Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2012
Александр Архангельский – литератор, теле- и радиоведущий. Родился и живет в Москве. Кандидат филологических наук, профессор факультета медиакоммуникаций Высшей школы экономики. Автор нескольких десятков книг и учебников, а также циклов документальных фильмов “Фабрики памяти. Библиотеки мира”, “Отдел”, “Жара”.
Роман “Герой Второго Уровня” публикуется в журнальном варианте.
Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ
Герой Второго Уровня
роман
– Гоша, ты не знаешь, как доходят до седьмого уровня? – Нет, не знаю. Может, перескочишь через смерть? – Там крутая защита… все клетки закрыты. Но есть у меня планчик… Из разговора |
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МУЗЕЙ РЕВОЛЮЦИИ
1
Зазвонил телефон.
– Алё!
– Ало.
– Алё, говорю!
– Да ало, ало. Ало же. Вам кого?
– Ч-черт.
Трубку швырнули на крюк – удар по барабанной перепонке. Мобильный так не отключишь. Мобильный – зверок деликатный, треньк, треньк, ответьте, плз. И звонили не из дому, был слышен приземистый гул автомобильной трассы. Неужели телефон-автомат? Разве их еще не отменили?
Опять звонит. Отвратительный сигнал у городского телефона, тонкий, въедливый. И мелодию не поменяешь.
– Алё!
– Ало. Как, будем говорить или продолжим трубками кидаться?
– Опять я, что ли, здесь?
– Опять.
– А кто это?
– Слушайте, не я же вам звоню. Вообще-то. Сами представьтесь.
– У, ч-ч-черт.
Снова раздаются дробные гудки.
Нет, на этом мужичок не остановится. Голос рыхлый; говорит рывками, сразу слышно, что упрямый. Должно быть, кряжистый и невысокий, а на плечах топорщатся черные волосы с проседью. Слева кустик, справа кустик. На голове залысины. Лоб в тяжелых морщинах. И брови нависли.
А вот и он.
– Алё.
– И снова здрасьте. Может, все-таки вы объясните, кто вы? и куда звоните? и кому? может, вам дали ошибочный номер?
– Домой я звоню, понятно? Супруге. А попадаю к тебе. У меня сейчас карточка кончится. А киоски все позакрывались до утра. А симка, прикинь, не контачит. Такая тут страна.
– И что же, из отеля слишком дорого? – подпустил иронии, не удержался.
Неизвестный голос помягчел, стал высокомерно-снисходительным.
– Ты не понял, брат. Мы тут на джипах, через всю страну, мы едем.
– А, сафари? Соболезную. Попробуйте жене на сотовый набрать, у нее же есть мобильный? – Еще один укольчик, легкий, но болезненный.
Впрочем, кажется, у мужика слоновья шкура, он таких укольчиков не замечает.
– Да не берет она, ты понимаешь? – Железо в голосе вернулось, но стало ржавым. – Опять, небось, забыла где-нибудь. А он на первом же звонке включается, зараза, пи-пи-пи, оставьте сообщение. И деньги жрет. А послезавтра вылетать домой, не сговоришься. Ч-ч-черт. Ч-ч-черт. Ч-ч-черт.
Слышно, как мимо звонящего проносится машина, ветер бьет взрывной волной.
– Что же вы так чертыхаетесь? Побойтесь Бога.
– Какого бога? А, ты в этом смысле. В общем, ладно. Как, говоришь, тебя зовут? Меня – Старобахин. Николай Петрович. Николай. А ты?
– Саларьев. Павел Саларьев.
– Павел, послушай сюда. Если уж так. Сейчас у вас там сколько? Двенадцать уже? У меня десять тридцать. Ну да. Так точно, десять тридцать. Ручка есть? Мужик, прошу, давай по-быстрому, пока не поздно, спиши мой номер. Три девятки семь восемь ноль семь. Списал? И мобильный супруги, на всякий… Успеваешь? Позвони с утра на станцию, узнай, в чем дело, лады? Не нравится мне это. Я карточку куплю…
Телефон сглотнул, и связь оборвалась.
Саларьев отругал себя за мягкотелость; нужно было нахала послать, далеко и надолго. И решил, что надо позвонить домой, в Питер. После этого – “мужик”, “по-быстрому”, “списал” – почему-то захотелось вдруг услышать честный, ровный, без малейших примурлыкиваний голос Таты. Вяловатый, выдохшийся, как минеральная вода в приоткрытой бутылке. Но домашний, ласковый и теплый. Или же, наоборот, холодный – когда они поссорятся. В Тате странно сочетаются расплывчатость и определенность.
– Тат, привет.
– Ой, Пашуля, мой милый… Я так соскучилась! Когда же тебя, наконец, выпустят на волю?
– Вот сдам экзамен на звание швеи-мотористки, и сразу. Как поживаешь, Татуся? Что куколки? Какие в Питере погоды?
– Холодно и ветер, как положено… Начинаю новую… Нет, ну все-таки, когда?
– Завтра сдаемся, если все тудем-сюдем, через два дня.
– И навсегда?
– Навсегда. Пока труба не позовет.
– Я тебе дам трубу. Пашка, хватит с нас труб. Давай переходить к оседлой жизни. Пашк, ну правда, сколько можно? Я взаперти, ты неизвестно где…
– Я известно где. В столице нашей родины. Москве.
– …незнамо где, так жизнь пройдет, состаримся, умрем, Паш, я правду говорю, возвращайся домой, под бочок, и больше никуда и никогда.
– Тат, давай не будем.
– Что не будем?
– Начинать не будем, вот что. А то опять схлестнемся. Не хочу.
– И я не хочу. Но и жить мне так тоже надоело. Рваным стежком…
– Надоело – не живи.
– Зачем тогда звонил?
– Пообщаться думал.
– Пообщался?
– Пообщался. Спокойной ночи.
Бух. Она швыряет трубку громче Старобахина.
И так всегда. Начинается по мелочи, слово за слово, доходит до крика: а ты? а ты! Разругавшись, ходят надутые, обоим плохо, оба ждут, кто не выдержит первым. Час, день, три дня, неделю. Настроение паршивое, все валится из рук. Но как только кто-то побеждает гордость, идет с прижатыми ушами замиряться, тут наступает всемирный рассвет, камень падает с сердца, все ладится и удается с лету. А через недолгое время опять: это ты сказал! нет, это ты сказала! ах, так?!
Раздраженный Павел смял бумажку с телефоном Старобахина, хотел было выбросить в мусорку, но почему-то вдруг остановился. Стало интересно. Как в книжке, когда завязался сюжет: ну-ка, что там у вас приключится? Он сдвинул очки на кончик носа и, не отрываясь от бумажки, набрал по проводному телефону продиктованный номер: девять девяносто девять семьдесят восемь ноль семь. Услышал мелкие гудки. Занято. Через минуту повторил. И тот же результат. Попробовал отвлечься. Заварил никудышного чаю. Неспешно выпил, глядя в телевизор. Звук выключен, мелькание картинок расслабляет, а про что там говорят – неинтересно. Набрал еще разок. Ту-ту-ту. Разговорчивая дамочка, однако… и вдруг промелькнула догадка, смутная, прохладная, как тень.
Не вставая с кресла (руку протянул – и в коридоре: квартиренка крохотная, общей площадью шестнадцать метров), цапнул с тумбочки под вешалкой мобильник. Пробежался по упругим кнопкам: три девятки семь восемь ноль семь. Замер. Смертельно тихо. Капля из крана звонко бьет по железной раковине – надо будет срочно починить.
– Стойте! Я больше не буду! Не буду! Да подождите вы! – Из-за окна доносятся пивные голоса.
Две секунды ожидания… нормальные, протяжные гудки… четыре… а вот и заныл городской телефон. Павел снял проводную трубку, прижал ее к правому уху, а мобильник к левому, сказал в него: “Ало”. В правом ухе неприятно раздалось: “Ало”. “Как прикажешь это понимать?” – “Как прикажешь это понимать?” “Сумасшедший дом”. – “Сумасшедший дом”.
Он разговаривал с собственным эхом. Набирал продиктованный номер, а попал на собственный домашний.
Вот тебе и черт-черт-черт. Нехорошо.
2
Офис Ройтмана расположился в самом центре, на Софийской набережной. Напротив, через Москву-реку, – восточный Кремль; он как будто сделан из папье-маше и раскрашен веселой гуашью. На узкой улице толкаются роскошные машины; прохожих мало, как посетителей в заброшенном музее. Когда-то здесь стоял особнячок. На излете 90-х Ройтман начал расширяться и облюбовал себе местечко близ Кремля, особняк решили не сносить и полностью встроили в новое здание. Теперь из сердцевины полированного мрамора выступают белые колонны и стыдливо-желтые оштукатуренные стены. Словно гигантская галька с окаменелой ракушкой внутри.
В офисном предбаннике царит непроницаемая тишина, искусственная легкая прохлада – Юлик, куратор проекта, постоянно жалуется, что воздух пахнет надкушенной сливой, а он терпеть ее не может. Футляры долго, скучно проверяют. Бережно, слоями вынимают вкладыши, чтобы не сколоть фигурки, висящие на петельках, неспешно изучают документы. Из отдельной зашторенной комнаты выходит человек, космически вежливый и безразличный. В толстом панцире бронежилета он похож на черепашку. Молча, прижимая локтем автомат, сопровождает на восьмой этаж, где расположены хозяйские покои.
Двери лифта раздвигаются с достоинством. Перед глазами распахнут простор. Внешняя стена стеклянная, обзорная, без перекладин. Этаж завис на уровне соборных куполов Кремля, сквозь белое на золотом сочится небо. Снизу, как малиновая оторочка, проступает зубчатая линия стены.
В обе стороны, направо и налево, полукольцом уходит коридор. Слышится мягкая поступь. Из левого изгиба прорастает тень – еще один сопровождающий, такой же молчаливый, в черном. Тень жестом приглашает следовать за нею. Они ныряют в желтоватый полусумрак. По обе стороны – состаренные книжные шкафы в английском стиле; по-церковному, тяжеловесно мерцают золотые корешки.
На обрыве коридора вспыхивает свет, как на ярком кончике светодиода.
– Я вас оставляю. – Тень ускользает.
– Ну что, старечог, спасибо нашим поварам за наш последний ужин, начинаем готовиться к встрече?
Это Юлик. Сдобные щеки зарумянились, глаза возбужденно блестят: ну, ребяты-демократы, молодцы!
3
Когда-то, на излете перестройки, Саларьев получил хорошую стипендию и на полгода улетел в Стокгольм. Обезличенная дама в светло-синей форме пролистала красный паспорт и брезгливо шлепнула печать; на таможне твердый господин скептически взглянул на чемодан, дерматиновый, потертый, и ничего досматривать не стал. Автоматические двери расползлись как театральный занавес, и Павел оказался за границей. Свет в Шереметьеве был темно-желтый, комковатый, а здесь – бесцветный, ярко растворяющийся в воздухе. За окнами – безжизненное утро, беспросветно-серое, тяжелое, а внутри – неутомимое свечение. И бодрый запах булочек – маминых, воскресных, теплых. А еще – цветочной лавки, свежесваренного кофе, маринованной сладкой селедки. За одним из столиков сидели милые старушки и азартно резались в карты…
Почему-то сразу стало ясно, что никакой науки тут не будет. Будет – бесконечный островерхий город. Город – был. Вокруг могучего и нагло вздыбленного корабля “Васа” бродили мелкие японцы, потрескивали меленькими вспышками. В затемненном зале Нобелевского фонда, как хорошие детсадовские девочки, сидели бабушки с фиолетовыми буклями и послушно смотрели кино на трех параллельных экранах. Накануне демонического Хэллоуина по вековой брусчатке аккуратно пробегали ряженые, в ресторанах был скромный, холодный уют. Мужчины распускали галстуки, расстегивали верхние пуговки. Крупные в кости, но худощаво-вытянутые женщины весело болтали, напрягая спины и держа осанку.
За день до отлета в Ленинград ему позвонил куратор, короткоствольный рыжий швед, профессор Сольман. Куратор говорил по-русски чисто, но с тягучим, вежливым акцентом: “Павел, есть хорошая идея, подъезжайте!” Саларьев чертыхнулся – совсем как вчерашний мужик. Ехать совершенно не хотелось, начинался насморк, в горле наждачно скребло, и вообще он собирался почитать в постели, слушая, как дробно отлетают капли от мансардного окна. Но Сольману отказывать нельзя: он охотно прикрывал Саларьева, даже поощрял прогулы, его любимое присловье – русское, с мягким гуттаперчевым акцентом: а ничего, давай, нарушим.
Павел обреченно отстегнул замок велосипеда и сквозь мелкий клубящийся дождь поехал к университету. На мосту его обогнала пижонская двухместная машина – тонкая вода взвилась из-под колес, закрутилась в воздухе и облепила Павла коконом. Мгновенно обожгло лицо, за шиворот потекли ледяные струйки, башмаки разбухли, стали хлюпать.
Увидев мокрого стажера, Сольман охнул, отечески обтер ручным полотенцем, плеснул аквавита и потянул за собой: прям обалдеем.
Было поздно, часов одиннадцать, порядочные шведы – по кроваткам, и Сольман счастлив, что опять нарушил. Они одни в пустой, предельно скучной комнате; на офисном столе из ДСП, прогибая его ненадежный каркас, высится компьютерный экран. Таких тогда никто еще не видел; университетской нормой были маковские ящички, тяжелые и неуклюжие, с небольшими черно-белыми экранами, а этот был не меньше метра в высоту и сантиметров семьдесят в ширину. Непривычно вытянутый по вертикали, узкий и покатый, на стекле играет радужная дымка, как на раздутом мыльном пузыре.
Экран неуверенно пфыкнул. Сверху вниз сползало медленное изображение. Краски взбухшие, фактурные, со следами грубоватой кисти. Синее, сиреневое, розовое, нежное, телесное, воздушное и плотское… актриса Сара Бернар. Изображение застыло на минуту, дрогнуло, Сара заместилась загорелыми купальщиками: старозаветные хитрые лица, холмистая местность, белесая, утекающая в синеву; издалека, навстречу купальщикам – но на самом деле к нам, а через нас и дальше, – движется Мессия…
Очередная смена декораций. И еще. И еще. И опять.
Раздался веселый чпок, проявился пенный запах: это распоясавшийся Сольман открыл пивную банку и предложил залакировать.
Павел отказался.
– Как хотите, мне больше достанется, – по-русски возразил ему Сольман, выпил залпом и по-шведски (чтобы получилось коротко и четко) рассказал про музейный проект.
Выделено восемнадцать миллионов крон. Королевский фонд сканирует все главные картины мира – те, на которых держится цивилизация. Их выложат на общую платформу. Скорость Интернета увеличится, и можно будет из любого города – да что из города! деревни! – заходить на виртуальный склад и скачивать любые образы. Люди будут плавать в них, как плод в плаценте – переходя на шведский, Сольман избегал искусственного просторечия и говорил подчеркнуто литературно.
Павел смотрел на экран, потрясенный, счастливый. Как щенок, которого, мотая в воздухе, за шкирку отнесли во двор. Сколько новых впечатлений! Двор огромный! Из конца в конец бежать – не добежишь! Сердце бешено забилось, кровь прилила к голове, начало немного морозить, покручивать руки в запястьях, как в детстве при игре в крапивку; он успел насмешливо подумать: что за девическая впечатлительность? И плюхнулся на стул: внезапно подкосились ноги.
В больнице спросили страховку, изучили краснокожий паспорт: застрахованы до послезавтра? виза действует до тридцать первого? Тогда применим шквальное лечение.
В таких количествах лекарствами его еще не пичкали. Температура спала, кожа обтянула кости, он чувствовал себя как мумия в гробнице. Но зато в назначенное время на своих двоих он пересек священную границу, сел в самолет и сразу провалился в сон. Каким-то запасным сознанием он понимал, что в иллюминатор жестко светит ледяное солнце, слышал, как сосед в полосатом костюме, читавший на взлете длинный черно-желтый мусульманский календарь, резко всхрапывает и просыпается, чтобы снова уснуть, и всхрапнуть, и проснуться, а тетенька опасного, избыточного возраста продолжает тормошить напившегося мужа: муж! а муж! да очнись ты! скажи, что меня любишь.
Едва оправившись, Саларьев стал обзванивать друзей, ушедших в бизнес. Реакция была примерно одинаковой: на что, на что дать денег? на музей? искусственный, в компьютере? Полмиллиона? Паш, ты с глузду съехал! Какие музеи в настоящий момент времени? Тем более в компьютере. Купи себе лучше джип, трехлетку, дизель. Хочешь перегонщика дам, из надежных?
Но год от года дешевела техника – можно было обойтись без посторонней помощи. Он разработал первую свою программу, вполне еще топорную, смешную. Пошел к ребятам, делавшим компьютерные игры: побей, но выучи. Лохматые ребята, сидевшие в прокуренном полуподвале на Литейном, научили. Он часами наблюдал и восхищенно слушал жреческое бормотание:
– Так-так-так, и будет нам великое счастье… здесь нужна бомба… где тут у нас война? А-а, вот у нас война, как же вдруг мы – и без бомбы… Поехали, ее сейчас нормолазом сделают.
А потом появились заказы. Скромные, на пробу. Серьезные, с размахом. И даже грандиозные, как этот.
4
Юлий позвонил примерно год назад. Представился. Кто, что и как – неважно. Рекомендовали правильные люди, сказали, что Саларьев – главный по музейной виртуалке. Вкратце изложил идею, предложил увидеться. В Москве? Зачем же? Можно и в Питер приехать, город подзапущенный, но ничего, когда-нибудь займемся. (В этом месте нужно было рассмеяться – Павел вежливо прихмыкнул.)
Они сидели в модном ресторане на крыше зингеровского особняка. Ресторан был высвечен рассудочно, на застекленный купол налипал сероватый ноябрь, было в этом что-то скандинавское, далекое. Невский двигался с одышкой, вязко; Публичка и Александринка оплывали в дымке. Павел полюбил и город, и его упрямых граждан, аристократически ленивых, с пролетарским апломбом, умных, нервных, быстро каменеющих от гнева, легко приходящих на помощь, умеющих терпеть свою судьбу и слегка презирающих этих равнодушных москвичей, которые вместо нормальных хлеба и булки едят свой черный хлеб и белый хлеб. Но ленинградский климат ненавидел. Люто. Как всякий южанин, с детства прогретый насквозь. Хуже всего в ноябре: по утрам невозможно проснуться, вечером – уснуть, кровь становится клейкой и густой, от бесконечных мокрых перепадов ветра закорачивает мысли, кажется, они перегорели и пахнут окалиной.
Павел сжал себя в кулак, сосредоточился. А Юлик ничего не замечал. Он был упитанный, в очках, со слоновьими уютными ушами, похож на мелкопоместного помещика, приехавшего в город принимать права наследства. Отстегнул сапфировые запонки с черными брильянтами, утопленными в платине, положил в атласный футлярчик. Рукава сорочки закатал, розоватый галстук распустил, вечерний пиджак вольготно повесил на спинку. И не уставая похохатывал.
Тарелок в здешнем заведении не полагалось: в круглой стеклянной столешнице были сделаны углубления, куда официант, поворачивая стол вокруг оси, поочередно выкладывал блюда. Замызгали салатом, прикрыли непрозрачной крышкой из цветного темного стекла, поворотик – переходим к супу, выхлебали суп, прикрыли, поворот – и мясо.
– Безумное чаепитие! – смеялся Юлик. – Жаль, что нету углублений для вина! Прикиньте, Павел, как бы мы тут чокались! Вино в поддоне! Гениально.
Но, переходя от светских шуток к делу, он менялся. Щедрая улыбка исчезала, как будто с нижней части лица сдирали наклейку. Глаза темнели, вдруг переставали бегать и смотрели прямо, как в прицел. Губы делались тонкими, кончики загнуты вниз. Обвислые мягкие уши вставали торчком.
– Итак…
Заказ был фантастический: и денежный, и жизненный, и даже несколько научный, таких предложений Павлу до сих пор не делали – обычно было либо, либо, либо.
Компания, которой распоряжался… совладел… неважно… Михаил Ханаанович Ройтман (его все называли Михаил Михалыч или по-простому – бог), была грандиозной: половина благодетелей усадьбы была так или иначе связана с его империей, всосавшей без остатка города и веси (в каком-то интервью сам Ройтман то ли в шутку, то ли почти что всерьез сказал о новом, незамызганном рабовладении – многие его за это осудили).
И вот пришла пора слегка притормозить. Перенаправиться, как выразился Юлик. Неважно, по каким причинам. Надо. Юлик объяснял рывками, не заканчивая фразы, пропуская глагольные связки, – так после антивирусной программы компьютер выдает обрубленные файлы.
– Словом, старечог, записано… а так, вернуть, продать… короче, надо. На выходе что остается? Ну деньги. Деньги – тьфу, деньги есть. На выходе должна остаться память, понимаешь? Он что придумал? Заказать себе музей. Сечешь?
Павел – сек. Так сплошь и рядом говорили спонсоры музея: энергично начиная фразу, быстро сглатывая продолжение. Вся их жизнь прошла в словесных прятках, они привыкли обрывать себя, чтобы случайно не сказать чего-то лишнего. Было ясно главное: Ройтман собирается продать Торинский комбинат. Готовясь к отступлению, он хочет сохранить на память то, что будет с ним всегда, в любой стране, куда ни бросит. Передвижной компьютерный музей. Пятнадцать лет жестокой жизни, история о том, как безнадежный город ждал прихода Ройтмана, как Ройтман взял его в полуразвале, поставил на ноги, вернул надежду – и это правда, а не сказка, это – было!
Ну и, разумеется, цена.
Павел боролся со спазмом, корчил из себя делягу, небрежно торговался, заранее поняв, что в этот раз – дадут.
Напоследок Юлик попросил:
– А что-нибудь еще придумать можем? Ну такое, для сюрприза, лично богу, типа бонус?
Саларьев глубоко задумался.
– Эй, старечог, чего молчишь? С тобой порядок?
Павел очнулся, тряхнул головой:
– Да, порядок. Полный порядок. Знаешь, Юлий, я придумал. Давай мы сделаем ему еще один музейчик, игрушечный, детский, из хлебного мякиша с солью.
– Что-что? – не понял Юлик.
Выслушал и от души развеселился:
– Ну конечно, конечно, лепи! А есть тебе в Москве где жить? Не то дадим служебное жилье. Неуютное, но зато бесплатно.
Саларьеву было где жить. Московскую квартирку он купил по случаю, ни для чего. В девяносто восьмом, перед дефолтом. Приехал на денек в Москву за шведской денежкой – четыре серии документалки про судьбу трофейных книжек, устроенные Сольманом по старой дружбе. В восемь тридцать вышел из поезда, в десять добрался до офиса, к одиннадцати был свободен и богат. Зашел в кафе, взял бесплатную газету объявлений, стал попивать латте, запененное в узкой чашке. И наткнулся: срочно продаю, на Силикатной, однушка, 16 м., 14 000 у. е., оформление за день.
Квартирка резко вздорожала, они ее стали сдавать, а после разговора с Юликом Павел отказал жильцам. Три дня в неделю жил под Питером, в усадьбе, день дома, с Татой, три – в Москве. В своей уютной карликовой норке. В офисе руководил компьютерными гениями, приятно диковатыми, в потертых свитерах на фоне вылизанных офисных гомункулов, придумывал сценарные ходы, рисовал с художниками раскадровку. А вечером, на Силикатной, надевал хозяйский фартук, вымешивал тесто с поваренной солью и лепил забавные фигурки, которые, пока их не раскрасишь, похожи на резиновых девчачьих пупсов – и на греческих богов в миниатюре. Вялые губки распущены, пустые глазницы смотрят в вечность.
Вот истукан в растянутой шляпе с английским двойным козырьком – мясистый нос, капризный начальственный рот, жадные навыкате глаза. Вылитый Ахилл в античной каске.
Шахтер напоминает Вакха, вывалившего пузо перед нимфой.
Секретарша сдобная, как полагается.
Мякиш тяжелел и покрывался глазурной коркой, Саларьев начинал раскрашивать фигурки и – в духовку. Главное, чтобы не появились трещины, не вывернулось рыхлое нутро – так болезненно-белый грибок разрывает вздувшуюся штукатурку.
5
Они проверили объемные экраны и систему окружающего звука, на ускорении устроили прогон. И направились в комнату отдыха размером в половину ройтмановского кабинета.
Вдоль стены в уютном затемнении был подготовлен многоуровневый подиум, похожий на домашний детский театр, – вторая половина восемнадцатого века. Не хватало только оркестровой ямы и занавеса перевернутым сердечком. Округлые выступы, крашенные в темно-зеленый цвет, зависали друг над другом; серебристая подставка в центре напоминала милое усадебное озерцо. Саларьев отщелкнул футляр – должно быть, сквозь надкушенную сливу пробился простецкий запах соленых сухариков.
Расставили фигурки по порядку. От конца позапрошлого века, когда месторождение открыли, но разрабатывать не стали, через ужасы двадцатого столетия – к дню сегодняшнему. Развал преодолен, налажена работа, и хозяину пришла пора прощаться с комбинатом. На полочки встают дробильные машины – цвет вороньего крыла – с инфернальной подсветкой. (Павел ухитрился приспособить пальчиковую батарейку и вставить крохотную лампочку.) Ржавые, но миленькие вагонетки; группа милицейских оттесняет дилеров, похожих на бандитов из Техаса; вот жизнь становится уютной; бухгалтерша уснула в кресле у торшера; над ней картина с обнаженной девой, просто заполярная Даная…
Через два часа по этажу прокатился тихий перезвон, волнообразный, как позвякивает люстра со стеклянными висюльками; охрана сообщала по цепочке: бог приближается, встречайте.
Михаил Михалыч вошел в свой кабинет расслабленно. Походка у него была китайская: тело неподвижно, а ножки поочередно выдвигаются из-под живота. На лице застыло ласковое равнодушие, рот приоткрыт в полуулыбке, нижняя челюсть выступает, кожу в рябушках прикрыла темная небритость. Ройтман протянул вяловатую руку, ладонь оказалась холодной и влажной.
– Валяйте, что там у вас. Кофе будете, чаю? Юлик, действуй сам, на собственное усмотрение.
Юлик просиял от удовольствия; зазвенел тонкостенными чашками.
Из-за двери вынырнул помощник, бесшумно протянул мобильный телефон.
– На проводе, – твердо ответил Ройтман. Послушал, подтвердил: – Аналогично. – И дал отбой. – Ты больше трубку не неси. Только если Сам позвόнит. И Абова зови. Ну валяйте же, валяйте. – Это уже им.
Услышав фамилию Абов, Юлик на миг поскучнел, осунулся, но сразу же похорошел. Так хорошеет женщина, узнав об измене любимого. Назло и вопреки всему. Выпрямил плечи, сжал губы, ясно улыбнулся. Подчеркнуто спокойно запустил программу. Как будто каждый день сдает работу на пятнадцать миллионов. Налил себе (и больше никому не предложил) красно-черного чаю, сел поудобней в кресло, спиной к любимому начальнику. И стал упрямо смотреть в экран, не поворачивая голову и даже не пытаясь подглядеть: ну как, ну что там, нравится ему затея или нет.
А Павел косил осторожным глазом. Он видел Ройтмана – вблизи – впервые. Михаил Михалыч был доволен: руки сложил под галстуком и даже стал поглаживать животик большим оттопыренным пальцем.
Перед ним на трех экранах разворачивалась вся история Торинска. Купцы Задубные подвозили каторжан на разработки… Сквозь карту Заполярья, как переводная, начинала проступать картинка: охранники в белых тулупах стреляют в воздух, мечутся лучи прожекторов, снег засыпает свежие трупы… Директор комбината – форма с лычками, чекист – листает картотеку заключенных, отбирая годных для работы в головной конторе; черный лифт уносит шахтеров в преисподнюю.
Абов вошел в середине показа. В темно-голубом, изысканно-неряшливом костюме, замшевых ботинках бордового цвета. Полный, низкорослый, расплывчатого возраста: ему могло быть тридцать, сорок, пятьдесят. Неопрятные усы над толстыми губами, пугачевская стрижка в кружок, круглые очки в стиле тридцатых годов. Он подставил креслице за Ройтманом, тот, не отрываясь от экранов, протянул через плечо свою расслабленную лапку, Абов ее осторожно помял.
Юлик и не пошевелился, только повел ушами, как хорошо обученный пес на охоте. Но в боковом продольном зеркале, которым архитектор закруглил пространство ройтмановского кабинета, было видно бледное лицо: очочки съехали на кончик носа, уголки капризных губ сползли.
Ройтман смотрел-смотрел, заскучал. Но в эту самую минуту (психологи им четко, по секундам расписали, где нужно будет резко обострять сюжет) картинка развернулась, трехмерное пространство как бы наросло перед экраном и сгустилось в бесплотные образы. Полупрозрачный Сталин пошел вдоль ройтмановского длинного стола – сухая рука неподвижна, глаза белесые, как у вампира, – Ройтман отпрянул и чуть не свалился на Абова, тот брезгливо подался назад.
Сталин посмотрел на меркнущую карту комбината и тихо растворился в воздухе.
Тут же на полу образовалась голограмма стадиона, на футбольном поле из щебенки соткались маленькие клоны футболистов… Потом появился Хрущев, тугой и быстрый, как гандбольный мяч, а за ним последовали комсомольцы; был красиво показан бардак 90-х, после чего настала кульминация.
От экрана отслоился образ Ройтмана. Вокруг него была толпа директората, сучили ножками молоденькие журналистки, а он сквозь них перетекал к рабочим, которые напоминали войско мертвых из кино про хоббитов и орков…
Немного не дойдя до прототипа, искусственный Ройтман растаял. Настоящий Ройтман мягонько похлопал:
– Ну браво, браво. Абов, что скажешь?
Тот отвечал певуче, сливая “л” и “в” в один обтекаемый звук:
– Тава-а-антвиво. Тава-а-антвиво. Красиво. Но это ж не статей в энциквопедии. Это же довжно быть житие.
– Короче можешь?
– Короче могу. Но не буду. Вы меня ведь за другое держите. – Абов резко поменял стилистику: высокопарность уступила место грубоватому банкирскому наречию, но интонация была все та же, чуть насмешливая, панибратская. – Не отражен выдающий вквад партии, правительства и лично. За это по го-овке не погвадят. Мы с тобой в какой стране живем, забыл? В Рос-си-и. А в России забывать про Главного нельзя. Ты, Юлик, не серчай на старика.
Юлий наконец-то посмотрел на Абова. В этом взгляде ненависть смешалась с собачьей покорностью; Саларьеву даже стало жалко Юлика: что за ужасная у них профессия, приходится терпеть такие унижения, и все из-за проклятых денег.
– Я здесь только за идеологию. А по креативу все олрайтушки, войдет в аннал искуйства. – И Абов засмеялся носом, шумно задувая воздух в густые седоватые усы.
Ройтман полурастерянно развел руками:
– Это же на память, а не на продажу.
– Ага, не на продажу. А если что не так – ответим все равно по полной. Лишняя подпись, ты же знаешь, лишний срок. Миш, послушай опытного цензора: оставь себе как есть, а покупателю пусть поапгрейдят. Чтобы не ты был главный благодетель, а Хозяин, б’дь, Земли, б’дь, Русской. Хотя, ты знаешь? И себе не надо оставлять. Времена сейчас не те, чтоб кукарекать. Обыщут яхту, найдут самиздат и зажопят.
– Не, мы люди правильные, верные, нас не тронут. Скажут шагать налево – пойдем налево. Скажут направо – пойдем направо. – Ройтман как-то кисло улыбнулся.
– А если скажут нале-напра?
– Значит, зашагаем и налево, и направо.
6
В знак благодарности Михаил Михалыч предложил откушать. Юлик сбросил маску равнодушия и поспешил за Ройтманом в комнату отдыха, заранее посапывая от удовольствия.
Ройтман проскользнул в распахнутую дверь и сделал стойку. Ну-ка, ну-ка, это что такое? Юлик умиленно наблюдал, как маленький, миленький божик изучает зеленые горки со всякими фигурками, знакомых людишек в прикольном игрушечном виде. Он присел, стал нежно брать фигурки, двумя пальцами, как правильные старорежимные старушки берут кусковой, крупно колотый сахар, ставил на ладонь, покачивал и возвращал на место. Одну фигурку даже понюхал: вкусно пахнет. Что, она из теста? Да не может быть. Он сиял, как младенец в кроватке, когда над ним склонилась обожаемая мама. Никакого ласкового равнодушия, никакой рассеянной полуулыбки, показной усталости от жизни!
Кто им слил, что в детстве Ройтман собирал солдатиков? И не просто собирал, а сам их делал, отливал из душного свинца. В классе все его гнобили; на общей ненависти к тощему еврею маленькие немцы примирялись с русопятыми, а те готовы были спеться хоть с татарами, лишь бы задразнить его: ж-ж-жиденок!
Он шел один домой. По пути сворачивал на свалку, разматывал старые кабели, подбирал на помойке консервные банки. Лучше всего из-под сгущенки: из них удобней выливать раскаленную массу. Из кабелей вытягивал тугую свинцовую жилу, банки оттирал от ржавчины и прокаливал на газовой плите. Остатки краски темнели, становились цвета вареной сгущенки, вздувались пузырями, лопались; коммуналка пахла тяжело и давяще, но соседи были на работе.
Потом он размачивал скользкую глину, по любимым историческим книжкам с картинками лепил пехотинцев, уланов, драгун, красноармейцев восемнадцатого года, командармов… Глиняные заготовки обмазывал ворованным больничным гипсом, сушил белесые болванки и раскалывал стамеской на две части. Сверкающим расплавленным свинцом упрямо заливал гипсовые формы. Не выходило ровно – выковыривал обглодыш, снова плавил. И опять, пока не получалось как задумано.
Половинки солдата склеивал, долго, тщательно шкурил поверхность стыка, брал кисточки, выдавливал краски из тяжелых тюбиков; форма образца героического двенадцатого года, доломан и ментик ярко-красные, воротник и обшлага синие, потому что это лейб-гусар. В самом низу живота холодела радость, она росла и расширялась, и все обиды были ерундой.
Так он заработал юношескую астму. И научился пространственно мыслить. Один занимает позицию здесь… другие столпились у края… все понятно, обойдем их с тыла и нагрянем.
Ройтман стал похаживать вокруг музейчика, губы растянулись до ушей.
– Это мне?
– Вам, – ответил счастливый Юлик.
– А вот это кто – я?
– Вы.
– И это?
– И это.
– Похож. Ну, ребята-октябрята, удружили. Даже настроение улучшилось.
– А чего ж оно плохое? Неприятности? – поинтересовался Павел.
Юлик и Абов натужно смолчали. Они стояли рядом, полуотвернувшись, как магниты с одинаковыми полюсами.
Ройтман напряженно посмотрел на хлипкого историка: он это что, всерьез? Светлые, неряшливо обстриженные волосы, клочковатая веселая бородка. Профессорские узкие очки, прямоугольные, без оправы; кожа смуглая, угристая, немного вялая, под глазами черняки. Выражение лица задорное и нервное; походка прыгающая, птичья. Напоминает нахального гномика. Чужой, но все-таки не лох, соображает. И, кстати, может пригодиться – в новом деле. Ладно уж, отвечу тебе, гном.
– Как тебе сказать. Если ты в бизнесе, у тебя всегда неприятности. Либо маленькие, либо большие. – Михаил Михалыч потемнел лицом, как будто отравился гневом. – Ладно, давайте не будем о грустном. – И хлопнул в ладоши. – Несите!
Зазвенели серебряные покровцы, божественно сияющие официанты парили в воздухе. Ройтман снова оттаял, сам заговорил о наболевшем. О том, чем будет заниматься после. Конечно же, о главном – ни полслова, ни ползвука, никто не должен знать заранее, иначе инфа утечет – пиши пропало. Но про боковички – пожалуйста, не жалко, тоже очень интересное занятие.
Он обращался исключительно к Павлу; Юлик и Абов ели беззвучно, взаимно отводя глаза.
– Что человеку надо? Есть-пить, размножаться, строиться, болеть и умирать. Все остальное может поменяться. А это навсегда. Давай поэтому о колбасе поговорим. Страшная в стране у нас нехватка свинины, ты сам подумай. – Суп он ел прихлюпывая, жадно. – Я в премиальную колбасу кладу парное мясо, а в остальную размороз. А ведь не должен. Против технологии. И кадров нет. Нет свиней, и нет людей, остального-то добра хватает.
Взгляд бога снова оживился, голос звучал энергично. Его невероятно увлекала перспектива комбината, он рассказывал, как вел экскурсию. Вдруг Ройтман будто подавился, мышцы лица распустились, и он опять безжизненно провис, превратился в вялого и ласкового истукана.
– Вот что, ребята… Думал, думал, пока говорил… Абов, ты все-таки прав. Не надо лучше рисковать. Доводите музей до кондиции. Пусть там Хозяин засветится, я его, дескать, благодарю сердечно за решение, и поставьте англикосов на финал.
– А какое решение он принимает? – спросил Павел.
– Да какая разница. Сидит, кивает с умным видом, а я прогнулся, делаю доклад.
– О чем доклад?
– Слушай, ты всегда такой любопытный? О чем-нибудь. Главное, чтоб выражение лица было такое вот… как в детском саду после тихого часа. – И Ройтман показал покорную улыбку.
– И вам не жалко замысла? Это же пошлятина? Как говорили в нашем детстве, не взаправду. Вы не находите?
Абов с Юликом как по команде опустили головы: ничего не слышали, не видели, мы тут вообще случайно, понарошку.
Ройтман побледнел, заиграл желваками, но все-таки в конце концов сдержался.
– Историк… я уже забыл, что бывают такие слова. Замысел, пошлятина, взаправду. Вы не находите… Ты еще на французский перейди. Если хочешь откровенно, то да, конечно, жалко. Только себя еще жальче. Ты меня понял?
– Понял, дело ваше, как скажете. А в куклах тоже добавляем сценки?
Недолгое молчание. Вдох. Выдох.
– Тоже.
7
После обеда Ройтман с Абовым остались порешать вопросы, а Саларьев с Юликом спустились ниже этажом. Кабинетик располагался под комнатой отдыха бога; Юлий иногда замирал на секунду, поднимал глаза, задумчиво смотрел на потолок.
Они условились, как будут завершать работу, подписали акты. Юлик начал намекать, что надо бы уже поторопиться, но Павел попросил его:
– Погоди, мне надо позвонить по делу.
Сначала он набрал свой собственный номер. Городской, домашний. Безупречно ровные гудки. Никто не подходит. Достал бумажку, повторил попытку дозвониться этому… Старобахину. Нет ответа. Тоже равнодушные гудки. Зато на телефонной станции – наглухо занято. Первая попытка, вторая, пятая…
Юлик демонстрировал терпение.
