У основания ствола одного из Т-34, как на коне в былые времена, восседает невозмутимый азиат, сам танк покрыт белыми шелками и расписными одеялами… Когда танки проходят – остается месиво из лошадиных кишок, раздавленных немецких детей, безногих раненых, отползающих в овраги…
Мы не станем преувеличивать гуманность народов, населяющих нашу Родину, но все-таки стоило бы напомнить, что в СССР количество потерь среди мирного населения составило более 13 млн человек, а в Германии – в 10 раз меньше! Притом что серьезная часть их потерь – последствия беспрецедентных бомбежек “союзников”. И если русские и прочие азиаты истребляли целые немецкие города и деревни без остатка – чего ж мы так, Господи прости, мало погубили людей по сравнению с фашистами, – и то убивавшими далеко не всех?
Тут, конечно, имеет место “их”, назовем это, мифология. Подобным образом и Ауэ, и, как можно предположить, сам Литтелл воспринимают Россию: всякое нашествие русских в Европу для них кровавая, неостановимая лава. По идее после нее не должно оставаться ничего живого.
Стоит, наверное, уточнить, что Литтелл некоторое время работал в гуманитарной организации на территории Чечни – во время памятных чеченских событий – тогда же был, кстати говоря, ранен – так что он, думается, видел… этих вот азиатов на разукрашенных танках”.
Ну ясно: пока Литтел живописал зверства фашистов, он был Данте и на каждое его слово можно было всецело полагаться, а как только заговорил о зверствах советской армии – тут же почему-то унизился до “их” мифологии. В русофобы Литтелла никак не запишешь, но до истинно советской картины мира он, как видно, пока не дорос.
Тут о многом надо было бы поговорить – о цифрах, о том, как изменилось бы их соотношение, если бы боевые действия на территории Германии затянулись на несколько лет, о кавычках, в которые взято слово “союзники”, о снисходительной иронии по поводу истребления немецких городов и деревень, о намеке на то, что “возмездие” – русское, а “разукрашенные танки” (те, значит, что мирное население давили) – какие-то азиатские, и про “всякое нашествие русских в Европу” (что, интересно, Прилепин имеет в виду? Заграничные походы русской армии, завершившие Отечественную войну 1812 года?), да неохота: если взрослый человек до сих пор убежден, что у нас Правда, а у “них” – мифология, то какой может быть разговор?
Еще одна цитата: “…заходим в дом. Три больших комнаты, две мертвые женщины и три мертвые девочки, юбки у всех задраны, а между ног донышками наружу торчат пустые винные бутылки. Я иду вдоль стены дома, вторая дверь, коридор, дверь и еще две смежные комнаты, на каждой из кроватей, а их три, лежат мертвые женщины с раздвинутыми ногами и бутылками.
Ну предположим, всех изнасиловали и застрелили. Подушки залиты кровью. Но откуда это садистское желание – воткнуть бутылки? Наша пехота, наши танкисты, деревенские и городские ребята, у всех на Родине семьи, матери, сестры.
Я понимаю – убил в бою, если ты не убьешь, тебя убьют. После первого убийства шок, у одного озноб, у другого рвота. Но здесь какая-то ужасная садистская игра, что-то вроде соревнования: кто больше бутылок воткнет, и ведь это в каждом доме. Нет, не мы, не армейские связисты. Это пехотинцы, танкисты, минометчики. Они первые входили в дома. <…>
Да, это было пять месяцев назад, когда войска наши в Восточной Пруссии настигли эвакуирующееся из Гольдапа, Инстербурга и других оставляемых немецкой армией городов гражданское население. На повозках и машинах, пешком старики, женщины, дети, большие патриархальные семьи медленно по всем дорогам и магистралям страны уходили на запад.
Наши танкисты, пехотинцы, артиллеристы, связисты нагнали их, чтобы освободить путь, посбрасывали в кюветы на обочинах шоссе их повозки с мебелью, саквояжами, чемоданами, лошадьми, оттеснили в сторону стариков и детей и, позабыв о долге и чести и об отступающих без боя немецких подразделениях, тысячами набросились на женщин и девочек.
Женщины, матери и их дочери, лежат справа и слева вдоль шоссе, и перед каждой стоит гогочущая армада мужиков со спущенными штанами.
Обливающихся кровью и теряющих сознание оттаскивают в сторону, бросающихся на помощь им детей расстреливают. Гогот, рычание, смех, крики и стоны. А их командиры, их майоры и полковники стоят на шоссе, кто посмеивается, а кто и дирижирует – нет, скорее, регулирует. Это чтобы все их солдаты без исключения поучаствовали. Нет, не круговая порука, и вовсе не месть проклятым оккупантам – этот адский смертельный групповой секс.
Вседозволенность, безнаказанность, обезличенность и жестокая логика обезумевшей толпы. Потрясенный, я сидел в кабине полуторки, шофер мой Демидов стоял в очереди, а мне мерещился Карфаген Флобера, и я понимал, что война далеко не все спишет. А полковник, тот, что только что дирижировал, не выдерживает и сам занимает очередь, а майор отстреливает свидетелей, бьющихся в истерике детей и стариков.
– Кончай! По машинам!
А сзади уже следующее подразделение. И опять остановка, и я не могу удержать своих связистов, которые тоже уже становятся в новые очереди, а телефонисточки мои давятся от хохота, а у меня тошнота подступает к горлу. До горизонта между гор тряпья, перевернутых повозок трупы женщин, стариков, детей”.
Это из воспоминаний Леонида Рабичева, поэта, художника и фронтовика. Они опубликованы во 2-м номере журнала “Знамя” за 2005 год (“Война все спишет”) – не самые секретные на свете сведения о Второй мировой; самые секретные таковыми и останутся: там что-то сильно не так, совсем не в пользу советской мифологии. Но и несекретных достаточно для того, чтобы понять кое-что про эту мифологию. Любой историк знает, что не существует источника, которому можно было бы доверять безоговорочно, и не нужно быть историком, чтобы это знать; но отмахиваться от свидетельств такого рода нельзя, как нельзя отмахиваться от каких бы то ни было свидетельств.
Разве это не так страшно, как Литтелл? Разве вопрос, который имплицитно ставит Рабичев – встали бы вы в очередь? – не так страшен, как вопрос про ров и ружье? Разве это не один и тот же вопрос?
И еще вопрос (из великого множества возможных): сколько из тех, кто отстоял очередь, надевал потом в мае ордена с медалями?
И еще: каждый какой – второй, третий, четвертый, пятый – сейчас скажет: все правильно, так им, немкам, и надо? Или: это не сравнится с тем, что сделали фашисты?
Человек ли это?
Человек, человек, тут Литтелл прав – не бывает нечеловеческого, бывает слишком человеческое; но узнают об этом все-таки не из “Благоволительниц”.
∙