Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2012
Андрей Балдин — писатель, книжный график, архитектор. Организатор литературно-исследовательской группы «Путевой Журнал». Автор нескольких книг. Лауреат премии журнала «Октябрь» (2002, 2004, 2010), финалист премии «Большая книга» (2009, 2010)
Андрей БАЛДИН
Левушка и чудо[1]
Первая часть
I
…В какой-то момент мое толстовское исследование перевернулось, как лодка, все пассажиры которой встали на один борт.
Перевернулось по двум причинам.
Первое. Были наконец закончены отвлеченные наблюдения, когда я только и делал, что отыскивал особого рода чертежи, спрятанные в толще романа «Война и мир». Разумные фигуры, скрытые схемы в виде квадратов и кругов – роман был полон ими.
Точнее, так: чертежи были подложены под страницы книги; действие романа шло согласно их скрытым указаниям. Судьбы героев прояснялись на этих чертежах, они тянулись линиями, пересекались разнообразно и закономерно. Некоторые линии были изломаны. Я соединял их – составлялись фигуры отношений, кривобокие трапеции и звезды.
Главнейшей из всех была первая, исходная фигура, с которой, собственно, и началось это исследование. Она была конусообразна; смысл ее был в том, что весь роман вспоминает Пьер. Конус его памяти, обращенный от конца книги к началу, охватывает и освещает все необъятное строение «Войны и мира». Наблюдая этот светлый конус, правильную фигуру (света), я делал вывод: роман «Война и мир» есть подробнейшее, тотальное описание одной секунды жизни Пьера Безухова.
Кому-то это может показаться химерой; я и сам временами отказывался верить в этот чудный конус, вспышку памяти Пьера, но затем возвращался к своей геометрической теории. И – продолжалось черчение, отстраненный, «смотрящий» разбор романа.
Странно, за все это время я ни разу не задумался над одним простым вопросом: зачем Толстому понадобился этот композиционный подвиг, упаковка громадного романа в одно мгновение жизни героя?
Серьезный вопрос. Но – внешний, сторонний. Я об этом не задумывался; я оставался внутри бумаги, по ту сторону страницы, среди невидимых, подложенных под текст фигур. Они были (они и есть) прекрасны.
И вот мое геометрическое, отстраненное от романа, бестелесное наблюдение завершилось.
Таким было первое обстоятельство, приведшее к перевороту в моем толстовском исследовании.
Второе обстоятельство было просто, но не менее важно. Я добрался, наконец, до Ясной Поляны[2] – и бестелесное стало телесно, тайный чертеж романа лег на сырую землю. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами, стали поверх бумаги; все изменилось в один миг.
II
По дороге в Ясную было два предупреждения. Оба стоит рассмотреть внимательно, оба о воде.
Первое было – Ока.
Белый писательский автобус долетает от Москвы до Тулы одним движением, по карте сверху вниз: новое Симферопольское шоссе прямо как стрела. Движение так скоро, так пусты окрестности (дорога идет мимо городов), что не успеваешь толком оглянуться по сторонам.
Только один перерыв случается в этом движении: примерно в середине пути распадаются дорожные шоры, влево и вправо открываются широченные, покойно лежащие дали, как будто принадлежащие другому, перпендикулярному миру; небо вздыхает и поднимается гладким куполом. Дорога обращается в узкий длинный мост и одним движением перемахивает через Оку.
…Для того, кто внимательно следит за русской картой, за ее неравномерным, прихотливым строением, очевидно, что по Оке проходит важная внутренняя граница России. Здесь медленно и молча идущий по Оке поток пространства отчеркивает московские земли от тульских, отделяет большую московскую голову от тела, от туловища Тулы.
Метафизический русский атлас делается в этом месте анатомическим.
На окской границе заканчивается особого рода гравитация, свойственная подмосковной земле. Тот, тульский берег есть уже другая страна: возвышенная, собранная из пологих, мягко очерченных холмов; даже не холмов, но плавных линий, и даже не линий, но одного только бесконечно-пологого движения. Как будто эту землю погоняет и широкими кругами разглаживает ветер…
Так-то, на первый взгляд, все на тульском берегу то же, что на московском: те же светлые леса, протекаемые пустыми полями, те же редкие деревни, которые, словно с размаху, горстями, брошены в разреженное пространство. Городов не видно. И все же это другая земля, и те же деревни и даже отдельно стоящие вдоль дороги короба домов ведут себя по-другому. Они не оглядываются на Москву, как это делают их подмосковные собратья; здесь всякое строение, видимое или невидимое, смотрит в свою сторону. Большей частью в небо. Здесь – Заочье, земля за Окой – провинциально свободная, не отягченная столичным заданием. Она дышит самостоятельно, смотрит свои сны; у нее легкое дыхание.
Так же, думается, и тульская мысль, и текст не должны быть зависимы от московской гравитации. Хочется, чтобы они строили себя, не отвлекаемые никаким московским магнитом.
Так, наверное, и было когда-то, пока не пролегла эта прямая, как выстрел, дорога, способная за два часа забросить вас в Москву.
Здесь властвуют свои суеверия, свои лесные духи запутывают ветви в чащах до состояния войлока; это вязание-плетение также подчинено особой, немосковской геометрии, принципы которой столичному гостю еще предстоит разгадать.
Пока я приглядываюсь из окна к здешней архитектуре; скорый бег автобуса не дает уловить каких-то особых отличий, только те, что сразу бросаются в глаза. Вот что видно: христиане здесь строят храмы на свой манер – с отдельно стоящими невысокими колокольнями, шатры которых телескопически «вдавлены», словно кто-то нажал сверху пальцем, чтобы колокольня не выросла выше храма.
Не иначе так осторожничали когда-то тульские храмостроители, боясь высунуться за широко расступившийся горизонт. С юга христианину грозила иноверующая степь.
Она же соблазняла его – соблазняет и теперь – идеей внемосковской вольницы.
В самом деле, отсюда недалеко до степи – от осознания этого небо делается шире и светлее.
Вот зачем нужно сразу отличить эту землю от московской: если Толстой отсюда родом, то он не вполне столичный человек. Такова его ментальная гравитация. Он компонует какую-то особую Москву – извне, из-за Оки, «заочно».
Об этом и предупреждает Ока: Толстой – пришелец из иной, заречной, иначе выдуманной и начерченной земли.
Ока, или Поток истории
Если задуматься, не просто простор, но поток истории движется по Оке с запада на восток. По Оке как по течению (времени) задолго до воцарения Москвы двигались вглубь материка средневековые князья-завоеватели, черниговские Рюриковичи.
Толстой их отпрыск. Да, он по матери Волконский, из тех именно черниговских высокородных Рюриковичей; в нем течет княжеская кровь. И эта кровь течет по карте окским образом, «горизонтально». Толстой генеалогически раздвоен; так же и на карте: он соединен с Москвой по вертикали и отрезан по горизонтали. Он и внутри- и внемосковский человек.
Род Волконских не просто разошелся в свое время на две ветви, он раскололся, расщепился. В XIV веке «вертикально» (по направлению к Москве) протянулась новая, отошедшая от Волконских, «ущербная»[3]ветвь Толстых. Волконские же остались широтны: так в XIV веке исходный княжеский род разделился перпендикулярно.