На шестом заходе трубку все же взяли. Хрипловато-неприязненная девушка дослушивать не стала:
– Да, да, гражданин, мы все знаем. Тут бульдозера по кабелям прошли, строят, строят, понимаете, мужчина, вышел сбой. А скоммутировали по ошибке. Ваш номер перебросили на девять девять девять, а их – на ваш, сто девяносто шесть. Денька три еще придется потерпеть. Все вернем обратно. Не, раньше никак. Ну я же говорю вам, мужчина, как только, так сразу. Вы не одни такие. Там снова надо все разрыть, а бульдозера ушли.
И опять послышались гудки.
8
В три Саларьев вернулся домой и позволил себе подремать. На бреющем полете, не проваливаясь в настоящий сон. Через час неохотно поднялся, замешал пузырчатое тесто, быстро и небрежно долепил фигурки. Хочет Ройтман, чтобы Англичанин принимал бразды правления, – примет. Просит пристроить Хозяина? Ладно. Этот корпулентный человек будет выситься за гостевым столом, читая важные бумажки и мимоходом изучая меленького Ройтмана; перед ним часы с державным двухголовым. Ройтман, Ройтман… Свой собственный праздник испортил. И Тата хороша. Трубку бросила, а не звонит.
Павел раскрасил соленых болванчиков, отправил в раскаленную духовку, смыл с пальцев соль и тесто (его приятно мять, покуда свежее; как только начинает подсыхать, резко стягивает кожу), уселся поудобней в кресло, отщелкнул от стены столешницу, поставил ноутбук и попробовал развлечься квестом. Но игра сегодня не пошла, он застрял на первом уровне, бесполезно потеряв четыре жизни. Тогда Саларьев пролистал “Живой Журнал”, ответил на попутный троллинг, сам по ходу дела зацепил кого-то, но без нервного подъема… так, поставил галочку. Равнодушно полистал “Фейсбук”: ни одной прикольной фотографии, раскадрованной ссылки на клип или хорошей дразнилки, на которую бросаешься, как бык на красную тряпку. Все неинтересно и неважно. Он даже ворону приманил на подоконник и скормил ей огрызок вчерашнего мяса; ворона мясо взяла, скосила желтый глаз и улетела в сумерки, поджав чешуйчатые ноги.
В раздражении, не зная, чем еще заняться, Павел снял телефонную трубку и поскрипел тугими кнопками, набирая свой собственный номер. Кто же поменялся с ним ролями? Дозвонится он до старобахинской супруги или нет?
Через минуту он услышал голос.
– Ало-оу.
Голос был низкий и сочный. Женщина, не девочка. Молодая и телесная, самоуверенная, нежная. От нее как будто веет запахом промытой и ненасухо вытертой кожи. Фиолетовый голос, ночной. Говор не вполне московский, с южным отсветом.
– Здравствуйте. Я вот по какому вопросу. Вы только не пугайтесь. Мы с вами поменялись номерами.
– Когда это мы с вами менялись?
– Нет, извините, вы не поняли… я неточно выразился… не мы, а нам. Что-то на станции неправильно скоммутировали, и мой номер стал вашим, а ваш – моим.
– А, да-да, мне муж уже звонил. Так это, значит, вы?
Господи, что за голос.
– Как? Он дозвонился? Вы наконец-то включили мобильный?
– Что?! А, это. Да-а-а. А вы откуда знаете?
– О-о, я много знаю.
– Интересный поворот. Вы что ж, со мной флиртуете? – Она спросила без кокетливой игривости – мягкая улыбка растворилась в голосе.
– Да нет, – смутился Павел. – Просто. Хотел сообщить. Ваш муж пытался к вам пробиться, все время попадал ко мне, вот мы…
– Жаль. А то уж я подумала. Приятно было познакомиться.
“Мне тоже”, – хотел ответить Павел, но не успел.
Отбой.
9
Так, наверное, сходят с ума.
Саларьев вертелся вокруг телефона, как голодная собака кругами ходит у пустой, до блеска вылизанной миски: с равнодушным видом вытянется под батареей, но не выдержит и снова сунет нос в кормушку – вдруг хоть что-нибудь еще осталось?
Он говорил себе: прекрати, одевался и шел в магазин за ненужным хлебом. Возвращался, тупо смотрел на экран, гладил пальцем клавиши, но ничего не писал. И опять брал трубку, начинал набор – и сбрасывал. Услышать этот голос. Еще хоть раз. Чтобы виски онемели и перед глазами побежали мурашки. Как весной на первом солнце: скачок давления, кончики пальцев дрожат, мысли крутятся на бешеной скорости и тебе легко от чувства слабости и счастья. Набрать. Не набирать. Тебе не семнадцать. Тебе сорок пять. Это невозможно. Это блажь. Без этого нельзя. Помру. И гнусный, подленький вопрос: а как же Тата?
Тата – лучшая часть его маленькой жизни. И самая болезненная – тоже. Об этом вслух не скажешь, засмеют. Сегодня только православные обмылки с толстой бородой и тонким голосом сохраняют верность скучным женам, потому что больше никому не интересны, а нормальный, здоровый мужчина должен постоянно внюхиваться в запахи подхвостья. Но не потому, что очень хочется, а потому, что принято – и надо. Положено блестеть веселым глазом, пробрасывать намеки в разговорах, пользоваться репутацией ловеласа и эту репутацию поддерживать. Хотя заранее известно, что после истероидного приключения останется помойное чувство, нужно будет выворачиваться наизнанку, придумывая повод для отлучки, вернувшись за полночь, смотреть в спокойные глаза и думать: догадалась? нет? не догадалась? И давиться макаронами, от которых не откажешься, притом что ты давно уже поужинал.
Он познакомился с Татьяной в девяносто пятом, перед общей новогодней пьянкой, и сразу же подумал: вот женщина, с которой я готов состариться. Смешно, конечно. Сколько ему было? тридцать? тридцать один? Тате, значит, все двадцать четыре? Нормальные такие старички. Но что поделать, если это правда?
Павел добрался до взморья лишь к обеду: в музее перед новогодней паузой плановая консервация, объект сдал, объект принял – в общем, долгая история; выгрузил свою часть выпивки с закуской, сунул ноги в гигантские валенки и поспешил на залив, пока не кончился короткий зимний день. Было безветренно, темный асфальтовый лед лежал надежно, ровно, как плита. Рифленые калоши не скользили, но Павел шел очень медленно: голенища били под коленку.
На горизонте образовалась движущаяся точка; как в рисованном старом мультфильме мелкими наплывами она перерастала в женскую фигуру; странный зимний свет, серый, слоистый, шел от горизонта и как будто бы подталкивал женщину в спину.
Минут через сорок они сошлись.
– Здравствуйте! – сказала женщина, и Павел для начала с удовольствием отметил, что она чуть ниже ростом. И выговор не питерский. Но и не южный. Вологда? Архангельск? Мурманск? – Я про вас все знаю, мне сказали, что фамилия ваша Саларьев, зовут вас Павлом, вы музейный, а я Татьяна Чекменева, просто Таня, приехала с Петровыми, на их драндулете и по их рекомендации… вот. Представилась. Что бы вы еще хотели знать?
А она не только маленькая, но и симпатичная. Из-под финской многоцветной шапочки выбивается медная прядь. Но при этом кожа очень гладкая, без этих суховатостей, которые так часто портят рыжих. Медовый румянец; крупные ресницы отвердели и покрылись инеем – свежесть. Интересно, есть у нее на руках конопушки? Хорошо бы не было.
И, сам от себя не ожидая, сказал вдруг:
– Всё хотел бы узнать. Без исключения.
Таня посмотрела на него серьезно. Хотя на такие полупошлости полагалось отвечать с кокетливой насмешкой, то ли отшивая нахала, то ли подначивая.
– Рапортую. Только что закончила текстильный, но в Дом советской моды не пойду, хочу работать в кукольном сегменте.
– Что? – Павел засмеялся – пожалуй, надо быть повежливей. – Какой такой еще сегмент?
– Напрасно вы так, Павел. Куклы – вещь серьезная. Я расскажу. Но мы что же, так и будем стоять на одном месте? Мне холодно, Новый год как-никак.
Они пошли на берег, в двухэтажный коттедж, который сняла их разношерстная компания – остатки студенческих дружб, одноклассницы однокурсников, приехавшие на побывку молодые эмигранты. Такие дома “под аренду” только-только стали строить. Наверное, сквозь запах шашлыка пробивался привкус недовыветренного лака, но к этому моменту он запахов уже не различал: стокгольмская простуда обернулась гайморитом. Гной отсасывали детской клизмой, с затяжным отвратительным звуком. Все сильнее болело во лбу, над бровями, как будто там было зубное дупло, в котором забыли мышьяк; глазные яблоки, казалось, нарывали. Врачи молчали, хмурились; в конце концов его устроили по блату к Загорянской, знаменитому обкомовскому лору. Алмазно твердая дамочка надвинула на лоб большое зеркало, ткнула Павлу в подбородок снизу вверх, зубы клацнули, он вскинул голову и сразу ощутил, как в носоглотку входит что-то чужеродное, железное, стальные спицы, подключенные к прозрачным трубочкам. По трубочкам пошел мгновенный холод, и боль исчезла. Через несколько минут профессор Загорянская выдернула из носоглотки спицы, как вытягивают гвозди из стены, вложила в ноздри туго скатанные ватки и резким голосом произнесла:
– Ну что же, товарищ Саларьев, будем надеяться, все состоялось. Верхние ткани убиты, слизистая воспаляться больше не будет.
После этого он не болел ринитом, забыл про нафтизин, галазолин и прочие необходимые в промозглом городе лекарства. Но вместе с насморком раз навсегда пропали запахи; он даже собственный одеколон не слышал и, не желая плохо пахнуть, сбрызгивался слишком щедро, так что сослуживцы за спиной смеялись: купался он, что ли, в парфюме?
Они с Татьяной сели рядом, отвлекались на общие тосты, но в основном вели отдельный разговор. Таня говорила о своих любимых куклах – тон был деловито-ласковый, так педагог беседует с талантливым учеником. Оказалось, что многие теперь решили увлекаться куклами; среди заказчиков встречаются мужчины (“специфической ориентации?” – “ну, вы напрасно так”). Таня гордо сообщила, что она универсал: умеет реставрировать, а может разрабатывать сама.
– Покажете как-нибудь своих куколок?
– В гости набиваетесь? Вот так сразу?
– Нет, вы не так меня поняли…
– Почему же? Я уверена, что все именно так поняла. И знаете… а почему бы нет? Заходите, адрес и телефон я вам оставлю.
Когда все устали поздравлять друг друга с новолетием (по-простому в их компании не говорили) и наступила неловкая тишина – ангел пролетел, милиционер родился, – Тата неожиданно запела. Голос у нее был простой, неглубокий, но чистый, без глуховатых тонов и надлома; она ровно вела мелодию, как бы не мешая песне течь через себя. Больше не был слышен ржавый призвук вилок, скребущих по пустой тарелке, все стали слушать, потом кое-кто начал подпевать.
А что она пела? Надо же, забыл. Что-то грустное, как полагается, но без подвизгов, с которыми поют на юге, опрокинув для порядку самогону и набросив на плечи платки невыносимых расцветок – фиолетово-зеленые, красно-салатовые, с люрексом. Он только помнит, что песня была советская, из разряда презираемых в его кругу; это потом он отпустил свои чувства на волю (выражение Таты) и при осторожных, ровных заходах ее голоса: “Летят перелетные птицы в осенней дали голубой…” начинал бороться со слезами. А тогда испытывал какую-то неловкость, хотя кто ему была Татьяна? Только познакомились и позволили себе слегка пофлиртовать. Тате подпевали, усмехаясь: они-то думали, что все это с иронией и по приколу. А Павел понимал, что нет, всерьез. Когда в детстве к нему приезжала бабуля, они спали в одной комнатушке; чихнув, бабуля непременно говорила: “Будь здорова, як корова, плодовита, як свинья, и богата, як земля”; каждый вечер ровно в девять она выключала свет и включала громкоговоритель, из приемника звучала сладкая музыка:
Снова замерло все до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,
Только слышно, на улице где-то
Одинокая бродит гармонь, –
и раздавался печальный голос неторопливого мужчины: “Здравствуйте, меня зовут Виктор Татарский, в эфире триста тридцать первый выпуск передачи “Встреча с песней””. И так этот мужчина вежливо произносил свою фамилию – Татарскый, и такой у него был добрый, всезнающий голос, что, какую бы песню он потом ни ставил, она сразу же и навсегда становилась любимой.
К пяти народ осоловел и начал расходиться по спальням. Каждый сам решал: кто – с кем – в какую. Павел напрягся, не зная, как действовать дальше: напрашиваться к Тате под бочок или же не торопить события. Но Татьяна сама улыбнулась, пожелала доброго утра, по касательной поцеловала в губы и ушла к себе. Она умела держать дистанцию; потом, когда он все-таки приехал к ней на Васильевский, в бывшую раздолбанную коммуналку, задешево сданную в наём, она вела себя душевно. Как положено добрым знакомым, у которых только-только зарождается новое чувство. Не менее, но и не более того. Мы друг другу ничем не обязаны, какие отношения решим построить, такие и будут. Дружба между мальчиком и девочкой? Ну значит дружба. Любовь? Если выйдет. Не получится и разойдемся? Жаль, но, значит, не судьба.
Показала свое производство. В широком темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.
В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих, затылочно-височные части, полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела и во все стороны летит опасный фейерверк.
Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк, на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка “Зингер”, черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток – взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! Настоящие колодки, только крошечные!
В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску: сквозь первый прокрас проступала жеваная скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым, третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.
– А где конечный результат?
– Конечный результат? А нету никакого результата.
– То есть?
– Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.
А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно в уютном эркере, неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.
Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? Связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? Но какие же должны быть спицы…
– Гениально. Как ты их смастерила?
– Не скажу. Это будет еще одна моя тайна.
– И никогда не скажешь?
– Там увидим.
В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер: если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала “там увидим”, значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями – понял теперь? – и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.
Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что неслучайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: “У тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное, млеют”. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.
А тут его как будто затянуло и несет в потоке и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.
10
Поперек сентиментальностей заверещал мобильный. Не городской, а это значит, что звонят свои. Что, у Танечки проснулась совесть и она решила помириться? Мирись, мирись. Павел сегодня слегка покобенится.
Но это была не Татьяна.
– Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий выговор, как будто бы язык не умещается во рту и звукам тесно.
– Здравствуйте, Теодор Казимирович! Рад вас слышать.
– Рад не рад, а слышишь. Снова здравствуй.
Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: “Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние”.
Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен, пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…
Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, багрового, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло, Иванцов матерился и божился вперемешку: “Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его” – и далее по чину.
В какой-то момент ему полегчало, он ненадолго затих, задумчиво сказал:
– Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! Ты же русский.
Они подпрыгнули на очередном ухабе – боль накатила, Иванцов завыл, молясь по-матерну.
В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной девяносто первого года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.
А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исаковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.
В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?
Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул и лично, без расписок, роздал музейным: Бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то одеваться.) Через год главу управы застрелили, теперь его могила – в ограде усадебной церкви.
А сколько с этой церковью связано! Местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте, потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый шатровый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо на могучих лиственных столбах. Долгородская почва была для столбовой опоры слишком мягкой, храм, что называется, “гулял”, зато и выделялся – заостренный и высокий; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех.) Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.
Однажды к Шомеру явилась депутация – бабки, навязавшие платки по брови, встали мрачным полукругом:
– Федор Казимирыч.
– Что вам?
– Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.
– Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?
– Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.
Шомер опешил:
– И что?
– Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.
– Кто сказал? Кто, говорите, сказал?
– Зачем говорить? Мы – знаем.
Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:
– Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!
Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:
– Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.
На следующий день случился дождь – от Шомера стали шарахаться.
Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.
От иностранцев не было отбоя, платили они валютой; до поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умеренно-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться – к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось, – притянуть молоденьких сотрудников: исключая завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек, – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.
Стоит посмотреть на Шомера, и сразу ясно, кто у них начальник. Обширный нос на примятом лице, голова обритая, угловатая, напоминает крупный граненый кристалл, кожа – от неровностей – в порезах и поэтому всегда припудрена. Любо-дорого смотреть, как дедушка, мясистый, основательный, вышагивает вместе с губернатором – ровно, твердо, горделиво. Оборотной стороной всех этих радостей был дикий норов ласкового Шомера: кого он полюбил, тому прощалось все, а с кем поссорился, тот увольнялся сам, при первой же возможности. За глаза его называли “наш маленький Людовик”, потому что он все время повторял: “Музей – это я”.
Но в этот раз у дедушки был тон растерянный, почти униженный, просящий.
– Слушай, Паша, слушай меня, мой мальчик. Я тебе никогда не мешаю работать на деньги, это правда, скажи?
– Это правда.
– Значит, я имею право, если все серьезно, попросить тебя о помощи и чтобы ты теперь приехал?
– Конечно. Вы и раньше могли.
– Вот именно, мой дорогой. Но не было нужды. Нужда появилась. Теперь проблема. У нас тут захватили землю.
– То есть?
– То есть приехали бульдозеры с охраной, врыли столбы, натянули сетку, копают! Копают, Паша! Ты понимаешь? Знаешь, где у Мещериновых было то, Собачье кладбище? у театра? Там. И суд не принимает заявление, и есть ешчо проблемы. Кто-то очень сильный там. А кто – не понимаю. Завтра собираем совещание. Ты можешь успеть до полудня?
– Постараюсь.
– Постарайся, мой мальчик. И всего тебе самого доброго.
11
По пути в аэропорт пришлось заехать к Юлику, оставить у него фигурки, завернутые в свежую газету, как при переезде раньше заворачивали чашки с блюдцами. Накануне, прежде чем ложиться спать, Павел позвонил, предупредил; Юлик радости не выказал, но деваться ему было некуда: рабочий день давно окончен, а строгая охрана ничего не принимает без письменной воли главного начальства.
Было еще очень рано, темный город ворочался во сне. У таксиста заканчивалась суточная смена, и он все время ерзал, встряхивал головой, шмыгал носом, тяжело вздыхал, курил и без умолку болтал, чтоб не уснуть. И беззаботно перескакивал с политических сюжетов (таксистов хлебом не корми, дай поговорить о ерунде, вроде неминуемой войны на Северном Кавказе) на техосмотры и ремонты тачек.
– Говорили мне, ведь говорили: ты ей перешей мозги. Я не перешил. Теперь ты слышишь, как колдобит? слышишь? нет? А ты послушай.
Они остановились возле господского дома на углу Старопименовского и Малой Дмитровки.
– Ты надолго?
– Минут на пятнадцать, не больше.
– А если и больше, тоже не беда. Я вздремну чуток, а то глаза слипаются. Нет, ты не бойся, мы успеем. Дорога сегодня пустая.
Водитель откинулся в кресле.
Юлик отворил не сразу. Наверное, будильник не сработал. Пришлось обождать в обширном и гулком подъезде.
Наконец захрипел домофон:
– Ты, что ли?
Где-то в глубине квартиры раздавался мелкий вредоносный лай.
– Я.
– Второй этаж.
Юлик был в цветастом шелковом халате, в тапочках с помпонами на босу ногу, слегка припухший, сдобный. Навстречу Павлу, цокая когтями, шла тугая, перекормленная такса.
– Фу, Алекс! Фу! – сдавленным голосом, как будто бы стараясь никого не разбудить, приказал собаке Юлик.
Алекс тут же завилял твердым тонким хвостом и ткнулся в Саларьева носом – длинная морда собралась в гармошку.
Округлая прихожая переходила в безразмерный коридор; коридор уводил в темноту. А Юлик будто бы смущался и не знал, где ему разговаривать с гостем: в прихожей вроде неприлично, а вглубь квартиры он явно пускать не хотел.
Ладно, никогда не ставьте людей в неудобное положение – первая заповедь музейного переговорщика.
– Юлик, извини, я тут по-быстрому, опаздываю в аэропорт. Вот недостающий эпизод, ты сам его приспособь куда хочешь, я, честно говоря, заниматься этим не хочу, неинтересно. А программистам я сброшу все, что нужно, завтра к вечеру.
– Да ведь и мне, как ты понимаешь, все это не в кайф. Но – работа. И потом, я думаю, что Ройтман будет этих куколок держать в коробочке, на антресолях, про запас, как старые елочные игрушки. Случись чего, а как же, вот они, тута, только от ваты отчистим. Давай сюда футляр, поставим повыше, чтоб Алекс не цокнул.
Почуяв новый запах, Алекс поднял голову, насколько позволяла старческая холка, одышливо привстал на задние лапы, но сразу шмякнулся, обиженно залаял. Звонко, въедливо, как молодой.
– А-а-алекс! Фу-у-у! – раздался голос из далекой комнаты. Голос был мужской, ленивый.
– Ну, я пойду, – сказал Саларьев.
– Иди, – обвисшим тоном ответил Юлик. – Созвόнимся.
12
Самолет приземлился без четверти десять. Задрожал, как в припадке, взревел и безвольно пригас.
Жаль не жаль, а совещание начнется в полдень – для дома времени не остается. И это очень хорошо. Совесть у Саларьева чиста, он пока не сделал Тате ничего плохого, но смотреть жене в глаза сегодня не хотелось. Потому что хотелось другого. Как ребенку хочется игрушку, про которую он точно знает, что купили: уже шуршала тонкая обертка, был слышен сдавленный шепот, родители пододвигали стул, разгребали на последней полке одеяла, пледы, чемоданы, освобождали место для коробки.
Павел ехал быстро, подворачивая руль, – он вообще хорошо и с удовольствием водил. Дорога была совершенно пустая; временами возникало ощущение, что он стоит на месте, а пространство движется ему навстречу. Заиндевелые сосны. Обмороженное небо. Ярко-белая трасса, припудренная желтым: ночью прошли снегоуборочные машины, присыпали ее песком…
По радио передавали новости. Торопливая девушка с деловито-равнодушной интонацией перечисляла: продолжается процесс объединения Кореи – после мартовских бомбардировок об этом говорили часто; арктический шельф снова стал яблоком раздора, Канада высылает наших дипломатов, МИД выступил с официальным заявлением; к биржевым новостям; с вами была Анна Казакова. Ничего особо интересного. Саларьев надавил на кнопку сидюка. Медленно выполз дырявый язык, принял диск, похожий на таблетку. Гаснущая, как пересвеченная пленка, вяло проявилась музыка Филипа Гласса.
Когда-то числиться в усадьбе было выгодно: под глухомань охотнее давали гранты. Но грантовый период жизни завершился, сейчас он мог бы получать заказы где угодно и работать только на себя. Ни министерств, ни ведомств, ни вручную разлинованного ватмана – “мероприятия, ответственные, сроки исполнения”, ни дурацких, глубоко советских теток в облотделе: “А вот параграф номер семь гласит…” Думай в свое удовольствие. Зарабатывай легкие деньги. Ну, относительно легкие. Мог бы он так жить. А не живет. Почему? Разумного ответа нет. Просто потому, что не хочется. Павлу нравится свободная дорога, нравится просторная усадьба, нравится назойливый, ндравный директор.
Что же до науки, которая поручена Саларьеву, то она скоропостижно померла; после нее, как в разоренной богадельне, остались разновозрастные старички. Ученые. Все мне должны, я никому не должен. Каждый божий день спешат в библиотеку, полчаса сидят в читальном зале, три – в буфете, два – в курилке. Раза два в неделю посещают сектор. Все вокруг обшарпанное, милое. Здравствуйте, Абрам Петрович! Добрый день, Иван Ильич! Чайку? А что же! И чайку. Между дээспэшными шкафами – чайный столик, тихо, хорошо, в горшках тысячелистники. Пыльные, надежные. Звяк ложечкой, звяк. Вспоминают прошлое, ругают выскочек, хвалятся болезнями – вдруг лицо у одного из собеседников меняется, он выпячивает челюсть, грозно морщит нос, страсть и ненависть клокочут в голосе: а слышали? вчера на конференции? NN сказал? Дур-р-рак!..
Группа экскурсантов в шерстяных разлапистых бахилах скользила по наборному паркету. Дежурные старушки по-учительски, поверх очков, смотрели на заезжих посетителей. В роскошной зале было гулко, пахло мастикой и клонило в сон.
Экскурсанты сгрудились у родового древа и с любопытством слушали заученный рассказ о том, как Петр Борисович Мещеринов, годы жизни 1652–1719 (на поясном потрете слева), был любимцем государя императора Петра Великого, состоял в трех браках (“жены у меня не заживаются”), прижил четырнадцать детей, из них тринадцать были девочки, признал семерых внебрачных сыновей (а скольких не признал!) и последним браком сочетался с пожилой княжной Одоевской, безнадежно некрасивой, сказочно богатой. Сын Мещеринова, граф Борис Петрович (на поясном портрете слева), суровый, жилистый мужчина, унаследовал не только все долги отца, но и угодья мачехи. Он сначала сделался любимцем государыни Елисавет Петровны, а после поддержал Великую Екатерину и поучаствовал в “ропшинской нелепе”, убийстве государя императора Петра Феодоровича.
Состояние Мещериновых умножилось, влияние распространилось, и единственный наследник граф Петр Борисович родился богатейшим человеком. На карте справа можно видеть земли, принадлежавшие Мещериновым по ту и эту сторону Уральского хребта. Темно-синим цветом отмечены заводы и мануфактуры – вон до той черты, вдоль Чусовой, розовым – конторы по скупке меха, беличьего, лисьего, собольего, фиолетовым – обширнейшие пахотные земли, черным заштрихованы соляные копи в районе Вычегды и Солонихи, оранжевым – речные фермы, где выращивали жемчуг, а зеленым – архангелогородские китобойни, за которые когда-то враждовали князь Меньшиков и барон Шафиров. Враждовали Меньшиков с Шафировым, а досталось все Мещериновым.
…Экскурсанты вздрогнули: мимо них, сосредоточенно глядя в тарелку с дымящимся супом, – только бы не расплескать! – прошла смотрительница, обвязанная серым пуховым платком…
Первенец Бориса Петровича Второго, Петр Борисович Третий, имел несчастье быть уродцем, росту чуть повыше карлика. С детства у него начинает нарастать горбик, грудь впалая, руки длинные сверх меры. Как все Мещериновы, он страстный женолюб, но любое женское кокетство видится ему ловушкой. Наверное, именно по указанной причине он был заядлый театрал. Вот единственное прижизненное изображение графа, очень позднее, домашнее. Графу здесь пятьдесят пять – пятьдесят семь лет. Петр Борисович сидит в роскошном кресле, одутловатый стиль Людовика Четырнадцатого, но кресло будто бы подпилено и сплющено под неуклюжую фигурку. Подперев рукою щеку, с какой-то щемящей грустью старенький ребенок с седой артистической гривой смотрит на сцену домашнего театра. Крепостные актеры представлены в комических позах. Возможно, здесь отражена комедия самой Екатерины.
О театральных пристрастиях Петра Борисовича Мещеринова вы узнаете из экспозиции, размещенной в здании усадебного театра, куда мы перейдем позднее. А сейчас, пожалуйста, внимание, – молодые люди, вам нужно отдельное приглашение? – собираемся в главном зале, просьба не разбредаться. Пожалуйста, бахилы не снимаем.
Не снимаем бахилы, сказала, там паркет наборный, что будет, если каждый по нему – подметкой?
13
Начальников и благодетелей дедушка встречал официально, в барском кабинете, прозванном “Фонарик”, – с белым полукуполом, коринфскими колоннами, малахитовыми вазами на золотых ветвистых ножках. Отсюда сквозь сплошное застекление открывался мощный вид на храм Цереры, Беседку дружбы и Собачье кладбище; было просторно, светло и безжизненно, а на стене висел портрет Благословенного. Царь, вытянув плотные ноги в белых лосинах и прикрыв рукою в перстнях пышный гульфик, обсуждает с юным графом М. план послевоенного освобождения крестьянства.
Пружиня на царском диване, прихлебывая чай из тонкостенных чашек с вензелями, начальство становилось важным, снисходительным. Ну что, хотите волю? Ладно, мы дадим. Знало бы оно, в каком кошмарном состоянии, из какой помоечной дыры был извлечен диван, как он вонял кошатиной, – и, разумеется, никто из государевой фамилии не располагал на нем филейные части!
А на антресолях было скопище уюта. Дубликаты мебели: два одинаковых бюро, отделанных черным африканским деревом, инкрустированный секретер с сочными зелеными листочками и беленькими розочками, детский шкафик из дешевого ореха, невесомый столик-бобик, проваленное кресло толстой рыхлой кожи, уютная подставочка для ног, массивный барский стол, покрытый бильярдным сукном. Протискиваясь между реквизитом, посетитель втягивал живот, выглядывая в окна, замечал, что между рамами набит сухой курчавый мох, похожий на табак.
– Павел, дорогой мой, входите! Мы еще не начинали! Вишневочки? Моченого яблочка?
Шомер восседал в любимом вольтеровском кресле и потчевал расстроенных сотрудников: саблезубую старушку Цыплакову, их главного хранителя и по совместительству всеобщего тирана, молодого-бойкого завхоза Желванцова, блаженного смотрителя усадебного храма Сёму Печонова. На коленях у директора лежал его любимец, черный кот Отец Игумен – в домашней версии Игуша, – огромный и безвольный; задние лапы с розовыми пяточками долгомясо свисали вниз, как копченые ветчины на картине раннего голландца. Игумен тяжело, заливисто мурлыкал, и отовсюду, с подоконника, из-под батареи и даже с детского резного шкафика, на Игумена со странной смесью равнодушия и зависти смотрели многочисленные кошки и коты. А во все цветочные горшки колдовским опасным частоколом были воткнуты заточенные палочки для шашлычков – чтобы эти твари не записали и не погрызли.
От вчерашней растерянности у дедушки не осталось и следа, он твердо улыбался и профессионально изображал радушие. Лысина его была припудрена и напоминала печеную грушу. На месте порезов краснели мелкие обрывки пористой бумаги: брился перед совещанием, готовился.
– А вот прошу вас, Сёма, – я не слишком фамильярен? – посмотрите на третьей полке слева, именно слева, за каталогом выставки “Москва – Берлин”, там должна быть моя любимая рюмочка. А, вот и она, давайте-ка сюда, мы в нее сейчас что-нибудь нальем. Ну что, налили? Говорю первый тост, по традиции: за Приютино от моря и до моря!
Все потянулись чокаться. Цыплакова сделала глоток и, подавшись вперед, как бы дружески сказала:
– Теодор, что же это вы сахар добавляете на выгоне? Разве же на выгоне добавляют сахар? Разве же традиция у нас такая? Как будто не в своей стране живем, мы в ней как будто бы чужие, – и бодро закусила яблоком.
Шомер промолчал, не желая понапрасну тратить силы.
– Очень вкусная наливка, очень, Теодор Казимирович! – торопливо произнес нежнейший Сёма, тридцатипятилетний юноша с прозрачными незамутненными глазами и соломенной, в рыжинку бородой.
– Не на своей земле живем, Семён, – неодобрительно повторила Цыплакова.
Сёма возражать не стал. Он чихнул в безразмерный платок и стал очесывать крапивницу на больших, очень белых руках. Печонов аллергик, а в усадьбе – кошачье царство. Все животные оформлены приказами: зачислить фондовым котом, поручить ежедневный осмотр территории, обеспечить беспрепятственный доступ в подвальные помещения, назначить оклад согласно должностной инструкции из “кофейных” общих денег.
– А все-таки вы опоздали. – Не дождавшись повода для спора, Цыплакова повернулась к Павлу. – А точность – первая мужская доблесть. Как вы считаете? Я права? Или я не права?
– Вы правы всегда.
14
Павел незлопамятен, но бывают обстоятельства, которые не забываются. Выжигаешь их, как бородавку чистотелом, а они опять нарастают.
Лет десять-двенадцать назад, он только-только стал замдиром по науке, Цыплакова ему позвонила. Ранним утром. Семи еще не было. Темень, декабрь, воскресенье; трещит телефон.
– Саларьев?
– Да, Анна Аркадьевна.
– Это кто? Это Саларьев? – резко повторила она.
– Это я-а! – Он наконец-то проснулся.
– А. Ну что же вы орете, просто как резаный, извините старуху за прямоту. Простите, если рано, я-то еще не ложилась, нельзя терять ни минуты. Вы еще не знаете, где будете на двадцать пятое?
Появилось нехорошее предчувствие.
– Знаем, – безнадежно соврал он. – Едем за город.
Таня начала ворочаться, закрыла голову подушкой.
– Почему вы так бормочете? В общем, я вас буду ждать к девяти. Вы в курсе, что мы будем праздновать? И почему так поздно? Или не в курсе?
– Не в курсе.
– А? что?
– Не в курсе, говорю.
– Ну вот и приходите, и узнаете! Вообще-то вы интеллигентный человек, могли бы сами догадаться. Адрес запишите! Не можете сейчас? А что, вы спите до сих пор? Еще не начали работать? Не теряйте времени, мой дорогой, вот вам совет. Запоминайте. Запоминаете? Антонова-Овсеенко, шестнадцать, тридцать восемь. Запомнили? До встречи, жду вас! Но только вы приходите с женой, да, ладно, хорошо, договорились? – И, не дожидаясь ответа, она отключилась.
За поздним завтраком Павел осторожно сообщил Татьяне о грозящем бедствии. Тата надулась как мышь на крупу. Отодвинула любимый творожок, стала молча прихлебывать чай. Она до смерти боялась Цыплакову: все Татино железное упрямство разбивались об этот кремень; первая же их встреча обернулась лобовым ударом. Было это зимой девяносто восьмого, сразу после кризиса. Их московская квартирка пустовала, прежние заказы отменились, а новых не было и не предвиделось. Хитрый Шомер предложил задешево заняться реставрацией усадебных марионеток. Тата ликовала; привезла в Приютино свой хирургический набор: узкие, как будто стесанные, скальпели, закопченную спиртовку, вонючие плитки столярного клея, затирки для красок. Походила вдоль тяжелых, мрачных полок, выбрала царя Максимилиана, посадила перед собой на стол. Стала изучать – как девочки знакомятся с подаренными куклами, – то улыбаясь радушно, то качая строго головой: какой ты у меня, оказывается, непослушный…
Минут через пятнадцать появилась Цыплакова. Сказала, что проверит документы. Ей положено, она хранитель. Пошуршала сводной описью, сверила бессмысленные номера на стертых пяточках и уселась за царем Максимилианом, аккурат напротив Таты:
– Вы что собираетесь с ним делать?
Тата вежливо, подробно объяснила.
– Угм. Угм. Понятно. Я тут посижу, понаблюдаю. А почему вы не в перчатках? А золотить чем будете? Нет, этим золотить неверно.
И так – весь день. Кружила коршуном, давала беспрестанные советы, ворчала, заставляла переделывать. Едва закончился рабочий день, Татьяна собрала вещички – и в машину. Хотя приехала с дорожной сумкой, чтоб заночевать в усадьбе. И ежедневно ездила туда-обратно, таская мужа с собою – четыре с половиной часа в дороге, это если нету пробок, – только бы подальше от мегеры. При этом виноватым вышел Павел; чем трусливее Тата виляла хвостом перед Цыплаковой, тем смелее нападала на него. Он вел машину, а она зудела, зудела, зудела… Ничего не скажешь, славные воспоминания.
Однако делать нечего, в назначенное время Саларьевы, по пути взаимно изворчавшись, добрались до “веселого поселка”, отыскали дом на улице Антонова-Овсеенко. Цыплаковой очень бы пошла квартира в центре, на тихой мрачноватой улице, искривляющейся к Невскому. Но жила она в обтерханном панельном доме на отшибе Петроградской стороны. В советское время она была непримиримой подписанткой, защищала друзей-диссидентов, таким хорошие квартиры не давали. Теперь она жила одна: ее сорокалетний сын, которого все называли детским именем Козя, был крупным физиком и безвылазно сидел в Манчестере. Павел с ним ни разу не встречался.
Звонок, как ни странно, работал. Цыплакова выглянула в щелку: дверь до конца не отворялась, изнутри мешал стеллаж из ДСП. Главная хранительница улыбалась; она была по-своему красива: ярко-белая блузка с отложным воротничком, гимназически заправленная в юбку, чуть померкший, но крупный жемчуг в три нитки. Благосклонно приняла букет гвоздичек и сдала спиной в гостиную, куда вела тропинка между книгами, узкая, как будто бы прорезанная бритвой. Двоим, тем более троим, не развернуться.
Одна стена гостиной была заставлена шкафами из светлых советских панелей, две другие полностью отведены под книги. Полки были кое-где пропилены, в образовавшиеся выемки вставлены роскошные иконы северного письма. Тонкие, строгие лики. А середину комнаты словно вынули из общего пространства, как лопаткой вынимают сердцевину торта. На обильном дворянском столе отливал потертой синевой старинный мейсенский сервиз, серебряными кольцами были перехвачены крахмальные салфетки с вензельками – тугие, твердые, как скрученные вафельные коржи, благоухали дорогие разносолы, подрагивал матовый холодец, в хрустальной сферической чаше густела черная икра.
Цыплакова продолжала лучезарно улыбаться: ей сейчас не нужно было ничего доказывать, на домашней территории она и так была хозяйка. Павел вдруг подумал, что напрасно нервничал. Обстоятельства людей меняют; что-то есть в Аркадьевне забавное. И гости оказались симпатичными, чуть-чуть смешными и немного театральными.
У высоченного Виктора, самодостаточного господина лет пятидесяти, имелись седоватые бачки и пышные, как у Максима Горького, усы. Носил он черный лайковый пиджак во вкусе доморощенных пижонов годов семидесятых-восьмидесятых. Тридцатилетняя цыганистая Лада была одета в безразмерный красный балахон, на шее платочек, сиреневый с желтым, руки до локтей в оловянных браслетах. Аристократический старик, Ираклий Моисеевич, обритый налысо, фактурный, походил на махараджу и прекрасно знал об этом.
Цыплакова всех представила друг другу:
– Павел. И его Татьяна. Вот. Все в сборе. Господа, что же вы не ухаживаете за дамами? В наше время так не полагалось. Виктор, у Лады нет холодца. А? что? Ираклий Моисеевич, подайте Тане тарталетку. Что это значит, Лада, вы сами? Такой ответ не принимается.
Вечер протекал благопристойно. Говорили об искусстве и политике, о Путине, о гимне, о донецкой мафии на Украине и о пермской деревянной скульптуре… Выяснилось, что Лада харьковчанка и художница, писатель Виктор родом из Свердловска, махараджа обитает в Лондоне, и он грандиозный философ. Справились с закусками, прошли горячее, дело продвигалось к сладкому. Тут Цыплакова обнаружила, что все бутылки на столе пусты, а ведь она еще хотела произнести в честь каждого из дорогих гостей заздравный тост.
– Позвольте, простите, я вас должна потревожить, Виктор, пройдите туда, а вам, уважаемый Павел, придется продвинуться к двери. Вот так, хорошо, – и протиснулась к бельевому шкафу.
Распахнула дверцы, обнажив интимные залежи простынь, наволочек, пододеяльников и полотенец. Сунула руку в одну из кип – что-то звякнуло, Цыплакова вынула бутылку наугад. “Moёt et Chandon”. Пошарила еще, ощупывая горлышки. Выудила узкий, тонкий арманьяк.
– Ну вот и хорошо, арманьяк пойдет на дижестив, а шампанское остынет к Рождеству.
А! Ну конечно, сегодня будет католическое Рождество! Как же он не догадался?
Оставив дверцу шкафа приоткрытой, хозяйка сбегала на кухню (хлюпнул холодильник), вернулась к разоренному, но все еще роскошному столу:
– Внимание! Прошу минуточку внимания! Я хотела бы сказать о каждом кое-что. Давайте с Виктора начнем. Привстаньте, Виктор.
Виктор смутился, но встал. Смуро, не глядя в глаза Цыплаковой, выслушал торжественную речь – усы недовольно топорщились. Выпили за лучшего прозаика. Следующий тост был за единственного русского философа. Махараджа величаво поклонился. Затем пришлось подняться Ладе. Что-то было в ней детсадовское, виноватое. За ней большое будущее. Ура, ура, ура. Саларьев первым создал виртуальные музеи, стал историческим первопроходцем. Будем здоровы, Саларьев!
Анна Аркадьевна улыбалась все ярче, все свирепей: сегодня за этим столом – все лучшее, что есть в России, и этот стол – ее, и дом – ее, и гости. Она оглядывала всех с любовью, восхищением, тщеславием.
– А это Таня. Танечка, привстаньте. Видите, какая кроха. Ниже Павлика Саларьева. Что о ней можно сказать? Она поет. Представляете себе? Она – поет – для – мужа! Павел сам рассказывал. Тата, спойте нам, пожалуйста, просим! – и яростно захлопала в ладоши.
Саларьев почувствовал, что кровь ударяет в лицо; зачем он сболтнул при мегере, для чего похвастался? Тупица. Татьяна стояла, как замученная мамой девочка стоит на стуле, когда напившиеся взрослые ревут: читай стишок! ну что же ты? читай. Она краснела медленно и густо, как всегда краснеют рыжие, покрываясь свекольным румянцем.
– У меня нет голоса сегодня, – прошелестела она.
– Что? Почему вы так тихо говорите? Стесняетесь? Вы не стесняйтесь. Тут все свои. Вы вдумайтесь, какие это люди!
Цыплакова хлопнула в ладоши:
– Пойте же, Татьяна. Ну.
Павел вдруг сказал, размеренно и тяжело:
– Колядок не будет, Анна Аркадьевна. Тата, садись. Садись, я тебе говорю.
– Что? – переспросила Цыплакова.
– Не будет моя жена петь, вот что. Голос у нее пропал.
– Обидно! Прямо сегодня пропал? То-то я смотрю, что наша Таточка молчала, только слушала, как будто ей совсем и нечего сказать. А я-то надеялась. Ну ладно. Хотя, конечно, жаль. Помогите мне, голубушка, собрать тарелки и расставить чашки.
До Рождества оставалось полчаса.
15
– Начинаем неприятный совешчаний. – Директор театрально позвонил в каминный колоколец. – Итак. Мы что имеем на сегодняшний момент? Вы видите, там накопали, возле театра. Павел, вы успели посмотреть? Вот хорошо. Все меня спрашивали, что происходит, я ничего вам толком не мог сказать, потому что сам не разобрался. Теперь я все равно не разобрался, но выстроил картину. Итак. Месяца три… да, три назад ко мне приехал некоторый человек, доставил бумаги. Бумаги очень нехорошие. Ему опять отходит то, что в девяносто первом нам вернули из энкаведе…
—– Двести пятьдесят гектаров? Приданных угодий? Легче застрелиться! – Сёма затряс головой.
– Семен, вы малодушны. Пусть они стреляются. Мы не допустим.
– Вашими устами, дорогая мадам Цыплакова, но бумаги правильные. А человек, который приходил с бумагами, неправильный. Очень равнодушный человек.
– В суд пойдем. Голодовку объявим. Поднимем общественность…
– Мадам, я вас глубоко уважаю, но дайте мне договорить.
– Что же это мужчины такие пошли. Словоохотливы, как женщины.
– Итак, благодарю и продолжаю.
Три месяца назад на территорию усадьбы въехал черно-синий “бентли”, замызганный навозной грязью.
Из машины бодро выскочил мужчина средних лет, широкой кости, крепкий и развязный, похожий на недослужившего полковника из тыловиков. Выяснил у гардеробщиц: “Где начальник?” – и отловил директора на выходе из складских помещений, где хранилась основная машинерия.
– Шомер? Тема есть. Куда пройдем?
Шомер оценивающе посмотрел на человека и повел его в Овальный кабинет.
Мужчина оглядел царя в лосинах, плюхнулся на царское седалище, по-хозяйски махнул рукой: мол, и ты присаживайся, дед. И начал объяснять – без нажима, хотя грубовато. В приусадебных угодьях начинают строить коттеджный поселок. С теннисными кортами, новым прудом для рыбалки, рестораном и охотничьими домиками. Пустошь, где песчаные холмы спускаются к озерам, станет территорией сафари – зимнего, заметим, не баран чихал, – сюда завезут настоящих медведей, зубров, выпустят десяток рысей, росомаху – росомаха будет преследовать лис, пробивая короткими лапами корку снега и замирая в ожидании добычи. Собственно, от Шомера им ничего не надо, только чтобы шум не поднимал и не мешался. Неудобства компенсируем, ты понимаешь. Разрешения, какие надо, есть. А какие надо будет, донесем.
И мужчина вытянул ноги в сияющих черных ботинках без ранта, точь-в-точь как император на картине.
Дедушка попробовал использовать еще один привычный ход: натужился, чтобы от висков к подглазьям побежала сетка фиолетовых сосудов, а веки по-бабьи набрякли, внушительно заговорил, тяжело разлепляя слова. Про то, кто покровители усадьбы, кто защитник. Чем кончались прежние наезды. Что будет, если…
Мужичок сердито перебил:
– А “если” – ничего не будет. Уверяю, старый: ничего. Это не наезд, старый, это решение, почувствуй разницу. Но не хочешь – как хочешь, шуми. Вот тебе копии решений, ты покажи своим юристам. А они у тебя, кстати, есть? Только давай торопись. А то включу крутую артиллерию и разнесу вашу богадельню к чертовой матери. Будет вам музей революции. Но денег теперь не проси. Надо сразу было думать.
Звонко хлопнул по коленям и ушел, не попрощавшись.
Дедушка остался посидеть на государевом диване. Проследил сквозь остекление, как роскошная машина катит по вязкой аллее: сейчас нахал не сможет развернуться и униженно сдаст задом.
Вот-вот. Что и требовалось доказать.
Незваный гость уехал, Шомер вызвал Желванцова. Тот влетел в кабинет – сияющая морда, рот растянут до ушей – и радостно задал свой вечный вопрос:
– Наше вам, Теодорказимирыч, какделаничего?
Поначалу молодая наглость Желванцова необычайно раздражала Теодора; он с трудом уговорил себя зачислить замом по хозяйству этого двадцатичетырехлетнего мальчика, на чем настаивала горадминистрация. Наутро после назначения хозяйственник промчал по анфиладе на беспечных роликах – смотрительницы тихо вжались в стулья, замерли как восковые экспонаты, Теодор на него наорал: храм! музей! паркет! Но потом привык и даже полюбил Виталика. Мальчик был толковый, хорошо считал. Если что-то уводил себе в карман, то делал это аккуратно, без размаха.
– Дела не так чтоб. Слушай. Только по секрету. Никому.
И он подробно рассказал о наглом визитере. Не для того чтоб посоветоваться (с кем советоваться? с Желванцовым? не смешите), а для того чтобы слегка покрасоваться. Шомер в силе, и возраст делам не помеха.
Дедушка набычился и потянулся к яично-желтому телефону с красным гербом на месте наборного круга. С удовольствием послушал долгий, солидный гудок. Однако сам почему-то трубку не взял. Дедушка униженно поморщился и по обычному аппарату набрал приемную. Начал разговор игриво: как ваша красота поживает, Наташенька, и где сейчас наш великий, когда возвратится в пенаты.
Желванцов сидел напротив, внимательно смотрел на деда: тот постепенно скучнел.
– Странный ситуаций, Желванцов. Губернатор у себя. Но совершенно недоступен. Наташка доложила, а он: не могу, не сейчас. Ладно, ты иди пока. Я позову. И слово дай ешчо раз. Тут что-то непонятное, тут надо секрет.
16
Утром по факсу (Шомер воздел указательный палец: по фак-су!) из приемной губернатора прислали документ. В соответствии с законом, пункт такой-то, объявляется открытый конкурс на управление музейным рестораном, гостиницей, конюшней и кирпичным заводом. Подготовить предложения… на тендер… Особенно деда обидел завод. С миграционной службой все вопросы были решены, налоговая не придиралась, начальник управления культуры был с самого начала в деле, и нате вам – открытый конкурс. А жить они будут на что?
Еще через два дня юристы областного управления по электронной почте (по мей-лу!) – уклончивое заключение: с одной стороны, с другой, имеются отдельные претензии, но в целом – отчуждение земель законно и судебной перспективы дело не имеет.
Пролетели сутки; к Шомеру зашел отец Борис, последние пять лет служивший в усадебном храме. Хороший, вменяемый батюшка, хоть и монах (или как это у них там называется, когда они живут без жен – Теодор не вникал), но почти интеллигентный человек, очень остроумный, в прошлой жизни сначала десантник, а после военный психолог.
Обычно батюшка смотрел глаза в глаза, ровно, как в прицел, даже было порою неловко. Но сегодня сел бочком и уставился в пол:
– Теодор Казимирович.
– Я весь внимание, Борис Михайлович.
– Теодор Казимирович.
– Ну говорите же, отец, говорите. Что-то ведь точно случилось?
– Вы поймите, пожалуйста, в церкви – как в армии: куда поставят, там и служишь.
– Хорошее сравнение. А что вытекает?
– Вытекает то, что я сегодня подал рапорт. Прошу благословения перевести в другой приход. Переведут – и слава Богу. А если нет… ну, значит, мне придется делать то, что здесь будет.
– А что же будет здесь?
– Здесь вас попросят снять с баланса храм.
– И?
– И передать на наш баланс.
– Но я не понял. Это же усадебная церковь. Почему возвращать? Как же так? А музей?
– Вот так, уважаемый Теодор Казимирович. Вот так.
– Я откажу.
– Вас очень убедительно попросят. Очень. – Пересилив себя, отец Борис поднял глаза.
Шомер не знал середины: тот, кто бросал ему вызов, по своей ли воле, по чужой, неважно, сразу превращался во врага. Только что он говорил с приятным, неглупым священником, но жизнь как будто вывернулась наизнанку, и перед ним оказался тупой, неначитанный поп. Вроде выражение лица покорное, почти трусливое, но на самом деле самолюбие его сжигает изнутри, все время улыбается неискренне, вон как морщинки побежали в стороны от глаз.
– Что же. Увидим, узнаем. Кстати сказать, я забыл. У нас забирают полставки, и доплату вашу я обязан сократить. Экскурсии вы все равно не водили.
Отец Борис развел руками, твердо улыбнулся: воля ваша.
А позавчера сквозь утреннюю тишину прорвался рокот; все, кто был в усадьбе, высыпали на улицу. В полуметре от усадебного театра, за прозрачным штакетным заборчиком ухала строительная баба, сотрясая промороженную почву; во все стороны бежала тонкая дрожь – сугробы кривились, снег на крыше вспрыгивал, покорно падал вниз.
– Что вы такое? Как вам позволено? Театр! Театр! Он деревянный! – Дедушка выбежал без пальто, он забыл, как говорить по-русски.
Чернявые рабочие не обратили на него внимания, баба с острым присвистом воткнулась в землю, дуб передернулся, и дедушке за шиворот свалился снежный ком. Шомер стал обтряхиваться, как раздобревший пес, и с ужасом понял: он смешон.
Из “мицубиси”, сдвоенного, похожего на бронетранспортер, вышел холеный прораб в легкой уютной дубленке, через заборчик молча протянул бумажки и спокойно вернулся в тепло.
Это был проект строительства. На проекте значился трехуровневый особняк, нижний уровень спускался вглубь оврага; сам овраг расширен, огорожен, превращен в спортивную площадку с длинным кортом и большим бассейном; водокачка плотно заштрихована.
– Это кто? Что – штрих? Значит что? – закричал дедушка.
Прораб еще раз вылез из машины, подошел к заборчику, свернул голову набок, чтобы поглядеть на план:
– А, водокачка. Снесем. Точка обстрела.
– Вода! Как вода будет?
– Вода вам будет. Но не сразу. Не волнуйтесь, хозяин, мы вам бочку подвезем. Не звери ж.
Строители стали долбить перемерзшую землю; вечером того же дня прораб зашел к Теодору Казимировичу с зеленым целлофановым пакетом, поставил пакет перед ним:
– Вот, полюбуйтесь, что мы тут нашли, только начали рыть, углубились на каких-то полтора-два метра, и – гляди. Интересные тут, видимо, дела творились, люди явно не скучали.
В пакете, как почерневшие и сгнившие на поле кочаны, лежали маленькие черепа с круглыми дырками в затылочной части. Под черепами стыдливо прятались кости, обломки тазобедренных суставов.
– Можете открыть еще один – анатомический музей, – добродушно пошутил прораб. – Нет, но вы точно не в курсе? Так же просто черепа не появляются?
Растерянный Шомер помотал головой. Нет, он не в курсе.
– Вы бы, что ли, узнали. – Прораб был явным образом разочарован. – История все-таки. А косточки отдайте батюшке, у вас же церковь есть на территории? Пускай отпоет.
Жизнь придавила как могильная плита, пахнуло плесневелым холодом.
17
Весь тот ужасный день старик отмахивался от сотрудников. Хорошо, что Цыплаковой не было на месте: вернется – будет выедать кишки. Звонил далеким благодетелям; те возмущались, обещали отзвониться вечером, и почему-то ни один не отзвонился. Давление скакало; как бы ему не свалиться, нельзя сейчас сдавать позиции. Завтра утром он откроет совещание; и что предложит? Будет сидеть и растерянно хлопать глазами? Это невозможно, это против шомеровских правил. Он и так прокололся, позвонив Саларьеву в разбитом состоянии; вспоминая, Шомер неприязненно жевал губами и брезгливо морщился. Пашук его, конечно, меньше уважать не станет, Пашук из понимающих. И все-таки хоть на секунду, а задумается: сдает старик. Обидно.
Пора использовать успокоительное средство. Он никогда не прибегал к нему зимой – рискованно, только поздней весною и летом. Но, кажется, настал особый случай.
Ранним утром Шомер вышел из усадебной гостиницы; семья… то, что можно называть семьей… жена уже лет двадцать пять жила отдельно, в Ленинграде, а у него здесь был постоянный директорский номер. Посчитал количество машин на освещенной стоянке: четырнадцать, почти все комнаты на выходные были заняты – прекрасно. Даже стройка никого не отпугнула.
Дорожки парка, освещенные садовыми светильниками, были тонкие и ровные, как стрелочки на офицерских брюках; на снежных жгутиках, оставшихся после метлы, тонким правильным слоем лежал красноватый песок. В конце липовой аллеи, сквозь черные сплетения деревьев, в синеве прожекторов сиял господский дом. А ведь когда-то (если мерить мерками истории – недавно) ночью тут светился только старый бронзовый фонарь, случайно найденный в подвале. Года полтора, пока не утвердили штаты, Шомер жил совсем один, на взгорье, в чудом сохранившейся сторожке. Каждый вечер зажигал фонарь. Хоть одно световое пятно, хоть один огонек в невыносимой черноте деревенской ночи. Просыпался в три часа утра, долго слушал, как на чердаке шуруют мыши, а в подклети крыса беззастенчиво грызет опору, смотрел, как моргает фонарь на ветру (похоже на азбуку Морзе), и опять засыпал.
Он повернул на боковую тропку и, пропетляв в кромешной тишине минуты три или четыре, снова оказался в парке. В поздней его части, романтической.
Все было закрыто снегом, а снег облит голубоватой льдистой коркой, пробитой множеством мелких копытец. Вот, царапая тонкие ноги, гуськом пробирались косули – кто-то явно их спугнул. А вот лиса мышатничала… Вокруг Приютина была хорошая охота; егеря, их вооруженная аристократия, умели сговориться с местной властью и зачастую обходились без лицензий, благодаря чему на здешних деревенских землях обосновалось несколько помещиков – так он называл успешных, содержательных людей. Содержательных во всех возможных смыслах.
Много лет назад, в середине иссушающего августа, Шомер нервно спал. Вдруг что-то грохотнуло, потом еще (он спросонок подумал: гроза, слава богу!), раздался счастливый лай. Теодор Казимирович оделся, вышел – перед ним стоял высокий человек, лысый, крепкий, загорелый, с уверенным въедливым взглядом, похожий на масона девятнадцатого века. Человек опустил ружье дулом вниз и только после этого заговорил – быстро, чуть невнятно:
– Простите великодушно, разбудил, не знал, что здесь усадьба, я тут первый раз. А вы кто будете? Директор?
– Директор. А вы?
– Сергей Антонович Прокимнов. Можете просто Сергей.
– Теодор Казимирович Шомер.
И не добавил: “Можно просто Теодор”. Он еще не решил, что будет делать: гневаться или приглашать на завтрак.
Со стороны деревни (это хорошо: значит, стрелял не на их территории), перемахнув через кусты, к ним подлетела мокрая легавая; в зубах у нее, как испанский кожаный бурдюк, обвисала плотная утка.
– Ай, Ласка, ай, молодца, ай, хорошая собака, давай, давай сюда. Ласка! Отдай, сказал. Вот хорошо, вот умница. Простите, Теодор Казимирович, я понимаю, это наглость, но у меня к вам нижайшая просьба. Вы собачке воды не нальете? Мы от самого болота по жаре – бегом, у нее сердце может не выдержать.
Смуглый масон ему показался: хозяин, четкий, ясный человек, без сантиментов и вихляний. Таких директор уважал. И предложил:
– Хотите творога?
Они уплетали деревенский творог, густо заливая его сметаной, дышали свежим, сладким воздухом и говорили ни о чем, как будто были знакомы сто лет. Собака шумно лакала из миски, издавая звуки, похожие на всхлипы насоса.
В следующий раз Сергей Антонович забрел в Приютино уже в конце утиного сезона; они посидели, как следует выпили, закусывая солеными помидорами, с которых Прокимнов счищал кожуру, как скорлупу с крутого яйца. Потом приехал поохотиться на зимние каникулы; Шомер поселил его в бане – гостевые домики у них тогда еще не появились. А весной Теодор позвонил ему сам и попросил пострелять бобров, окончательно сгрызших плотину.
Через пять лет Сергей Антонович, сдружившийся со всем поселковым советом, получил во владение земли в полукилометре от усадьбы; вслед за ним построились его друзья – так вокруг усадьбы и сложилось барское подворье. Кстати, это мысль, и неплохая. Надо будет позвонить Прокимнову; тут не только дружба, но и нечто понадежней – интерес: если все застроят, вольная охота прекратится. Так что господа помогут, заодно музею и себе.
Шомер знал свой парк наизусть, как слепые знают жизнь по звуку. В Крокодильем гнезде он построил боскетные залы. На малое Марсово поле вернул фонтанчики. Догадался, где была Увеселительная роща (план ее не сохранился). Самолично, этими руками, большими, как дворницкие лопаты, ставил древесные сваи для летних катальных горок и менял скосившиеся шестеренки в механизме карусели. Карусель теперь вращается под музычку, мигает огоньками, детки радуются, взлетая и спускаясь на лошадках, а бабушки и дедушки любуются – и детками, и многоцветным отражением в пруду, и это он без боя не отдаст, не ждите. Ну и деньги. Конечно же, деньги. Сегодня без них никуда.
Дорога, огибая пруд, опять вела к усадебному дому – с тыла. В конюшне спросонок заржала лошадь и, сама себя перепугавшись, подавилась всхрапом. Стеклянная теплица исходила раскаленным светом, над смерзшейся плотинкой нависли мельницы, мукомольная и сукновальная, на месте скотного двора располагались баня и общежитие строительных узбеков, он их в шутку называл – рабы. Там же, в отдельном отсеке, проживали мелкие киргизы (он их оптом взял, целым семейством) – лучших дворников на свете не сыскать. Главное, чтобы с узбеками не очень-то пересекались: друг друга они ненавидят.
В каменном здании суконной фабрики стоял настоящий станок. Экскурсанты толпятся, ткачиха Валя чуть актерствует, бодро вяжет узелки и ловко меняет бобины; ткань, сползающая складками в поддон, режется потом на штуки и продается за большие деньги по заказу: рецептура шпанских сукон настоящая, версальские расцветки – красота. А там, за высоким забором, в бывшем однодневном Доме отдыха НКВД, теперь поселились художники. От слова “худо”. Картины писать не умеют, зато умеют шастать по аллее в диком виде, летом сколотили дом на дереве и ночевали там по очереди; идешь с обходом, а они как филины: у-ху-ху! – жутко. Это все саларьевские штучки, он их ему сосватал, говорит, вы ничего не понимаете, теперь искусство все такое, а группа “Вайнах” (доброе, хорошее название) – известная во всем культурном мире. Бред. Но за аренду платят вовремя.
Шомер прошагал сквозь колоннаду, отпер черный ход – и только тут признался сам себе, что сделал этот крюк совсем не для того, чтоб насладиться утренним морозцем. Он просто не хотел опять увидеть котлован.
В подсобке, по секрету от комиссий, стоял его любимчик, тяжелый и широкий, как бизон, “харлей”. Двурогий, напряженный. Со стальными резкими подкрылками, страстный, сияющий черным огнем, развязный и слегка самодовольный… Чудо!
Несмотря на зверский холод, Шомер аккуратно, по-армейски, разделся. На старомодное нательное белье (штаны со штрипками, обметанный суровой ниткой гульфик) натянул молодцеватый комбинезон с кожаным покрытием поверх утепленной болоньи. Шерстяная шапочка со специально вывязанными ушками и небольшим намордничком. Поверх нее летчицкий шлем и огромные защитные очки со шлифованными металлическими ободками. На ногах высокие берцы на гусарской шнуровке. На руках перчатки с отворотами – он по старинке называл их “краги”.
Теперь он был готов. Тяжелый, кряжистый, непобедимый.
18
– Федор Казимирович!
– Гендос!
Они приобнимаются, как плотные боксеры перед боем, голова к голове, отставив обильные попы. Похлопывают друг друга по толстым спинам.
Гена – бог и царь на сорок первом километре; если хочешь почувствовать скорость, позвони ему перед дежурством: ну как там дорога, свободна? Если нет, то Гена виновато отвечает:
– Федор Казимирыч, не получится. Злодеев надо пропустить.
Это значит: ожидается московское начальство. На рассвете выставят посты и будут ждать, когда по рации придет приказ: перекрывайте! Как только сигнал побежит по цепочке, десятки пузатых гаишников выскочат на перекрестки, заранее вращая полосатыми жезлами, как ветряки лопастями: проезжай, кто может!
Вдруг жезлы замирают в вертикальном положении. Стоп. Кто не успел, тот опоздал. Теперь давайте на обочину, на обочину, я сказал!
Над мощной трассой нависает тишина.
Минута… пять… десять… дорога вздрагивает и гудит от многотонной тяжести: по разделительной на скорости сто сорок несется кавалькада, вся в холодноватом свете мигалок. Разлетается тяжелый воздух. Конь бежит, земля дрожит – ничегошеньки с тех пор не изменилось. Кавалькаду замыкают джипы, напоминающие катафалки; джипы лихо делают “восьмерку” и меняются местами, на секунду приспускается затемненное стекло, видна рука, снисходительно приподнятая: ну что, спасибо тебе, брат!
Дискотека проехала.
Полосатая палка опять вращается, гаишник машет кулаком раздолбанному драндулету, который тупо стоит на обочине с невыключенным поворотником.
– Куда ж ты мне сигналишь, не по ранжиру, скромнее надо быть.
Но такое случается редко, обычно Гендос отвечает:
– Ага, давайте, Федор Казимирыч, в шесть тридцать, но не позже. Позже на дороге будет трудно.
Сейчас как раз шесть тридцать. Гендос считает деньги, широким, вольным жестом прячет свежие купюры в свой безразмерный кошелек и командует по рации: внимание, пройдет “харлей”, номерные знаки область, два пролета. Рация хрипит в ответ, и это значит: можно ехать.
Теодор выжимает ручное сцепление, мотоцикл урчит и оживает.
Летом трудно ехать, потому что попа греется, зимой – потому что зима. Дорога либо смазана тончайшим льдом, как вазелином, либо покрыта мокрой взвесью, которая еще опаснее, чем наледь, и норовит плеснуть в стекло на шлеме. Но об этом успеваешь думать первую минуту-полторы. Потом еще недолго различаешь многослойный свет: на трассе чередуются подсвеченные и затененные участки, а чем дальше от дороги, тем сильнее ночь. И вот врубаешь дальний свет и полностью сливаешься со скоростью, становишься ее нервным окончанием. И нет никаких неудобств, только видно, как полупустая утренняя встречка помигивает меленькими огоньками. Через тебя несется ледяной поток, ты добавляешь газу, ничего не слышно, кроме реактивного рева, который ты вот-вот обгонишь.
Делаем рискованный маневр, на повороте круто клонимся влево, дорога будто прыгает навстречу, еще чуть-чуть – и чиркнешь берцами. Быстрое движение, послушная машина выпрямляется; последний впрыск горючего, рукоятка газа вжата до предела, и начинается полет на запредельной скорости – туда, где жизнь закончилась, а смерть еще не наступила, – это счастье.
…Вот скорость опадает. Мир становится обычным, различимым. В длинном свете фар виден только лишь жилет Гендоса; лицо и кисти рук в провале – он похож на негра.
– Вы рисковый старик, Теодор! – уважительно говорит ему Гена, они опять боксерски обнимаются.
Шомер, успокоенный, вернувший силы, разворачивает мотоцикл, включает послушный глушитель и, строго соблюдая правила, неторопливо возвращается в усадьбу.
Он тихо и спокойно думает. Машин все больше. Скоро рассветет.
19
Когда он вечером звонил Саларьеву в Москву, еще не знал, что будет завтра делать, как выйдет из создавшегося положения. А теперь все стало на свои места, определилось. Жизнь вернулась в отведенное ей русло. Планчик вроде бы нарисовался пока только в общих чертах, но подробности распишем завтра-послезавтра, а главное, что есть лихое чувство: все получится! Каждому найдется место в этом плане, каждый сыграет предназначенную Шомером роль.
Сейчас он притворяется, что слушает чужие доводы, ждет от сотрудников совета, а на самом деле просто замеряет их реакции. Они его так напряженно слушают, гадают, на кого из них поставил старый Шомер: на боевитую Анну Аркадьевну, на уклончивого Павла Савельича или на робкого Сёму, чтобы вместе с ним пересидеть беду в кустах? А старый Шомер ни на кого и никогда не ставит, он только сам с собой – и за себя. Но все они ему немного пригодятся, он всех использует по назначению. Потому что старый Шомер понимает: никогда нельзя идти одним-единственным путем. Проскакивая между пулями, нужно все время вихляться.
– Коллеги, спасибо, я понял. Я все обдумаю и дам отдельные задания.
– Что значит задания? Какие такие задания? Вы сами послушайте, что говорите. Мы вам что, порученцы? Кстати, Теодор Казимирович, почему вы ставите для чая кружки? Это же американская манера. Где наши чашки? А как завариваем? Это что, по-вашему, заварка? – Цыплакова вытащила из чайника пакетик, позволила ему чернильно стечь. – Это акварелька с гуашью, а не чай.
Шомер наконец не выдержал.
Напрягся, помрачнел:
– Когда пригласите нас, мадам Цыплакова, к себе домой, то и нальете нам правильный чай. И подадите в правильных чашках.
“Все, что угодно, – подумал Павел, – только не это”.
Вдруг Отец Игумен перестал мурчать, дрогнул осторожными ушами; кошачье воинство насторожилось.
Прошла минута, две, по графинчикам, бокалам, чашкам пробежала дрожь.
Еще один тупой удар, еще, заныли циркульные пилы – порубка и строительство возобновились.
20
– Пашка, ты? Ну наконец! Я заждалась, соскучилась, люблю! Давай не будем больше ссориться! Прости, прости, я полная дура, прости!
Рыжая пулей выскочила из мастерской – в одной руке игла, в другой заготовка для тулова. Он должен был подумать: слава богу, мир! А подумал: что ж ты напустила холоду!
– Снова окна настежь? Слушай, ты когда-нибудь доиграешься до воспаления!
Тата не желала замечать напряга. Прижалась, потерлась щекой; волосы растрепаны, должно быть, пахнут свежей краской. Павел чмокнул жену в макушку и вместо ожидаемого умиления, которое всегда приходит, когда они решают примириться, испытал прилив подростковой злости. Безудержной, неуправляемой. Сколько раз просил: ну сделай ты прическу, поухаживай за волосами, красивые же, но нет, мы гордые, нам и так неплохо, обойдемся.
Тут же сам себя перепугался и прикрыл раздражение лаской. Мягко отобрал иглу и заготовку, раздельно положил на полочку (в кукольное тело иглы не втыкают – у кукольников масса заморочек) и торопливо предложил:
– Все, стемнело уже, погуляем?
– Ну пойдем, если хочешь. Хотя я с утра нагулялась.
Тата демонстрировала бабью, деревенскую покорность. Дескать, была виновата, за это даже погулять готова, но только потому, что просишь ты, а сама бы – ни за что и никогда.
Разумеется, он тоже не хотел на слякотный мороз, но, как мог, оттягивал минуту, когда они усядутся за кухонный стол и надо будет разговаривать глаза в глаза. Спешно вынул из шкафа Танину черную кофту, крупной вязки, длинную, разлапистую, поставил сапоги перед диванчиком, подал шубейку. Жена нырнула в рукава и намекающе застыла; он сообразил, что надо притянуть ее, губами коснуться шеи.
Тата довольно повела плечами, повернулась, снова откинулась, на миг прижалась вертким телом.
Фонари на Галерной светили неохотно, словно бы из милости, мутные огни плескались в черных лужах.
– Давай рассказывай, как все прошло?
– Ты про что? Про Ройтмана? Отлично. Заказчик остался доволен. Деньги будут выплачены в срок.
– А мякиши свои сфотографировал?
– Ах я дурак. Ты знаешь, не дотумкал. Но диск привез.
– Да нужен мне твой диск. Я люблю, чтобы все самодельное, ручками… Слушай, попроси кого-нибудь, пусть проберется к Ройтману и снимет? Как тать в нощи. А? Ты же можешь. Так хочется взглянуть, что получилось – в целом.
– У Ройтмана, пожалуй, снимешь…
Сквозь Галерную, как через вытяжку, тянуло темным холодом. Они вывернули к лунному Исакию, от Невского свернули на каналы. Здесь ветер сделался потише, окна светили желтым, на многих домах, во всю этажную длину, висели узкие плакаты: продается.
Говорили обо всем, что на язык ложится: кто звонил, а в усадьбе, знаешь, дело плохо, Шомер всем дает штабные поручения, шифруется и рассуждает про линии защиты, но карта, кажется, бита, и, кстати, не надо было тогда отказываться от каско на машину, вот у Климовичей опять авария; между прочим, у меня такое ощущение, что у наших крыша окончательно поехала, так недалеко и до войны; да какая война, не смеши; так что, ты говоришь, тебе поручено? Сквозь идиллическое воркование он вспоминал, как позвонил сегодня той и как включился автоответчик, на котором Старобахин приветствует лающим тоном: “Алё, меня нет, запишите информацию после гудка”.
Они вернулись домой через час, вдвоем нарезали салат, настрогали сверху пармезану, Павел открыл бутылку красного, стал наливать – дрогнула рука, он расплескал.
Тата покачала головой:
– Что же ты сегодня так торопишься?
А он и вправду торопился – так плохой дирижер подгоняет оркестр, прикрывая скоростью нехватку чувства.
– Прости. Задергался. Тяжелый день.
– Ну, за тебя. Чтобы следующий был полегче.
Павел внутренне собрался, изобразил домашнюю усталость, выдержал невыносимо нежный Танин взгляд, мужественно перенес ее улыбку и заставил себя посмотреть на жену долгим доверчивым взглядом. Таня даже засмущалась:
– Пашуля, ты чего? Так странно смотришь… передай мне, пожалуйста, перец.
Она, конечно, сильно изменилась. Не постарела, нет, но проявились новые черты. Припухлость верхней губки исчезла, нижняя губа, наоборот, чуть выпятилась, снегириные щеки опали, темно-серые глаза стали еще крупнее – что-то в этом есть опасное, базедовое и привлекательное вместе с тем. Но главное, конечно же, не в этом. А в невероятной, строгой бледности. Рыжие, неприбранные волосы лишь оттеняют эту белизну. Как Пьеро, переодевшийся Мальвиной, да еще в лучах софитов. Бедная ты, бедная. Врачи бормочут: как получится, не знаем, нервный сбой, соматика, когда-нибудь само пройдет.
Через месяц после тех ужасных родов (прошло уже четыре года – время мчится!) Тата вышла на привычную прогулку. Только что закончился июньский быстрый ливень, все вокруг сияло мокрым светом. Через полчаса вернулась, и Павел ее не узнал: перед ним стояла тетенька, состаренная лет на двадцать, с одутловатой мордочкой, заплывшими глазами и скошенной губой, как после укуса осы или шершня. Маленькие руки превратились в красные раздутые мешочки с отростками на месте пальцев; она с трудом дышала: обложило горло.
Оказалось, пережитый ужас вызвал аллергию. Но не привычную сенную лихорадку на цветение, не астму на клещей домашней пыли, не крапивницу на помидоры – началась редчайшая болезнь: полная несовместимость с солнцем. Стоит прямому лучу попасть на открытую кожу или скользнуть по сетчатке, организм выбрасывает снопы гистаминов и по телу начинает разбегаться опухоль: вздуваются то уши, то руки, то коленные чашечки, то зоб, то грудь.
Врачи увлеклись интереснейшим случаем, не хотели выписывать Тату, к ней в затемненную палату водили аспирантов, с восторгом заставляли раздеваться и на минуту открывали шторы. Вот, вот, коллеги, видите? Пошел процесс. Саларьеву пришлось скандалить, Тату отпустили под расписку, с нескрываемой надеждой, что она когда-нибудь вернется в их больницу.
Не вернулась. Но с тех пор живет усеченно. В пять – подъем, прогулка, если надо, круглосуточные магазины; после наступления вечерних сумерек – как правило, опять прогулка. А в дневное время – заточение. Занавеси спущены, всюду горит электричество. Это не трагедия, не катастрофа. Можно вечером поехать в гости или сходить в кино; на выставки ее пускают ночью. В каком-то смысле это даже лучше. Павел обожает бродить по безлюдным выставочным залам, когда вокруг мигает видео, покачиваются зыбкие конструкции и такое чувство, что ты внутри проекта, часть чужого замысла и невидимые зрители наблюдают за тобой.
Единственное, с чем справиться не удалось, так это с белыми ночами. Ядовитый привкус солнца сохраняется почти до самого рассвета, оставляя жалких полчаса на передышку. И квартира превращается в тюрьму. Поэтому в двадцатых числах мая они пакуют вещи и вывозят Таню до конца июля – за границу. Как правило, в Испанию: в Барселоне нет невыносимой, иссушающей жары, там дует ветерок, легко дышать.
Так что в целом они приспособились. Но от современных кукол Тата отказалась: электричество смещает краски. Теперь она делает лишь стилизации под старину. Напудренные дамы в париках, с большими мушками, кавалеры при смешных косичках, все немецкое, добротное, ненастоящее. И Тата тоже стала бледная, как дамы на портретах восемнадцатого века.
…Все темы на сегодня были проговорены. Они скучно жевали салат, запивая простым, неглубоким вином, и молчали – то ли каждый о своем, то ли о чем-то совместном.
– Ну что, чайку?
– Слушай, что-то сегодня не тянет. После вина – не пойдет.
– Тебя – не тянет – чаю? Ушам своим не верю. Паша, ты не болен? Ладно, как скажешь. Отложим чай до завтра.
Видно было: Тата подавила вспыхнувшее мелочное раздражение. Растворила его в себе до конца, размешала так, чтоб не осталось и следа. Вымыла посуду, подошла, прижалась теплым животом. Плотно, доверчиво, с легким подтекстом.
О господи, только не сейчас, не это.
– Тат, все-таки, ты знаешь, я разбит. – Пришлось добавить толику смущения.
Ага, ты опять разозлилась. Наши бледные щечки пошли ярко-красными пятнами. Ну, сдержишься или прорвется? Нет, сдержалась.
– Ну конечно, самолет, дорога, долгий день. Тогда по койкам? Что, спокойной ночи?
– Спокойной ночи, Тат. Давай, ложись, я отправлю отчет и приду.
В кабинете все устроено с удобством. Книги – только те, что сегодня в работе. На длинном столе у окна – мощная монтажная система, есть авидовская версия, есть эппловская, есть тридэшная программа для объемной анимации. На стене экран, большой, растянутый, киношный, по бокам два приставных экранчика, похоже на электронное трюмо. На подиуме возле мягкого дивана – почти игрушечная телестудия, два метра на два и полметра в высоту. Над выгородкой сеть вращающихся прожекторов. Внизу, на рельсе, крохотные камеры, и еще одна, телескопическая, висит на закрученном тросике.
Обдумывая новую идею, Павел гасит люстру и зажигает маленькие прожектора: сердцевина комнаты мертвенно исходит синим светом, как в больнице. Он запускает камеры, как запускают самолетики или кораблики с дистанционным управлением. Подает с компьютера проекцию – вспыхивают образы музейных залов, экспонатов, посетителей; он чертит электронным грифелем, приводит всех в движение, отслеживая на экране, как будет разворачиваться кадр. Наезд, отъезд, круговой разворот. Конечно же, это излишество: можно обойтись и обычным 3D, но работа, доставляющая удовольствие, начинает словно думать за тебя, она живет своей отдельной жизнью, и с этим чувством мало что сравнится. Только беззаконная влюбленность.
Господи, но что же ему делать? Как избавиться от наваждения, пережить его и не наделать глупостей? Оно же кончится когда-нибудь? Такое не бывает слишком долго? А в подкорке свербело: у тебя же есть ее мобильный, брось эсэмэску с питерского номера, она не догадается, кто написал.