Поэтому столь важно «заочное» состояние Толстого. Он фамильным (отцовским) образом стремится в Москву, претендует на Москву, но окский поток истории, княжеская (материнская) «горизонталь» отделяют его от Москвы.
Об этом предупреждает Ока: в этом месте толстовская карта разрезана: пространства разошлись – Толстой и спереди, и сзади.
Не просто двести верст, но шаг, рывок, отрыв, драматический переход через окский поток времени (текут река и кровь) совершаются сию минуту.
III
Тут нужно рассказать еще об одном дорожном приключении, которое как по заказу (что такое этот заказ, чей он?) явилось к тому же поворотному моментув моем «оптическом» толстовском исследовании.
«Зеркальный» поход на север (извлечение из капсулы Москвы)
Где-то за месяц до поездки в Ясную Поляну, в конце июля того же девяносто восьмого года, состоялось одно из самых странных моих путешествий – спонтанных, задуманных в один день и начатых в тот же день, немедленно. Утром я еще сидел в Москве по уши в бумаге, в очередном столичном проекте, не помышляя о внешнем движении, а к вечеру уже гнал на поезде строго на север, сколько хватит суши. На Кольский полуостров, на самую его шишку. Дальше только океан и полюс.
Порядочный вышел рывок; теперь я бы назвал его извлечением из капсулы Москвы.
Москва легко закатывает исследователя в свой необъятный колобок. Реальный, земной, упакованный в глобус мир как будто исчезает; все оборачивается восхитительной красоты округ-московскими схемами. Но вот приходит непонятно кем заказанный момент прозрения, и тебя выбрасывает из Москвы как протуберанец. И ты летишь на север, сам себе освещая путь, толком не сообразив зачем, почему, какова окончательная цель этого движения.
А еще через месяц ты проваливаешься по карте на юг, по той же осевой неравнодушной линии, вниз – в Ясную Поляну, к Толстому.
Теперь понятно: это был один сюжет – округ-московского прозрения. В должное мгновение кокон Москвы взял и распустился, карта развернулась под тобой, связанная не пространством, но временем, переплетением несчетных исторических сюжетов.
…Внешним поводом для северной поездки было намерение осмотреть устье реки Печенги, где в XVI веке подвизался самый северный русский святой Трифон Печенгский. Там был выставлен своеобразный полюс русской карты. Этот воображаемый полюс прежде всего волновал мое черченое воображение – именно тем, что был сочинен, взят из утопии, мифа.
Нужно было проверить пределы русского мифа, очертить не столько географически, сколько ментально некое важное помещение – назовем его сознающим полем. Все мы причастны к этому полю, оно в известном смысле и есть «мы», оно во многих смыслах есть Толстой – разве не важная вещь это сознающее поле?
И вот я еду на север, достигаю искомых пределов русского сознающего поля и выясняю, что это водные пределы, но не в одном только простом и очевидном смысле (Кольский полуостров омыт с севера океанской ледовитою водой), а в более сложном, неочевидном смысле: вода под нами; наша воображаемая мифическая карта полна трещин, она омываема снизу праисторической «большой водой». Водой, понимаемой как время.
Трещины на нашей карте суть реки (потоки времени). Или так: реки не трещины, но артерии и вены. По ним уходит время, уходит с водой, по кровеносной системе рек.
Об этом я вспомнил, перелетая на автобусе из Москвы в Тулу – по мосту через артерию Оки.
И еще: я вспомнил, как, поднимаясь на север, я то и дело боролся с водой, точно с Гидрой. Хаос, всегда сопровождающий подобные внезапные поездки, в тот раз был водный хаос. Он неизменно совершался на воде, близ воды, в преддверии большой озерной и морской воды. Как будто эта «мыслящая» стихия протестовала против моего намерения разложить карту по полочкам. Она то и дело смывала отчеркнутый как по линейке северный маршрут. Реки разливались, путали течения, переволакивали с места на место зыбкие зеленые острова. Лодочники отказывались перевозить через воду – такое случилось на Волхове, у самого выхода его из Ильменя; пришлось идти посуху в обход, верст в двадцать. Странно, они словно боялись чего-то и, едва взглянув мне в лицо, отказывались наотрез. Как будто они понимали, что к ним заехал гость с бумажной головой, чужой, черченый человек.
Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.
Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей – что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.
– Вот фокусы, – рассуждал я вслух, – вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?
Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.
– Поехали со мной, – внезапно сказал он, – я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. – Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. – Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. – Он ткнул пальцем – северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… – Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… – Он говорил с акцентом – финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.
Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.
Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.
– Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.
Подошел автобус на Питер.
Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.
Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], – был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…
Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.
Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.
Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.
Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие – растешь вместе с ним.
Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.
Вот схема русской карты: она двухэтажна – сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.
Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.
Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.
Так проходило это путешествие – в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.
Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.
Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.
Иногда вода обещала будущее, как озера на севере Кольского – сотни озер, сотни глаз, обращенных в следующее пространство.
Эти безымянные «зрячие» озера составили искомый предел ментального русского помещения.
Я добрался до него, как и рассчитывал, не ожидал только увидеть солнца в два часа ночи прямо посередине неба – на шишке Кольского царил полярный день. Не все было обдумано заранее: слишком скорым вышел тот первый от-московский отъезд.
Начинается второй – не на север, а на юг, к Толстому. И снова, наверное, для того, чтобы исследователь не забывал, по какой земле он движется – двухэтажной, ломкой, подвижной, – горизонтальная линия Оки легла как шлагбаум, расчленила карту.
IV
В Тулу въехали под дождем. Улица (длиннейшая из всех, Октябрьская, прямо продолжающая «меридиональное» московское шоссе) показалась шатким узким помостом, протянутым над городской хлябью; по ней стекли к реке.
Река Упа, на первый взгляд, совершенно не городская – свободная, петлистая, запутанная в рисунках отмелей и кривых, ленивых берегов. Город ложится тонким листком поверх лугов и болот – под ним, по нижнему этажу, лиет река. Над ней не мост, а тонкая бумажная перемычка.
На подъезде к перемычке писатели в автобусе оживились, приникли к правым окнам. За стеклами проплыли бледно-желтые дома, в отличие от пестрого и облезлого окружения выкрашенные очень гладко, даже как-то голо. Что такое эти дома, выяснилось позже[5], а пока, сразу после них, в следующую секунду, когда автобус, толкаясь между малых машин, выруливал на мост, случилось нечто странное, что я впоследствии оценил как второе водное предупреждение.
Случилось вот что. У моста закончилась Октябрьская улица, в конце ее поднялась большая, пятнистая от дождя церковь, и вдруг прямо перед ней, близко к дороге, в трепете капель на стекле промелькнула странная фигура. Как будто кто-то подпрыгнул и заглянул к нам в автобус.
Памятник: черный человек с голой грудью, вооруженный трезубцем и, главное, с хвостом. Я замер. Мало я нагляделся на севере водяных и русалок, и вот опять.
Что это – Нептун, Тритон?
Кто-то сказал впереди – Никола Зарецкий. Тут все смешалось у меня в голове. Как это может быть христианский святой – с хвостом?