Он сидел как сыч в полнейшей темноте, набирая и стирая в телефоне: я хочу вас услышать, хочу вас услышать, услышать. И, уже почти что засыпая, нажал-таки на кнопочку: отправить.
На экране крутанулась яркая спиралька, через секунду появилась надпись: сообщение доставлено.
Он немедленно проснулся и смертельно испугался сам себя. Отключил телефон. Вынул питерскую симку и заменил ее московской.
21
Епископ Петр Вершигора немолод. Семьдесят четыре года, диабет и все такое. Но крепок, кряжист. Как всё в его родных Камятах. Там природа! Зимой сияет снег, летом солнце раскаляет виноградины, они почти дымятся, жарко обволакивают рот. По ночам собаки начинают перекличку. Гуав – мелко вякает щенок, гооу, гооу – утробно отвечает ему волкодав, подобострастно начинают тяфкать суки, но снова раздается гооу – молчите, лаять буду я! Потом приходит время дробных коз, петушки звенят, как пионерские фанфары, блеют овцы, мыкают коровы – просто рай, где волцы сретаются с овцами.
А кормят в Великих Камятах! Блаженство. По утрам на летней кухне дыбится яичница, свежесоленое сало просится на разогретый хлеб, на столе лежат круги домашней колбасы, свиной, перченой, кусаешь – брызжет алым. В большой России не умеют есть. В большой России мало что умеют. Ни работать наотмашь, ни в Бога верить, просто и упрямо. Чем серьезней становится возраст, тем чаще вспоминается, как бабушка их поднимает на рассвете: Катерину, Ивана, Григория, Улю, его. Они идут к иконостасу, украшенному белым рушником, опускаются все вместе на колени и поют Богородице Дево, и Отче наш, и Взбранной Воеводе, и немножко из акафиста Сладчайшему. Из окна сквозь паутину вытягивается первый луч, застрявшие мухи из последних сил пытаются освободиться. Бабушка кладет земной поклон, и косточки ее хрустят.
Продолжая стоять на коленях, бабушка поворачивается к ним лицом, темным, добрым, как на той иконе, и все они целуются друг с другом крест-накрест, троекратно и громко говорят: “Христос моя сила!” Потом бегут – кто первый – к умывальнику, а бабушка еще стоит в углу, бормочет. Он однажды замешкался – и уловил обрывки. Ничего не понял, но запомнил цепкой детской памятью. Лет через тридцать вдруг очнулся на рассвете в липком ужасе: бабулины слова ему приснились. Хуже, чем текел, мене, фарес. Бабушка шептала имя папы Пия. Она была, оказывается, тайной униаткой. Но Бог ей тут судья. Мы никому не скажем.
После армии его манили в Ужгород: он был способный паренек, мог пойти в учительский, а там и комсомол, и партия. Но все же выбрал семинарию. Закарпатских в попы принимали охотно – рослые священники везде нужны, старательные и без ложной мудрости.
Он выдержал экзамены весьма успешно, однако накануне зачисления глава приемной комиссии протянул ему записку – отведя глаза, стыдливо, как суют незаработанные чаевые. В записке был какой-то номер телефона и одно-единственное слово: срочно. Павел выменял двушку, зашел в телефонную будку. Стальной кружок крутился медленно, с приятным скрипом; было почему-то страшно.
– Вас слушают. Вас внимательно слушают. – Голос был глухой, а тон суконный.
– Ало. Я абитуриент Вершигора. Мне сказали связаться.
– Хорошо, Вершигора, что позвонили. Нам бы нужно повстречаться. Когда? Да вот сейчас и встретимся. Подходите к ресторану “Прага”, знаете? Вы сейчас в Загорске? В электричках перерыв… та-ак… в пятнадцать тридцать, станция метро “Арбатская”, налево. Как узнаете? У меня в руках будет газета “Советский спорт”, а на голове шляпа. Так, вы задаете лишние вопросы, это моя работа – задавать вопросы. Подъезжайте.
Неразличимый человек с “Советским спортом” предъявил удостоверение, там значилось: Болонкин Сергей Валентинович, капитан КГБ.
– Да, такая у меня фамилия, а что?
Они зашли в стоячий кафетерий, взяли по кофе и куску торта “Прага”; капитан уставился в огромное окно и, глядя как бы сквозь Вершигору, стал ровно и долго журчать. Про хорошую анкету Павла, правильное сочинение, врагов советской власти…
Вершигора все ждал, когда его начнут журить: вы же наш человек, сознательный, зачем вам это мракобесие, однако капитан Болонкин говорил про патриотов, граждан общей родины… шелестел, шелестел и подвел к основному:
– Значит, вы готовы помогать? Мы сговорились?
Павел лукавить не стал, дескать, о чем это вы; он ответил просто и честно:
– Я готов.
Болонкин просиял:
– Вы нас, в общем, тксть, не ищите, мы сами вас найдем. И еще есть просьбочка. Правильно ориентируйтесь в своей конторе. Есть разные студенты, держитесь тех, кто понимает, – и назвал пяток-другой фамилий.
И надо же такому приключиться: ровно год тому назад епископа Петра пригласили потрапезничать к соседям, в Псковскую епархию, на юбилей. И там на торжественном ужине владыка встретил сразу двух из этих… понимающих. Один далеко не пошел, стал обычным служивым священником, которых так легко узнать в толпе по долгополому пальто из темно-синего сукна и покорному уклончивому взгляду. Другой раздобрел, превратился в роскошного старца с улыбчивым спелым лицом и легкой католической бородкой; во время долгого, солидного приема вальяжно разглагольствовал, дескать, этот ваш Путин был настоящий тиран, ничего хорошего не сделал, да и нынешний ничем не лучше.
В общем, оказался либералишкой.
Епископ слушал, ничего не возражал, дождался благодарственной молитвы, выбрался из-за стола, взял под ручку рассудительного иерея и добродушно спросил у него:
– А что же, отче, ты теперь за демократию?
Однокашник снисходительно осклабился:
– Есть такое дело, владыко.
– Ага. Ну что же, добре, добре.
Прошлись под ручку взад-вперед, перекинулись двумя-тремя словечками и распрощались. После чего владыка пальцем поманил второго понимающего, пошептал ему на ушко, тот послушно покивал; епископ поудобнее уселся в кресле и стал издалека наблюдать за происходящим. Как в долгородском театре, в царской ложе с губернатором.
Служивый батя почеломкался со старым знакомцем, поинтересовался о семье, о внуках и вдруг, без перехода, резко, как дают под дых, спросил:
– А вот скажи ты мне, отец Виталий, не знал ли ты такого капитана, фамилия его Болонкин? Сергей… Сергей Константинович.
Лицо маститого отца протоиерея вытянулось.
– Что за дурацкая фамилия?
– Оно конечно же. Фамилия дурацкая. А я вот Болонкина знал, не скрываю. Чего стесняться? Ничего же плохого не делали, только разговоры говорили. Неужели и вправду не знал?
И тут случилось нечто невозможное – после владыка вспоминал эту сцену со смесью удовольствия и отвращения. Отец Виталий весь затрясся, как одержимый при отчитывании беса, ноги заходили ходуном, ни дать ни взять заводная игрушка, у которой сорвало пружину механизма, и как пойдет чесать отборным матом!
– Ах ты… продажная… меня… да как ты смел… да я… да где у тебя доказательства… и тра-та-та-та-та-та-та-та-та!
Хорошо, что прием уже закончился, духовенство большей частью разошлось. Но девчушечка-официантка прижалась к стенке, стоит ни жива ни мертва.
И то подумать: два почтенных иерея в тонких рясах, благообразные, как вычесанные серые коты, и вот один из них вихляется болванчиком и изрыгает трехэтажное ругательство. Ничего не скажешь, зацепило. А ведь чего, казалось бы, такого? Ну собеседовал. Ну докладал. Не нарушал же церковной присяги, вреда не причинял, соблюдал не нами установленные правила, поступал по-монастырски, за смирение.
Насчет монашества Вершигора решил еще до поступления. Выждал год, понравился владыке ректору, стал у него алтарником. И накануне Троицы, заранее сдав сессию на все пятерки, подошел благословиться. Митрополит взглянул прищурясь, насмешливо мигнул:
– В ангельский образ? Дело хорошее, знаешь стишок?
Жизнь ударит обухом,
Ты поймешь потом:
Лучше жить под клόбуком,
Чем под каблуком!
Не слышал, нет? Тогда готовься, в воскресенье едем в гости.
– Куда именно, ваше высокопреосвященство?
– На кудыкину гору, мой друг.
Оказалось, ехать надо в Мячиково. В сельском храме все сияло, пахло рубленой березкой, сохнущей травой, рассветом. Медные паникадила были начищены, как трубы в военном оркестре. Подмосковные бабули строго шикали на захожан, стояли образцово твердо, по стойке смирно. Платки завязаны двойным узлом, в торчащих кончиках есть что-то острое, кинжальное.
Они вдохновенно отслужили литургию, возгласили “с миром изыдем”, дали бабкам крест на целование, пропели напоследок “не спится на полати деспотам”.
И пошли трапезовать.
Тут и раскрылся тайный умысел владыки. За столом сидели худющий отец настоятель, дородная матушка и четверо поповских дочек, одна другой приятней. Две русые, а две пшеничные, голубоглазые, румяные, корпус тугой. Павел пошучивал с ними, уплетая грибную икру, соленья, моченья, пирожки с капустой. (Прежде чем откушать, владыка Киприан спросил: “А это у вас что? Пироги или пирожки?” Хозяйка, зардевшись, отвечала: “Пирожки”. “Правильно, – одобрил он, – знаешь прикуп; пироги мои враги, пирожки мои дружки, давай сюда, Господи, благослови”.)
Все было хорошо, и радостно, и по-простому. И лишь к концу застолья у семинариста промелькнула мысль: о, брат, а ты попался. Не надо было с дочками заигрывать, а надо было опустить глаза и сидеть с надутым видом.
Но, видимо, владыка понял, что молодой алтарник радуется девичьим красотам без прицелов, не проявляя тяги к женскому сословию. Что было полной правдой, но какую же надо иметь прозорливость! Благословение митрополит отсрочил, но до конца не отказал и позвал Вершигору к себе в секретари. Патриарх тогда болел, надо было помогать святейшему, так что их владыка сочетал и ректорство, и управление делами, и опекал свою епархию в Воронеже. Временно, до перемены ситуации. Но время что-то длилось, длилось, а ситуация не улучшалась.
В семь тридцать Павел подъезжал в приемную митрополита, распределял просителей, резко ставил на место зарвавшихся матушек, которым надо было непременно лично встретиться с владыкой: слышь, мать, бумагу напиши, грамоте, небось, обучена? Их могла остановить только его карпатская грубость; вежливых разговоров они понимать не хотели. Потом готовил документы, мотался по Москве со всяческими поручениями, в десять вечера подавал владыке черное уютное пальто (потом себе пошил такое), усаживал в машину.
В пятницу ночным они уезжали в Воронеж, до двух, до трех часов утра владыка ставил визы, разбирал бумаги – Павел должен был подавать их в развернутом виде и сразу подшивать по темам. По приезде – литургия полным чином, епархиальные дела, финансы, местное начальство, въедливый уполномоченный с округлой лысинкой, точь-в-точь тонзура – Бог шельму метит.
И в воскресенье вечером обратно.
Как он успевал еще учиться? Сам не понимает. Но вопреки всеобщим ожиданиям Вершигора образцово сдал выпускной. Спал по два часа; когда кровь шла носом, затыкал холодной мокрой ваткой ноздри и учил, учил, учил. Наизусть. Без пощады. Что такое дисциплина, Павел знал. И в конце концов он заслужил награду. В шестьдесят четвертом, пятнадцатого октября, за литургией, владыка возвел его в ангельский образ. День был знаменательный; накануне, во время вечерней в Успенском соборе, по лаврским рядам побежал шепоток: сняли! сняли! сняли! И хор с особым чувством грянул: аминь! Хрущева больше не было у власти; злодей, который собирался уничтожить церковь, был повержен!
С тех пор у инока Петра Вершигоры было четкое и ясное сознание: все эти критиканы, которым все не так, начальство не начальство, по дурости не понимают, что значит сила власти. Теперь в среде епископата встречаются молодые-своевольные – скачут быстро и, как блохи, только вверх. А настоящим, крепким, верным нет большой дороги. Вроде и при деле, а все как будто в запасных.
Вот его предшественник, из русофобов. Распустил долгородских попов, практически разрушил епархиальное хозяйство. Его бы наказать, так нет, поставили в митрополиты и дали назначение в Прибалтику. Ладно, пусть он с тамошней литвой братается. А здесь пришлось потратить слишком много сил, чтобы разоренная епархия пришла в порядок.
А порядок должен быть. И страх, и вера.
22
– Владыко, примете? К вам этот, ну, еще звонили, из музейных.
Подсевакин все-таки смешной. Похож на оловянного солдатика, стоит по стойке смирно. Служит он совсем недавно, с Фоминой. Прежний секретарь, горбун Григорий, был прирожденный управляющий и грандиозный чтец. Выйдет на средину храма в детском, подвернутом стихарике, на спине как будто рюкзачок приделан, опустит голову на вмятую грудь, откроет рот – и Шестопсалмие уносится под купол, гремят громовые раскаты, Илия на колеснице, слезы в горло – и это у него, у старика. А последование ко Святому причащению? Слова летят в алтарь, как огненные всплески: хотяй ясти тело владычне… ай, хорошо. Но слишком гордый. А гордым противится Бог. Поставил хозяйство, получил кремлевские соборы в управление, вылущил паломников из общего потока – все, молодец, постой в сторонке. А Григорий стал давать советы, похожие скорей на указания. Архиерею!
Поэтому пока пусть будет Ярослав. А с горбуном потом решим. Все может статься.
– Ладно, запускай. Посмотрим, что за фрукт.
Фрукт, прямо говоря, плюгавенький. И какой-то… как сказать? Нечеткий. Как плохая фотография. Бывают люди – сразу видно, кто такой. Мужик. Или, напротив, мямля. А этот… ни то ни другое, глазки спрятал за очками, улыбается, а сам как будто бы в расфокусе. К ногтю его, и вся недолга.
– Слушаю вас. Уважаемый… э… Павел Савельевич. Редкое отчество. Не из столиц?
– Не из столиц. С Азова.
– Это хорошо. Это, говорю, похвально. Что привело вас, уважаемый Павел Савельевич? Да вы присаживайтесь, вот кресло. Большое, не в размер, но в старину других не делали, простите.
– Да-да, владыко, понимаю: богатыри – не вы. – Павел жестко улыбнулся.
Его предупредили, что Вершигора сентиментальничать не станет, прежде чем начать серьезный разговор, попробует взять на излом. Епископ смотрел с упорной лаской, чуть наклонив большую голову с курчавыми, тугими волосами и поглаживая раздвоенную бороду: ну? что? я жду…
А Павел, никуда не торопясь, оглядывал просторный епископский кабинет.
В покоях тишина. Жиреют могучие фикусы, толстые листья фиалок на окнах покрыты женским пушком. Сотрудники скользят тенями в жарком коридоре: натоплено крепко, на совесть. В кабинете ровно тикают настенные часы, бесшумно ходит медный маятник, гоняя по зеленым стенам солнечных зайчиков, блеклых, зимних. Перед иконами в киотах мелко светят разноцветные лампадки, а по углам на стульях разлеглись ленивые коты размером с добрую собаку, смотрят нагло, деревенски.
У Шомера коты поласковей, посимпатичней.
– Остроумно, – неожиданно сказал епископ, не дождавшись продолжения. – И самокритично. Но все-таки хотелось бы, Павел Савельевич, знать, чем, так сказать, могу?
– Видите ли, ваше высокопреосвященство…
– Я покамест просто преосвященство, без высоко.
– Ваше преосвященство, вы ведь знаете, откуда я и с чем приехал. У музея нижайшая просьба: давайте оставим все как есть.
– А как все есть?
Голос у Вершигоры утробный, низкий, с опасной хрипотцой, говорит он тихо, чтобы собеседник напрягался; левый глаз прищурен. Владыка явно ценит собственную хитрецу. Ладно, главное – не разозлиться, не сорваться.
– А так все есть, что здание построено владельцами усадьбы и никогда церковным не было…
– А каким же было? Нецерковным? Капищем? Масонской ложей?
Издевается, гад, прости мя, Господи. Терпение.
– Оно было церковным в том смысле…
– Ну вот видите. Церковным. Правильно. Таким и остается.
– …в том смысле, что там были службы, а юридически он числился домовым храмом, и на балансе церкви не был никогда.
– Интересно мыслите. Баланс. Интересно. Продолжайте, я весь внимание.
– Да что тут продолжать, владыко? Мы не только не мешаем, мы помогаем совершать богослужения…
– О, не знал. А что же вы, читаете, поете?
– Владыко. Очень просим: пусть все остается на своих местах.
Епископ откинулся в кресле (кресло у него вольтеровское, не по сану, ехидно отметил Павел про себя). Посмотрел поверх Саларьева. Внушительно и твердо помолчал, как будто бы чего-то дожидаясь.
Раздался деликатный перезвон часов; внезапно вспомнилось, как по офисным просторам разносился тонкий серебристый звук перед приходом Ройтмана.
– А и так все на своих местах. Павел Савельевич, а? Фундамент, стены, купол, крест. Вот я хочу спросить. Вы читали “Венецианского купца”? Уильяма Шекспира, – зачем-то уточнил епископ.
– Читал, владыко.
– А помните, о чем там говорится?
Павел ответил с такой демонстративной вежливостью, что прозвучало слишком дерзко:
– Я помню, ваше преосвященство. Помню. Но хотелось бы от вас услышать.
– А там говорится о том, как жид-торговец, Шейлок, пожалел кусочек мяса для христианина. Вот о чем там говорится.
Возникло ощущение, что кто-то скручивает жгутиками кровеносные сосуды в голове и тихо дергает, чтобы под кожей пробегала судорога. Держаться до последнего, держаться.
– Владыко, вы простите, но я должен прямо вас спросить. Это вы меня называете жадным жидом?
– Нет, я лишь рассказываю вам сюжет Шекспира. – Вершигора осклабился.
Павел наконец-то справился с собой. Давление понизилось; он вновь почувствовал покой, разлитый в воздухе. Противный дед. Но вокруг него – уютно, хорошо. И пора переводить их интересный разговор в другую плоскость.
– Кстати, о жидах. Наш директор, Теодор Казимирович Ройтман, попросил передать вам личное письмо. – Ах ты, ч-черт. Не вовремя подумал о звоночках – и оговорился. Ройтман. Вместо Шомера. И не поправляться же теперь.
Вершигора криво ухмыльнулся, хотел было пошутить: “от евреев послания чтение”, но промолчал: хватит Шейлока. А парень вообще-то оказался ничего, кусючий.
– Оставьте, на досуге почитаю.
– Владыка, сделайте мне одолжение, прочитайте письмо сейчас. Оно совсем короткое. И, быть может, что-то поменяет. В рассказанном вами сюжете.
– Сюжет уже имеется. Это, мой друг, Шекспир. Там ничего не поменяешь. А о чем письмо?
– Простите, я не знаю. Конверт запечатан.
– А почему не начали с него?
– Аз есмь послушник своего директора, что он поручил, то делаю, в рекомендованном порядке. – Получи, фашист, гранату.
– Ну, давайте, ладно, ознакомлюсь.
Вершигора нажал селектор:
– Подсевакин, принеси очки.
Явился секретарь с небольшим серебряным подносом. Ну ничего себе очки! Советская оправа, роговая, правое стекло надтреснуто, дужки подвязаны ниткой. И, кстати, секретарь похож на Смердякова. В старозаветных окулярах епископ стал напоминать пенсионера.
– На очки не смотрите. Они не то чтобы. А просто – любимые очки, ношу уже лет тридцать. Состаритесь – еще меня поймете.
Епископ не спеша вспорол конверт костяным ножом, минуты три читал, по-детски шевеля губами. Отложил бумагу, помолчал, подумал:
– Вот что. Павел… э-э-э… Савельевич. Вы передайте Теодору Казимировичу… э-э-э… Шомеру – а почему вы назвали его Ройтманом? – что нам не худо повстречаться. Хотя я ничего не обещаю. Пусть его секретарша позвонит моему Подсевакину. – Взвесил все еще раз и добавил напоследок: – И еще передайте. У меня ведь тоже будет просьба. Какая – потом доложу. Сделаете – может, что и выйдет. Такое вам партийное задание. Павел Савельич. Эй, Подсевакин, проводи.
23
Что же Шомер написал епископу? Надо было набраться наглости, открыть конверт над паром да прочесть. Потому что дедушка сам виноват – решил играться во всемирный заговор, ничего не объясняет, с каждым говорит наедине, таинственным притворным тоном. Ну я прошу вас, Павел, сделайте мне одолжение, простите старика, позвольте умолчать причину. А что другие? На то они другие, чтобы у них имелось другое задание. Павел, дорогой мой, умоляю. Умолил.
Точно так же умолил он Желванцова. Тот покапризничал немного для порядка, но в конце концов охотно сдался, принял важный вид, попросил у педанта Печонова губку, упершись ногой в основание колонны, до смоляного блеска натер ботинки. Тут же подошла ласкаться кошка с матрешечным раздутым пузом. Состав оказался липучим – на блестящие мыски намагнитились пучки кошачьей шерсти. Неунывающий завхоз расхохотался, вытер ботинки обрывком газеты, снова их наваксил. И умчался на хозяйской “Волге”. То ли в Питер, то ли в Долгород, не уточнил.
Вслед за Желванцовым из директорского кабинета выпрыгнула Цыплакова. Не умея скрыть улыбку торжествующей победы, птичьей ковыляющей походкой направилась к бухгалтеру, Алине Алексеевне, оформлять командировку.
– Анна Аркадьевна, куда же это вы? – только и успел спросить ее Павел.
Цыплакова, которая обычно притворялась, что прекрасно слышит, гордо показала пальцем на рогульку слухового аппарата, выпиравшую из уха как темный старческий нарост. Вскоре за окном послышалось голодное урчание ее разбитой таратайки, “жука-ситроена” восемьдесят пятого года производства.
Через полчаса дверь в директорскую роскошно распахнулась и по лестнице, играя тросточкой, спустился их дедушка Шомер.
Он уже переоделся: широкие плечи распирали старомодную тройку английской темно-синей шерсти в необычайно тонкую полоску, из петельки бордового жилета через живот тянулась толстая серебряная цепь. Через левую руку Шомер перебросил черное пальто, тонкое, не по погоде; в правой – толстая трость с огромным набалдашником в виде веселого черепа. От наряда разило безвкусной Москвой – дед явно уезжал в столицу.
Как бы вживаясь в московскую роль, Шомер с выправкой аристократа запер кабинет большим ключом, цокая подбитыми ботинками, прошел по коридору и, лишь сделав первый шаг по лестнице, величественно развернулся:
– Я надеюсь быть через неделю. Много – через две. Всех благ!
24
Сохранилось Приютино чудом.
В мае девятьсот четырнадцатого года Мещеринов-последний переправил мебель, машинерию, библиотеку в малое имение под Выборгом, чтобы привести Приютино в порядок, приспособить к современной жизни. Утвердил ландшафтный план (рощу нужно было проредить, а пруды соединить каскадом), обсудил перестройку господского дома. Но в сентябре он ушел на войну, а там угодил в революцию – и в родовое гнездо не вернулся. Крестьяне из соседних деревень загадили и дом, и церковь, устроили в театре лесопильню, потом ее забросили, неприбранная стружка отсырела, превратилась в серую липкую жижу. Что, быть может, и спасло деревянный театр от пожара.
До середины двадцатых годов усадьба спокойно ветшала. На колокольне выросли березки, паркет разбух, узорные обои закрутились, на антресолях шуршали летучие мыши.
Летом двадцать шестого года было принято решение: открыть на базе бывшего дворянского владения санаторий. Специфического направления. Ближайший колхоз в тридцати километрах, сифилис не расползется. Отсыревший паркет вколотили гвоздями, пол и стены обшили доской, через одно закрыли буржуйские окна – в целях экономии тепла. Истопником в котельную устроился юродивый, его все называли дядя Коля.
Дядя Коля бормотал под нос какие-то рифмованные глупости, но, в общем, был обычным старичком, коротко остриженным, с инженерной бородкой. Он увлекался фотографией, раз в месяц отпрашивался на день, на два – в Долгород. Как он говорил, “к моим евреям”: местные старьевщики сбывали ему сломанные аппараты, которые он терпеливо восстанавливал; если не хватало денег – обменивал в Долгороде на стеклянные пластины, а как только появилась свемовская фотопленка, то на нее.
Дядя Коля делал фотографии для стенгазеты и отчетов. За что директор санатория Крещинер выделил ему кабинку в душевой под фотомастерскую. Дядя Коля запирался на щеколду, затыкал уши ватой, чтобы не слышать бабьих взвизгов: ой, горячо, ой, хорошо, и с помощью устройства, напоминающего папскую тиару, проецировал изображение на глянцевую фотобумагу. Устройство раскалялось и светилось красным, как карбункул, из ванночек с раствором пахло кисло, на бельевых шнурах сушились отпечатанные фотографии.
На излете сентября тридцать шестого года Крещинер сидел в своем кабинетике – том самом, антресольном, куда потом вселился Шомер. Он тоже был большой любитель кошек, а кошки почему-то с ходу обживали это место. Крещинер растопырил пальцы и подставил перепончатые складки Рыжей, чтобы та щекотно их вылизывала. У этой Рыжий был забавный характер. Чуть-чуть поласкавшись, она отходила в сторонку, выгибалась, оттягивая заднюю лапу, и сладострастно ей дрожала. Подрожав, заваливалась на бок, изгибалась и по-бабьи стреляла глазами. Если Крещинер протягивал руку, Рыжая немедленно вставала и равнодушно отходила в сторону, а если ничего не делал, выворачивалась мягким пузом и начинала зазывно мурлыкать. После чего сама подходила к руке, по-собачьи терлась мокрым носом и продолжала лизать перепонки.
Издалека послышался шум. Шум нарастал, со стороны больничного заборчика на территорию заехал грузовик, за ним – типичный черный “воронок”. Рядовые с автоматами построились у входа, старший офицер и двое младших подтянулись, поправили ремни и строго направились внутрь. Цвет лычек и околышков был синий.
Крещинер мягко переложил Рыжую на канапе, откинул крышку на пристеночном столе, и, когда офицеры стали шумно подниматься по лестнице, в кабинетике раздались брезгливый хлопок и мягкий стук, как будто уронили куль с мукой.
Между тем приехали не за Крещинером. Просто в середине лета из Москвы с фельдъегерем доставили секретный документ, правительственной почтой: на территории усадьбы решено создать патриотический музей союзного значения. В Овальном кабинете был подписан указ об освобождении крестьянства, а в революцию 1905 года молодой хозяин родовой усадьбы (из романтических соображений) прятал в подвале тираж газеты “Правда”. Увековечить. Кроме того, из трехсот гектаров приусадебных земель двести пятьдесят передавались в пользование НКВД – под санаторно-курортные нужды. Венерологов со всем сомнительным хозяйством предстояло до зимы переселить на Псковщину. Чекисты прибыли осматривать владения и привезли солдатиков с палатками, чтобы начать порубку леса под застройку.
А Крещинера забыли известить. Сначала потому что не застали: он отбыл в долгий южный отпуск вместе с главной медсестрой, которая обычно принимала телефонограммы. А потом, в начале сентября, был арестован начальник управления культуры Долгородской области; новый назначенец замотался и не отправил в санаторий телеграмму.
То ли это странное самоубийство, то ли приближение войны, но что-то помешало выполнить постановление. Профилакторий вывезли, земли по всему периметру обнесли глухим забором, но про музей забыли – и вспомнили уже в хрущевскую эпоху. Сняли проволоку, во флигельке устроили временную экспозицию: “Революцией мобилизованный и призванный. П.Б. Мещеринов и редакция ленинской “Правды””. А на закрытой территории построили Дом выходного дня для сотрудников административно-хозяйственного управления КГБ.
Сотрудники АХУ музею помогали, подключили к собственным коммуникациям, приходили на субботники. Мальчики, остриженные под полубокс, подметали метлами дорожки, добропорядочные девочки протирали тряпочками стекла. Женщины рыхлили клумбы, мужчины занимались столяркой, разогревшись от работы, оставались в белых нижних майках и рубахах. А потом все вместе дружно пили чай и говорили про историю.
Что же до Мещеринова-последнего, то после гражданской войны он сумел перебраться в Финляндию и поселился в малом выборгском имении. Опростился, завел пивоварню, поставлял отборный табак в Упсале и Турку. Однако семейную страсть к собирательству книг и театру сохранил. Когда великий архитектор Аалто появился в Выборге, граф заказал ему проект усадебной библиотеки, с театральным секретом. Смещался боковой рычаг под нижней полкой, шкафы приходили в движение, разворачивались задниками, пол начинал вращаться, с потолка сползала бархатная завесь, и библиотека превращалась в сцену. Бродячие актеры, шведские, финские, русские, регулярно давали спектакли; выборгские пивовары и торговцы табаком смотрели Верхарна и Гамсуна, их многомерные жены обмахивались веерами; сюжеты были непонятными и мрачными, но все оставались довольны. После спектакля актеры напивались и буянили в сосновом парке, крики и взвизги прорывались сквозь всплески ледяного моря.
Шомера назначили директором в январе семьдесят пятого: к юбилею первой русской революции временную экспозицию оформили как постоянное собрание, расконсервировали главный дом. Он провел ревизию и ужаснулся: ничего не сохранилось! Вообще – ничего. Все нужно сочинять с нуля. Взял командировку в Выборг: вдруг найдется дедовская машинерия? Но после возвращения советской власти дом покойного Мещеринова отдали комендатуре, библиотечный флигель разбили на барачные клетушки и заселили семьями военных, деревянные шкафы пошли на растопку, металлические шестеренки приспособили к разным хозяйственным нуждам.
Тогда упрямый Шомер заказал по чертежам аутентичные копии и начал восстанавливать театр.
25
Павлу предстоял приятный путь домой, по легкому снежку с ухающими спадами, резкими взлетами. Только нужно было заскочить к одной старухе. Она давно хотела передать в музей коробки с негативами, которые остались от юродивого, дяди Коли. В последние два месяца старуха им названивала постоянно – в трубке раздавался ломкий, свежий голосок, как будто говорил состарившийся ребенок.
– Здравствуйте, я Анна Леонидовна, батюшка благословил передать вам его фотографические снимки, когда бы вы могли заехать?
– Благословил – когда? На снимках – что? История усадьбы?
Старушка мялась.
– Давно благословил. Там в основном другое. Вы сами все увидите.
Ей увертливо пытались объяснить, что лучше обратиться в областной архив: хотите адрес? телефончик? В музее разбирать коробку некому, негативы пропадут, раскиснут, жалко. Старушка слушала, не перебивала, но как только собеседник пробовал проститься, непреклонно говорила: батюшка благословил успеть до смерти, мне уже восемьдесят семь и я вам завтра позвоню.
В конце концов она пробила настоятеля, отца Бориса. Тот сдался, начал уговаривать директора. Напирал на совесть, на музейный долг, чувствительно рассказывал историю вертепа. Мещеринов-последний заказал его на Рождество тринадцатого года: как человек бездетный, он любил порадовать крестьянских деток. Уходя на фронт, завернул вертеп в восковую бумагу, чтобы тот не сгнил; Крещинер обнаружил игрушку в подвале и страшно обрадовался: это же кошачий домик! Он постелил рогожку, на тросиках подвесил жамканные бумажки, чтобы кошки, развалясь на спинах, били лапами. Но блаженство продлилось недолго, коты вертеп пометили; попытки оттереть его вонючим коричневым мылом ни к чему хорошему не привели, на старый запах наслоился новый, щелочной.
Пришлось отправить вертеп на помойку.
Юродивый узнал об этом, вытащил, проветрил на морозе, что-то в том вертепе усовершенствовал и потом – внимание! – таскал с собою всю оставшуюся жизнь. Перед смертью отдал ученице, Анне Леонидовне. И она – представьте! – сорок лет его хранит, мотается с квартиры на квартиру. Одинокая, неприспособленная женщина.
Шомер слушал, отнекивался, снова слушал. И в конце концов не выдержал. Согласился взять коробку. Но поставил батюшке условия. Во-первых, если вы такие добрые, пусть фотографии хранит и разбирает ваша помощница Тамара Тимофеевна. Та, которая вся в черном, из компьютерного, и еще на полставки экскурсоводом. После рабочего дня. И никаких намеков на отгулы. А во-вторых, вертеп. Пускай отдаст вертеп.
И глаза у Теодора загорелись.
26
Вот ее домишко. Трехэтажный и приземистый, скругленные боярские окошки, обложенные узорным кирпичом. Размазанная наспех штукатурка вздулась пузырями и осыпалась, обнажился темный остов. Окна мшистые, вдоль крыши и на подоконниках висят пещерные сосульки. Дырявый снег под окнами похож на прокисшее тесто.
Комната дарительницы – на последнем этаже; лестница крутая и просторная, рассчитанная на широкий шаг. Сколько бабушке? Под девяносто? Не побегаешь. Несчастные старухи: всю молодость горбатились, носили жалкие обноски, ели неизвестно что, терпели, ждали, а когда все поменялось, силы раз – и кончились.
Павел потренькал звоночком.
– Войдите!
Дверь была не заперта, Саларьев вошел, огляделся.
Он часто заезжал к наследникам, решившим распродать остатки прежней роскоши, обычно это были мрачные квартиры, заросшие антиквариатом. А в этой комнате, просторной, выбеленной, без перегородок, с темными потеками на потолке, не было ни книг, ни антикварных штучек, только в дальнем углу стояли толстые картонные коробки, прикрытые холщовой тканью. В центре – голландская печь с обколотыми изразцами и огромная кровать с резными завитушками на спинках. Возле кровати – деревянный стул, на нем большой транзисторный приемник и старообразный телефон. Беленая печка не топлена – венозное тепло идет от батарей; в перине утонула крохотная, ветхая старушка. Так лежат младенчики, со всех сторон обложенные валиками, чтобы не скатились.
Бабушка хотя и восковая, но улыбчивая.
– Проходите, сделайте милость, – бодро сказала старушка, и непонятно было, как в таком усохшем теле может сохраняться юный голос. – Обувь не снимайте, пол холодный.
– Здравствуйте, – ответил Павел.
Посмотрел на бабушку внимательно и понял, что она не улыбается. Просто кожа обтянула скулы, приподняла уголки губ. Впрочем, на пергаментном, уже немного не отсюда личике сияет восторг первоклашки, а темные глаза, хоть и со старческим свинцовым замутнением, горят огнем – так сверкает в темноте кошачий взгляд.
– Вас Павел зовут, правда ведь, Павел? Вы не стесняйтесь, осмотритесь. Из окна прекрасный вид. И поближе подойдите, ладно? Если вы не против.
Павел был не против. Лучезарная, но цепкая старушка с некой затаенной гордостью метнула глазами в сторону печки. В глубокой нише, перед медным складнем, утешительно горела синяя лампадка. Конечно, у лампад такое свойство – стоит их зажечь, особенно в сумрачном месте, и сразу возникает ощущение покоя. Бесплотный огонь, спрятавшийся в толстое стекло. А все равно сейчас ему казалось, что лампада въедливой старушки – не такая, как в покоях у епископа Петра. Более домашняя и смирная.
Говорить не хотелось. Хотелось молчать и смотреть.
Старушка глубоко вздохнула, набрала побольше воздуху. Ну, сейчас начнет вещать о Боге, станет скучно. Но вместо этого она заверещала, как девчонка после школы, – вперемешку обо всем, наматывая темы друг на друга, как нить на бесконечное веретено.
– А? Вы видите, как светит? Это от владыченьки осталось. А вы историк? Я была когда-то горным инженером, представляете? А потом уже стала келейницей. Так вы историк?
– Я историк.
– А что заканчивали? Вы не заварите нам чаю? Если можно! Я вас разговорами не замучаю, не бойтесь, обещаю. Четверть часика поговорим, и отпущу. Там, на полу, у подоконника, и заварочный, и баночка, и сахар. Вот спасибо. И хорошо, что все-таки приехали. Так что же происходит с Арктикой? Вы в курсе, что там за история? Знаете, тут не с кем говорить, глупые старухи, что они понимают?
– Какая история с Арктикой? – Павел опешил.
– Ну как же. Шельф. Все разругались. Я радио все слушаю, там говорят. Водичка вон там, мне из источника приносят, видите, в эмалированном бидоне?
– А почему вас Арктика волнует? Ну, разругались, поцелуются, помирятся.
Чайник запыхтел и стал посвистывать, Саларьев выдернул шнур из розетки, но свист прекратился не сразу: медленно и недовольно затухал.
– Мне кажется, что это серьезно. – Вид у маленькой старушки стал внезапно важный, строгий, как у ручной собачки. Она кокетливо добавила: – Я хоть и старенькая бабушка, мне восемьдесят семь уже, так долго жить неприлично, но все-таки интересуюсь.
Павел не сдержался, улыбнулся. И полюбопытствовал:
– А вы на меня не обидитесь, если я задам вопрос?
– Какой? Ще-кот-ливый? Задавайте!
– А зачем вам нужно знать про Арктику? Это же все такая суета? – Он поймал себя на том, что говорит рассыпчато и дробно, подражая старушке.
– Не суета! Нет, нет не суета. Владыченька нам завещал: читайте, слушайте, не брезгуйте. Правды не скажут, а на мысли наведут. Мы не брезговали. Я теперь одна осталась, все уже освободились. Я младшая была. А вы не откроете чемодан, вон, видите, за печкой? А? или сначала чаю? да? сначала чаю?
Павел подал чашку (мне покрепче, но холодненькой добавьте, ладно?), сел на корточки, раскрыл клеёный чемодан. Там лежали дряхлые листы газетных вырезок, размеченные синими чернилами, с характерными царапками, какие оставляли перьевые ученические ручки. На вырезке, лежавшей сверху, был портрет бровастого генсека, молодого и цветущего красавца питекантропа. На полях витиеватым, ироничным почерком выведены комментарии: “Надолго”, “NB”, “Выведут”.
– Владыченька уже готовился к отходу. А все вырезал, помечал.
Чай был вкусный, густой; Павел смущался горящего взгляда старушки, но чувствовал себя покойно, тихо. Келейница забрасывала его вопросами: а что сейчас читают? а про что романы? а стихи какие? и почему теперь так странно стали говорить?
– И все-таки про Арктику – узнайте.
– Хорошо, узнаю. А почему вы называете его владыченькой?
– Да как же! Он и был епископ, на покое. Если это называется покоем. А варенья не хотите? Мне приносят. Из крыжовника, на подоконнике, возьмите.
27
Четверть часа, тридцать минут, сорок пять. Келейница ввинтилась в биографию учителя, как буром углубляются в породу; во все стороны летели революция, оттепель, детство, Киев, Арзамас, Сибирь, пятидесятые, семидесятые, тридцатые. Не заботясь об удобстве собеседника, она неслась на полной скорости, переходила на язык намеков, обрывала сама себя и перескакивала через темы.
Павел слушал этот стрекот, слушал – и словно выключился из розетки. Слова его особенно не задевали, барабанили как дождь по крыше: постриг… обновленцы… голод… карета “скорой помощи”… Все это вроде было интересно, еще бы разлепить события, выстроить их по порядку, и вовсе станет хорошо; однако у него перед глазами сейчас стоял не дядя Коля с его размашистой биографией, а та женщина, которую Павел не видел и даже имени ее пока не знает. Она просыпается, тянется, включает свой мобильник, видит эсэмэс и мило морщит лоб – он у нее наверняка покатый, кожа тонкая. Это что ж такое? Номер перепутали? Ответить? Стереть? Павел чувствовал какой-то сладкий страх, последний раз такое чувство было в ранней юности, когда, решившись наконец-то шепнуть на ухо: “Люблю! А ты?”, он ждал ответа. То ли счастье, то ли приговор…
Анна Леонидовна стала бормотать, перешла на птичий язык полунамеков, а потом вдруг выдохнула – и сразу же иссякла. Словно крантик перекрыли. Детский голосок пропал, она заговорила быстрым полушепотом:
– Ну, все. Я вас совершенно заболтала! Простите, Павел, простите, вам будет тяжело тащить коробку, а ведь еще вертеп – вы мне обещаете, что он не потеряется? Пообещайте! Коробка в левом углу, а театрик в правом, вы по одному несите, хорошо?
Вертеп, обернутый пыльным холстом и туго перемотанный бечевкой, был громоздким и легким, он поместился на заднем сиденье. А короб с фотографиями оказался совершенно неподъемным. Целый склад. Его пришлось волочить по ступеням; багажник так и не закрылся, Павел подвязал крышку георгиевской ленточкой, случайно завалявшейся в салоне. И, тяжело дыша, поднялся в третий раз. До чего широкие ступени!
Старушка выдохлась, лежала бледненькая, жалкая, хрипела. И как в начале встречи Павла изумила сила голоса в крохотном, усохшем теле, так сейчас он поражался грозной мощи хрипов, как будто он их слушал в стетоскоп.
В паузах между легочным клекотом Анна Леонидовна прошелестела:
– Вот и все… поговорили… И еще, Павел, пока не забыла. Владыченька писал записки, тетрадь вон там, на подоконнике, завернутая в целлофан. Взяли? Вот и хорошо. Сохраните их… и фотографии. А под кроватью… ящичек. – Она пошевелила пальчиками, показывая под кровать.
– Послушайте, вам нехорошо. Я вызову “скорую”.
– Не… надо. Все… пройдет. Бутылки.
Пришлось заглянуть под свисающий край одеяла. Он думал, что увидит паутину, обязательное старческое судно, а увидел темный отблеск вымытого пола и аккуратный ящик с круглой ручкой, вроде тех, что носят столяры.
В ящике лежали две бутылки. Очень старые, безнадежно вылинявшие этикетки. Округлая ликерная с призывной надписью: “Ciokolata cu visine” и простецкий штоф – “Запiканка украïньска”.
Старушка говорила все тише – так падает давление звука в настенных часах, перед тем как они остановятся.
– Владыченька… привез из Киева… три бутылки… положите в ящик, чтобы не разбились. Первую велел открыть, когда большевики уйдут.
– Я все-таки вызову “скорую”?
– Прошу… не надо. Мы ее выпили… Сладкая была… Владыка знал, что тетки будут пить.
– А эти две?
– Украинскую, сказал, “откроют на поминках”. А иностранную – “оставьте на крестины”. И… улыбнулся. А на какие поминки, какие крестины? Кому будет надо, поймут… Возьмите… пусть теперь у вас… а я посплю… ко мне придут… ангела-хранителя…
Старушка перестала легочно хрипеть и вдруг засвиристела носом. Мутные глаза открыты, щеки впали, губы стали бледно-фиолетовыми. Скоропостижный сон превратил сверкающую бабушку в ничтожную старуху, бессмысленную, пережившую себя.
Саларьев посмотрел еще немного на лампаду, взял ящичек и, успокоенный, пошел к машине.
28
Но покой оказался недолгим. Как только Саларьев выехал из города и перед ним легла дорога, прямая, как стрелка на брюках, накатила беспричинная тоска. Вокруг холодный свет, холодный воздух. Кончики пальцев стало покалывать; на тыльной стороне ладони, у кисти, где опасно сплетаются вены, проявилась легкая, почти приятная ломота. Первый признак надвигающегося гриппа. Так он всегда заболевал: и в детстве, и в университете, и тогда, в Стокгольме. Павел внимательно смотрел на белую дорогу с темно-желтыми песочными присыпками и вроде ясно видел путь. Взметнулась порошковая поземка, сухо легла на стекло и слетела. Но ровная картинка все не могла настроиться на резкость.
Перед глазами что-то вспыхнуло, и ослепила головная боль, тонкая, невыносимая, как проволока, продернутая через кожу. Саларьев тормознул; воды не оказалось, и горькую таблетку пришлось жевать, с трудом удерживая тошноту. Как только боль ослабла, он снова тронулся, чувствуя, что все двоится. Он вроде бы и едет, и не едет; вдруг стало холодно, до клацанья зубами. Носоглотка чешется, глаза слезятся, в ушах стоит температурный гул.
Выезжая через мост на Невский, со стороны Васильевского острова, он краем глаза зацепил картинку: на Дворцовой площади толпа переодетых свиньями людей скандировала: “Хрю-ши-за-хозяина”! Кричали так громко и так вдохновенно, что было слышно даже сквозь закрытое стекло. “Не может этого быть, – подумал Павел, – но и бреда тоже быть не может, я пока еще в сознании, что происходит?”
29
Жар то спадал, то распластывал на мокрой простыне. Почему-то вспоминалось неприятное и стыдное.
Тата наконец-то забеременела. (На четвертый год или на пятый? Надо же, уже не помнит.) Беременность ей шла: никаких пигментных пятен. Щеки округлились, под широким платьем прятался животик. Пупок, до этого напоминавший впадину, вывернулся и торчал аккуратной фигулей. А глаза покрылись влажной пленкой и сияли странным светом, обращенным внутрь. Говорят, беременные женщины капризны: то им подай заморских фруктов, то еще чего-нибудь. Тата обходилась красной морковкой. Взрывчато грызла, хрустела и была вполне довольна. Характер у нее переменился – конечно, временно, – вспыльчивость ушла, и наступила вяловатая покорность. Такое с ней случалось – редко, иногда, – и всякий раз это приводило к дурным последствиям.
Все случилось девятнадцатого мая. Отгуляв положенное, Павел прилег на диван с “Будденброками”. На сцене похорон, где ужасающе, до тошноты описан мертвенно-величественный запах траурных венков, стал погружаться в сон. Вдруг позвонили в дверь, Павла будто подстрелили на лету. Он заполошно бросился к входу: на пороге стоял их нижний сосед, крепкий отставник Иван Петрович. В майке, тренировочных штанах и тапках, розовых, с помпонами.
Бурклый голос нижнего соседа их всегда преследовал: стоило открыть окно – в квартиру сизой струйкой втягивался папиросный дым, а вслед за ним вползал приплюснутый голос майора: “Та-к, значится, та-ак. А мы тебя сейчас положим, положим тебя сейчас, вот та-ак, ложись, да, ложись, вот та-ак, молодец… Я строгаю, Бэллочка, строгаю, говорю, строгаю. Мануэль, молчи, я сказал, молчать, Мануэль, не гавь”.
Иван Петрович состоял из грохота, визгливых тяфков болонки, сварливых окриков жены. При этом стоило Саларьевым включить проигрыватель или резко сдвинуть кресло, как Петрович набирал их номер и, бесконечно повторяясь, выговаривал: “Ну мы же под вами живем, живем под вами, так сказать, ну ведь можно же потише, ведь мы под вами, не умеете сами, интеллигенция, понятно, так давайте я вам на ваши креслицы и стульчики, на стульчики и креслицы, набоечки из войлока нарежу и наклею, из войлока, и шума не будет, как же можно так шуметь”.
Заслышав занудливый голос, Тата вышла в коридор, заспанная, безмятежная…
– Это что же такое, так сказать, что же это такое? Вы как себя ведете? Вы решили дом, что ль, затопить? Да? Затапливаете, тскть, дом? Что же вы, дамочка, не следите за порядком? А, дамочка? Вы что же за порядком не следите?
Иван Петрович, кургузый, похожий на киношного лесовика, суетливо отодвинул Тату и собирался пронырнуть в квартиру; Павла затрясло от гнева, он рявкнул на полковника:
– Руки! Руки, сказал, убери!
Иван Петрович вдруг засуетился, на лице отобразились ненависть, растерянность, подобие испуга. Он отступил и стал приплясывать на месте, как пес, которому случайно отдавили лапу:
– Вы ж затопили, посмотрите, это как же понимать? Как же понимать, хозяюшка, не стыдно как же? Совесть надо же иметь…
– Вон пошел! Ты слышал меня? Пошел! Иди, сказал, считай убытки! Принесешь расчеты, оплачу. Ты, суч, не видишь, что жена беременна? Ты на кого тут вякал? Замолчал, понятно?
Сосед умолк, попятился и уже на лестнице продолжил хрипло причитать:
– Вот, б’дь, соседи, вот интеллигенты, вот как не везет, никакого здоровья не хватает, доконают, изверги, соседи, б’дь, интеллигенты…
Павел ринулся на кухню. Дверь плотно закрыта. Отворил, а оттуда – потоп. Теплая вода потоком устремилась в коридор. Растерянная Тата в легком балахоне для беременных была как разогнувшаяся прачка с картины девятнадцатого века; в одной руке пластмассовое синее ведро, в другой совок. Саларьев поспешил открыть затычки в раковинах, зачем-то плотно заткнутые Татой, свернул равнодушные краны, бросил простыни под комнатные двери, чтоб не заливало через щели, зачерпывал воду ведром, сгонял ее веником…
Через час все было кончено. Коридорный паркет стал выгибаться по-кошачьи, на плитке оставались мокрые разводы, а в воздухе распространялась сырость, наводящая тоску. Он почувствовал щекочущую боль в ногах; оказалось, пальцы и суставы вздулись пузырями, стерлись о края сандалий в кровь.
И тут Саларьев снова посмотрел на Тату. Лучше бы он этого не делал. Жена стояла в той же позе и на том же месте: в одной руке совок, в другой ведро, на лице – безобидная тупость. Можно было ничего не спрашивать. Тата открыла кухонный кран: залить посуду пеной против жира. Вспомнила, что надо бы наполнить ванную, пустила воду. Забыла и про то и про другое, пошла вздремнуть. Если бы она оправдывалась: Пашук, не буду больше! – или же, наоборот, ругалась: а ты бы сам помыл! я могу побыть беременной? – или хотя бы скрылась с глаз долой, он, скорей всего, сдержался бы. Но Тата покорно молчала. И никуда не уходила. А тупых и беспомощных он ненавидел. Так, что готов был убить.
Эти приступы жестокой ярости на него накатывали с детства, лет с десяти или одиннадцати. Он был тогда дома один; любимая мудрая Мурка ни с того и ни с сего напрудила на учебники с тетрадями, а когда он попытался ткнуть ее физиономией, вырвалась и распластала когтем кожу на ладони. Белая плоть отслоилась, из раны хлестанула кровь. Паша тогда озверел, вцепился кошке в холку, сдавил ее что было сил, приподнял, разом обезволив, и стал лупить ногами, испытав пугающее наслаждение от смертного, доисторического воя, который кошка исторгала из себя. Страх на последнем пределе и полная беспомощность, покорность. От которой ненависть доходит до инстинкта и становится неугасимой. Бойся и не сопротивляйся! Бойся и не сопротивляйся!
После, успокоившись и ужаснувшись самому себе, он всячески подлизывался к кошке, прикармливал ее; еду она брала смущенно, по-собачьи, опасаясь зацепить зубами руку, и тут же забивалась под буфет, откуда никто не достанет. Потом еще были подобные вспышки… лучше бы про них забыть, да невозможно.
И в этот раз холодная волна пошла от низа живота, ударила в виски, перед глазами побежали яркие мурашки, он затрясся:
– Ты что же, дура, делаешь!
– Я думала…
– А тебе не надо думать! Бог не дал мозгов, так просто делай как положено! Зачем хватаешься за все? Не можешь – так пошла в кровать, залегла, закрылась, ешь свою морковку, сволочь!
А она стояла и молчала.
Он так орал, что самому становилось страшно, – до срыва голоса, до визга, вгонял себя в раж.
Если бы она хоть что-нибудь сказала! Но Татьяна молчала.
Павел потерял контроль над собою, метнулся к этажерке с книгами (как хватило силы, непонятно: в нормальном состоянии он не оторвал бы этажерку от пола), швырнул ее Тате под ноги. Книги выбило из полок, они взметнулись веером, обрушились на пол, а этажерка разломилась.
Тогда жена сказала тихо:
– Ох, – и наконец ушла к себе.
Нет бы сделать это пораньше.
Припадок гнева завершается не сразу, он медленно выпаривается, нервы стынут, подступает смутное похмелье. Через час-другой наступит следующая стадия, смесь умиления с презрением, и это будет невозможно вынести. Не дожидаясь этой стадии, ты с отвращением идешь мириться. В надежде, что она перед тобою извинится первой. Но с полным пониманием, что этого – не будет. Скребешься в запертую дверь. Слушаешь в ответ молчание. Не то молчание, которое ввергало в ярость. А другое, беспощадное, убийственное.
Тата лежала на спине, подхватив живот руками. Глаза закрыты, губы сжаты, голова закинута.
На секунду ему показалось, что обоняние вернулось и он слышит кисловатый запах металлической стружки.
– Тат, эй, ты чего?
Молчок.
– Тата?
Ни звука, ни движения. И этот странный – то ли запах, то ли фантом. Он подошел поближе. У Таты обморок? А это что за липкое пятно? Кровотечение? В больницу? Тата, Тата!
Она очнулась и сказала слабо и спокойно, без обиды:
– Слушай, Паша. Мне, кажется, нехорошо. Придется вызвать “скорую”. Поищи в столе медицинскую карту и полис. И подай, пожалуйста, трусы и балахончик. – Пощупала себя внизу живота, посмотрела на пальцы, добавила – и вновь без паники, почти что равнодушно: – И мокрое полотенце.
А потом был ужас. Ужас. Ужас. Гробик, так похожий на обувную коробку.
И больше забеременеть не получалось.
30
Тата поскреблась в кабинет, предупреждая: Паш, встань, задерни штору.
Вошла в махровом охристом халате, утренняя, свежая; даже то, что бледная – красиво. Вкатила на милой советской тележке завтрак. Прозрачный чайник с густо-красным крепким чаем, его любимая бадейка, пузатая, объемом в два стакана, желто-белый, как в детстве, омлет. На тарелочке с синей потертой каймой лежали таблетки, похожие на канареечные зерна.
– Поклевать принесла? Смотри, избалуюсь.
– А ты и так, мой милый, избалован.
Тата присела на край кровати, завернув простыню: аккуратистка!
– Но я тебя за это и люблю. Знаешь, Паш, не обижайся, но я даже рада была, что ты свалился – ешь, ешь давай, еще чайку подлить? Как тебя еще посадишь на привязь? А сейчас вот поправляешься, и хорошо, но жалко. Скоро опять усвистаешь… усвищешь… как правильно сказать?
– Скажи – отчалишь, не ошибешься, – ответил Павел с неприлично набитым ртом. Омлет был очень вкусный, воздушный, при этом упругий, просто лучше не придумаешь. – С чего это ты вдруг сентиментальничаешь? Вроде раньше так не было, а?
– Сама не знаю. Люди меняются, верно? Может, засиделась взаперти, как собачка на привязи. Кстати, а не хочешь завести собачку?
– А гулять кто будет? Особенно днем, на свету?
– Да, ты прав.
Удивительное дело. Вроде живешь с человеком годами, выучил его наизусть. Тата только начинает говорить, а уже ясно, к чему она ведет. В магазине можно даже не гадать, в каких отделах застрянет, какие обойдет стороной. Ей нравятся тугие свитера, домашние толстые кофты. А брюки в обтяжку не нравятся. Ее раздражает, когда он слишком низко наклоняется к тарелке и громко хлюпает. Ей нравится, что у него такие узкие очки. Вот если бы они вдруг были круглые и толстые, в роговой оправе, это был бы настоящий ужас. Она не может пройти мимо грязи, но только если эта грязь перед глазами; будет часами отдраивать каждое пятнышко. А под кроватью пыль сбивается в комки, и они на сквозняке гоняют друг за другом, как невесомые мыши…
– Обычно сны дурацкие, а этот какой-то другой, после него даже хочется плакать. Да ты меня не слушаешь?
– Да ты чего. Конечно, слушаю. А сахару, прости, не принесешь? Я запомнил, где ты остановилась, честно.
Все вроде бы понятно. Все определилось навсегда. И вдруг, внезапно – смотришь и не узнаешь. Это кто сидит в углу кровати? Откуда эта женщина взялась? Что она думает? Как внутри нее просыпаются чувства? Почему она живет с тобой? Глаза ласковые, движения мягкие, но разве это не привычное притворство? не игра? Она же не живет – играет в жизнь? По-кошачьи, лапкой, смахивает яркий рыжий волос. Зачем? Чтобы он обратил внимание? Он обратил, и что с того?
– Сладко?
– Спасибо, Тат. Тебе хочется плакать после этого сна.
– Я медленно, как на парашюте, спускаюсь на склон, подо мной зеленая, не слишком сочная трава и серые камни, тихо, немного прохладно. И совсем не страшно, ни секунды не боюсь разбиться. Наоборот, щенячий восторг, прямо отсюда, из-под ложечки, поднимается по пищеводу. Как будто бы сдала экзамен на пятерку, который боялась не сдать. Не знаю, Паш, как объяснить. Встаю босая на траву, она щекочет, и почему-то я вдруг понимаю, что только что родилась. И так почти что каждую ночь. Слушай, Паш, ну это же не может быть случайностью?
– Может.
– Нет, не может. Мне как-то даже страшно. Вдруг это значит, что я скоро умру?
Так. Женщины не говорят о смерти просто так. Намекает на что-то? Или даже знает? Саларьева пробил холодный пот. Включила телефон? Залезла в СМС? Он сунул руку под подушку, нащупал трубку. Нет, здесь. Тогда к чему все эти фокусы со снами?
– А ты раньше не была такой кокетливой… Спасибо, Тата, очень вкусно.
– В смысле напился-наелся, жена, убери посуду, исповедь окончена? Таблетки выпей.
– Зачем ты так? Я ничего такого не имел в виду.
– Ладно, тяжелый больной. Прими антиеботик и бифидобактерии не забудь. Давай сюда стакан. Кстати, тебе с нарочным доставили тяжеленную коробочку. На ней почему-то написано “Приглашение”. Принести?
– Валяй, конечно.
А, так вот в чем было дело. Поняла, что муж опять линяет, и расстроилась. Ну-ка мужа под бочок, ну-ка надавим на жалость. Вот тебе и сны, и горы, и трава, и камни, и рождение. Ну ладно, он же не виноват. По крайней мере, в этом.
На тонком металлическом листочке, немного темнее, чем сталь, но гораздо светлее титана, было выгравировано:
Многоуважаемый господин
Саларьев,
имею честь пригласить Вас
на торжества
по случаю
15-летнего юбилея
обновленного Торинского металлургического комбината.
Торжества состоятся в г. Торинске, 14 марта с. г.
Председатель Наблюдательного Совета
М.Х. Ройтман
RVSP. Стиль Black tie.
К металлической пластине прилагалось письмо на бумаге, рифленой, небрежно-желтоватой, с водяными знаками; Юлик дружески, но в то же время чуть начальственно писал, что рад будет свидеться, на приеме покажут их демо-ролик, надо бы приехать дня за два до вылета, все прогнать еще раз; кстати, полетим на ройтмановском самолете.
Павел бросил приглашение на ящик с фотографиями; из-за внеплановой болезни отвезти в Приютино наследство дяди Коли у него не получилось и пришлось пристроить обе коробки в кабинете. Забыв про слабость, бросился к компьютеру, срочно вызывать Юлика по скайпу; тот, видимо, ушел из кабинета и на скайповский звонок не отвечал.
Тата стояла в дверях, маленькая, невеселая.
– Что, опять улетаешь?
– Опять.
– Когда?
– В Москве надо быть числа четырнадцатого.
– Значит, успеешь поправиться. Можешь занавески отдернуть, пока.
31
Он вошел в свое купе заранее, удобно устроился в кресле возле окна, достал дорожный ноутбук, наушнички, отправил Тате эсэмэс, доложившись о прибытии.
Успел.
С Богом!
Как мало человеку надо. Настроение отличное, в понедельник вылетать в Торинск, до сих пор он дальше Красноярска не был, любопытно. А до этого они успеют поработать с Юликом, немного дотянут программу, применят к реальным торинским условиям. Жаль, не удалось переговорить перед отъездом с дедушкой; как все пожилые люди, тот мобильники не жаловал: или оставлял в гостинице, или отключал звук, а потом забывал включить, а пользоваться эсэмэсками не научился. При этом деду в голову не приходило, что можно вечером вернуться, посмотреть, кто днем звонил. Он был выше всякой телефонной суеты, как был выше Интернета, в котором ничего не понимал и (по крайней мере на словах) гордился этим.
– Чтобы по клавишам стукать, у меня есть секретарша. Государство ей исправно платит, а я доплачиваю. Галина Антоновна, распечатай, прошу тебя, всех писем, кто что писал, я прочту.
Но ничего, Павел все, что нужно, рассказал Семёну, Сёма, как всегда, с энтузиазмом поддержал: конечно, конечно, Павел Савельевич, езжайте, я все Теодору Казимировичу передам. Как дела… ну как дела… пока что строят. Анна Аркадьевна собирает послезавтра митинг, друзья-правозащитники приедут, будут даже телекамеры…
В купе тем временем вметнулась девушка, продолжая говорить по телефону; у нее был тягучий восточный акцент. Вслед за девушкой, как верный пес, через порожец перевалился безразмерный чемодан. Она кинула на Павла секундный взгляд: этот не поможет? Тут же отвела глаза: нет, не годится, коротышка.
Не умолкая (“Ну я же отослала-а фа-акс, ну он же до-олжен был его получить”), стояла и думала, что ей делать.
Павел кратко улыбнулся. Кивнул на чемодан. Девушка, попутно отвечая собеседнику, приязненно пожала плечами: дескать, как считаете возможным, но буду благодарна, если выйдет. Не знаете вы, девушка, что у людей коротенького роста отработаны приемы верхнего броска, иначе им не выжить в мире гулливеров.
Павел заметнул тяжелый чемодан; на лице попутчицы отобразился краткий интерес. Не прекращая разговаривать, она забралась в дорожное кресло с ногами, скинула туфли, стала похожа на девочку-подростка, открывшую настежь окно и усевшуюся на подоконнике в ожидании большой любви.
Вслед за девушкой впорхнули два японца, четкие, как черно-белые рисунки. Младший схожим отработанным движением вбросил на полку тяжелый багаж; старший чуть кивнул в знак благодарности. Уселись напротив Саларьева, рядом с разговорчивой попутчицей, вынули одинаковые путеводители и сосредоточились.
Оба места рядом с Павлом пустовали. Повезло и можно вытянуться в собственное удовольствие? Казалось бы, воскресный поезд, должен быть битком набит.
– Приехала, ты прикинь, взяла “мазду” шестую, хетчбек… я телефон тебе давала?.. Так вот, сестра у меня в бизнесе ни бум-бум, полный ноль, у нее ребенок в пятом классе, а она ему задачку помочь решить не в состоянии. А у меня – олимпиады, то да се, ля-ля-ля.
За окном зазвучала прощальная музыка, поезд скользил по рельсам, как нож по топленому маслу, перрон внезапно оборвался, мимо побежали унылые домики, и тут стеклянные двери их купе раздвинулись.
Заглушая разговор болтливой девушки, раздался грубый и как будто бы знакомый голос:
– Какого ч-черта? Чуть не опоздали.
В дверях стоял загорелый мужик, широкий в кости, русопятый, соломенные волосы ежиком, брови выцветшие, белые. Мужик был одет щегольски: на фоне загара сверкала рубашка в синюю полоску с ярко-белым твердым воротником, на выступающих манжетах – запонки с граненым синим камнем, клубный пиджак ночного цвета с едва заметной вышивкой инициалов на нагрудном накладном кармане, черные брюки, тонкие ботиночки. Все на нем сидело как влитое, но выглядело диковато – так дорогая стильная одежда смотрелась бы на сельском манекене.
Мужичок не входил, терпеливо смотрел вдоль прохода, и по меняющемуся взгляду можно было определить, как далеко сейчас его жена, из-за которой они задержались. Вот она внырнула в тамбур, вот, слегка покачиваясь по ходу поезда, пробирается по узенькому коридору, а вот и вплотную приблизилась. Небось роковая красотка.
Мужик подвинулся, освободил проход.
А ведь и впрямь красотка.
Волосы холеные, иссиня-черные. Подвижное лицо. Пропорции чуть мелковаты, но живое: тонкая белая кожа, огромные зеленые глаза с кошачьей поволокой и веселой наглостью, намеренно пригашенной. Проскочила мимо мужа, как проскакивает искра. Полумгновение – она уже сидит по правую руку от Павла. Миниатюрная, как будто скроенная для нарядов, недоступных большинству унылых женщин: черные джинсики в трубочку с широкой медной молнией на бедрах, короткая курточка, чуть ниже уровня груди – крохотной, но полноценной, округленной; спина балетная, прямая. Похожа на Татину куклу, из самых лучших, самых дорогих. Наверное, укутана в тонкие запахи, без удушающей тяжеловесности, но все же сладкие – ненавязчивая сладость ей к лицу.
Хорошая девушка. Ладная. Приятно рядом ехать.
Багажа у этой пары не было – у нее роскошная приемистая сумка Louis Vuitton, а у него – путевой портфельчик от Hermes. Павел включил свой старенький компьютер, сделал вид, что следит за процессом загрузки, и краем глаза наблюдал, как женщина (у нее не сережка, а клипса – белое золото, черный брильянт) положила ласковую ручку на загорелую руку мужа, поросшую выгоревшими волосами. Стала поглаживать, почесывать ноготком. Не зазывно, а просто по инерции, следуя инстинкту домашней ласки.
А Bvlgari ей совершенно не идет, на тонком пальчике солидное кольцо – как сложносоставная гайка.
У мужа зазвонил телефон. Он резко произнес знакомым голосом, который не хотелось узнавать:
– Алё. На проводе. Но в поезде я, понял? Говори.
Из трубки раздавалось торопливое, недовольное бульканье; если бы восточная девушка напротив не продолжала бесконечный разговор, можно было бы, наверное, расслышать громкие слова. Муж терпел собеседника, потом ему надоело, он оборвал:
– Послушай сюда. Я же свою репутацию отдаю в твои руки. Я же буду полный мудак, если не сделаю. Понял теперь? Давай, до связи. Завтра с супругой в Москве.
Красотка ровно смотрела перед собой, как будто перед ней был не экран дорожного видешника, а зеркало, тихо и умиротворяюще поглаживала мужа по выцветшей шерсти. Молчала.
И правильно, молчи, молчи, я тебя умоляю. Только ничего не говори. Оставь мне право не признаться самому себе, что все уже понял!
Но все-таки она произнесла:
– Николаша, так не надо, здесь не офис.
Фиолетовый голос. Ночной.
Это совершенно невозможно!
Это есть.
– Позвони, я это сделаю. Сделаю, сделаю. У себя сделал, и тебе сделаю. Ты мне, главно-дело, позвони.
…Она оказалась другой, чем он представлял себе. Неузнаваемо другой. Не полнокровной, а скорее худосочной. Но в главном-то он не ошибся: она была именно женщиной, во всем, в любом своем жесте, даже в повороте головы, без малейшей примеси мужского.
И что теперь ему делать? Если он заговорит, она его узнает. И что? Она внимательно посмотрит, не оценивая, не пытаясь смерить взглядом, просто спокойно посмотрит, как смотрит сейчас на экран, улыбнется, и станет ясно, что больше звонить ей не надо.
Дверь растворилась, в проеме появилась толстенькая, ладненькая проводница. Бодро, пионерски прокричала:
– Билетики, билетики сдаем. Та-ак, спасибо. Гив ми, плиз, ваш тикет. Два места. Хар-рашо. И ваш, ага, отлично. Молодой человек, а ваши проездные документы.
Павел молча протянул билет.
– Вам копия билета нужна?
Он кивнул.
– Командировка? Возвращаетесь домой в Москву? Или уезжаете из Питера?
Павел покрутил в воздухе пальцами, сморщился: что-то вроде этого, неважно. Проводница пожала плечами: ну не хотите говорить, не надо; обратилась к пассажирам в целом:
– Вам положено горячее питание. Что будете: рыбу или мясо? Фиш ор флайш? Ага, записала, что фиш. А вы?
Восточная девушка прикрыла трубку:
– А мясо у вас какое?
– Кореечка свиная.
– Тоже рыбу.
Старобахин брезгливо помотал головой: не буду ничего. Чаю вот принеси и спасибо.
– А молчаливый господин?
Павел мотнул головой. И остался без оплаченного ужина.
– А выпить что желаете? Коньяк “Московский”, водка, пиво, соки? Это тоже включено в меню, платить не надо.
И выпивкой пришлось пожертвовать.
Наконец проводница ушла.
Павел подумал: а если вот так же к нему обратится она? Что тогда будем делать? Косить под немого, мучительно выдавливать из горла голос: ыы-ыы и разводить руками? Чтобы до конца не провалиться, он поскорее захлопнул компьютер (прощай, работа), закрыл глаза и неудобно привалился головой к стене вагона.
Один раз решился мельком взглянуть на нее. Она читала книжку, от дорожной лампочки шел ровный столбик яркого дневного света; что за книжка, Павел не увидел. Увидел только любопытные глаза и заметил, что она по-детски шевелит губами.
Сквозь стеклянную перегородку было видно, что через тамбур движется официант с тарелками, на которых алеет форель; официант пружинит, как сапер на минном поле.
Двери снова растворились, и раздался голос проводницы – на этот раз она не звенела, говорила негромко:
– Кстати, не хотите улучшить класс обслуживания? – и одними губами добавила: – Пять тысяч.
– Но это же и так первый класс? – на секунду отвлеклась от разговора влюбчивая девушка с тягучим акцентом.
Проводница ничего не стала отвечать. И при этом не ушла.
– Вы не в теме, – пояснил Старобахин, доставая портмоне из крокодильей кожи. – Тут у них свой бизнес. Отдельное купе сдают в аренду, понимаете? Но вы все равно опоздали. Вот, подруга, пятихатка, мы пошли. Влада, догоняй, а то займут местечко.
А, значит, Влада. Имя классово далекое, так вполне могли назвать кого-нибудь из южных одноклассниц. И все равно. Для нее, возможно, подходящее. Пусть будет Владой. Но как ей не идет быть Старобахиной! Это же несправедливо.
Они наконец-то скрылись из виду.
Павел снова включил ноутбук, достал из портфеля бутылку “Нарзана”, закинул голову, солоноватые пузырьки шибали в нос; вдруг раздался ржавый скрежет, поезд экстренно затормозил, бутылка плеснула, как южный фонтанчик, и залитый компьютер погас. Павел, чертыхаясь по примеру Старобахина, долго промокал клавиатуру бумажной салфеткой, дул в нее, высушивая влагу, – ничего не помогало. Батарея умерла.
Смущенный и подавленный, Павел перебрался в битком набитый вагон-ресторан. Место оставалось лишь за стойкой; заказав сто пятьдесят (водка называлась “Золотая”, стоила немерено), порцию селедки с луком (будем пахнуть) и неизменной дорожной солянки в горшочке (жир в собственном соку), он уткнулся лбом в стекло и ни о чем не думал. Стекло вибрировало, дрожь передавалась телу.
Что за год такой невероятный – то перебрасывают номера, то буравят в сердце дырочки и закачивают подростковую влюбленность, то женщина, которую он пожелал, ни разу с ней не встретившись, оказывается вдруг соседкой по купе и не дает ему ни малейших поводов для разочарования, а значит, ни малейших шансов выскочить из этой ситуации…
За зеркальной выгородкой высилась величественная директриса ресторана, советским поставленным голосом она командовала официантам:
– Так, двести грамм “золота” на третий стол… и селедочка поехала, поехала… ты рыбную солянку дал? Кофе два раза, Сережа, что с кофем? Кто заказал “Мартель XO”? Красное и черное? Стендаль. Достойный выбор достойного человека. Так, внимание, четыре рыбные, одни блины, работаем!
Но если выскочить нельзя, зачем тогда сопротивляться, прятаться от ложного, запутанного счастья? Выпив рюмку за свое здоровье, Саларьев сдвинул крышечку мобильного и вставил питерскую симку.
Ну что из этого получится?
Из этого сначала получилось, что оператор рад приветствовать. Потом посыпались напоминания о всех пропущенных звонках.
И под конец мелькнуло, бросив в холод:
Хотите увидеть – увидьте :–).
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТЕХНОЛОГИЯ УЛИТКИ
1
Двери отворяет внук, ровесник Шомера. Он сутулится и булькает мокротой.
Из квартиры выбирается мужчинка. С клочковатой бородой и взглядом опытного неудачника.
Внук ржаво говорит:
– Четвертого числа.
– Я понял, – отвечает бородач.
– Так не забудьте.
– Я вас понял, понял.
Бородач заныривает в лифт; старая кабина, плетенная колечками, грохочет; визитеру хочется скорей уехать.
– Я вам накануне позвоню, напомню! – кричит в пролет ровесник Шомера. И поворачивается к Теодору: – А вы – пожалуйте. Вас-то мы ждем, – и, пошаркивая тапками, ведет за собой.
Шомер не привык ходить разлаписто и чувствует себя медведем в тесной клетке. Зато есть время посмотреть по сторонам. Квартира неожиданная, штучная; в коридоре большое окно, с улицы в него заглядывает гипсовая морда летчика в растрескавшемся шлеме: пустые глазницы, вдавленный зрачок, негритянски приплюснутый нос. Сердце ёкает: не сразу понимаешь, что перед тобой фронтонная скульптура.
Стены узкого прямого коридора сверху донизу увешаны карикатурами: тощий Гитлер, жирный Чемберлен, злобные потомки дяди Сэма, Солженицын стоит на карачках, перед ним кормушка с надписью “Предатель”.
Пахнет мятой, миндалем, котлетами, больницей, прошлым. Но совсем не пахнет смертью. Шомер знает этот тонкий сыроватый запах: как если бы одежду промочили под дождем и скомкали. А в этом доме запахи сухие, ясные. Хотя хозяину на днях исполнилось сто два.
– Вот, – одышливо докладывает внук. – Привел.
– Спасибо, Ванюша, – сипловато, как любимую собачку, хвалит внука хозяин квартиры. – Завари нам, пожалуйста, чаю.
Хозяина зовут Силовьев. Андрей Михайлович Силовьев. Он сидит за гигантским столом, лицом к входу; свет, падающий от окна, обводит четкую фигуру ярким контуром, как на картинах раннего Юона. Узкое лицо затенено, как будто спряталось само в себя. В первую секунду кажется, что это манекен в отлично сшитом пиджаке цвета грозового неба. Из воротника сияющей рубашки выступает щегольской платок, завязанный вольным узлом. На безымянном пальце перстень с темным непрозрачным камнем.
Шомер инстинктивно ищет, где часы, – и не находит. Отмечает взглядом светлые панели, лакированную мебель, застекленные фигурные шкафы, построенные на заказ лет сорок – пятьдесят назад. Над шкафами, упираясь в потолок, висят портреты всех вождей, которых пережил хозяин дома. Начиная с государя Николая Александровича: доброе, унылое лицо, безвольные глаза навыкате, высокий обреченный лоб. И заканчивая предпоследним, тоже добрым и безвольно-обреченным.
– А что же нынешнего не повесили? – с опаской шутит Шомер. И добавляет, сглаживая: – Здравствуйте, Андрей Михайлович, спасибо, что вы согласились быть со мной… принять.
Манекен меняет позу, лицо выползает на свет. Кожа пластилиновая, с паутинкой безжизненных венок на белых, обескровленных висках; волосы густые, но совершенно невесомые: дунь – и разлетятся одуванчиком. А глаза совсем не стариковские. Голубые, четкие, сверлят собеседника, и сколько же в них силы, жажды жить!
Силовьев не спешит; он держит паузу, колеблется. Потом решает смело отшутиться:
– Мы, Феденька, не вешаем, мы выставляем. А нынешний пусть поработает. Посмотрим, что там из него получится. – Еще чуть-чуть подумав, осторожно и двусмысленно подмигивает Шомеру. – А что до вас, то хрен бы не принять, вы денег-то не просите. Другие ходят исключительно за этим.
Старик приподнимает амбарную книгу в картонном сером переплете, бледно разлинованную.
– Подойдите. Да не бойтесь вы, не укушу. Между прочим, у меня четыре собственных зуба! – вдруг по-детски хвастается дед и широко распахивает рот, тут же спохватывается, обиженно сжимает губы, каменеет.
Какой же это мучительный труд – уклоняться от ловушек старости, играть с маразмом в прятки; приходится все время помнить, что черная дыра в опасной близости, затянет – не заметишь. Шомер знает об этом не понаслышке; в сравнении с Силовьевым он просто юн, но уже не раз ловил себя на пробных замутнениях.
Шомер заходит со спины, склоняется; от бордового платка Силовьева исходит дорогой, надежный запах. Амбарные страницы сверху вниз рассечены чертой. Слева ученическим чернильным почерком, с нажимами и завитушками, вписаны фамилии и суммы, вялые росчерки должников. Справа дата, “погашено”, твердый автограф хозяина.
– А это что? – любопытствует Шомер.
В некоторых графах выведено красным: “х”. С ученической послушной завитушкой.
– А это значит, не вернул и хрен получишь. Пьют, гуляют, поносят меня, а я им даю, у меня ведь, слава богу, есть. Художники! Я всю жизнь свою при этой самой, власти. И при деньгах. Да вы же знаете, чего там говорить. И меня за это презираете. Ведь правда презираете, совсем чуть-чуть, вот столько?
Он показывает на длинном, пересохшем пальце: ну тютельку, признайтесь, презираете? Ногти у Силовьева овальные, похожи на лунные камни; идеально выточены пилкой, скруглены.