Самое занятное, что половиной сознания (нижней, «водной») я поверил, что это действительно Николай Чудотворец. Только особенный, тульский Николай, Никола Зарецкий, наподобие Можайского; тот с мечом, а этот с трезубцем.
Зарецкий, водный – была тут какая-то связь, которая сработала прежде разумного понимания. Еще и дождь, и эти уличные хляби.
Вот она, «хвостатая» Россия: сверху христианская, снизу языческая – страна-русалка. Не страна, но мир, пространство над водой, поднимающееся (спасающееся) из воды. В такой двухэтажной, двоеверующей России был возможен этот невозможный Никола.
Это не было внятной мыслью, только ощущением, к которому я был дорожным образом готов.
Нет, если бы я хоть одно мгновение всерьез об этом подумал, то, несомненно, отринул такого нелепого Николу. Но я не успел ничего подумать. Я только ощутил его уместность в общем водном (или уже подводном?) сюжете. Чудище, морской зверь вынырнул из пучин, взглянул на меня и исчез. Скорость, с которой совершилось это «оптическое» приключение, довершила дело. Морской Никола, отекаемый дождем, подъявший хвост из вод, кивнул бородой. Я узнал его.
Да! Ко всему прочему, эта наивная картинка непостижимым образом связалась для меня с Львом Толстым – и отлично связалась. Толстой взглянул на нас через стекло. Я принял и Толстого; путаница образов царила в голове; покинув стерильную московскую капсулу, я тотчас набрался дорожных микробов, отравился сказкой внешнего, насыщенного водой пространства.
Есть обаяние дороги, соблазн додумывания, досочинения нового места. Я заехал за тридевять земель, за Оку: тут, стало быть, такие боги, занятные, невиданные боги. Такой, к примеру: Толстой-Никола-Посейдон; пойдет – отличный тульский бог.
Автобус покачнулся на мосту, поток машин пронес его вперед, затем, точно на дне блюдца, мы дважды повернули под прямым углом, и уже тульский кремль своей низкой стеной, из-за которой выглядывали коренастые храмы, занял все мое внимание. Город сошелся к прямоугольнику кремля разновысокими квадратноголовыми домами, я загляделся на кремль и дома и скоро забыл об удивительной встрече с местным духом, Николой-Тритоном-Толстым.
Забыл о предупреждении, втором за два часа.
Позже выяснилось, что это за чудо-юдо у моста, точнее, что стряслось в моей размокшей голове, как хаотически смешались в ней правильные и неправильные слова и смыслы.
Разумеется, промелькнувший в окнах таинственный Нептун не был Николаем Чудотворцем. Слова Никола Зарецкий, что произнес экскурсовод в голове автобуса, относились к храму – тому, большому, осеянному мелким дождем.
Чудная фигура с хвостом стоит перед Никольским храмом, близко к дороге (оттого он так скоро заглянул к нам и исчез). Это памятник Никите Демидову, основателю знаменитых тульских заводов, первому нашему оружейному промышленнику и проч.
О трезубце: на самом деле в левой руке у Никиты не трезубец, а меч – рукоятью вверх. Понятно, почему меч (в правой руке молот): Тула – город оружейников. Но на ходу мне некогда было разбираться, трезубец это или рукоятка меча – все с тремя концами. Я уже успел признать в нем водного бога, поэтому, конечно, увидел трезубец.
И, наконец, главная странность, из-за которой мне почудилось, что у памятника есть хвост.
Это не хвост, а пушка.
За спиной у Никиты Демидова помещается пушка, и помещается так неловко, что в некоторых ракурсах ее легко принять за продолжение его туловища. Тут еще одна странность: у памятника нет ног, он поставлен торсом на пьедестал, к тому же на него надет фартук, и этот фартук свисает ниже уровня, на котором заканчивается торс. Пушка высовывается сбоку из-за фартука. То есть фартук прячет точку пересечения туловища и пушки, и потому нетрудно представить, как туловище за фартуком превращается в пушку[6].
Объяснение длинно, взгляд же короток (омыт дождем).
Так случайно, ошибочно, но притом ярко и убедительно нарисовался символ «нижнего», мокрого тульского места. Мало того, он связался многими тайными связями, нижними, языческими, составил образ, пролился волшебною водой и сделался чудным Николой (Нептуном, Никитой, Толстым).
Да, я поверил в него; трудно было не поверить.
V
От Тулы до Ясной недалеко, километров, наверное, десять.
Пространство Ясной Поляны встречает вас сразу за Тулой, за ее затылком («затулком»).
Тульское и яснополянское помещения – поля сознания? – очень разны. Позже, съездив по толстовскому маршруту несколько раз, я в общих чертах различил их: Тула сложена довольно рационально, модуль ее – квадрат. Подчеркнуто кубообразны, особенно внутри, ее храмы. Интерьеры их, как правило, лишены сводов, они просты, как заводские цеха.
Ясная Поляна, напротив, всякой своей чертой округла, стремится к свободной, легкой форме. Ей ближе круги и сферы, вольный рисунок линий.
Они не просто соседствуют, они спорят, сойдясь вплотную, эти очень непохожие, разно начерченные помещения Тулы и Ясной.
Через сложенный из квадратов город пролетаешь очень быстро: сначала вниз, к центру Тулы, словно фигура ее примята посередине, затем вверх, к южной окраине.
За южной, приподнятой кромкой Тулы дорога валится наискосок вниз к железнодорожным путям. Все, заканчивается городское черчение, далее прямые углы складываются в косые и кривые, земля начинает дышать свободно.
Сразу за железной дорогой поднимается запущенная, нечесаная, не городская гора. Это знаменитая Косая гора; на ее качающейся вершине громоздится драконоподобное сооружение – металлургический завод. Древний, еще дореволюционных лет, закопченный, с обнаженными ребрами конструкций, с легким султаном дыма над главной трубой – дракон жив.
Вот опять: я слышу миф, походную сказку – и верю в эту сказку. Только что я наблюдал Зарецкого Нептуна у моста и принял его за сакральную эмблему места. Он здешний водяной, он отвечает за поведение воды.
Это же заводское чугунное чудовище сторожит огонь.
Выдуманные, зыбкие места.
Автобус валится с южной кромки тульского блюдца, опасно задирает зад, затем выравнивается и далее идет привычным крейсерским ходом. Страшилище завода гордо проплывает мимо, как вражеский дредноут, как будто под ним не кроны дерев качаются ряд за рядом, но пробегают морские волны. Теперь он корабль; дым из трубы протягивается в половину горизонта.
Все течет, все вода.
Таково преддверие Ясной: за Косой горой обрывается карта Тулы, начинается новая страна; экскурсовод впереди переходит на торжественные ноты, слышно уже: Толстой, Толстой, – и делается понятно, чья это страна.
…Нет, это нельзя назвать пространством. Я хорошо помню, как сразу ощутил расхождение между своими классическими ожиданиями – разве Толстой не классик? – и этим переменчивым, во все стороны наклонным пейзажем. Разомкнутые виды слоятся, текут один поверх другого, качаются на влажных склонах, поднимаются темными стенами дерев (вдруг между стенами – лезвие воды: широкая запруда). Какая же эта классика, где правильное, ясное помещение усадьбы? Ясность прямо ассоциируется у нас с Толстым. Он светел, его должно было произвести на свет разумное пространство, а не эти сырые сквозняки…
Около запруды остановились: легкое кафе, к воде спускаются широкие, занесенные листвой дощатые ступени террас. Доски влажны; писатели, рассыпавшись по ним, заводят тихий разговор; общее настроение лирическое. Вдруг один из них сбрасывает длинное пальто, под которым оказывается почти гол, и бросается в холодную воду! Веселый народ эти писатели.
Довольно долго смельчак рассекает волны, как будто стремясь достигнуть того берега. Но это против правил: тот берег «райский», толстовский, на него нельзя ступать так, запанибрата, в одних трусах.
Нет, мы еще не доехали: автобус, прокатив по длинному мосту и поднявшись на холм, внезапно сворачивает в узкую щель в темно-зеленой омшелой стене; прямо к стене приклеена белая бумажная арка, высокая и узкая. Сразу за ней стена «воды» – лес.
Я понял: Тритон-Никола пустил нас внутрь моря-леса.
Точно между водорослями аквариума поплыли внутрь, оказалось, не к самой Ясной Поляне, но к промежуточному финишу, писательскому дому отдыха.
Я вздыхаю с облегчением: это еще не Ясная, стало быть, они еще впереди, подходящие моему ожиданию фигуры света.
Пока что-то не сходится, словно я зашел не в ту дверь.
Все идет не по плану; почему? Так всегда встречает гостей Толстой, этими тритонами и драконами, этой хладной чащей, или это я как-то особенно настроен? Путешествую как по чертежу и жду чертежа, а тут тебя встречает дорожный хаос, суета расселения – писатели, как пчелы в соты, разлетаются в номера.
Корпуса гостиницы построены не так давно, они плоски и незрячи, зато посредине территории, точно по оси, возвышается тяжелоколонный дом кирпично-красного цвета о трех этажах; этот смотрит на тебя в упор, громоздится под стать Толстому. Ожидаемому, классическому Толстому. Но стоит отойти хотя бы на шаг от этого сталинского монстра, как вновь тебя обступают водоросли, меж корней дерев открываются рытвины и лужи, полные воды кофейного цвета.
Точно, передо мной открыты две двери: в свет и в лес.
Света я еще не увидел, зато темные лесные видения уже начались.
VI
Дальнейшее можно расценить как постепенное нарастание хаоса, скоро дошедшее до анекдота. Казалось бы, обыкновенный дорожный беспорядок; что, мы не знаем, как складываются экскурсионные (необязательно писательские) поездки? Озирание поверхности, специально для тебя украшенной; бег за многознающей дамой, выставляющей над головой табличку с названием группы; раз, два – спешно складывается набор обязательных для данного места впечатлений. Дубликаты оных – в ларьке, изображающем деревенский сруб. Закупили пачками глянцевые открытки – и по домам.
Тут, конечно, все не так просто и грубо, мы на особой экскурсии, однако общий ход действия тот же.
Я всегда в таких случаях стараюсь отойти в сторону, дождаться момента, когда виды-открытки съедут со своих мест – зачем они мне? Мне подавай не плоскости, но полное пространство. Только вот беда: пока не складывается пространство, здесь все как будто по отдельности плывет или разбегается стаей блестких рыб.
Этот предусадебный беспорядок для меня тем более непереносим, что я приехал сюда, держа в голове идеальную машину толстовского текста, чертеж романа, собранного сферой, сжатого до одного мгновения. Где тут сфера, где машина? Окрестности рассыпаются на мелочи, точно с (давно уехавшей толстовской) машины валятся ненужные вещи.
Из дома отдыха в усадьбу
Если из гостиницы (пустоватого, плосковатого писательского улья) идти в усадьбу пешком, самый удобный путь получится через больницу. Задами – мимо пестрых одноэтажных строений, не то сараев, не то котельных, или схожего скромного вида лечебных корпусов, мимо частных чьих-то палисадничков, обведенных сеткой-рабицей, за которой копошатся куры и единственный на всю округу голосистый петух.
Тайный, будто бы для посвященных, семейный путь.
Тут является тема некоей цеховой фамильярности: писатели в гостях у Толстого – они тут свои, почти родственники. Им открыты тайные тропы, им поет больничный петух, им позволено больше, нежели обычным экскурсантам. Им иначе открываются разбросанные как на (толстовском) жертвеннике потроха пейзажа.
Толстой – их жрец; глаза их влажны, сердца трепещут, со всех ветвей на них отрясает живые слова главный толстовский месяц сентябрь. В этом есть свое правило: писатели соединяют разрозненные виды места клейким, бесконечно льющимся текстом. Они не столько смотрят, сколько слышат, большей частью сами говорят и тем, похоже, спасаются от дробности картины – их сводный текст утешительно слитен. И Ясная для них слитна; наверное, она даже стремится к подобной не визуальной, но вербальной слитности.
Они композиционно нужны друг другу: писатели и Ясная Поляна.
Занятная тема. Но мне-то каково? Себя я никак не могу причислить к счастливому писательскому племени, и оттого в их священных словорощах остаюсь как будто за стеклом, на ощутимом расстоянии. Что делать? Архитектор, холодный наблюдатель, неслух – остается смотреть. Смотрю.
Больница. Возле главного двухэтажного корпуса стоит, прислонен с торца к стене, большой бюст Толстого. Наверное, так и нужно в этом внутреннем семейном пространстве. Тут он уместен.
Все-таки хорошо, что Толстой не в полный рост, не сидящий; еще хорошо, что дверь, возле которой стоит бюст, не приемный покой, а то вышло бы – сидит дядя с бородой, ждет очереди на прием. Чисто выбеленный, так, на вид, здоровый – нет, он тут не для лечения, скорее, для оздоровления духа.
Больница мне понравилась.
После асфальтовой, сухой и шершавой, петли дороги (внутри петли – пожарный пруд) выхожу в открытое, сквозящее пространство. Широкое шоссе. Мимо катят автобусы с паломниками.
Вот он, парадный въезд в Ясную: вдоль большой трассы[7] на подъезде к усадьбе выстроились слева и справа широко расставленные, писанные маслом виды.
Слева на небольшом подъеме в кружевах дерев прячутся невысокие строения; главное из них – школа, она стоит выше остальных, к ней ведет лестница, на верхней площадке которой помещается (очередная, белая) статуя Льва Толстого. От этого вид школы, несмотря на всю ее скромность, обретает монументальные, гордые черты.
Почему-то, глядя на нее, я вспоминаю, как в Москве смотрит на Кремль знаменитый дом Пашкова.
Тогда напротив нее должен быть здешний кремль – так и есть: справа, от самой обочины дороги медленно вверх поднимается очень пологий, правильно округлый «Боровицкий» холм.
Как будто поверхность земли раздвигает необъятный шар-монгольфьер: вот-вот откроется верхушка малой планеты. Самая-самая верхушка; окружность почти незаметна. Но ощущение определенное: здесь растет особого рода сфера. Пологий холм, он же полюс скрытой планеты, весь зарос лесом.