Шомер, конечно же, знает. Силовьев – настоящая советская легенда. Будучи студентом ВХУТЕМАСа, он стал придворным рисовальщиком, рыхлым угольком набрасывал подружек любвеобильного председателя ЦИКа Енукидзе, пышных, в аппетитных видах. Проскочил через тридцатые, как тигр сквозь огненные кольца дрессировщика, при Хрущеве был подвинут на обочину (постарались пошленькие Кукрыниксы), но очень быстро возвращен в обойму. А в середине 90-х, уверившись, что ход истории переменился, подарил Приютину папку с копиями документов, из которых следовало, что мать Силовьева, урожденная Мещеринова, принадлежала разоренной ветви рода. О чем никто при Советах не знал.
И стал усиленно благоволить усадьбе.
– Я человек музейный, – вежливо увиливает Шомер. – Я никого не презираю. Я фиксирую.
– А-а-а. Ну, фиксируй, фиксируй.
Шомер улыбается нейтрально, вежливо.
– Ну, как там оно, родовое? Сейчас расскажешь, что стряслось. Подумаю, что можно сделать. Вот Ванька принесет закуски – и подумаю.
Силовьев резко начинает тыкать. Чем демократичнее он держится, тем барственней становится развязный тон. Он выпрастывается из-за стола, длинный и худой, но со старческим овальным пузом, отвисшим, как дыня в авоське.
– Ну, пошли.
Подавая хозяйский пример, сухопаро идет через комнату. Садится за журнальный столик, вытягивает ноги. Столик тоже лакированный, фанерный, обновленческих времен Хрущева. На столике синеет пачка “Беломора”, но нет ни пепельницы, ни зажигалки. А Силовьев, между тем, не в тапочках – в ботинках, зеркально вычищенных, африкански черных. И длинных правильных носках.
– И ты присаживайся тоже. Что стоять.
Шомер покорно садится. Он отвык быть молодым да ранним в присутствии величественных старцев и поэтому с трудом заставляет себя подчиняться стариковской воле.
– Кстати… – Силовьев вновь не может удержаться. – Видел этот перстенек? С секретом! – Как мальчик, хвастающий перочинным ножиком, Силовьев нажимает на секретную защелку, и камень отделяется от перстенька. Под камнем – крохотное углубление. – Видал? Умели жить… фамильное. Раз – незаметно выпустил в бокал, и нет проблемы.
Силовьев заливается дрожащим глупым смехом. Спохватывается, снова каменеет.
Подходит скрипучий внучок, ставит поднос – со стаканами в серебряных одутловатых подстаканниках, с толстопузым крохотным графинчиком и меленькими стопками; на другом подносе – белый чайник и старинная тарелка с канапе, расписанная завитушками, синеватыми, как женские вены, выступающие после родов. Розовая колбаса, черная икра, свекольно-красная нарезка бастурмы.
Внук разливает чай, прищурившись, нацеживает водку, медленно, как капают сердечное лекарство. Кажется, сейчас запахнет корвалолом с кардамоновой и мятной примесью.
Силовьев открывает пачку “Беломора”, достает доисторическую папиросину, кончиками пальцем пережимает гильзу, вставными ярко-белыми зубами надкусывает у основания, шуршит, разминая табак, долго нюхает, кладет на место. И говорит:
– Ну, со свиданьицем. Вы пейте.
– А вы?
– А я свое выпил. Теперь остается смотреть. И получать сомнительное удовольствие. Ты пока не поймешь. Рановато. Что, выпил? Ну, Ванюша, разливай еще – красиво пьете! Вот хорошо, вот молодец. А теперь давай решать, что будем делать.
2
как вас зовут вы кто откуда мой номер?
Напишешь Паша – пошло и глупо. Саларьев? Павел Саларьев? Кошмар. Лучше просто:
Я Павел. Про номер давайте при встрече.
Фальшь, мальчишество, его коробит от собственных слов! В детстве он стеснялся девочек; они прекрасно это знали и подсаживались на физкультуре, прикасаясь круглыми коленками, холодными и гладкими, как яблоки: Пашук, а почему ты так коротко стрижешься? а чего отодвигаешься? я тебе не нравлюсь? а хочешь – поцелую? В юности кадрился как положено, но эти пошлые приемчики, которыми, как спутники сигналами, запросто обменивались однокурсники, были для него как скрежет мокрым пальцем по стеклу, мороз по коже. И нá тебе. Пятый десяток. Туда же.
торопите события и пчм потом? Коль? Ну честно? Кончай придуриваться. Когда домой?
Умная женщина, хитрая.
Я не Коля. Можете проверить.
как
Пройдите по этой ссылке, там база данных на все московские мобильные. Я Павел Саларьев.
Минут через пятнадцать телефон подпрыгивает и коротко зудит.
да. Павел ладно. а почему тогда писали с питерского. В пршл раз
Неужто зацепило?
Странное устройство – человек; только что стыдился самого себя, и вот уже самодовольно ухмыляется, и без малейшего смущения опять поскрипывает кнопками:
Потому что я из Питера. А вы откуда родом?
о. высокий разговор :–) откуда родом прямо книжка. попробуй угадать
Юг?
тепло
На Юге, милая, всегда тепло.
Сочи?
холоднее
Украина?
не совсем
Что это значит – не совсем? Думай, Павел, думай.
ну куда пропал
Тихо, тихо, тихо. Ты увлеклась игрой. Только не будем натягивать леску; дальше – осторожно, аккуратно, без подсечек.
Крым?
смотрика угадали
А конкретно? Симферополь? Гурзуф? Ялта? Алупка?
коль ну уже не смешно
Да говорю же, я Павел Саларьев. Вы проверяли.
пишешь с телефона нового водителя?
Что мне сделать, чтобы вы поверили?
ладно милый продолжаем игру. Ж-4 ранен. К-8 убит. Вспоминай я ж тебе говорила
Павел, Павел. Что будем делать? Она не верит. Или хочет верить, но боится? И ведет двойную, осторожную игру? Если муж – пусть думает, что для него. А если ненормальный ухажер… тогда увидим. Хорошо, попробуем продолжить. Пусть отвечает как бы Коле. Тихо допуская, что не только для него.
Симеиз? Больше названий не помню.
судак! Неужели забыл?
Ах, я идиот. Прекрасное место!
-да не очень-то скучища. А потом куда мы переехали? Придуривайся дальше. Подсказка твой тесть бывш металлург
Кривой Рог?
не, Коля. Ты не оттуда меня вывез. Запорижжя
О. Я тоже в Питер перебрался с юга. Но с другого. Ваша очередь угадывать.
На секунду задумался, взвесил все и ласково добавил:
—Влада.
Минута, другая. В ответ ничего.
Ну как, помочь?
В ответ ни звука.
Почему молчите? Д-3 ранен, М-7 – убит?
Шутка неудачная? Она молчит.
Я вас чем-то обидел? Вы рассердились, что я вас назвал по имени? Честное слово, это не розыгрыш. Я не Коля. Правду говорю. Ладно, выдаю секреты: я тот, кто вам звонил, когда перекодировали номер. Помните?
Ответа нет.
Вы почему молчите?
А она – по-прежнему – молчит. Так долго, так страшно молчит, что Павел не выдерживает и, чувствуя биение в висках, быстро набирает телефонный номер. Чтобы услышать хромированный голос: аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети.
3
В разгар эсэмэсного флирта послышалось голодное урчание машины и шлепок закрываемой дверцы: Николаша внезапно вернулся?
Влада сразу выключила телефон: береженого Бог бережет. Николаша вольностей не любит, ему не объяснишь, что это развлечение от скуки, безопасный и практически бесполый флирт. Услышит куцый сигнал эсэмэса, вскинет бровь, протянет властно руку: это кто там объявился, ну-ка? Тем более что все у них сейчас не слава богу: Коля снова начал мелочно хамить, как делал все четыре года до женитьбы. Потом, казалось бы, переменился, и вот пожалуйста. Опять. Возвращаемся в точку исхода.
За поздним завтраком он уминал шоколадные шарики, залитые горячим молоком, бодро уминал, с веселым детским хрустом. А Влада грызла пряный сухарь, слегка размоченный в остывшем чае; она любила горьковатый вкус корицы, густой гвоздичный запах. Смотрела на упрямую башку: соломенные волосы стоят торчком… И думала о Николаше с Жорой. Неплохие, в общем-то, ребята. Каждый по отдельности. А вместе что-то с ними происходит. Взаимное химическое заражение. Паясничают, вечером садятся к телевизору, не глядя, шарят по столу, цапают стаканы с виски, открывают чипсы и бесконечно смотрят, смотрят. До тошноты и одурения. А то еще подхватят в ресторане собутыльника, приведут домой и начинают пьяно обниматься: “Погоди! Ты шестьдесят второго? Ни ф-фига себе! Самбист, каэмэс? А я только первый разряд. А когда ж ты успел? Не-ет, давай мы разберемся”. И это уже до утра.
Николаша дохлебал размокшую коричневую кашицу, по-детдомовски вылизал ложку. Решив, что наступила подходящая минута, Влада спросила, мягко обволакивая голосом:
– Николаша, ну зачем нам Жора с Аллой? Разве плохо вдвоем? Давай полетим одни. Ты представь, последнее катание в году, Шамони, днем глинтвейн – в том, помнишь, деревянном ресторанчике на спуске, вечером хорошее вино с увесистым антрекотом…
Так сказала, что сама поверила: он согласится. А Николаша весь перекосился. Выгоревшие брови сдвинулись, глаза собрались в кучку.
– Я что, дурак – с тобой вдвоем таскаться?
Так и сказал.
– Я ж там со скуки сдохну. С Жорой можно хотя бы выпить и поговорить.
– А я? Как я?
– Что – ты? Ты – с Алкой. Тоже о своем, о женском. Ну, не мне тебя учить.
Она не стала возражать, просто молча поднялась и вышла. А Николаша даже не заметил. Повозился еще с полчаса, потом за ним закрылась дверь и Влада осталась одна.
Одной так хорошо, так свободно, просторно. Из приоткрытого окна доносятся остатки звуков (зима их обесточила): покряхтывают корабельные сосны, булькают снегири. Жалко, что часы бесшумные, на кварце. Надо было хоть одну из комнат сделать антикварной и купить угловые, старинные, с маятником и опрятным звоном…
Этот дом она придумала сама. От первой до последней черточки. Походила по участку, примерилась, нарисовала в разных ракурсах: вид с дороги, от подножия холма, со стороны оврага. Расчертила поэтажный план. Если стоять на шоссе, все наглухо прикрыто соснами. А если смотришь из оврага, – жизнь, распахнутая настежь: три уровня спускаются, как пагоды, постепенно разрастаясь вширь и открываясь лесу.
Летом сочное, цветущее овражье обступает стеклянные стены. Осенью деревья стряхивают листья, они налипают на стекла. Зимой земля прогрета и жесткая трава протыкает иглами снег. Самое приятное на свете – зимним вечером сидеть на улице под круглым газовым обогревателем, похожим на дамскую шляпку, слушать жаркое шипение, ощущая рядом безопасный холод, и смотреть, как протекает жизнь внутри дома.
Вот на первом этаже хохлушка Аля, найденная мамой в Запорожье, славная, хотя запуганная жизнью (“Вы извините меня, Влада Николавна, я обед разогрею, хорошо? Вы меня ругайте, ругайте, а то я чего-нибудь не так сготовлю”), неуверенно стоит на лестнице и цветастым пылесборником обмахивает фарфор. У них прекрасное собрание советского фарфора, главным образом военная тематика: и Данько есть, и Таежная, и кого тут только нет; это и вложение, и память о лучших годах офицерства. В хорошем настроении Коля забирается на лестницу, усаживается поудобней и, подкручивая механизм, медленно скользит по рельсе вдоль бело-синих землеройщиц, чистеньких доярок, красно-голубых Мазаев, раскрашенных в защитный цвет красноармейцев… На лице у Коли детская полуулыбка: и что, это правда все теперь мое?
На втором этаже, в глубине, за широкой террасой, прячется спальня; на стекло бросают оранжевый отсвет ночники из окаменевшей пермской соли: лампочки в них робкие, пятнадцатисвечовые, зато их можно никогда не выключать, соль греется, насыщая воздух кристаллами йода. На третьем уровне терраса, за нею кабинет, из глубины которого сочится малахитовый свет. Иногда Николаша с грохотом сдвигает раму, выбирается на волю – покурить, недовольно говорит по телефону. Из-за кованой перегородки выступают подошвы огромных ботинок. Носки почему-то загнуты, как на восточных туфлях; непонятным образом он ухитряется испортить дорогую обувь.
Все правильно она придумала, хороший получился дом. Архитектор, налысо обритый, демонстративно бодрый, с вечно молодым загаром и крупной золотой серьгой, навязывал свой вариант. Опускал глаза, говорил неестественно вязко:
– Понимаете ли, Влада Алексеевна, у вас хорошее воображение, вы наверняка смогли бы… но вот есть определенные… Я, тксть, к чему клоню? Ну, вы уже, наверное, догадались. Ваш план интересный. Очень. Но вы его рисуете… так скажем, по старинке. Сейчас мы делаем не так. Вот посмотрите…
Архитектор вынул из портфельчика журнал (портфель был крохотный и яркий, кожа чуть темней яичного желтка), стал показывать свои работы. Вот – пентхауз в “Патриархе”, вот – загородная вилла самого. Кухня отделана медью, на светильниках, стенах, дверях – парят золотые стрекозы; бронзовая лестница, украшенная венецианскими масками, уводит в купольную часть, где, похожая на перевернутое дерево, свисает курдючная люстра…
Влада слушала, кивала, потом захлопнула журнал, положила на стол свой набросок, чуть склонилась к архитектору, коснулась пальцами его колена, нажала коготочками и попросила:
– А все-таки вы сделайте, как я хочу. Вы понимаете, о чем я?
Архитектор тут же понял. И строителям пришлось в конце концов понять.
Прораб Олег Григорьевич, добродушный толстый украинец, с огромной церебральной головой, рахитичным пузом и короткими боксерскими ногами, сначала говорил с ней снисходительно. Не желал принимать всерьез. Что же, Влада стала появляться на объекте без звонка. Надевала телогрейку, сапоги, спускалась в котлован, лично замеряла глубину фундамента, браковала сырой кирпич, который рано или поздно пойдет затеками. Однажды вырвала розетки из стены (вам сказали, деревянное покрытие!), выбила ногой унитаз (не покупай советский, плоскодонный, стульчак с подставкой для дерьма!). Заметив, что плитка в ванной положена вразброс, не по рисунку, разъярилась, схватила кувалду и с размаху разнесла перегородку.
Рабочие ее возненавидели, зато прораб зауважал. Ледащая, а молодец, характер боевой. И ум практический.
Но другим ее характер быть не мог. Все они, рожденные в восьмидесятом, до поры до времени не знали бед. Вспоминаешь – злость берет, так было в раннем детстве хорошо. Каждый день они ходили с мамой к набережной, где всегда кучкуются туристы, мама покупала для себя креветочек в кульке из “Крымской правды”, а Владе – вяленых бычков с неестественно большими головами, точь-в-точь как у ее прораба. Когда мама резким движением рвала их напополам, от хвоста к голове, из тощих ребер выдвигалась желтая икра. На взгорье, если повернуть от набережной влево, летом действовали аттракционы. Было шумно, радостно, богато.
А на излете ноября вдруг резко наступала тишина: в санатории вселялись старички. Разгуливали по дорожкам в коротких резиновых ботах. Вечерами танцевали под брезентовым навесом, подпевая аккордеонисту: “Ночь коротка-а-а, спят облака-а-а, и лежит у меня на ладо-о-они незнакомая ваша рука-а-а”.
Было очень скучно, сочился мелкий дождь, над горой клубилось марево, и вещи после стирки наотрез отказывались сохнуть.
За год до начала перестройки папа стал управделами Запорожского обкома: он когда-то заканчивал Горный, было решено, что справится. Теперь они жили в большом, солидном доме на площади Ленина. Окна выходили на трамвайные пути, Влада трудно засыпала под перекат колес и легкие звоночки. Зато в Запорожье она нашла своих лучших подруг на всю оставшуюся жизнь: Зойку, Ксюшу и Веру. Они вместе ходили в балетную школу. Здесь им навсегда поставили осанку, отучили есть мучное, сладкое и жирное и выработали твердую привычку – терпеть, не сдаваться и ждать.
Привычка эта вскоре пригодилась. Зимой девяносто второго (обком давно уже разогнали) папу стали вызывать на регулярные допросы. Возвращаясь из прокуратуры, он садился на балконе и часами смотрел на трамваи. Иногда вставал, закуривал и, свесившись над перекладиной, глядел на заснеженный палисадник.
Однажды мама прибежала в школу, белая как мел, далекая, чужая, схватила Владу за руку и молча потащила к тете Варе, маме Зойки.
– Мама, ты чего, мы куда? Ну ответь же! Мама? Что-то с папой?
Но мама все больней сжимала руку и молчала.
Тетя Варя тоже ничего не говорила и все норовила прижать к животу; фартук был сальный, вонял горелым маслом, чесноком и луком; Влада отпихивалась как могла – все в этот день как будто бы сошли с ума. Никто ей ничего не объяснял, на нее смотрели как-то странно…
Папу хоронили в закрытом гробу, никто на похороны, кроме самых близких, не пришел. А через месяц мама вызвала рабочих остеклить балкон – она сходила с ума, у нее развился страх высоты, лучше жить в духоте, чем представлять себе, как папа переваливается через перекладину…
Что вспоминать о том, как они считали с мамой каждую копейку, а торговки на базаре смотрели с ласковой издевкой? Как было холодно в декабре без отопления… А переезд в Москву? А сотенные бумажки, вложенные в паспорта, чтобы милиция не приставала? А поездки каждые три месяца – до границы и обратно, – чтобы получить отметку в отрывном талоне? А первое короткое замужество, которое не сразу, но дало гражданство, зато буквально вытянуло душу? Пьяный Сеня, позабыв, что слышимость на даче идеальная, а стенка между спальнями фанерная, без стука заходил к ее подруге в гостевую комнату и начинал безбожно приставать: а что это мы тут лежим совсем одни? а нам не скучно?
Верка пыталась шутить:
– Сень, да ты чего, у тебя жена молодая, к ней давай иди!
А он ей на полном серьезе:
– Я с ней сегодня уже три раза, хватит.
– О, какой ты могучий.
– Ты лучше попробуй, тогда заценишь…
– Нет, Сенечка, мне сегодня нельзя, ты иди, иди.
Нет, нет и еще раз нет – никаких воспоминаний, все стереть из памяти. Ничего, что было. Только то, что есть сейчас. И то, что будет.
Кто же это ей звонит и пишет? Неужели Коля притворяется? Навряд ли. На него непохоже.
Снизу, от входной тяжелой двери, поднимается накатом эхо: кто-то ее широко отворил и злобно, с размаху захлопнул.
– Николаша, это ты? Случилось что?
– Так, мать, докладывай по форме: брала джипиэс? Водитель, мудила, не знает, как ехать… Да, я в курсе… Да, ты не любишь мата… Но ведь это правда, он – мудак. Ч-ч-черт, ну где же джипиэс? Слушай сюда, это ведь твоя работа, точно говорю. Вспоминай давай – сунула куда-то и забыла? Что значит “нет такой привычки”? А кто в прошлом месяце посеял права? А кто поставил машину на Бронной и стал искать ее в Козихинском? Я из-за кого перед ментами унижался? А мобильный кто теряет раз в неделю? Ну что, не ты взяла? …А, вот он, гад. На самом видном месте. Приветики, поехал дальше.
4
Говорите, ничего не вспоминать?!
…Как только Николай определился, они рванули в Запорожье, на смотрины. Господи, как там чудесно! После примороженной Москвы – синий мартовский свет. Откупорены звуки, воробьи мельтешат, благодать. Родная старомодная квартира сияет свежевыбеленными потолками. Мама каждую весну вытаскивала из подвала кόзлы, повязывала волосы капроновой косынкой, желто-зеленой, с несмываемыми пятнами, и распыляла пылесосом водную эмульсию с подмесом синьки. (Мамочка теперь переселилась к тете Ире в Красноярск, потеряла вкус к хозяйству, закупорилась и скучно доживает; бедная моя мамуля!)
Обед был приготовлен по партийному уставу: алый борщ из фаянсовой супницы, водка в хрустальном графине, граненые лафитнички на узких ножках, настоящие советские котлеты, истекающие жирным соком, бесподобное соте из синеньких, пирожки со свежей вишней, пышные, домашние.
Мама нарядилась в голубое крепдешиновое платье с белым кружевным воротником. Волосы, роскошные, почти не тронутые сединой, затянула бабушкиным гребнем. Маленькая, стройная, с гладкой свежей кожей, она как будто намекала будущему зятю, что наследственность у них в роду хорошая и дочь ее до самой старости не подурнеет. Дескать, смотри и цени.
Он смотрел и ценил. Расположившись к новой теще, травил генеральские байки. Мама охотно смеялась. Но Влада сразу поняла: Николашу мама полюбить не сможет. Она старалась быть радушной и – как это сказать? – удобной, а думала, наверное, о том, что первый зять был примитивный жулик и дочка продала ему себя за русский паспорт; второй практически такой же, хотя, конечно, побогаче, да разве в деньгах счастье? Сломали прежнее, а получили – нынешнее, на продажу. Эх, дети, дети…
– А добавки не хотите, Николай Петрович?
– Коля, просто Коля. Наливайте, мамо. Так у вас говорят в Запорижже? Вкусно вы готовите, у нас, детдомовских, еда на первом месте.
– Как же я люблю хороших едоков. А что же вы, и вправду были генералом?
…Было в нем мужицкое величие. Но было и самцовое, отвратное начало. То он демонстрировал спокойную, уверенную силу, и Влада прилипала к нему, как железо к магниту. То вел себя как патентованный мерзавец. Мог запросто сказать ей утром, после надрывной ночи: “Ну что, мы с тобой теперь как семья, надо завязывать с Алкой и на тебе жениться”. Она испытывала острый приступ счастья и надежды. А вечером, прощаясь, брал слова обратно. Дескать, вы, пока сражаетесь за мужика, готовы с люстры прыгать (он употребил крутое выражение), а как только получили – раз, и баба в бигуди, и голова у ней болит – давай поспим раздельно. Знаешь что? Зачем тебе замужество? Куплю тебе лучше машину, мне нужна любовница, а не жена. Чтобы дня через три принести ей ключи от машины и предложить скорее замириться, потому что ничего особенного он не хотел сказать и не имел в виду.
Зачем терпела? Почему не соскочила?
Во-первых потому, что замуж надо было по-любому (Николашины друзья говорили “по-любэ”), – как прорваться на орбиту, не имея ракеты-носителя? А во-вторых… тут никому и ничего не объяснишь. Даже маме. Которая заранее убеждена, что тоненькой балетной девочке не могут нравиться квадратно-гнездовые подбородки. Ей на роду написано любить педерастических красавцев. Высокий лоб, густые кудри, упоенный взгляд. Но что поделать, если Владу от таких воротит? Как воротило от скрипучей скуки папиных партийцев. И ее физически влекут такие подбородки? А из подбородков лучший Николаша? Какой уж есть. Конечно, это не любовь, но все же настоящая симпатия, клеевая основа семьи. Без нее все остальное бесполезно; можно говорить про книжки и концерты, летать на премьеру Ла Скала в Милан и на джазовый фестиваль в Монтре, а разделить одну судьбу – нельзя. Конечно, хорошо бы все иметь в комплекте, и то, и то, и то: и деньги, и Ла Скала, и симпатию, но рая на земле не обещали, а уж если выбирать – то это. С другими можно поиграться. Как в куклы или в дочки-матери. А вместе строить жизнь – увольте.
И есть еще одна причина. По сравнению с которой остальное – мелочи. Но про это никому и никогда.
5
Красная площадь пустынна; возле металлических заборчиков притопывают скучные ребята. Один из них неспешно проверяет документы, лениво раздвигает загородку. Брусчатка темная, сырая, чистая. Как будто подогрели изнутри и тщательно промыли с мылом.
За спиной остается обычная жизнь, здесь начинается какая-то другая. Та, про которую когда-нибудь напишут. Люди власти каждый день привычно рассекают эту площадь. А Шомеру неловко, неуютно, он же слеплен из другого теста. Но что поделать: надо – значит надо. Против силы помогает только сила, а дела в усадьбе невеселые; человечек из Большого дома через Желванцова предложил помочь, но потребовал за это половину (половину!) тех гектаров, которые у них пытаются оттяпать. Разрешения на митинг поссовет не дал, Аня Цыплакова бьет копытом, верещит по телефону, но Шомер незаконных акцией не допустит: иначе снимут с должности без разговоров. А без митинга – какие телекамеры? А без телекамер – как ты достучишься до начальства? Без начальства – как построишь линию защиты? Только если пустят за кулисы. А кулисы открывают не для всех.
Даже великий Силовьев в одиночку ничего не смог поделать; он вскоре позвонил в гостиницу и сообщил сварливым тоном полуопального боярина:
– Времена-то, Феденька, переменились; кобенятся, на три недели график, говорят, расписан, а Ваньку, нет, не моего, а этого, который там начальником… ну как его? Ты же знаешь! Во, точно, Ваньку к телефону не зовут. Выборы, война и все такое. В общем, Феденька, я записал тебя на тридцать первое. Сходи, а то ведь сгрызут родовое. Обнимаю, мой милый, позвони потом, расскажи.
Трех недель у них в запасе не было. За три недели всё могли перекопать и разрушить фундамент театра. И Шомер бросился в ножки Сереже Прокимнову.
Тот ответил загорелым голосом:
– Да-да, Теодор Казимирович, слушаю. Что?! Ивану?! Ха-ха-ха, да он терпеть меня не может. Но ладно, он тоже охотник, глядишь, и поймет. Правда, попросит что-нибудь вразмен… ха-ха-ха! Но ничего, оплатим!
Вечером того же дня Теодору позвонили снизу, со стойки ресепшена, и уважительно подсевшим голосом сказали:
– Вам тут это, из самой Администрации.
И вот смущенный Теодор уже идет по Красной площади, тяжело опираясь на трость, слишком маленький и совершенно одинокий. Он словно видит самого себя оттуда, с неба – крохотную точку в сердцевине круга. Точка медленно смещается из центра и приближается к внушительной прямой, которая касается окружности; должно быть, с высоты птичьего полета Красная площадь похожа на картину раннего Малевича: черные геометрические плоскости, жирновато-красные кривые. Вдруг он скорее чувствует, чем замечает нечто странное. Испуганно, как зверь на звук охотничьего выстрела, оглядывается: на спуске, возле пестренького храма имени Василия Блаженного, сломя голову бегут девчонки, сиганувшие через ничтожную ограду. Скучные ребята растерялись: дескать, куда вы, сегодня на площадь нельзя! Но девчонки ничего не видят и не слышат, с обезьяньей хваткой залезают на Лобное место и начинают торопливо стягивать одежду.
– Дуры! Дуры! – тихо произносит Шомер. – Дуры!
Что они делают, глупые? Они же отстудят придатки, как же им потом рожать?
Охрана устремляется за ними. Но девчонки успевают оголиться; тела у них синюшные, цыплячьи, чернеют сдавленные холодом соски. Смешно, как бабы в бане, приседают и выхватывают из рюкзачков полотнища, расправляют их в одно движение, словно встряхивают мокрое белье, – на ветру колышутся знамена: черно- красно-желтое немецкое, алое кленовое, канадское, наш веселенький продольный триколор. Что-то девчонки кричат, но не слышно, ветер поспешно уносит слова, бой курантов тяжело придавливает звуки.
Господи! Одиннадцать пятнадцать! Он может опоздать на встречу! Шомер резко убыстряет шаг, чтобы спрятаться в ворота Спасской башни. Он не то что потрясен – он ошарашен: пятнадцать, даже десять лет назад такое было невозможно – чтобы жалкие студентки оголялись возле Спасской башни, в голову бы это не пришло ни им, ни охране, ни Шомеру, а теперь – настали времена…
6
Вынырнув из башни, попадаешь во Внутренний Город. Воздух отрешенный, неподвижный, звуки умерли. Низкое тело собора придавлено могучим золотом: все красное и серое осталось за спиной, перед глазами только желтое и белое.
Из будки выдвигается замедленный солдат, крутит пропуск, на вопрос, где находится семнадцатый подъезд, гулко говорит: не знаю – и снова прячется в укрытие. Из воздуха сгущается еще один спокойный человек, он в современной мрачной форме, но почему-то кажется, что он в советском желтоватом полушубке с белым меховым воротником.
Человек приближается, с преувеличенным достоинством роняет:
– Честь имею, – и молчит, ожидая чего-то. Как метрдотель заслуженные чаевые.
Шомер вдруг теряется и суетится:
– Прошу прошчений, молодой человек. Ваш солдат сказал, не знает где, а мне в семнадцатый.
– На то он и солдат, чтобы не знать. Вернитесь к торцу и налево, третья дверь. Имею честь. – И желто-белая фигура растворяется, как сахар в чае.
7
Он поднимается в обычном старом лифте, продолжая думать о девицах: что же с этим миром происходит? Раньше, при далеком Брежневе, выходили девушки с плакатами, их вязали, сажали в психушку – к ним он относился с уважением, хотя не понимал – зачем? Но эти?! Что они хотят сказать своим костистым задом? для чего устраивать стриптиз на Лобном месте? почему так несерьезно, господа?!
Вместе с ним в обшарпанной кабинке – двое. Молодой человек в модных джинсах, нежно-голубых, уверенно протертых на коленке, в тесном пиджаке с зауженными лацканами; рубашка в крупную полоску – ворот высокий, рвущийся вверх. И красивая девушка с восточной примесью, умело крашенная под блондинку, – спокойный ум в презрительных глазах, в ушках опасно сверкают брильянты.
– Там тема, конечно же, есть, – говорит молодой человек.
Девушка чуть улыбается: ясно.
– Но, в общем, никуда не денемся, тему придется пройти, – добавляет он.
И она снисходительно кривит губы: ну, если делать нечего, пройдем.
8
От кремлевских коридоров ждешь дворянского роскошества, а в глаза бросается аскеза. Пол застлан светлыми зеленоватыми коврами, под ними проминаются паркетины. Стены крашены невнятной краской, на низком потолке советские плафоны, свет от них идет неровный, вялый.
Шомер открывает дверь в приемную.
За большим окном в надежных деревянных рамах дутым самоваром выпирает купол. Секретарша треплется по телефону. Бросив быстрый взгляд на посетителя, звонко шепчет в трубку:
– Ладно, Валь, пока, клиенты. – И уже ему. – Теодор Казимирович? Шомер? Вам придется обождать, совещание еще не кончилось. Чаю, кофе?
– Принесите мне, барышня, чай. Благодарю вас.
При слове “принесите” секретарша чуть заметно вздрагивает, как домашняя кошка, которую решили приласкать чужие; при слове “барышня” – недоуменно вскидывает бровь. И нажимает кнопку селектора:
– Зеленый чай… секундочку… с лимоном? Да, с лимоном.
На низкорослом столике разбросаны газеты и журналы, на старомодной полировке – сочный глянец. В небольшой хрустальной вазочке крохотные печенюшки и суфле… Он предельно собран, пытается заранее представить разговор, чтобы не попасть впросак. Наверняка беседа будет краткой, как игра в пинг-понг: подача-отбили, переподача, партия. Собеседник излучает смесь величия с высокомерием, он экранирован, эмоции просителя ударяются в глухую стену и отлетают в сторону…
Двойные двери неохотно раскрываются: из распаренного кабинета, не обращая ни малейшего внимания на Шомера, с явным облегчением выходят люди, похожие на скучных инженеров. Слышны обрывистые реплики, нашпигованные непонятными словами: вот тебе и геноцидный орган, проморгали!.. хоть съемку-то успели провести?.. так-так-так, Сереж, давай, звони на Первый… как зовут девчонок? во дают…
– Теодор! Казимирович! Шомер! – говорит секретарша в селектор, заглядывая в шпаргалку. И кивает ему. – Заходите! Иван Саркисович вас ждет. Кстати, вот и ваш чай пришел.
Официант в затрапезной тужурке терпеливо пропускает гостя.
9
Владелец кабинета отстраненно машет: проходите, не стесняйтесь. А сам продолжает строчить, тыча пальцем в блескучий экранчик. Дорогой пуловер, черный, с бордовой полосой по краю рукава, горло захлестнуто правильным галстуком в ленинский белый горошек. Начальник смугл, у него короткая прическа, красивая серебряная седина. Глаза непроницаемо закрыты темными очками. Сколько ему? сорок? сорок пять? пятьдесят? Не разобрать.
Продолжая внутренне настраиваться на разговор (так будет чересчур величественно… так – приниженно… по-стариковски… а вот, пожалуй, найден верный тон), директор вынимает из портфеля заготовленный приютинский альбом и сканирует музейным взглядом этот безутешный кабинет. Несколько чистых столов без бумаг, стулья с тряпичными спинками, лакированные книжные шкафы… И над всей демонстративной стариной – авангардный портрет Президента. Болезненно-белый картон усеян тысячами буквиц, и сквозь них неохотно проступает лицо.
Иван Саркисович нарочно тянет время. Отвечает по селектору, нервно листает бумаги, время от времени снова водит пальцами по экранчику, как будто почесывает его. Но зачем тогда позвал? почему не оставил в приемной?
Шомер продолжает изучение. За спиной хозяина – стеллаж; на полку, с явным умыслом, поставлены два фото, им словно устроена очная ставка. На одной пожилой господин: ледяные умные глаза за круглыми очками, адвокатские бачки, бритый острый подбородок, в облике – спокойная решимость отмести препятствие. На другой – лохматый Че Гевара, в узнаваемой беретке, с бесшабашным взглядом бунтаря, он ничего не смыслит в смерти и поэтому заранее готов на все.
– А… чистеньким хочет остаться… – язвительно произносит в трубку Иван Саркисович и добавляет непечатную характеристику; сейчас лицо его облито холодом, как посмертная маска.
Про веселого барбудос ясно… но кто же этот ледяной профессор? Шомер надевает очки и по-стариковски тянет шею. Под фотографией написано, четко и крупно: Победоносцев. А, ну понятно, понятно. Хотя на самом деле не понятно ничего. Шомер не историк, он директор. Спроси его, кто был в Приютине на Рождество пятнадцатого года, всех перечислит без запинки: племянник старшего Голицына, который вскоре перейдет в католики, изрытый оспой Гнедич, клиническая дурочка Россет, которая желает слыть ученой дамой… Что пили? “Клико” одиннадцатого года по пятнадцати рублей бутылка – бешеные деньги, между прочим! А кто такой Победоносцев? Реакционный деятель эпохи Александра Третьего… или нет, пардон, Николая Второго? В общем, “Победоносцев над Россией простер совиные крыла”. Ну согласились, ну простер. И что с того?
– Хотите спросить – не искрит? – заметив, что гость изучает фотографии, Иван Саркисович наконец-то бросает дела и, прихватив с собой экранчик, удобно садится напротив. Голосок у него молодцеватый, звонкий, но по должности ему положено разговаривать тихо и сипло, чтобы собеседник напрягался, так что приходится следить за собой, понижать голос.
Вообще-то Шомер спрашивать не собирался. Но возражать сейчас нельзя, и он предельно осторожно подтверждает:
– Вот именно, Иван Саркисович.
– Нет, не искрит! – Собеседник, откинувшись, быстро смеется. – Не искрит! Это ведь история! Она все стерпит! Кому, как вам, не знать, – и театрально смотрит сквозь очки.
Почему он так странно начал разговор? в чем его тайная цель? он смущает собеседника? проверяет его на излом? или просто стало скучно и хочется немного поразвлечься? Но разве люди власти могут просто развлекаться? Шомер думал, власть устроена иначе. Она должна быть неотмирная и грандиозная; в отрешенной тишине, как в колбе, происходят непонятные реакции, разговоры все короткие, как выстрелы. А здесь… как в кукольном театре. Дети!!! Все!!! Пр-р-риветствуем! Петр-р-рушку!!! Петр-р-рушка, здр-р-равствуй!!!
Но, собственно, ему какая разница. У Шомера сейчас одна задача – поймать волну и отозваться на нее по-женски, влюбчиво. Тогда есть шанс добиться своего. Вот она, пошла, опасная, неровная, надо будет быстро реагировать и каждую секунду ждать подвоха.
Шомер напрягается, вздувает вены, старательно глушит акцент:
– Да, я знаю, но… как бы это вам сказать… история. А то, что вы работаете, – не история?
О, кажется, попал в десятку. Иван Саркисович слегка порозовел от удовольствия:
– История. Еще какая.
Шомер, как хорошая охотничья собака, замирает и уходит в нюх. Только бы не упустить едва заметный след, не сбиться. Бесшумно ползем через заросли, ждем скорострельной команды “фас”. И чуем: остро, как разрыв-трава, пахнет свежий след. Здесь нужно замереть и сделать стойку, а потом рвануть наперерез. После аккуратной лести полагается столь же аккуратно возразить.
– Но если бы… Я так скажу, позволите?
– Позволю.
– Фотографии, оно, конечно, хорошо. Их можно смотреть, пить кофе, все, так сказать, окай. А если бы все это было в жизни? Сейчас, современно? Вы бы этим господам… товаришчам… по-прежнему благоволили?
Иван Саркисович закидывает голову, издает трассирующий смех – он доволен: Шомер снова угадал, попал в десятку.
– Какой высокий штиль! Благоволите… А выговор такой откуда? С Буковины? Интересно. Так вот, Теодор Казимирыч, возвращаясь к вашему вопросу (который ты из меня родильными клещами вытянул; Шомер улыбается как можно обольстительней)… Конечно, я бы Че Гевару посадил. Тут без вопросов. Причем надолго. Чтобы не смущал. А Победоносцев, будь он при делах, посадил бы меня. – И для убедительности повторяет: – Да. Наверняка.
– Вас-то за что? – от души изумляется Шомер. И сам себя осаживает: холоднее, дорогой директор.
Хозяин кабинета саблезубо улыбается:
– Уж Константин-то Петрович нашел бы причину. Он толковый был мужик, умел. Например, за то, что не считаю православие такой уж суперской религией.
– А какую считаете?
Иван Саркисович брезгливо морщится. Не сказав ни слова (извините, обождите, пауза), резко отвлекается от разговора. Откинувшись на спинку стула, закладывает ногу за ногу и снова бойко барабанит в свой экранчик, сам себе улыбается, хмыкает, кривит губы. Его здесь словно бы и нет, есть только механическая кукла, умело заменяющая человека. А может быть, наоборот: лишь он-то и есть, а вместо Шомера – расплывчатая тень на фоне большого окна.
Минуты через три, еще внезапней, встряхивает головой, сбрасывая посторонние мысли, и недовольно произносит:
– Ну-ну. Вы, кажется, о чем-то спросили?