По приближении выясняется, что лес огорожен высокой парадной решеткой, и вообще это не лес, а парк: между стволов угадываются дорожки, затем проступают широкие ямины глазниц – в них прячутся пруды; отсюда, с дороги, воды не видно. Этот «кремлевский» холм, вершина таинственной планеты, этот с закрытыми глазами парк и есть Ясная Поляна.
Строений пока не видно.
…Я стараюсь отвлечься от скороговорки экскурсовода, для того и выдумываю местные «дом Пашкова» и «кремль»: нужно сменить ракурс, иначе так и останешься в кругу готовых глянцевых открыток. Они, конечно, хороши, эти открытки, но мне почему-то необходимо заглянуть за них; понятно, почему – я знаю (подозреваю, что знаю) «главный секрет» Толстого. Я приехал в гости к большому фокуснику, который огородил себя стеной из бумаги, теперь обратившейся частоколом открыток, которые к тому же все аккуратно подписаны – открытки-тексты.
Но я уже отметил кривизну «кремлевского» холма: его пологий очерк – слишком пологий, чтобы поместиться на одном снимке, – неудобен для выставки фото; то и дело плоские прямоугольники съезжают по склону с положенных мест, обнажая изнанку Ясной – студенистое тело планеты, едва удерживаемый чугунной оградой рыхлый кремлевский холм.
Белые башни ворот качаются, перескакивая мгновенно с одной открытки на другую, их слоновьи ноги, осыпая побелку, переступают неслышно по наклонному языку асфальта.
Они и в самом деле хороши; теперь понятно, откуда взялся этот белый (бумажный) стиль, в котором выстроены больница и школа: обе списаны с этих двух башен.
VII
Дальше я заблудился. Сразу, едва вошел.
С одной стороны, произошел какой-то анекдот: архитектор заблудился (в трех соснах, четырех домах). Стыдно, ей-богу, мог бы заранее разобраться в плане усадьбы.
С другой стороны, нужно как-то оправдаться – я разбирался в другом, метафизическом толстовском плане. Невидимом, потустороннем, который в иных случаях важнее реального.
Еще соображение (оправдание): я намеренно не исследовал план, не сличал дежурные фото Ясной, чтобы при встрече взглянуть на нее непредвзято, без прикрас и экскурсионных предуведомлений.
Но в глубине души я признаю, что виноват, оказался чересчур самонадеян. Что же, думал гордый архитектор, неужели я не разберусь в устройстве классической усадьбы? Все они типологически равны; классический, симметричный план меня ожидает (детали второстепенны): пруды, сады, в центре дом с колоннами, под портиком, сохранности, наверное, неплохой – все-таки усадьба Толстого.
И как будто так и пошло сначала: белые ладьи ворот, за ними деревья склонили к воде желто-зеленые пряди. Слева открылось зеркало большого пруда. Я двинулся далее; пруд тяжело дохнул стоящей водной толщей. Очень вовремя (по плану) глазам открылась длинная светлая аллея между двумя рядами берез – Прешпект.
О Прешпекте я читал и слышал много, отчего несколько взволновался.
Тут случился первый сбой: взглянув в поднимающуюся глубину аллеи, я не обнаружил в ее конце большого господского дома. В створе берез колыхалось нечто смутно-зеленое без признаков архитектуры.
Деревья очень высокие.
Подул ветер, они пришли в шумное движение; далекий проем в конце аллеи также весь пошевелился, но и в шевелении не обнаружил за собой никакого дома. Тут что-то не так.
Спутники мои, писатели, не раз тут бывавшие, ушли вперед.
Даже так: они не ушли, а как-то непонятно растворились, исчезли. Я остался один в аллее. Указателей тоже не было видно, и потом – стыдно мне, всевидящему зодчему, идти по указателям.
Вот! Справа невесомым прямоугольником нарисовалась голубая табличка, по которой мелкими белыми буквами шел текст. Я подошел поближе, вгляделся: что-то пишет Лев Толстой о пользе леса. Опять лес! Где же дом с колоннами? Нужно сказать, текст и табличка выглядели как-то казенно, безрадостно, бесперспективно – я имею в виду прямо видимую перспективу аллеи, в конце которой был все тот же лес.
Вверх, вверх – великаньего роста березы поплыли мимо. Как будто верхушками они зацепили и растащили в стороны низкие светлые облака, сплошь облегавшие небо; солнечные лучи пробились вниз и окончательно раздробили и рассеяли внутренний вид Ясной.
Слева, за частыми колоннами берез и как-то отдельно от них отворился яблоневый сад. Низкие, узлами скрученные деревья расцарапали воздух корявыми ветвями. Под прямым углом от Прешпекта в сад уходила узкая дорожка – вот, наконец! – я увидел что-то путное: за ветвями яблонь поднялся белый дом с небольшим треугольником фронтона. Я даже приостановился на мгновение: не это ли дом Толстого?
Нет, этот дом был невысок, ничем не украшен и, главное, стоял в стороне от центральной оси, от указующего в будущее Прешпекта. Нет, это не дом Толстого. Я опять повлекся вверх, но уже в некотором сомнении: кусты в конце аллеи приближались, но кусты эти были пусты, за ними громоздились только липы с угольно-черными стволами.
Где же дом?
Закончился асфальт, далее шла узкая и кривая дорожка, скоро терявшаяся в ничего не содержащих кустах. Парные колонны берез остались позади. Вот еще один малый дом, справа, такой же скромный, как и предыдущий, о двух этажах, широко расступившийся в результате нескольких пристроек (их я профессиональным глазом различил сразу). По фасаду его, словно косая челка по лицу невзрачного, опустившего глаза человека, свисала выцветшая серая маркиза.
И это не главный дом, наверное, какие-то службы.
Такова была первая смутившая нелепость: парадный Прешпект ничем не закончился, утонул в кустах.
Из одного упрямства я отправился далее по оси Прешпекта, влез в кусты, в путанице которых тропа едва не остановилась вовсе. Что за чушь? Все же я продвинулся по тропе, стараясь сохранить исходное направление, выпутался из кустов – и вышел на ровно утоптанную широкую площадку, вокруг которой все была зелень и черные стволы лип.
Увы, большого дома с белыми колоннами и тут не было видно.
Только справа придвинулся ближе тот разросшийся, с челкой по лицу малый двухэтажный дом. С торца он выставлял вперед небольшую веранду, очевидный новодел, в которой всего заметнее был узор, выпиленный неведомым умельцем в белых дощечках ограждения. Не то лошадки, не то собачки. Нелепость какая-то. И – ни души. Я забрел не туда, по всей видимости, на зады усадьбы.
Наверное, тот дом с портиком, который на полпути вверх по холму проглянул поверх яблоневого сада, – тот был дом Толстого. Все же в нем была парадность, было графство, хотя бы намек на него.
Я отправился обратно, вниз по холму, к тому дому, хотя на душе уже было нехорошо: как-то нелепо все складывалось, и отчего так быстро опустел сад, куда все, леший их подери, подевались?
…Вниз по Прешпекту, потом направо, по узкой дорожке. Вот он, тот «яблоневый» дом. Нет, опять не то, опять зады и сараи. Сбоку – серое ветхое строение с мемориальной табличкой, но главное – перед «графским» домом длинным фронтом стоит конюшня с глубоко вдавленными перед ней в темной грязи колеями. Это, вообще-то, более смахивает на хоздвор. Точно, не господский дом. И опять ни души вокруг. Я что, сплю?
Через отверстые врата конюшни видны космы сена и черная голова лошади. Внезапно меня окликают.
– Куда вы пропали? – пробегающее мимо встречающее лицо впопыхах: – Все ваши уже в доме Толстого и слушают экскурсию.
В доме Толстого? Значит, где-то есть дом Толстого. Где же он? А это что за дом?
Пауза.
– Дом Волконских. Тут жил князь Волконский.
Князь?! Я обвожу глазами хозяйственные строения. Лошадь машет головой.
– Ну… потом тут жила прислуга Толстых.
Это другое дело. А где же сам дом Толстого?
Но встречающий уже убежал. Исчез. Вот еще загадки!
Я отправляюсь далее с твердым намерением прочесать все яснополянское пространство, все эти березовые, липовые, яблоневые джунгли и отыскать, наконец, таинственный графский дом. Но вместо того забредаю по боковой аллее в совершенную глубину и тишину, где лес поднимается желтым фронтом и стоит одинокий столбик со стрелками; одна направляет к могиле Толстого, другая к его любимой скамейке, третья указывает мне за спину в сторону, откуда я пришел и, словно издеваясь, говорит: там дом Толстого. Спасибо.
Я заблудился окончательно.
Вот что: здесь властвует хаос, в котором могут сориентироваться только экскурсоводы, ходящие по указаниям этих вот табличек.
Не так, все гораздо серьезнее: здесь властвует текст. Эволюция Ясной как писательского места достигла своего предела: текст в нем победил, заговорил пространство.
Так и есть: по вершине «кремлевского» холма бродят дома-слова, которые требуют, чтобы их читали, а не разглядывали. Они кружат, повинуясь всяк своему грамматическому правилу, двигаются или останавливаются произвольно, бросая вправо от себя вместо теней недоуменные, длинные многоточия.
Такая же, кстати, словесная сутолока царит и в Москве, в московском, главном Кремле. Только там громоздятся слова-соборы, слова-дворцы, перекатываются из угла в угол Кремля огромными кусками сахара. Вместо многоточий в московском Кремле повсюду растут восклицательные знаки, безмолвно бухает царь-пушка, громогласно молчит царь-колокол, и в итоге составляется текст, парадный кремлевский текст.
То же и здесь – текст вместо пространства: слова, таблички, знаки и общее предложение-брожение.
Эта бумажная метафора немного меня утешила; я побрел по толстовскому словокремлю уже без цели, без надежды найти парадный дом Толстого, идеальную фигуру света. Среди зелени обнаружились занятные уголки, блики пространства: оранжерея (стрекоза уронила в траву огромное крыло), фрагмент регулярного парка, тенистого, старинного, точно отрезанного ножницами от вербального беспорядка усадьбы, одинокий флигель, не нашедший себе пары.
Наконец за частоколом высоченных старых лип вновь возникла веранда с резными дощечками. Я понял, что замкнул круг, завершил длиннейшее толстовское предложение.
Графского дома не нашел, да и бог с ним.
…Что-то изменилось. Вокруг резной веранды толпились писатели, весь их шумный рой. Воздух трепетал от разговоров.
Неужели эта веранда и то, что за ней, боком стоящий невзрачный дом с челкой-маркизой и есть дом Толстого? Похоже, что так. Ох, как это неправильно, неверно, противуархитектурно. Я испытал разочарование.
– Ну вот, опоздали, – сказал мне знакомый встречающий, тот, что говорил со мной возле дома князя Волконского. В смысле, дома для прислуги. – Экскурсия закончилась.
Ничего, еще успею. Еще наслушаюсь экскурсий. До того мне нужно решить одну великую загадку.
– Какую? – Он приблизился, радушно улыбаясь. Он, наверное, принимал меня за писателя.
Простую загадку. Куда подевался главный дом Толстого?
– В каком смысле – главный? Вот он, дом Толстого, – все еще улыбаясь, В. (встречающий) указал на дом с верандой. В темной пасти веранды копошились фигуры писателей. Дом поедал их.
Нет, это, наверное, флигель. Стоит как-то боком. Дощечки эти дурацкие. Это не главный дом. Где главный?
Улыбка сошла с лица В. Некоторое время он разглядывал меня с подозрением – не смеюсь ли я над ним, неужели я не знаю, что…
Нет, я не смеюсь. Я откровенно (архитектурно) озабочен. И чего такого я не знаю?
В. подошел ко мне еще ближе и сказал очень тихо, почти прошептал:
– Главного дома нет.
Как это нет?
– Вот так: нет и нет. Его давно, еще при жизни Толстого разобрали и вывезли. Продали дом.
Что значит продали? Это что-то удивительное. Ну, допустим… Я оглядываюсь, озирая широкую площадку с клумбой, скамейки с разбросанными, растекшимися, расслабленными телами писателей, и внезапно ко мне приходит сознание некоей важной пустоты, отверстия в пространстве, которое рисуется где-то рядом, в двух шагах от нас.
Хаос, который сопровождал меня полчаса, не менее, вдруг обнаружил центр. Или, скорее, минус-центр – провал, пустоту в центре.
Нет дома, продан дом.
Вон оно что! Теперь другое дело – первые мои блуждания делаются понятны. Этот безмятежно разросшийся кремлевский ансамбль столь асимметричен, хаотичен, бродит прозой, не имеет «стихотворного» размера – оттого что в центре его пустое место.
Где же стоял этот пропавший дом (где центр пустоты)? И какого он был размера?
– Он был огромный. Тридцать четыре комнаты. Три этажа, восемь колонн вот такого охвата. Что вы, это же известная, ужасная история.
Но прежде, чем рассказать мне эту историю, В. отводит меня в сторону, к тем старым черным липам, мимо которых я шел сюда, и, разведя руками как можно шире, показывает, где стоял тот главный дом.
Господи, конечно! Между флигелями, где же еще? Здесь есть два флигеля, только теперь они очень разны: один, правый, оброс пристройками – это и есть нынешний, неглавный дом Толстого, другой остался, как был, исходным невысоким кубиком, стоящим слева от (отсутствующего, исчезнувшего) главного дома.
Случилось то, чего я ждал с первого мгновения встречи с Ясной: классический чертеж в одно мгновение вокруг меня нарисовался. Конечно, здесь, между флигелями, стоял огромный дом. На самой вершине идеально округлого, пологого холма. Он замыкал Прешпект, он царствовал над окрестностью, он был замковым камнем в арке ансамбля, в сердце пространства, которое некогда во все четыре стороны света отсюда расступалось.
Конечно! Я замычал, сам разведя руки, расталкивая руками воздух от исчезнувшего дома во все четыре стороны.
В., глядя на меня, захихикал. Он был рад произведенному впечатлению.