Так, Теодор, готовься, ты на минном поле.
– Я, тскть, ничего, мы про церковь говорили, но это так, между делом.
– Да, конечно, в какую хожу. Ни в какую. Я агностик. А вы, Теодор Казимирыч?
Зачем? Зачем он это говорит?! Что за концерт разыгрывает перед простым директором усадьбы?
10
В четыре явилась Натуся. Полненькая, крепенькая, в серебристой невесомой шубе и со скрипучим пупсом на руках; пупс кряхтел и корчился, мучительно выдавливая газы.
– Владочка!
– Натуся!
И обе в унисон, друг другу:
– Хорошеешь!
После ритуального объятия Влада решилась спросить:
– А это кто у нас?
– А это у нас Максимьян.
– Кто?!
– Максимьян, я сама это имя придумала – мне нравится!
– И когда же ты успела?
– Все сейчас узнаешь, не спеши.
Ловко скинув шубку, Натуся подхватила запеленатого Максимьяна и отнесла его на стол в гостиной. Развернула одеяльце, звонко сорвала липучки на пахучем памперсе, с материнской гордостью продемонстрировала пипу:
– Вот какой я богатырь!
Богатырь смотрел на Владу непонятным взглядом – внимательным и в то же время отвлеченным; на толстом лбу и горячих щечках ветвились сеточкой сосуды, тонкие, как прожилки на листьях. Младенец сморщил мордочку, захныкал, слишком натурально, слишком бойко – и до Влады наконец дошло, что пупс ненастоящий.
Она осторожно, брезгливо нажала пальцем на резиновый живот, ожидая мертвенного холода, но ощутила непонятное тепло. Искусственный младенец с подогревом. Он осторожно и счастливо захихикал, складочки на теплом животе наморщились и задрожали.
– Щас написаем, – восхищенно прошептала Ната.
И на отвернутый пахучий памперс полилась фонтанчиком струя.
Натуся со звериной ловкостью мамашки приподняла младенчика за пятки, протерла влажной салфеткой промежность и попу, подложила сухой подгузник, по пути не уставая говорить:
– Владочка, теперь такая мода, с детьми спешить еще не хочется, ну ты сама никуда не торопишься, а уже пора быть и ласковой и нежной, называется игрушка реборн, саму идею завезли, как полагается, из Лондона, но конкретно Максимьяна сделали в России, на заказ. Ты себе не представляешь, какие у нас мастера, дешевле раза в три, а то и больше, а сделано – сама смотри, один в один живой. Я теперь всех кукольников знаю, и в Москве, и в Питере. Ну, солнышко мое, поспи. Да? Мы поспим?
Они расположились в будуаре; Натуся сияла кофейными глазками, жизнь била из нее ключом, и она не притворялась томной и таинственной, как положено обычному астрологу; среди прочего, ее ценили и за это, а не только за удачные прогнозы.
– Что, Владочка, мы готовы, приступим?
– Не томи, показывай!
Из черной вязаной сумки с белым домашним барашком Натуся достала старинную папку с тяжелой бронзовой застежкой, вынула бумажные листы, вручную склеенные в таинственную карту, со всякими кругами и квадратами, эллипсисами, стрелками, синими и красными латинскими словами, разложила карту на столе.
– Значит, смотри. Видишь эту фазу?
– Вижу, как не видеть.
– Здесь твоя траектория. Так? А здесь – силовые поля.
Познакомились они с Натусей на Рублевке, в доме знаменитого часовщика Варжапетяна. Жена Варжапетяна Маня увлекалась мистикой. По понедельникам в ее гостиной собирались начинающие каббалисты с красными браслетами из шерстяных веревочек и под руководством мудрого наставника осваивали правила нумерологии.
Однажды Маня подвела ее к Натусе и задыхающимся тоном проповедника сказала:
– Влада! Ты не веришь ни во что, я знаю. Но давай попробуем хотя бы раз! Разреши, я закажу Натусе космограмму и расчет натальной карты – увидишь: звезды сами говорят!
Влада согласилась, но не потому, что понадеялась на звезды, а потому, что ей понравилась Натуся – прыгучая, как мяч из каучука; разговаривая с ней, хотелось улыбаться. Эта свежая, земная женщина не может верить в абсолютную космическую ерунду. Пообщаемся, попьем чайку, подружимся – наверняка она признается, что тоже ни во что не верит, просто нужно как-то деньги зарабатывать.
Но, во-первых, оказалось – может. А во-вторых, скептически начав проглядывать бумажки, Влада ощутила странный жар: щеки разгорались, сердце билось; она читала расшифровку собственной судьбы, стенограмму скрытых черт характера. И про знак Тельца с поправкой на Сатурн в Водолее (люди, склонные к закрытости и в то же время к авантюризму). И про податливость, соединенную с амбициозностью. И про секстиль Венера-Марс, который указывает на готовность внезапно изменить привычкам, отдаться новому чувству.
– Владочка! – Натуся постучала пальчиком по схеме. – Ближайшая неделя меня тревожит. Вот эта черточка, смотри, связана с Плутоном в восьмом доме…
Реборн закряхтел и завозился, Натуся отложила карты и пошла покачать малыша.
11
Ближе к вечеру – по снегу расползались розовые тени – Влада вспомнила, что не включила телефон.
Проявились пропущенные эсэмэски… а-а-а! Так вот он кто! Тот странный чувачок, который ей звонил, когда переключились номера. Ясно-понятно. И ведь какой терпеливый. Поговорили – пауза, отправил эсэмэс – молчок на две недели и опять прорезался… Опытный охотник, заранее развешаны флажки, не перепрыгнешь… Хорошо, она ему подарит шанс сыграть в забавную игру.
ау а скайп у нас имеется?
Хоть посмотреть, как выглядит.
Долгая уклончивая пауза. Что-то он обдумывает, крутит в голове.
Имеется, но камера чего-то барахлит.
перейдите за другой компьютер
Опять полумолчок. Чего-то парень, видно, недодумал. В ответ он предлагает:
Мб, в чате пообщаемся?
что не хотите на меня смотреть? :–)
А я вас уже видел.
интересненько когда
Не скажу.
это я уже слышала причем от вас почините камеру потом валяйте адрес
Ну, что ответишь, чувачок? Какое увлекательное дело – беспечный флирт! Действует, как веселящий газ. Утреннее Колино гнобление не то чтобы забыто и развеялось, но потихоньку начинает испаряться. Вы шашкой в дамки, а мы вам подстроим битое поле, заранее займем диагональ… И там уже увидим, кто кого.
Проходит полчаса, и собеседник неохотно принимает предложенные ею правила:
Я починил, давайте адрес.
12
– Я, Иван Саркисович, профессиональный атеист.
– Атеист? Как интересно. А что, они еще остались? Мне, видимо, забыли доложить (смешок). Ладно, бог с ним, с вашим Богом, лучше договорим про фотографии. Но не про те: про эти. – Иван Саркисович подается вперед и быстрым борцовским движением хватает заготовленный Шомером альбом.
Шомера бросает в пот, вот старый идиот, промешкал:
– Это вам!
– Ну конечно, а кому ж еще? – Начинает бурно перелистывать.
– Красота… все на своих местах… основатель… наследники… жены… а это кто? Неужто вы? – Иван Саркисович вскидывает голову, внимательно глядит сквозь черные очки: то ли изучает, то ли издевается.
Шомеру становится совсем тоскливо; это все их юная пиарщица, бездельница, тусовщица, уговорила: Теодор Казимирович, надо, вы лицо музея, очень важно, будущие спонсоры и всякое такое… Пигалица крашеная, мелкая соплячка! Хорошо, что он ее уже уволил… но теперь позорьтесь, господин директор.
Он отвечает тихо и подавленно, как на допросе:
– Я…
– Сла-а-авно, сла-а-авно. Что, давно снимались? Как-то вы не очень здесь похожи. Слушайте, фотографа гоните в шею, это я вам говорю, свет ставить совершенно не умеет, где здесь объем? Я спрашиваю: где объем? Все плоское, по центру тени, баланс не взят… А вот и справочка биографическая, сла-а-авно. Родился… ага… награжден… И что же, ничего плохого за душой? Прямо-таки нечего скрывать? Совсем-совсем? Сплошные ангелы?
Кровь у Теодора отливает от лица. Что он имеет в виду, этот непонятный человек в очках? На что намекает? Что такое знает про него, про Шомера?
– Вы как-то побледнели, Теодор Казимирович. Вам нехорошо? А! Вы, наверное, подумали, я намекаю на хозяйственные нарушения? Чего-чего, а этого не опасайтесь. Не мой вопрос, я не по этой части! – Иван Саркисович похлопывает двумя пальцами по плечу, намекая на незримые погоны. – Я совсем наоборот, я, как вы, работаю по красоте! Знаете такое выражение? – Опять звучит короткострельный смех. – Ладно уж, давайте не про вас поговорим. Пока. А про ваших любимых дворян. Кто они, графы, князья? – Речь Саркисыча меняется, придуриваясь, он грубит. – Какие они тут милые, спокойные… Смотрите-ка, а снегопад не обещали!
Шомер спешит оглянуться. За окном с двойными рамами белым-бело; погода полностью переменилась: с неба быстро, как стиральный порошок при расфасовке, ссыпается тяжелый снег.
На рабочем столике трещит селектор.
– Иван Саркисович, святейший – на второй.
Шомер показывает глазами: мол, я выйду? Иван Саркисович демократично морщится: да ничего, останьтесь. И бодро произносит в трубку совсем другим, подчеркнуто звенящим голосом, со штабной армейской интонацией:
– Ваше святейшество!? Приветствую вас!
Из телефонной трубки доносится суровый командирский рокот, но слов не разобрать.
– Спасибо, ваше святейшество. От вас особенно приятно слышать.
В трубке снова раздается ласковый и властный рокот.
– Конечно, ваше святейшество. Сделаем. Да, еще раз спасибо. И у меня к вам тоже будет просьба: мы там высылаем группу, на севера… да, в Арктику, видите, от вас не скроешься, все знаете… безо всякого Совета Безопасности… надо поучиться вашей проницательности… Кого-нибудь не отрядите к нашим генералам? Они ведь – сами знаете какие, у них там без молебна как без рук. Ха-ха-ха. Вот именно. Ха-ха-ха. Так, значит, сами? Не мог рассчитывать. Да что вы. Разумеется, договорились.
Иван Саркисович возвращается за общий стол, глушит голос и меняет тон:
– Вот видите, еще один коллега. Начальник цеха.
– Я… извините… а какого цеха?
Иван Саркисович слегка разочарован:
– Мне казалось, я понятно излагаю. Нашего цеха. Нашего с вами. Мы же с вами говорим про образы?
– Да.
– Вот видите.
Всё, нить оборвалась и Шомер окончательно растерян. Презирая самого себя, тупо смотрит на Ивана Саркисовича, в глазах немая просьба: смилуйся, побей, но объясни!
Кажется, Ивану Саркисовичу только этого и надо, он скрещивает руки на груди, откидывается, обнаруживая кругленький животик, грозно шутит – “есть такая профессия – родину очищать!” и пускается в обрывистые рассуждения.
13
Вот и попался… Сейчас она откроет ноут (у нее он непременно тонкий, золотистый, как разглаженная ногтем конфетная фольга… нет, она же девушка продвинутая, наверняка у нее планшетник), всмотрится в его изображение и не сразу, но вспомнит купе, дикаря-молчуна, который вжимался в вагонное кресло, дебильно мотал головой, подумает: да это ж настоящий карлик! Ее лицо окислится, и мягкие, сладкие губы презрительно произнесут: спасибо, пообщались, как-нибудь, когда-нибудь, прощайте.
Ти-та-ту-ту – скайп стучится в электронные ворота, ту-ру-рум – начинает раскрываться диафрагма, и перед ним проступает она. Изображение слегка колеблется, как будто дело происходит под водой, и вокруг нее не стены малахитового кабинета, а густые океанические водоросли. Влада с интересом смотрит в пустоту, то приближаясь, то откидываясь, как вертится красотка перед зеркалом. (Впрочем, красотка и есть.) Не хочет, чтобы камера скруглила и расплющила лицо.
Вот, нашла, увидела его, взгляд сосредоточился, появилась вежливая отстраненная улыбка.
Надо начинать разговор, но слова не приходят.
Павел прокашлялся, выдавил:
– Здравствуйте. Вот это – я. Камера сработала?
– Сработала. Приветствую.
Голос фонит, звучит с металлическим привкусом. Однако интонация все та же, влажная, и в глазах равнодушная ласка. Неужели же не узнаёт? А с другой-то стороны, подумай, Павел: она-то почему должна была тебя запомнить? Ты ей кто? Один из тысячи попутчиков, случайных образов, скользнувших по сетчатке глаза и не оставшихся ни в памяти, ни в сердце.
– О чем будем разговаривать?
– О вас. Обо мне.
– Вы снова спешите. Сначала полагается поговорить о постороннем. – Она смеется.
Смейся, милая, как можно дольше смейся.
– А кто он, этот посторонний?
– О! Вы этого постороннего, мне кажется, прекрасно знаете. Вы же с ним беседовали по телефону? Давайте лучше мы про ваших посторонних спросим.
– Ну (упавшим голосом), спросите.
– Спросить? Нет, лучше, пожалуй, не буду. Вы мне просто расскажите, что вам от меня нужно?
– Мне? Да в общем, ничего. У вас так никогда не было: вы случайно слышите голос и этот голос потом вас не отпускает?
– Нет, не было. И вряд ли могло быть. По-моему, это болезненное чувство, в нем есть что-то маниакальное.
Она строго, воспитательно приподнимает бровь и становится похожей на молодую училку, которая сурово спрашивает старшеклассника, с какой стати он прогулял урок, и не стыдно ли ему, и не хочет ли он во вторник привести родителей. Расспрашивает строго, а сама в душе смеется, потому что знает, что прогуливать – прекрасно.
– Наверное. Я про здоровье ничего не говорил. Я говорил про ваш голос.
– А мой вид вас не вылечил?
– Нет, вид не вылечил. Скорей наоборот. Хотя до той встречи я представлял вас другой.
Но Влада то ли не желает его вспомнить, то ли притворяется, чтобы потом ударить побольнее:
– Какая встреча?
Он переходит в наступление:
– Такая, что мы ехали с вами в одном купе, из Питера, совсем недавно, несколько дней назад.
Влада мило морщит лоб; она забавно выпятила нижнюю губу, пытается восстановить картину – нет, ничего не получается.
– Ехать-то я вправду ехала, но как-то по сторонам не смотрела. Да мы и пересели практически сразу.
– Не сразу, а после раздачи питания.
– Чего раздачи? А, вы в этом. Нет, все равно сейчас не вспомню. Но это интересная подробность, просто как в книжке, сначала телефон, потом купе… Может, вы все это и придумали?
“Вы в этом смысле?” – фразочка ее древесно-стружечного мужика. Налипла на сознание. Ладно, думает Павел, будем постепенно отлеплять. Как этикетку. Или почтовую марку.
– Придумал что?
– Сюжет, а потом все сами и подстроили. Со станцией договорились, выследили, заказали билеты в одно и то же купе… А? Вы случаем не сочиняете романы?
Хорошо, что камера не слишком сильная, оттенков не фиксирует: щеки у Павла девически вспыхнули; надо срочно прыгнуть в сторону, сместить нехорошую тему.
– Нет, я сочиняю другое.
– Что?
– Историю.
– О как. Это что же ж вы имеете в виду?
– А вот встретимся как-нибудь, и я вам покажу.
– Так. Опять. Павел… – вас Павел зовут? – вы уж как-нибудь определитесь, или мы просто общаемся, или просто – не общаемся, а вот этих вот ваших не надо, оставьте для кого-нибудь другого. Не люблю кокетливых мужчин, учтите. Надо будет встретиться – я вам сама предложу. – Она нахмурилась.
Так, Павел, быстро в сторону, легли на дно, прижали хвост и уши.
– Все-все, я понял, мы договорились. Докладываю: моя фамилия Саларьев, я историк, работаю в Приютине, это такая усадьба под Питером, но вообще сочиняю музеи.
Он так надеялся, что Влада проявит интерес, начнет расспрашивать, а что это такое – сочинять музеи, и он ей увлекательно расскажет. Она оттает, ненадолго станет мягкой и доступной… но что-то ухнуло на дальней промзоновской стройке со смачной воздушной оттяжкой, как будто пустили ракету, и квартира обесточилась. За окнами мгновенно почернело – похоже, авария серьезная. Но главное, что безнадежно сдох компьютер, который после дорожной поливки “Нарзаном” работал только от прямого подключения к розетке; разговор, едва начавшись, оборвался. Павел проклинал себя. Ну что за невезение такое! И почему он так привязан к старенькому ноутбуку? Это же полная дикость, отстой – руководить тридэшными проектами и не иметь в Москве нормальной техники… дурак.
Бесполезно было и надеяться на то, что Влада растревожится, напишет эсэмэску или, что уже совсем невероятно, позвонит, но и самому писать или названивать сейчас не очень-то хотелось. Опять придется объясняться и оправдываться. То у него камера не действует, то “давайте встретимся”, хотя предупреждали; теперь вот вырубили электричество, а почему на батарейках не работает, а потому…
И вдруг, вопреки ожиданиям, мобильный телефон оживился, вспыхнул нестерпимо ярким светом и выбросил надпись, как бросают спасательный круг: “Получен новый СМС”.
Приютино? Забавно. Я что-то про ваше Приютино слышала. А вы там кто? Чем занимаетесь? Да, кстати, почему вы так внезапно отключились?
Письмо слегка насторожило Павла. Вопрос – что там у вас случилось, почему оборвался разговор? – был явно вписан дополнительно, довеском; Влада словно спохватилась: надо же спросить, а то невежливо. И самое забавное, про сочинение музеев пропустила мимо ушей. А знаки препинания расставила по правилам. Так школьники на перемене замирают при появлении директора: только что орали, громоздились друг на друга, носились с сумасшедшими глазами и вдруг замолкли, руки за спину, стоят вдоль стеночки. Послушные такие детки, просто паиньки.
Ладно, дорогая Влада, поменяемся ролями – теперь ты пишешь книжно, а я безграмотно и вдохновенно. И нагло. Нарушая все твои запреты.
я там замдир по науке а кто рассказывал можть приезжали на экскурсию? авария на сосдн стройке света нет облом
Все может быть. А как давно вы там?
лет десять но какая разница влада можете сердиться как хотите но я хочу вас увидеть лично не по скайпу я больше никогда об этом не скажу но вы пожста знайте про это
А если вы мне не понравитесь?
значит не судьба
Что тогда, стихи напишете? Напьетесь?
решу а если понравлюсь вы-то что станете делать
Интересный вопрос.
14
А у него, оказывается, философия. Если бы не долголетний опыт разговоров с богатеями, Шомер не поверил бы своим ушам: большой начальник разливался соловьем про архетипы. Про знаки и значения. Про семиотику. Музейщики сродни пиарщикам, пиарщики – попам, и все они работают по методу анестезиолога. Кто подмораживает прошлое, кто настоящее, кто вечность, жил человек, грешил, старел и умер, его принарядили, прокололи, подморозили, он лежит в гробу такой красивый, отрешенный. Запомните его таким. И не пытайтесь разморозить. Запаха не оберешься. Но Теодор не первый день живет на свете и знает, что хозяев жизни хлебом не корми, дай поговорить об умном, бесполезном. Потому что… непонятно почему.
Господи, какая пошлость!
– Очень интересно рассуждаете, Иван Саркисович!
– Я знаю.
– Вот ваши… э… Мещериновы. За ними сколько шлейфов тянется, а? Ну, с большевицкой прямотой, без скидок? Если подсобрать реальных документиков? Водичка в Соликамске покраснела?
– Ничего такого по документам нет. Им государь давал. – Шомер чувствует, что лично оскорблен.
– А у других забирал? И за что он давал? за красивые глазки? А Мещериновы никого не жулили? На ваших соплеменников, простите за откровенность, собачек не спускали? Не топили в винокурнях? – Иван Саркисович замирает на высокой ноте, долго смотрит сквозь очки и примирительно итожит: – Но это все по части прокурорских, мы-то с вами не рентгеном занимаемся. Скорей наоборот. Новокаином. – И без перехода, резко: – Ладно, Теодор Казимирович. Хорошие были ваши Мещериновы, согласились, и мои клиенты тоже неплохие, у вас пять минут, излагайте.
15
Павел не успел набрать ответ: телефончик снова вспыхнул, затрещал, стал биться как рыба в руке.
Странно разговаривать в кромешной темноте, как будто бы спросонок.
– Старечог?
– Юлик, здорово!
– Ты уже в Москве!
– Да, приехал к вам в столицу.
– А чего не объявляешься?
– Ну мы же в принципе договорились? Мы, питерские провинциалы, ненавязчивы. Сами ждем, когда нас позовут.
– О, какие мы гордые. В общем, я пришлю машинку, что-нибудь без четверти, о’кей? – Голос Юлика звучал почти сурово, но в глубине его как будто клокотало ликование, звенела подростковая уклончивая гордость.
– Машинку? Это что-то новое. Ты, что ли, получил гараж в наследство?
– Наследство не наследство, а сижу я теперь на шестом этаже. – Юлик осторожно умолк.
Так вот он для чего звонит!
– А как же друг твой Абов? Вы теперь с ним одесную и ошуюю от бога?
– А его больше нет. Списали на берег, – с удовольствием ответил Юлик.
Фейерверк, салют, фанфары!
– Вот это да! А за что?
Юлик слишком долго пыжиться не в силах. Голос его зазвенел.
– Да я и сам не в курсе. Вчера пришел, а кабинет мой опечатан. Ну, думаю, все, отыгрались. Тут, прикинь, выходит генерал Семеныч, сам, своей персоной, и лично, под белые ручки, ведет на шестой. Там Михаил Михалыч, сразу – очень злой и очень сладкий. Абов, говорит, уволен, теперь ты за него. А? Ты представляешь, какой поворотик? – Тут Юлик не сдержался, подпустил фасону: – Так что в восемь сорок пять за тобой подъедет БМВ. И смотри, не перепутай этажи.
– Я думаю, меня проводят.
Юлик заглотил наживку:
– А. Ну да. Конечно. На шестой без охраны не пустят.
Как только завершился разговор, сразу же, без паузы, в трубке вспыхнул раздраженный голос Таты.
– Ты чего к городскому не подходишь? И с кем так долго болтал по сотовому?
– Тихо-тихо-тихо, успокойся. У нас тут светопреставление, египетская тьма. Где-то на подстанции авария, все отрубилось. А говорил я с Юликом, прости уж, по работе.
Тата радостно сдала позиции:
– Паш, я ничего, я просто так, без никакого дела.
Поболтали пять минут; стоило нажать на сброс, как в ту же самую секунду телефон сработал. Что за позвоночный день!
– Павел!
Бог ты мой! Она – сама – звонит ему!
– Да, Влада, это я.
– Что ж это вы, Павел, исчезаете? Не попрощавшись?
О, как она умеет сладко злиться.
– Влада! Просто телефон был занят.
– Я знаю. Я не могла пробиться. Какой вы занятой, однако, и востребованный.
Удивительно, но сердится она почти как Тата, по-кошачьи злобно прижимая уши. Но если на Тату он злится ответно, то здесь испытывает что-то вроде умиления.
– Вам не идет быть раздраженной.
– Давайте я сама решу, что мне идет, что нет? Договорились?
– Договорились!
– Ладно. Вы, кажется, хотели встретиться?
– Мечтал.
– Что вы делаете завтра днем?
– Работаю.
– А, ч-ч-черт. Но ваша работа в этом, как его, Приютине? А вы сказали, что в Москве?
Ничего себе напор! И ч-ч-чертыхается она совсем как Старобахин.
– В Москве, но по делам. А если вечером?
– Вечером я не могу. Так… Послезавтра занято… а послепослезавтра?
Он почувствовал, что счастье, которое само просилось в руки, беспощадно ускользает в никуда.
– Влада… дорогая Влада… послепослезавтра я лечу на Север, дальше некуда, на самый-самый край…
Секундное молчание, перенастройка мысли, выдох:
– Куда конкретно?
– В Торинск.
Пауза, свободное парение, воображаемый щелчок – раскрывается запасной парашют.
– В Торинск… Как интересно. А зачем? – Злой следователь отставлен, допрос окончен, на выходе из кабинета вас встречает добрая подруга. Голос влажный, слова удивленно растянуты. – И как надолго?
– Я же вам рассказывал, что делаю музеи? Вот и господину Ройтману – знаете такого? – довелось сочинить.
– Но Ройтман продал комбинат?
– О, вы в курсе… вот вы какая… Продать он продал, а музей останется. Вернусь оттуда двадцать пятого. Может быть, на той неделе? – И зачем-то добавил детсадовское, робкое: – А?
– Торинск, говорите. Нет, у меня предложение получше. Вы там жестко привязаны к месту? Удрать на пару дней не сможете?
Павел весь похолодел. Что происходит? Не пускаться же в рассуждения о женской логике?
– А удрать – куда? – и торопливо добавил, пока она не передумала: – Могу, конечно же, могу. Только бы не в самый первый день.
– Удирайте, Павел, на третий. Неподалеку, в Красноярск. – Голос сразу стал еще теплей, еще заманчивей. – Купите на местном сайте билеты, закажите отель, лучше в ярмарочном комплексе, он новый и не на виду, и шестнадцатого встретимся. Вот такое назначаю вам свидание.
– А вы? Как вы-то там окажетесь?
– Я? Телепортируюсь.
– Но все-таки?
– Слушайте, вы что, не любите тайны?
– Не люблю.
– А я обожаю. Я в детстве никогда не лазила ночью под елку, не разворачивала новогодние подарки, ждала сюрприза… Что же, Павел Саларьев, будем считать, сговорились. Чините свой район и объявляйтесь. Только не стучитесь в скайп без моего приказа. Я вас буду вызывать сама.
16
Теперь Иван Саркисович непроницаемо молчит. Ни приятия, ни отторжения. Стена. Слушает, не глядя в глаза, время от времени водит пальцем по экранчику, читает, морщится, опять чего-то пишет, сам себе под нос бормочет:
– Что делают, мерзавцы? а? что делают? – и на слова директора не реагирует.
Обессилев, Шомер замолкает. Иван Саркисович кусает губы, демонстративно думает:
– Все сказали? Точно? Никаких капканов? Смотрите, если что не так, мы не забывчивы.
Кожа на его лице опять растягивается, нервным тиком отдается скрытый гнев.
– Да, это все, без утайки.
Иван Саркисович растягивает губы в подобие скептической улыбки:
– И что же, никакого личного интереса?
– Не очень понял?
Иван Саркисович снимает очки. Резко, с умыслом. Глаза у него размыто-голубые и мучнистые, на выкате, смотреть в них страшно. Говорит почти презрительно:
– Да все вы поняли.
Шомер, глядя собеседнику в плечо, бормочет:
– Мой интерес – какой? Я там директор, я там жизнь провел, мой долг…
Иван Саркисович вскидывает брови, отчего мучнистые глаза выходят из орбит, как при базедовой болезни.
– Хорошо, спрошу иначе. Вы там собственные бизнесы построили?
Ерзая, как на допросе, Шомер сопит. Чтоб тебе было пусто, чего ты в душу лезешь, можешь помочь – помоги, а не можешь – не мучай. Но деваться некуда, карты на стол.
– Построили.
– Какие?
Экий дотошный господин. И зачем ему мелкая сошка?
– Как сказать… гостиница, кафе… лошадков покататься… по мелочи, ничего такого…
– Да не прибедняйтесь, ладно вам.
– Но все налоги…
– Я же вам сказал, я не из этих, – говорит Иван Саркисович досадливо. – Мой вопрос другой: вы завязаны на деньги, лично?
Шомер, страдая, сдается:
– Завязан.
Собеседник бескорыстно веселеет:
– Вот об этом я и спрашивал. Мне ведь нужно что? Чтобы вы не соскочили. И чтобы я не подставлялся. Личный интерес – надежная гарантия.
Неожиданно без стука входит человек – молодой, по шомеровским меркам просто мальчик, в черном костюме, черном галстуке, молочно-белой рубашке со скругленным воротом, на манжетах монограмма, литые запонки, в правой руке, как партийная черная папка, такой же экранчик в футляре.
Не обращая ни малейшего внимания на гостя, как собака серьезной породы на бобика, прямиком идет к начальнику, машет перед ним экранчиком и несет какую-то абракадабру:
– Иван Саркисович! Опять они по фейсу, в штыковую, надо срочно что-то делать, проиграем!
Начальник с непонятной злобной радостью глядит в экран и командует на тайном языке:
– На фейсе пометку: “вне партий”, точно говорю, скачком все вырастет!
Паренек налился радостью, как стосвечовая лампочка светом:
– Иван Саркисович, вы гений, понял! – и пулей высвистел из кабинета.
Начальник проводил его веселым детсадовским взглядом, повернулся к Шомеру, – о, как же быстро этот человек меняется! – выражение лица опять высокомерно.
– Теперь еще один вопрос. Музеев как собак нерезаных, всех не поддержишь. Почему именно вам я должен помочь?
– Ну… как сказать… вы не должны, вы можете.
– Могу. Но вам-то – почему? Ведь вы мне совершенно не мешаете.
Шомер снова в тупике. Не знает, что ответить. И поэтому идет ва-банк:
– Но вы святейшему поможете? Вы обещали? А ведь он вам не мешает?
Иван Саркисович держит театральную паузу, надевает очки и меняет гнев на милость. Дед его опять развеселил.
– Ох, Теодор Казимирович! Если бы вы только знали, как мешает… Ладно. Подумаем, что можно вытянуть из вашего сюжета. Вы же понимаете – я не про деньги. Если сочиним – займемся. И тогда я вас о чем-нибудь ответном попрошу… – Отвлекается, скорострельно пишет в экранчик – то ли письмо, то ли резолюцию – и завершает: – С начальством вашим созвонюсь уже сегодня, попрошу слегка притормозить. Временно, Теодор Казимирович, временно! – не обольщайтесь. Пока запустится серьезная машина. Или не запустится, увидим. Все ржавое, неповоротливое. Как сами-то оцениваете обстановку? Без подкрепления продержитесь? Месяцок-другой?
– Попробую.
– А как, без крови обойдетесь?
Он издевается? Да нет, выражение лица катастрофически серьезно.
Шомер отвечает с неохотой:
– Обойдемся.
– И славно.
…Как только за директором закроется медлительная дверь, Иван Саркисович довольно ухмыльнется, снимет портреты Че Гевары и Победоносцева и спрячет их в ящик стола. А на полку поставит другие.
17
Шомер презирал сидячие дневные. Ездить он любил по-настоящему, как раньше: ночной состав, проводники в шинелях до полу, бордовых, с кучерявыми воротниками, накрахмаленное твердое белье, припахивающий содой чай в железном подстаканнике, ложка, звякающая о края стакана! А в сортире – непременно – умывальник из титанового сплава со стальной торчащей пимпой, на которую так неудобно и так приятно нажимать, набирая в ладони холодную воду.
Незаметно пролетело время, и они подъехали к Московскому вокзалу, поезд по-пластунски прополз вдоль перрона, водитель Николай буравился сквозь выходящих пассажиров:
– С приездом, Федор Казимирыч!
– Приветствую. Какие пробки?
– Дорога чистая, домчим! Давайте чемодан. Ого, тяжелый!
– Ничего, мой друг, управишься. И трость возьми: она мне больше не понадобится.
Но домчать у них не получилось. На заметенной трассе было скользко, вязко, под колесами вскипал размокший снег; их нагло обгоняли старенькие “гелендвагены”, похожие на утюги, небрежно огибали бойкие девицы на своих незаслуженных “лексусах”. Водитель ворчал всю дорогу: говорил же, надо было покупать C-5, там подъемные рессоры, деньги те же, а с таким просветом по такому снегу…
Вскоре после поворота на Приютино вздорно буркнул телефон: тр-тр… тр-тр… тр-тр…
– Шомер на проводе. Слушаю.
– Теодор Казимирович, не отключайтесь, приемная Ивана Саркисовича, соединяю.
Он ожидал, что в трубке заиграет музыка, замурлычет Элтон Джон, но ничего подобного: никто от него не таился, было слышно, как Иван Саркисович сморкается, отдает попутные распоряжения (а не пойти ли ему… по шельфу совещание в четыре… нет, я же русским языком сказал, без Генштаба уже не получится) и нервно тарабанит по стеклу экранчика.
– Теодор Казимирович, вы здесь, не отключились? Короче, так. Я там вашему начальству объяснил, что дело хитрое, но потихонечку разрулим. И даже больше… но об этом после. Кстати, и у нас созрела просьба. Какая просьба? Ерундовая. Письмецо в газету написать. А? Что? Да не волнуйтесь. Мы тут сами набросаем, вам пришлют, просто пробежитесь по словам.
Говорил Иван Саркисович настолько бодро, что в животе у Шомера похолодело: Теодор, тебя назначили кабанчиком, поберегись, затворы взведены.
Он ответил крайне осторожно:
– Да, Иван Саркисович, я благодарен вам, вы просто не представляете, как благодарен, а все-таки, о чем письмо?
Благоволящий голос приобрел стальные нотки.
– О чем письмо, говорите? Хороший вопрос. Так, о всяком разном. Например, о том, что нужно родину любить. А кто не любит родину, тот нехороший. Или вы считаете, что родину любить не нужно? Что? Не считаете? И славно. Но у нас свободная страна, а вы свободный человек. До вечера есть время, решите, вы готовы поучаствовать в нашем проекте или нет.
Тон был непреклонный и почти диктаторский, но Теодору почему-то показалось, что его далекий собеседник говорит сейчас не то, что думает, и недоволен тем, что должен делать.
– Конечно, Иван Саркисович, я понимаю. Я скорей для порядка спросил, – стал оправдываться Теодор, слегка презирая себя. – А не удалось узнать, кто стоит за безобразием?
– За девками? Пока не знаем.
– Нет, я про наше безобразие, я про усадьбу.
Иван Саркисович стал вельможно далеким и ответом на вопрос не удостоил:
– Значит, я жду до непозднего вечера. Как только доберетесь до компьютера, залезьте в почту, там будет текст письма. Сразу подтвердите получение.
Гудки.
18
Не доезжая до ворот усадьбы, Шомер велит тормознуть. Откупоривает дверцу, тяжело вываливает собственное тело. И долго, настойчиво дышит, подставив лицо под весеннее солнце. Он обожает сиреневый март. Сугробы запаяны в корку, воздух светится, пахнет талой водой. Тревога начинает пригасать, можно спокойно подумать, осторожно взвесить за и против… Он всю жизнь свою увиливал и ускользал. Власти приходят, власти уходят, а любимый музей остается; главное – не вляпаться в историю. Во времена обкома их вызывали в Долгород телефонограммой, сажали за длинный полированный стол и долго-долго шелестели о предательстве отдельных ренегатов; директора не поднимали глаз, изучая отражения в столешнице. А на следующий день старались лечь в больницу или отправиться на похороны родственников; Иванцов демонстративно шел в кабак, заказывал обжаренных пельменей и пил, пока его не выносили. В перестройку вышло послабление; лишь когда “Советская Россия” напечатала письмо Андреевой, их собрали и велели отозваться сердцем, но “Правда” поместила резкое опровержение, и Нина Андреева стала плохой. И вот опять. Как будто ничего не изменилось.
И главное, больницей не отделаться… Наверное, он должен действовать уклончиво. Напишет вязкое письмо Иван Саркисычу, так и так, мол, всей душой и все такое, но есть музейная среда, интеллигенты, сами понимаете, а мне потом с ними работать. А? Батюшка любимый государь, ослобони. Люди же они, в конце концов. А потом пойдет, согреет баню, Желванцов потрясет над ним жестоким веником, сбрызнет с листьев горячие капли, как будто протыкая спину раскаленными гвоздями, и будет легкость, прохлада и чай с чабрецом.
Он пересекает гостиничный двор, машина по-собачьи преданно ползет за ним на брюхе. Привычным взглядом отмечает просчеты. Крышка мусорного бака подвязана кухонным полотенцем, как челюсть покойника. Отдыхающий бросил серебристый джип поперек пожарного выезда. Мы что же, хотим выездную инспекцию? Мы нарываемся на штраф? А главное, дорога не расчищена – и на ней оставили следы перепончатые лапы экскаватора.
Стоп-стоп-стоп. Следы?! Шомер замирает, как в игре “умри-воскресни”.
Что это значит? Что строители ушли, не попрощавшись? Исполнение желаний началось? И такое счастье озаряет Теодора, что он пытается взлететь по лестнице, перескакивая через две ступени. Энергия космического запуска, восторг полученного аттестата, первое признание в любви! Но ершистый половик при входе закреплен халтурно, он предательски уходит из-под ног. Шомера заносит, дедушка по-бабьи вскидывает руки и позорно шмякается задом. Ай-ай-ай! Как больно! Только не бедро! Не старческий провал из-за наркоза! Стыдоба.
Он заставляет себя энергично подняться, сжимает зубы, широко распахивает дверь. Перед глазами бегают мурашки, радужные, влажные, как будто лопнуло стекло и по сколам стекает вода. Он щурится, наводит фокус. Кто там, возле больничного фикуса? Цыплакова с Желванцовым. Притворяются, что не заметили падения.
– Здравствуйте, дорогие мои, – как можно вольготней произносит Шомер. – Справляетесь? Что нового?
Боль продолжает ввинчиваться штопором; терпение, терпение, терпение.
Цыплакова молчит и все так же отводит глаза. А Желванцову некуда деваться, он ведь мужчина и зам. Делает полшага навстречу, опускает голову, как первоклассник у доски, и предельно осторожно сообщает:
– Теодор Казимирыч, кошмар.
19
Накануне вечером отец Борис служил в полнейшем одиночестве. Если не считать Тамару, которая стояла столбиком перед амвоном, смотрела ровным взглядом незамужней женщины и строго пела, заменяя хор, чтеца и паству. Узнав о предстоящей передаче храма, музейщицы на них обиделись и перестали появляться, деревенских в церковь не заманишь калачом (а когда приходят, кто перед крестинами, кто на сорок дней, то могут громко оборвать посередине проповеди: “Батюшка, да хватит говорить, темно уже”).
В армейские годы их сбрасывали на ледники небольшими мобильными группами. Боевое задание: рассредоточиться на пятачке, “за пределами взаимного обзора”, закрепить над пропастью гамак и зависнуть в нем на сутки. Вроде ничего особенного, обычный опыт выживания: на теле термостойкое белье и мягкий памперс, термос с теплым чаем приторочен к ремню, забудь об угрозе лавины, вгони себя в дрему и спи, спи, спи, пока не услышишь отбойный рык вертолета… Однако постепенно нарастает ужас: висишь, как муха в паутине, задыхаешься, в ушах потрескивает, как в сломанном радиоприемнике… Так и сейчас. Дышать как будто нечем. Беспросветная, пустая тишина. Глухо звякает кадило, как медный колокольчик, зажатый в ладони.
В большом приходе слышно роение жизни. Возле кануна играют мелкие девчонки, смешные и серьезные до важности. Одна переставляет огарки по росту, чтобы самый большой был спереди, а самый маленький – сзади. Потом наоборот. В ней проступает будущая церковная бабуся в затянутом строгом платочке… В каждом полноценном храме есть такая – зорко следящая за свечным порядком, всю литургию переставляющая свечи по ранжиру, чтобы они спускались по косой, от только что зажженных к догорающим, и во всем была видна гармония порядка… Сердишься на эту бабку, делаешь внушение, она смотрит на тебя исподлобья с показной покорностью и твердой убежденностью в своей правоте. И вдруг понимаешь, что в упрямой бабке живет ненаигравшаяся девочка…
Там дети шумят, родители цыкают, толчея. Зато молитва поднимается от прихожан, плывет в алтарь, ты молишься в ответ легко и радостно. А здесь слова молитвы тяжелеют, упираются в холодную преграду, скребут, как лопата о камень. Почему так – непонятно. Дома стоишь на келейной молитве, разжигаешь сахарный осколок розового ладана, дышишь медленным голубоватым дымом, звонко шепчешь правило, напеваешь акафист Сладчайшему, и становится так хорошо и так покойно, что лучше поскорей зажмуриться, сбить накатанный ритм полунощницы, дабы не ввести себя в соблазн. Но в храме без людей совсем иначе. Закрывая Царские врата, испытываешь вражеское облегчение: ну, слава Тебе, отслужили.
Впрочем, если б дело было только в этом…
На последнем епархиальном собрании владыка поманил отца Бориса, прищурился и приказал:
– Это… ваших… греческих… не надо… уберите.
Он имел в виду античных мудрецов, которых иконописец поместил по обе стороны от алтаря: смешной Платон со свитком, похожим на свернутый коврик, трогательный Аристотель, Солон… Три столетия премудрые язычники прожили в их храме, не смущали даже советскую власть, и вот тебе на…
Отец Борис промямлил, дескать, это по канону, есть традиция, но владыка даже не дослушал:
– Традиция-вердиция. Ты другим расскажи. Язычники – у алтаря! В позитуре блаженных! Ты чего, отец? Набрался у этих?.. Так мы тебя это…
Отец Борис, как мог, оттягивал неприятный момент, авось рассосется, забудется… Не забылось и не рассосалось. Накануне позвонил помощник, Подсевакин, и напомнил скользким добротворным голосом:
– Владыка спрашивал, как там, язычников убрали? Нет? А когда? Ну, до Прощеного все нужно сделать.
По совести, он должен отказаться. Да, владыка вызовет, спросит с утробной насмешкой: что, отец, интеллигентом стал? И выставит за штат. Ну и что? Семеро по лавкам не сидят, есть не просят. Да и старый проходимец Шомер тут же злорадно его обласкает, зачислит в избранную гвардию музейного величества, выделит полную ставку и начнет по двадцать пятым числам выдавать конвертики с доплатой, из своих усадебных доходов… Но представить себе, что НИКОГДА ты не войдешь в уснувший храм, не выдохнешь синим предутренним паром, не облачишься, не повяжешь плотные поручни, как научил когда-то старец Николай, не поправишь крест, который при земных поклонах бьется на груди, как второе наружное сердце, и вдруг, по расписанию и вдохновению, не возгласишь хрипловато: “Бла-го-сло-венно Ца-а-арство…”
Нет, этого представить невозможно. Как в юности нельзя было представить, что вот, отчислят из училища и больше никогда ты не пройдешь единым строем в гордом марше, плечом к плечу, сотрясаясь от мощного шага, не испытаешь расслабляющий рывок в груди, с восторженным ужасом глядя на быструю землю, которая летит навстречу, не услышишь хлопок парашюта и не почувствуешь мягкий удар постромок, которые держат за плечи, как гигантская птица когтями…
И еще, конечно, жалко перспективы. Никто в епархии пока не знает, что отца Бориса летом вызвали в Москву: святейший омолаживает епископат и поручил викарному поговорить с отобранными кандидатами. Их было пятеро, они сидели в очереди перед кабинетом в Чистом переулке, как больные в травмпункте, стараясь не смотреть друг на друга. Время от времени в коридор выглядывал помощник и вызывал: отец такой-то. С той же интонацией, с какой медсестры выкликают пациента.
– Архимандрит Борис.
Усталый владыка с темными мешками под глазами листал его личное дело, как старый штабной кадровик:
– Армия… то добре… усадебная церковь… не устали служить без людей? – В самую точку попал! Но ответ владыке был не нужен, он задавал вопросы и сам же на них отвечал: – Тяжело без людей, тяжело-о-о, нам бы прихожан побольше. Так. Образование какое? А, Московская духовная, сие похвально. Нареканий нет… характеризуется сугубо положительно… а если на Чукотку вас пошлем, что скажете? Но, впрочем, вы армейский, умеете честь отдавать. Добре. – Архиепископ как-то чересчур молодцевато хлопнул ладонью по столу. – Будем рассматривать, будем рассматривать… Бог благословит, ступайте.
Никогда отец Борис не рвался в иерархи: не для того он принял постриг, чтобы командовать церковным округом. Но если так само сложилось, без его участия, значит, в этом Промысел, можно сделать кое-что полезное для Церкви.
Но для начала все-таки придется сделать гадость.
В пятницу отец архимандрит зашел в сторожку к Сёме. Сёма сидел на диване, читал детективную книжку. Увидев священника, вскочил. Стоял подобострастно, словно согрешил и ждет немедленного разоблачения: покорно, покаянно, но с тайной надеждой, а вдруг пронесет?
Странные люди: церковной жизнью не живут, с Богом общаются лично, когда пожелают, и Господь обязан каждую минуту быть готовым выслушать претензии и просьбы; что им долгополое сословие? А все равно, поди ж ты: ряса действует на них, как генеральские лампасы на армейских. Рав-няйсь! Сми-ир-на! Вольна.
– Здравствуйте, Семен Гелиевич! – Отец Борис старался говорить как можно ласковей, боялся, что в ответ услышит: здравия желаю!
Но Сёма отвечал ему тоном провинившегося мальчика:
– Здравствуйте, ваше высокопреподобие.
По уставу вьюнош говорит, не от сердца…
– Семён Гелиевич…
Семён испуганно замахал руками, дескать, что вы, что вы, я для вас без отчества:
– Да просто Сёма.
– Сёма, пришел к вам покаяться.
Глаза у Сёмы округлились. Он молчал, покорно ожидая приговора.
– Придется отобрать у вас не только храм.
Сёмино лицо покрыла обморочная белизна; юноше сегодня не до шуток, нужно изъясняться осторожней.
– Нет-нет, вы меня, наверное, не так поняли. Просто правящий архиерей потребовал убрать философов.
И за что такое испытание – говорить о том, во что не веришь?
Сёма всполошился, снова замахал руками! Но по-другому – как напуганная птица машет крыльями, когда у нее отбирают птенцов.
– Да вы что, нельзя, они же на учете! Их закрашивать нельзя! Меня посадят!
– Опять неправильное толкование, дорогой Семён. Росписи останутся на месте, но мы их на время прикроем чехлами. Глядишь, придет другой владыка, утонченней, – сразу снимем.
Сёма такой человек: никогда не спорит до конца. Высунется, как черепаха, коротко ответит, спрячется обратно и оттуда, из-под панциря, глухо добавит: ну да… ну так…
– А… если чехлами… а они не задохнутся? Нет? Ладно, как директор скажет.
Что скажет директор, заранее ясно. Но директор далеко, в Москве, когда вернется, неизвестно, а владыка рядом, и если что решил, то своего добьется. Поэтому они с Тамарой Тимофеевной купили ткани, здесь же, на музейной фабрике, – для постных чехлов креп-сатин, для мясоеда белый штоф, вдвоем пристроились на солее. Тамара звучно нарезáла заготовки, а насквозь простуженный отец Борис туго натягивал ткань, чтобы ножницы легко скользили. Он был сейчас как мальчик, помогающий маме сматывать пряжу в клубок.
– Ну, долго нам еще?
– Отче, не спеши. Лучше натяни как следует. Ровно. Вот та-ак, хорошо. А ты не чувствуешь, как пахнет?
– Ничего не чувствую. Тебе не кажется?
Тамара Тимофеевна отложила ножницы, приоткрыла боковую дверцу алтаря:
– Не-ет, я точно говорю. То ли крыса сдохла, то ли что. Как же ты служил, отец, я не пойму. Пойди, посмотри за престолом.
Тамара Тимофеевна убеждена, что батюшка – столп православия, но в быту несмышленый младенец, ей доставляет удовольствие покорно слушаться его во всем церковном, властно помыкая в жизни. Отец архимандрит не возражает, хочет так думать – пускай.
Он благоговейно обошел престол. Вроде все в порядке, ничего плохого не заметил. На всякий случай опустился на одно колено, прощупал одежды престола, как портной прощупывает складку. Под колючей парчой обнаружилось странное вздутие. Сунул руку под край, заранее брезгуя крысой, и наткнулся на твердое, гладкое. Отвернул края – за ними лежал отвердевший котенок с вытянутыми лапами и приоткрытыми остекленелыми глазами. Первой грешной мыслью было: музейные решили отомстить. Но отец Борис перекрестился и прогнал этот вражий соблазн: не могли музейные так сделать, они же не бабки-колдуньи, которых на Крещенье спросишь строго: “Воду для чего берешь? не для гаданий?” – “Для каких таких гаданий, батьшк, никаких гаданий, батьшк, не знаю”. А наутро обнаружишь под порогом обгорелое воронье перо, обвалянное в сосновой смоле, над которым долго колдовали, поминая тебя за упокой.
– Фу, смердит, унесу.
– Куда?
– Вам, отчинька, лучше не знать.
Когда Тамара недовольна, она переходит на “вы” и тон у нее становится насмешливо-елейный.
Настроение совсем упало; закончив неприятную работу, Тамара милостиво приняла благословение, и они разошлись по домам, думая, что неприятности окончились; не тут-то было. Воскресным утром, распахнув врата, отец Борис не поверил собственным глазам: между окном и кануном, возле закупоренных философов, сутулясь от смущения, стоял их противный завхоз. Выскочка, нахал и атеист. Вот уж кто ни разу сюда не заглянул, ни на Пасху, ни на Рождество: в жизненные планы Желванцова встреча с Богом как-то не входила. Как, впрочем, и у большинства в их непонятном, смазанном каком-то поколении; молодые, даже юные, а идеальных устремлений ноль, только деньги, деньги, деньги…
Но чудны дела Твои, Господи, никогда не говори никогда. Или Желванцов узнал о том, что росписи закрыты? И пришел объясняться? Навряд ли. Он мог обождать до обеда, не теряя воскресного утра, данного нам в сновидениях. Значит, что-нибудь случилось, и причем такое, что проняло и твердокаменного Желванцова.
– Миром Господу помо-о-олимся! Го-о-о-осподи поми-и-илуй!
Желванцов не исповедовался, тем более не причащался, но ко кресту, однако, подошел, недовольно коснулся губами. После чина прощения, который сегодня пришлось сократить до предела – некому было вставать на колени, кладя покаянный поклон, радостно и горько лобызаться в торжественной и страшной тишине, – отец Борис позвал Желванцова позавтракать. Тот бормотнул:
– Да я уже покушал, разве чаю? – И, уплетая яичное жарево, стал возбужденно тараторить: – Бог знает что творится! Бог знает что!
Ночью позвонила сторожиха:
– Яжежговорила, развели котов, не кормите, они, яжговорила, мрут, а мы за вами убирай.
Желванцов не стал вникать. Ну, сдох кошак и сдох. Делов-то. В семь утра объявился сантехник. В подвале сорвало силуминовые стыки, хлынула горячая вода; сантехник воду откачал, принюхался – такая вонь, пошарил возле батареи, а там раздувшийся Отец Игумен.
Желванцов насторожился, учинил обход. У закрытой на ночь двери в шомеровский кабинет валялись три или четыре кошки. Он перепугался, появилось нехорошее предчувствие, потому что никакой санобработки не было и быть не могло: кто же травит крыс в конце зимы? Словом, Желванцов решил, что надо в церковь.
– А ведь у меня такая же история, – сказал отец Борис.
И Желванцов позеленел.
А дальше все пошло по нарастающей. Околевших котов находили в запасниках, в мастерских, на кирпичном заводе, на складе, на кипах ткани. Дохлых кошек бережно, в чистых тряпочках, приносили узбеки. Брезгливо, совками, вышвыривали на улицу свои. Вечером явился Сёма с тяжелым целлофановым пакетом из “Пятерочки” – пакет оттягивала кошка Мура, Сёма был напуган до смерти. Таким Желванцов его еще не видел: глаза бегают, кожа пятнами, связать двух слов не может.
Кошек складывали на задах хозблока, под старой советской рогожкой, и хорошо еще, что было морозно, весна не вступила в права.
…Шомер долго смотрел на печальную горку, играл желваками, пыхтел. К боли от ушиба примешивалась новая тоска. Теодор вспоминал, как перед самым отъездом в Москву ходил по пятам за Игушей и подлизывался к мерзкому коту, уговаривая его налить в пустой поддон: у кота вываливалась шерсть и воспалились дёсны, ветеринар велел сдать анализ мочи, причем не позже, чем за шесть часов до лаборатории.
– Во-от мы какие сегодня… ай ты, Гу-уша, х-хар-роший мальчик… мурчит, заливается… кто сегодня сходит в туалет… ну, Гушенька, давай, пописай.
Игуша источал доброжелательство, принимал подачки и мурлыкал. Но как только его ставили в поддон, осторожней, чем фарфоровую вазу, он брезгливо дергал хвостом и царственной походкой уходил из туалета. И когда Игумен злобно напрудил на кожаное кресло в кабинете, Шомер был счастлив, как в детстве. Серебряной мещериновской ложкой (хорошо, никто не видел) зачерпнул из лужицы, перелил в зеленоватую мензурку, бросил на испорченное кресло мятую салфетку, чтобы все впиталось, и полетел на полной скорости в лабораторию…
И вот он остался один. Нету теперь у него ни Игуши, ни других любимых кошаков. Шомер неумело прослезился. Не скрываясь, вытер слезы тряпичным носовым платком – бумажных он не признавал, – высморкался и отсыревшим голосом приказал:
– Санэпидемстанцию не вызываем. Сжигаем у них, в котловане. Я отплачу. Я клянусь, отплачу. – А потом отошел в сторонку, чтобы никто не услышал, и набрал приемную Иван Саркисыча. – Барышня? Да-да, я понимаю, вы не барышня. Простите. Передайте, что звонил Теодор Казимирович Шомер. Да, тот самый, которому. Так. Так. Получил и по почте отвечу. Но вы лично передайте, ладно? Что я подпись поставлю, пусть отправляют в печать.
Ночью котлован напоминал подсвеченную хеллоуиновскую тыкву: желтая рожа кривлялась и корчилась, остро пахло обгорелым мясом и паленой шерстью.
20
Слюдяная невесомая пластиночка светилась ласковым лампадным светом.
Пораньше завершив дела у Юлика, Павел съездил на Горбушку: здесь за полторы цены предлагали новую модель планшетника, еще не поступившую в российскую продажу. С удвоенной мощностью камеры, юэсбишным входом и возможностью графического интерфейса. Павел еле удержался, чтобы сразу не открыть коробку и под хипстерскими взглядами торговцев не начать ее оглаживать и изучать.
Пластиночка и впрямь была почти живая, ее хотелось приласкать, он ее как будто бы почесывал, передвигая яркие иконки и мягко прикасаясь к буквицам. Раньше он планшетники немного презирал, оставался верен клавишным компьютерам. А сегодня утром ни с того ни с сего в голову вступило: покупай! Ноутбук уже не починить… дороже станет… а без этого гламурного устройства жизнь теперь уже не жизнь. Он вожделел планшетника, желал его и ни о чем другом не мог сегодня думать – Юлик даже сделал замечание: мы как, работать будем или где?
И вот мечта его осуществилась.
Пока он мирно тюкал в клавиши компьютера и энергично двигал мышью, натирая на запястье пегую мозоль, никакого чувства избранности не было, было плотное чувство труда. А как только стал поглаживать планшетник, в жестах появилось вялое высокомерие. Сразу поменялась и осанка: Саларьев полуразвалился в кресле, при этом он как будто бы слегка подрос, а комната, наоборот, уменьшилась в размерах. Павел отрывал глаза от тонкого экрана и поглядывал на все вокруг с сочувствием и гордым превосходством. Как чересчур здоровый посетитель смотрит на больных через прозрачное стекло реанимации, пронизанной холодным синим светом.
Он понимал, что ей писать сейчас не надо. Старобахин может оказаться рядом, услышит шлепок электронного вызова или гулкий перезвон в компьютере: а что это у нас, а ну-ка дай, вот это ном-мер, ч-ч-черт знает что… Но силы удержаться от соблазна не было.
Да. Запретила. Да. Будет очень недовольна. Пусть.
Пластиночка изобразила звуком, как отрывается его записка, и уносится в далекое пространство, и плюхается где-то электронной каплей. Биу-у-уп.
Простите, Влада, не могу сдержаться. Купил новую таблетку, хотел вам первой написать.
В пластиночке образовался новый звук, похожий на летящую стрелу, острие стрелы воткнулось в цель. Биу-у-ум.
таблеткой накатили по шарам? Что за таблетка? И мы же кажется договорились?
Таблетка в смысле электронная таблетка, планшетник, я же попросил прощения. Не могу не общаться с вами. Это выше моих сил.
слабые у вас чего-то силы
Других нет.
ладно написали значит написали. Заказали номер? А билеты?
Все в порядке. А выдайте тайну, почему вы будете в Красноярске? Вы же с юга?
а вот теперь лечу на Север :–) А в Приютине у вас что происходит? Говорят там настоящая война? Боевые действия районного масштаба?
Кто вам сказал???
у меня профессия такая, знать все про всех
Вы случаем не следователь?
не журналист и даже не чекист. Все-таки, что происходит? Ну там у вас
Не знаю, я сначала заболел, потом в Москву уехал. Директор собирался прорваться на верх.
прорвался?
Ну я же говорю, не знаю. А во что вы одеты?
спроси еще, во что раздета. Я разочарована, Павел Саларьев. Вопервых вы пошляк. вовторых Я думала вы мне много интересного расскажете в Красноярске а вы не в теме только сочиняете историю
Слава богу, видео не включено. Он побагровел, сделалось невероятно стыдно, жарко, потно. Влада права! Безусловно права! Он повел себя как идиот и негодяй – нельзя же просто так собрать манатки и уехать, даже не узнав, как там обстоят дела, у них, в Приютине. Это ведь похоже на предательство, не так ли?
Павел начал было тюкать по экрану, набирая нечто покаянное, типа обещаю все исправить, полный доклад подготовлю, но синий свет пластиночки сгустился, и из этой потаенной глубины вынырнул еще один, довольно странный звук. Хлюпающий, тонкий, беспросветный. Иу-у-у-ум-м. Так, возможно, стонала бы рыба. Если бы она умела стонать.
21
Ройтман полетел в Торинск заранее, обычным рейсом.
В первом салоне было человек пятнадцать: он, его охрана и обслуга; перепуганным стюардам приказали поплотней задернуть шторки. От местного начальства все равно не скрыться, губернатора заранее предупредили. Зато не будет журналистов и просителей. Хотя бы день-другой. Можно на мужицком праворульном джипе без утомительных мигалок и свинцовой неприязни пешеходов проехать по стертому городу, который подарил ему пятнадцать лет тяжелой жизни, посидеть в затемненном кафе, посмотреть с верхотуры ВИП-зала на смешные танцульки девчонок, наряженных оторвами и стервами, но мечтающих о тихом счастье в обустроенной квартире с милым мужем.
Он развеется, перевернет страничку жизни и начнет другое дело. Свое, без дымовых завес. Больше он не будет раздавать чужие деньги, презрительно дружить с полуначальством, дарить ему отмытых добела девиц, как дарят малышам скрипучих пупсов, летать на футбол в Барселону и Лондон, чтобы между контратакой и пенальти коротко, на ушко, отчитаться о делах – реальному хозяину. Он уже придумал, чем займется после. Никаких нефтянок, алюминиевых чушек, ничего, что держит на цепи, привязывает к месту. Только то, что напыляется поверх границ… то, что всюду и всегда с тобой, как домик. Он это называет технология улитки… но пока об этом даже думать рано, не то что вслух произносить.
Самолет гудел, как старый холодильник в кухне, шуршала неудобная газета. Заголовки грозили: “Если завтра война”, “Шельф преткновения”… Так до журналюг и не дошло, что сегодня происходит в мире. Они и вправду верят, что серьезная война за шельф – возможна. И не понимают, патентованные идиоты, что в Арктике войска не разместишь, разве что два атомных ледокола, превращенные в арктические авианосцы… набычились, уперлись лбами, как мальчики, играющие в буц-баран. Беда не в Арктике, беда куда южнее… Начнется все во льдах, а кончится в горной зеленке. Ройтман к этому давно готов, но остальным не объяснишь. Просыпаются, когда уже не то что изменить – подготовиться к удару не успеешь…
Он всегда предпочитал летать – не ехать. В студенческие годы так завидовал маишникам, которым на каникулы выписывали синие квиточки на бесплатный перелет домой-обратно! А им, в железке, полагались лишь талоны на плацкарт. Коричневый, размером с фишку домино. В поезде разит носками и сортиром. Вечная кура в промасленной бумаге, соленые огурчики из бочки, слюнявый запах папирос. Все под сурдинку пьяных разговоров. Присаживайся, паря, угощайся. Чего ты там в углу. А ты откуда? И каких кровей? Да?! Ну ничего, бывает. Главное, чтоб человек хороший.
Самолет – совсем другое дело. На взлете, как взрывной волной, вдавливает в спинку кресла, после набора высоты внезапно отпускает, как размагниченную бляшку, и начинается такое счастье! В облаках – колодезные дыры, сквозь которые едва видна земля, мраморные жилки черного океанического льда, подсвеченные схемы городов. Ты, небо, самолет. И никаких попутчиков.
Начинается вязкая дрема. Ты зависаешь над границей сна. Заносишь ногу, а последний шаг не делаешь. Ловишь краем уха всхлипы объявлений… говорит командир корабля… наш полет… аэропорт прибытия… Как мясо на шампур, они нанизаны на острый, быстрый сон, который то ли снится, то ли происходит наяву.
В такие часы хорошо вспоминать. Особенно сейчас. Месяц назад он отправил на анализы в Америку мазок – специальной палочкой, похожей на гигиеническую, провел по слизистой, палочку упаковал в прозрачный контейнер, эдакий хрустальный гробик Белоснежки, и поручил послать в заморскую лабораторию. Завтра – послезавтра крайний срок – он должен получить по электронке сжатый файл; в этом файле – генетическая карта расселения его далеких предков.
Америкосы – гении: за двести зеленых рублей обещают научное чудо. Как это возможно, непонятно; по невидимым молекулам на слизистой они умеют восстанавливать историю утраченного рода. Кто где обретался двести, триста, тысячу лет назад. Многие его знакомые уже попробовали и говорят, работает.
Завтра-послезавтра Ванька распакует файл, развернет на маковском экране карту, как сияющий цветастый веер… Нет, пожалуй, лучше выгнать Ваньку и самому, без лишних глаз, распечатать карту на пыхтящем принтере, разложить листочки на ковре, как пазлы, и с лупой ползать по теплой бумаге, резко пахнущей графитом. Вот одно местечко, вот другое, третье: здесь какой-нибудь его прадедушка разворачивал трухлявый свиток, тут прапрабабушка, ругаясь на бесчисленных детей, готовила дом к бар-мицве, там перепуганные семьи прятались в подвале от пьяных погромных поляков…
Фантастическая все-таки эпоха.
Он полудумает-полуспит. Эпизоды движутся рывками, как кино на зажеванном диске.
…Он с мамой за руку бредет в первый класс. На нем – перешитая курточка, на ней – черный плащ из болоньи. Мамин плащ достает до земли, капюшон закрывает лицо – рядом с маленьким и щуплым Мишей движется огромная палатка. Внутри палатки раздается хрип: у мамы зоб и астма, мама говорит на выдохе, с ужасным свистом. Мама очень толстая, ей дома приходится сидеть на двух стульях. Ходит медленно, раскачиваясь. Из рукава торчат махрушечные астры – промокшие, тяжелые, холодные. Зато от них идет хороший запах. А от мамы пахнет хозяйственным мылом, папиным столярным клеем и лекарством.
На торжественной линейке дождь кончается. Мама сбрасывает капюшон, Миша видит обвисшие щеки, неряшливую проволочную седину, подбородок, пухлый, как батон за тринадцать копеек, и седую щетинку по краешкам губ. Ему немного стыдно. Мама выше всех, и толще всех, и старше, она сипит. Девочки из Мишиного класса пихают друг друга, хихикают, шепчутся. А глазами – то на него, то на нее. Дергают своих красивых мам за пояски прозрачных плащиков, накинутых на демисезонные пальто: смотри, смотри!
Когда учительница заводит их в школу, одна из девочек – беленькая, голубоглазая – сладко и как будто безо всякой злости спрашивает:
– А тебя как зовут? Миша? А это что ж, твоя мама?
…Другой обрывок. Учительница (в третьем классе) объявляет: на родительское собрание все приходят вместе. Мамы-папы и вы. Посмотримте в глаза друг дружке. Так и говорит – посмотримте.
Школа у них старая, щелястая. Здание построено до революции. Посередине класса металлическая печка. Неровная, как старая колонна. Печь растоплена. Из окон дует, стены ледяные, а сбоку жарко. И густо воняет масляной краской; начинает болеть голова.
Учительница хвалит, ругает, бубнит. Родители – рабочие с цементного – скучают и от скуки начинают озираться. Оглядывают Мишиных маму и папу. С любопытством. И презрением. Что же вы смотрите, сволочи. Как же он вас ненавидит. Да, мама сидит на двух стульях и старается дышать как можно реже, чтобы не засвистывать учительницу. Да, его папа такой. Ему давно за шестьдесят. Он тощий, костистый, в линялой армейской рубашке, и нос у него большой, и нижняя губа отвисла, и мочки ушей как будто растянуты и все в морщинах. Зато он фронтовик, понятно? Посмотрите лучше на себя. Мордочки, опухшие от пьянства. Глазки щелками.
Доходит очередь и до него, до Ройтмана.
И – начинается.
– Ваш сын, Ревека Соломоновна и… Ханаан Израилевич… – Училка запинается, чтоб посмешней звучало.
-– Можно по-простому, Рита Семенна, Михаил Ильич. – Папа пытается ей угодить.
-Какой у папы жуткий выговор.
-– …Ревека Соломоновна и Ханаан Израилевич. Ваш сын еще не знает, но мы нашли его дневник.
-– Какой дневник? И где нашли? Вы же их собрали на проверку?
– Что? Он вам так сказал? Дневник он спрятал под камень, за помойкой. Двойки скрывал. Но мы дневник нашли. Встань, Миша. Посмотрите все на Мишу.
Так вот куда пропал дневник! И вот почему, пригнувшись к парте, давится от смеха Ванька Зайцев. Это он донес, предатель, сука.
– Родители твои такие культурные люди. Ревека Соломоновна. Ханаан Израилевич. – По классу проходит смешок. – А ты, Миша? Он ведь Миша у вас, его так звать? А ты, Миша, что делаешь. Как тебе не стыдно, Миша.
Мама хрипит все страшнее. Сип вырывается из нее, как конденсат из продырявленной трубы. А папа вскакивает из-за парты, выдергивает из штанов солдатский ремень и бросается в обход: через маму ему не перебраться, он слишком мелкий, слишком легкий.
Миша с криком:
– Папа, не надо, папа, не надо! – несется к двери.
Но дверь, конечно, заперта на ключ. Он садится на корточки, закрывает голову руками:
– Папа, не надо! Папа, не надо!
А ремень свистит, и руки раздуваются от боли. А весь класс над ним смеется; никогда он больше в школу не пойдет.
…Еще обрывочное воспоминание. Он возвращается из школы через двор чеченов. И каждый раз навстречу выбегает маленький гаденыш. Детсадовский еще. Кричит отвязно, сипло:
—– Цыган! Цыган! Цыган!
Миша нагибается за камнем, гаденыш прячется в подъезд, приоткрывает дверь, и снова:
– Цыган, цыган, жид!
Мише обидно до слез.
– А ты чечен!
– А ты жид!
Из окна выглядывает полуголый парень, мускулистый, высокий, с полотенцем на шее. И говорит высоким голосом, присвистывая, с характерной сплевывающей интонацией:
– А ты что сказал: чечен? Эй, ну поди-к сюда.
И Миша позорно убегает.
22
Он ненавидел эту чертову страну. Родители давно уже лежали в общей металлической ограде, на зеленой плите из прессованной крошки заводоуправление высекло пятиугольную звезду, запаяло под стекло две черно-белые фотографии… Ни денег, ни связей; после окончания железки, да еще с такой фамилией, на что он мог рассчитывать? Максимум на должность замначальника дороги. Лет через двадцать, если очень повезет. Да и система поползла по швам, как старая гнилая ткань. И Ройтман эмигрировал в Германию, по еврейской покаянной линии.
Сжав зубы, подавив остатки гордости, он заполнял немецкие анкеты, терпел утонченное хамство консульских сотрудников, которые евреев презирали, но изображали торжествующую справедливость; он записывался на прием, по ночам подъезжал отмечаться. И уже отстаивал последнюю из очередей за вожделенным аусвайсом в обложке армейского цвета, когда подошли захмелевшие парни. Трое или четверо, не вспомнишь. Обступили, отсекли от остальных счастливых отъезжантов – те резко отвернулись и старались ничего не замечать.
Парни держали руки в карманах, дышали смесью чеснока и спирта.
Один, постриженный под полубокс, уставился бесцветными глазами, процедил:
-– Ну и что тебе у нас не нравится?
Ройтман жалко улыбнулся. Только бы сегодня пронесло. Только бы дожить до аусвайса. А там прости-прощай, родная прерия.
– Все нравится.
– Все? – строго переспросил парень.
– Все.
– Точно все? – Парень себя заводил – голос становился истеричнее.
Слава Богу, которого нет, приятель пихнул пустоглазого в бок:
– Ну Коль, ну человек тебе ответил правильно, ему все нравится, ну Коль, пойдем, ну выпьем.
И они – ушли.
Через неделю Ройтман был в Ганновере. Получил ключи от социального жилья, на окраине, в районе Найссервег, обналичил чек на подъемные, отправился купить еды. Шел теплый ноябрьский дождь, коричневые листья плюхались на желто-серую дорогу. Среди беспробудной скуки блочных домиков вдруг высветилось теплое нутро универсама. За промытым стеклом бродили озабоченные люди со стальными, яркими тележками, внутри тележек горкой возлежали апельсины, оскорбительно чистые огурцы, бутылки, толстые пакетики и упаковки. Он шагнул за ограждение – недовольно-вежливый охранник тормознул и что-то строго, справедливо произнес. Ройтман скорей догадался, чем понял: возьмите тележку, майн хер! И оказался в царстве сытой жизни.
Медленней, чем очередь у Мавзолея, стал двигаться вдоль полок. Сотни, тысячи продуктов, о которых он и знать не знал. Изобильные телеги с овощами. Отечные, томящиеся помидоры “бычье сердце”. Твердые, как мячики, голландские тепличные томаты. Черри виноградного размера. Сбрызнутые из пульверизатора лужайки кучерявого салата. И никого все это не волнует…
В обособленных витринках, за которыми сновали продавцы, отрешенно лежали колбасы. Толстые и плотные, как жирные женские ляжки, стянутые тесными колготами. Вот сырой, неподкопченный фарш, плотоядно втиснутый в кишку. Сверху льется сочный, спелый свет, от полок веет холодом. Продавцы священнодействуют, все в белом и сияющем, как протестантские священники на Пасху; от стеклянных морозильников, когда их открывают, исходит бледный пар.
Воздух в магазине равнодушный и стерильный. Как будто в мире нету ничего гниющего, несвежего, ни смерти, ни страданий, ни лекарств – наверное, так пахнет вечность.
Ройтман думал, что затарится сосисками, купит баночного пива, хлеба с отрубями, поскольку он сытнее, соль и сахар, конфитюр на завтрак. А купил головку дорогого сыра, облитого матовым воском, взял что-то грушевидное, зеленое и половинную бутылочку вина со свинчивающейся крышкой (две дойчмарки! умереть не встать).
Вернулся в беленькую чистую квартирку, отрезал тоненький кусочек сыра, смял красный воск, слепил из него шарик, разделил на половинки грушевидное, оно было пресное, мягкое, вкусное, вынул мощную косточку, скользкую, овальную, похожую на мяч для регби.
За неимением стакана налил себе вина в отмытую до блеска банку от горчицы.
И, жмурясь от счастья, поел.
23
– Теодор! Ты что же, сволочь, натворил?!
Анька влетела к нему в кабинет, не спрашивая разрешения, даже не постучав для приличия – и не желая приглушать сверлильный голос. Секретарша же слышит! На него – директора! – орут. А он – Теодор Казимирович Шомер – терпит! Аня, опомнись!
Но Цыплакова в ярости страшна.
– Что ж ты делаешь, скотина!
Она была похожа на хозяйку, проснувшуюся утром и обнаружившую, что коты уделали ее любимый коврик: вот тебе по морде мятой газетой, вот тебе, а, что, не нравится? Мерз-з-завец!
Анька швырнула газету на стол и брезгливо отерла пальцы обшлагом голубовато-розового пиджака:
– Мажется краска… И ты замазался, Теодор. Как ты только мог… Как ТЫ – мог с ЭТИМИ?!
Анька вдруг обвяла, сама, без понуканий, вернулась к двери, плотно закрыла ее. И стала безнадежной и почти покорной, такой он видел ее лишь однажды, лет, наверное, тридцать назад, после памятного разговора. Ужасного, непоправимого… но ладно.
– Успокойся, Анна. Что ты имеешь в виду?
Хотя прекрасно понимал, в чем дело. В утренней заметке говорилось: мы, деятели культуры и науки, призываем государственные органы быть решительней и тверже; наши ценности необходимо защищать, и если надо, то с оружием в руках; и в это-то самое время… не пора ли власть употребить? И подписи актеров, музыкантов и ученых, замыкающим – Шомер Т.К., гендиректор госмузея-заповедника Приютино, член Президиума Союза музеев России.
Ровно в девять ему позвонил долгородский начальник, косноязычный директор департамента культуры, Аркадий Петрович Булавка. Аркадий Петрович был сама любезность:
– И давно пора, Теодор Казимирыч, давно, мы только этого и ждали, давно пора приструнить, вы гражданственно, гражданственно, горжусь.
Не успел повесить трубку на служебном, как подпрыгнул на столе мобильный.
– Что, старик, нагнули? Это Гохман, из Адмиралтейства, мог бы сам узнать. Да-а, понимаю… понимаю… ты в Интернет сегодня не ходи, там уже сейчас тако-о-ое… ты себе не представляешь.
И так трезвонили весь день, то льстиво стелясь перед ним, то прикрывая издевку сочувствием. Всем он отвечал одно и то же, сухо: было нужно, вот и подписал.
Цыплакова оскорбленно усмехнулась, ткнула пальцем в обведенную фломастером заметку; заметка была вся исчиркана желтым, зеленым, оранжевым – боевая раскраска индейца.
– Аня, но ведь это только слова. За которые нас защитят. Ты понимаешь, что иначе было невозможно?
– Что значит “невозможно”, Теодор?
– Да то и значит.
24
Постепенно Ройтман попривык. Даже стал ворчать, что голландские томаты как стеклянные, а “бычье сердце” слишком дорогое. И все равно – как только видел теплую, светящуюся норку супермаркета, ноги сами заводили внутрь. Зачарованный, с привычной мавзолейной скоростью он продвигался вдоль прилавков, зубрил немецкие названия продуктов, гнал себя домой – и продолжал бродить по магазину.
В остальном все было как у всех. С утра попытки подтвердить диплом. Днем языковые курсы, зубодробительные possesivpronomen, мириады отделяемых приставок, которые толкутся в голове, как мошкара внутри абажура. В выходные – приработок в туристической автобусной компании, которая возила русских немцев по Ганноверу. Образованные эмигранты брезговали этими поездками, они старались раствориться в местной массе – именно поэтому их было так легко узнать в толпе. Идет озабоченный крендель полустертого местного вида, вдруг слышит русскую речь, отворачивается в сторону, нос прячет в воротник и старается быстрее прошмыгнуть.
Ройтман приходил на стоянку заранее, смиренно подсаживал бабок в мохеровых кофтах, теток с золотыми цéпочками на оплывших шеях, торопил кургузых мужичков казахской выделки, которые тянули время и докуривали сигареты, спрятанные в кулачок. Потом садился на передний ряд и, уставившись перед собой, чтобы не видеть экскурсантов, заученно рассказывал в хрипучий микрофон про Лейбница, Георга Первого и воздухоплавателя Бланшара.
Пассажиры за спиной болтали, чавкали, порою запевали хором – ни с того ни с сего: Зачем вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь… или Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз, – так что немец-водитель утрачивал брезгливую невозмутимость и яростно сопел: пф-ф-ф!
Единственное, что вызывало неизменный интерес, – ганноверские фейерверки. Как часто их проводят? Где можно узнать расписание? Ройтман отвечал, отвечал, отвечал… и однажды решил поразвлечься. Отбарабанив Лейбница с Бланшаром, он показал на старый дом, обтянутый строительной зеленой сеткой:
-– Товарищи, товарищи, внимание направо, вот в этом доме тридцать лет назад советская разведка устроила публичный дом.
Автобус притих, загорелый рыжий дяденька спросил с набитым ртом, без малейшего намека на иронию:
-– А проститутки тоже были наши?
– Нет, проститутки были настоящие.
– Кудряво жили. А почему сейчас не действует?
С этих пор экскурсии переменились, разговорчики в строю исчезли, пассажиры ловили каждое слово. Ройтман нагло врал, что в озере Маш утопили тело Степана Бандеры, застреленного именно в Ганновере, плел про Янтарную комнату, которую из Кенигсберга по воде доставили в Киль, оттуда железной дорогой в Ганновер, а из Ганновера по Лайну в Северное море, и вот там уже следы теряются.
И чем нелепее было вранье, тем легче ему верили и тем почтительней в конце экскурсии прощались:
– Спасибо, Михаил Ханаанович, так сегодня было интересно, мы еще когда-нибудь придем. Дадите скидку?
(Окончание следует.)
∙