Он не знал, насколько важно для меня это восполнение пустоты, так меня расстроившей в первые минуты прогулки. Теперь все встало на свои места. И даже деревья, эти черные старые липы, строятся по контуру исчезнувшего дома.
– Конечно, а как же, – сказал В. – Потому и строятся. Лев Николаевич сам посадил эти деревья. Вместо дома, точно на его месте. Он же виноват, он сознавал свою вину.
Какую вину?
Я выпучил глаза. В. посмотрел на меня с состраданием.
VIII
Внимание: с этого момента моя разбросанная, недоуменная, дошедшая до анекдота «архитектурная» повесть начинает понемногу собираться в целое. Обнаруживается точка сборки (смыслов); начинают сообщаться между собой не только здешние, сумбурные яснополянские впечатления, но и внешние, московские – заумный чертеж романа, который весь есть одно мгновение, странные, «зеркальные» северные воспоминания о том, как мне путала зрение и сознание колдовская стихия воды.
И Ока, разумеется, Ока, разделяющая русскую карту на разномыслящие и разносочиняющие, полярные толстовские страны. И даже Никола с хвостом – все начало собираться в некое многообещающее целое; однако по порядку.
Конечно, он прав, любезный В., – про «домовую» вину Толстого я должен был знать до приезда в Ясную. Некоторое оправдание было в том, что я не был ни толстоведом, ни, по большому счету, писателем. До этого мгновения, до слов В. «он же виноват», меня интересовали у Толстого только его заумные чертежи. И вдруг это «виноват». В чем виноват?
– Бог ты мой! Это же самое интересное. Главный дом был продан за карточные долги Толстого. Он сначала от этих долгов уехал на Кавказ, а потом продал дом.
Батюшки святы! Толстой проиграл фамильный дом в карты! Наверное, глаза мои сделались точно два малых блюдца; В. был явно доволен. Он, однако, не представлял, какая круговерть поднялась у меня в голове. Еще прибавилась в одно мгновение сцена карточного проигрыша Николая Ростова в «Войне и мире» – конечно, проиграл!
Толстой проиграл родительский дом в карты и после того, осознав свое святотатство, принялся за его восстановление. Отлично: этот мотив мне, архитектору, очень понятен. Но для Толстого, ловца слов, это было особое, ментальное восстановление. Он не стал возвращать дом наяву, строить его заново – он начал писать о нем, вспоминать его, восстанавливать на словах, в поле сознания. В романе, в книге. В сверхкниге, главная цель которой (теперь это очевидно) – восстановление, возвращение дома.
Нет, более того, шире – возвращение ушедшего времени.
Тут я вспомнил свои давнишние рассуждения[8] о том, что Толстой еще в детстве задался странной целью описать некий отрезок времени полностью, тотально. Чтобы все действия, мысли, фантазии – все, что происходит в сознании человека, – было переведено в слова. Я только не задумался тогда, какова была цель подобного сверхподробного времяописания. Теперь же, стоя в центре яснополянской пустоты, я понял, наконец, зачем ему была нужна эта совершенная полнота описания. Вот зачем: чтобы заполнить эту зияющую пустоту. Еще бы он не захотел тотального письма! Утраченный дом – не так, шире – утраченное, ежемгновенно утрачиваемое время можно восстановить в сознании только так, описывая его тотально, без единого пропуска, без единой потерянной буквы.
Это очень по-толстовски. Вспомнить и записать все, целиком и полностью. Иначе не состоится чудо восстановления времени. Затем ему и нужен был этот композиционный подвиг с упаковкой романа в одно мгновение, о смысле которого я до сего момента не задумывался, но только радовался этому целостному писательскому жесту – все в одном, все сейчас.
Чудо – вот что потребовалось Толстому; ему было необходимо чудо, в результате которого утраченный дом и с ним ушедшее прошлое восстали бы из небытия. Он захотел воцеления времени. Это его утопическое задание, выполнению которого он посвятил жизнь, вдруг со всей простотой (и неисполнимостью) открылось для меня.
Колени мои подкосились; я взялся рукой за шершавый ствол, уходящий в небеса.
– Между прочим, это дерево (кстати, не липу, а лиственницу) Толстой посадил первым. – В. невозмутимо продолжал свой рассказ, каждое слово которого, точно заранее заготовленное, вставало в нужную ячейку на новом, будущем, только-только осмысляемом толстовском чертеже. – Для него это было священное дерево. Когда приезжали гости, Лев Николаевич водил их смотреть на него, указывал клюкой вверх, на самую вершину, и говорил: вон на той ветке, видите? Там помещается диван, на котором я родился.
Я возвел вверх невидящие глаза. По черным ветвям, по морским волнам листвы прошло сплошное движение, словно кто-то дунул изо всех сил из одного угла огромной комнаты в другой. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами. Все изменилось в один миг.
IX
Так – разом, в одно облачное, ветреное мгновение мое отвлеченное исследование обрело второе пространство, нового Толстого, по-детски верующего в возможность соединения времен, возвращения дома и с ним, целиком, прошлого.
Ох, деревянная голова! Как же я забыл? Он же был сиротой, круглым сиротой. Мать умерла, когда Толстому было полтора года, отца он потерял в восемь лет. Разумеется, ему нужно было восстановление прошлого, ему нужна была встреча с родителями – для того в первую очередь потребовалось чудо. Ему – Левушке.
Ему нужен был кудесник. Не так: ему самому нужно было стать кудесником. Он и стал им: он устроил фокус со временем, сложил роман в одну секунду – для того и сложил, чтобы состоялось чудо.
И еще: непонятным, опережающим ход исследования образом я понял в тот момент, что это Левушкино чудо непременно должно было состояться над водой. В связи с водой, посредством прикосновения к воде.
Мгновенного – как к зеркалу, к сакральной плоскости воды-времени.
Несомненно, так сказался северный урок, следствие моих недавних водных приключений. Тут следовало бы сделать отступление и поговорить о некоторых особенностях водных обрядов язычников-северян; в частности, было бы интересно разобрать их отношение к феномену мгновения времени. Для них оно определяется тем кратчайшим промежутком, когда живая душа (это важно) пересекает поверхность воды; все равно что нырнуть в зеркало – в то таинственное, спрятанное, потустороннее пространство. Это мгновение перехода разделяет миры бытия и небытия. Жизнь покидает нас в одно неуловимое мгновение, но так же и даруется нам, так же мы просыпаемся, повисая на мгновение между сном и явью. Как будто мы живем, одетые в «водные» оболочки, толщина которых – миг. Однако разбирать эти финские тайны подробно здесь невозможно; нужно только учесть, что Левушке, никогда о них не ведавшему, они были непонятным образом открыты. Такими мгновениями-пересечениями (границы бытия-небытия) он размерял свою жизнь. С младых ногтей он интересовался этими «вещими» мгновениями перехода от жизни к смерти, от сна к яви[9]: улавливая их, он надеялся развернуть жизнь бесконечно. Такова была его задача: ему было нужно совершить языческого рода чудо, прахристианское, водное, лесное, обращенное к нижней (старшей) половине сознания.
Верхней, христианской половиной он не мог бы принять такого странного чуда.
Черные ветви лип все качались – работали ножницами, в пересечениях своих разрезая свет на мгновения; лес мигал миллионами глаз, веки этих глаз были листья. Солнце стыло в небесах. Внизу под липами было темно и сыро.
О производстве чуда посредством слова
Позже я во множестве разбирал толстовские начала (текстов) – по стихиям, по первоэлементам, по приемам времяуловления. В них определенно сказывается настрой на мгновенное, сокрытое, «водное» чудо.
Настрой Левушки – нужно сразу различать большого и малого Толстого, Льва и Левушку.
Допустим, так: большой, классический, «внешний» текст пишет-чертит Лев, умный, расчетливый, взрослый Толстой, но всегда за его спиной прячется волшебник Левушка с особого рода заклинанием. Он как будто выплескивает на чертеж большого Толстого пригоршню воды – и чертеж тотчас разъезжается пятнами, плывет и оживает.
Простой пример, с тем же чудесным «Детством»: первые строки и даже главы пишет Лев, расчетливый большой Толстой. Чертеж плюс текст: все движения слова и мысли продуманы, отточены, пригнаны друг к другу. Сюжет заводится как часы. Мальчика разбудили – в такой-то день, в таких-то обстоятельствах: Карл Иванович, немец, «механик» хлопнул мухобойкой у него над головой. С этого хлопка, как с выстрела стартера, начинается ровный текст. Очень ровный: тикают часы; первая фраза тикает и щелкает, рассыпается на суховатые числительные. Образок над головой мальчика, который задел неловкий Карл Иванович, качается как маятник[10].
Эта выверенная – внешняя – словомеханика действует, стрекочет, щелкает, геометрия текста чертится на протяжении нескольких глав: «Карл Иванович», «Maman», «Папа», «Классы». Но вот, наконец, «Охота». И тут же, немедленно мы как будто ступаем в воду: первая же фраза «Охоты» написана другим Толстым – Левушкой. Лес отворяет ему навстречу свою влажную пасть, пахнет водой – и тотчас же из уст Левушки проливаются другие, нечерченые слова. «Доезжачий, прозывавшийся Турка, на голубой горбоносой лошади, в мохнатой шапке, с огромным рогом за плечами и ножом на поясе, ехал впереди всех».
Я помню, как вздрогнул, впервые дойдя до этих слов: они другие – цветные, не заведенные немецкой машиной. Чудо совершилось – время раскрылось в его волшебной полноте: уже не гаммы, но мелодия полилась.
Эти чудесные переходы от Льва к Левушке я затем отыскивал постоянно – в «Казаках», «Семейном счастии», «Войне и мире». Особенно в «Войне и мире» – там они очевидно осознанны, погружения в «языческий» Левушкин текст пространны и подробны. Довольно вспомнить сцены охоты или святочные гуляния – там гуляет Левушка, ныряет из христианства в язычество, пересекая без страха сакральную водную плеву.
Так он пишет с того момента, когда в действие вступает вода, знающая древние секреты (восприятия) времени. Им пишет вода.
Вот что: мне крайне интересен этот Левушка, будто бы писатель, несчастный мальчик, лишенный родителей, лишенный дома. Его я встретил посреди рощи, выросшей вместо дома. Внезапно, вдруг, в одно мгновение пространство Ясной раздвоилось. В нем открылось тайное помещение, где поселился (скрылся) Левушка, мальчик с «медвежьими глазами»[11], пишущий водой, в воде, о воде.
Здесь он выглядывает из-за каждого дерева.
Чудесно (кудесно): я приехал в гости к колдуну и чудодею Левушке.
Мне стало не по себе, я принялся отмахиваться, точно угодил в ком комарья. В. по-прежнему лучезарно улыбался, хоть и отошел немного в сторону, не иначе принимая меня за помешанного.
…Блуждания мои оказались результативны. Обнаружено важнейшее двоение, сначала Толстого – на Льва и Левушку, затем Ясной Поляны – на явь и влажную лесную изнанку. Не разобрав этого принципиального двоения, нельзя понять волшебного действия толстовского текста. Их пишут двое: скрупулезно рассчитывает свои тексты первый, водные чудеса творит второй.
Большой Толстой и восьмилетний Левушка постоянно спорят, не совпадают один с другим. Один чертит, другой смывает чертежи, сажает рощи на месте дома; один наводит светлые фигуры (их я искал, совершенные фигуры света), другой превращает усадьбу в хаос, «кремлевское» брожение строений. Велит похоронить себя там, где спрятана зеленая палочка. Кстати, где это место? Еще мне предстоит рассмотреть это странное место. Там, наверное, кипит неслышный спор: спорят о вере Лев и Левушка.
Нет, лодка моего исследования не перевернулась, но обнаружила под собой темную языческую глубину.
Пространство поиска удвоилось (обнаружило второе дно, раздвоилось).
X
Теперь я подступаю к дому Толстого с новым чувством.
Неглавный дом, флигель, малая частица, подобие главногодома, исчезнувшего по вине Левушки – что такое этот дом?
Увеличение-уменьшение
С одной стороны, дом на глазах увеличивается (я подхожу ближе: окна режут стены – толстые, как в монастыре, белые бумажные стены). Дом растет в сознании: большой Толстой незримо умножает его литературное пространство.
С другой стороны, теперь я невольно всякую секунду сравниваю этот неглавный дом с тем исчезнувшим, главным домом, с его невидимой классической фигурой. Минуту назад возникла эта правильная фигура: на вершине холма расступилась плотная, граненая пустота. Теперь она, пустота, настоящая. Она непомерно велика. А этот флигель мал и с каждой секундой делается все меньше. Он придуман задним числом, превращен в музей, выставку очевидного. Новодельная веранда, тесный вход сбоку, намеренно удлиненное крыльцо – здесь должна уместиться очередь посетителей, ящик для сменной обуви (войлочные шлепанцы, которые вечно малы, с ветхими тесемками, которые никогда не завязываются на твердой пятке ботинка). Он уплощен, этот дом, он не пространство, а плоскость, глянцевый вид, плакат.
Передо мной два дома. Один входит в другой, спорит с другим, разрушает его, чтобы в следующее мгновение тот, другой, внезапно восстановился, вырос, навалился на вас тяжелой толстовской плотью.
Мне предстоит сложная экскурсия. Как войти в этот дом? Он увеличивается и уменьшается одновременно.
Нестойкий, двоящийся, он пускает меня внутрь – откуда-то сбоку, под мышкой.
Предметы в доме кажутся особенно плотными и тяжелыми, оттого что они части Льва Толстого – он их считал своими, смотрел на них, передвигал с места на место[12]. Ухоженные, породистые, немного надменные подлинники. Все они из того, настоящего времени. Наше время, едва коснувшись подлинной плоти прошлого, блекнет и мельчает.
И все же это макет, подобие, попытка. Теперь мне понятна суть этой попытки: этот флигель в глазах Толстого должен был стать тем же, чем был тот, главный дом.
Это была неисполнимая, драматическая попытка.
…Стоит войти в помещение, и тут же вид его начинает потрескивать и рваться. Отворяешь дверь, и – щелк! щелк! – вещи начинают играть в «больше-меньше».
Всякая дверь разом велика и мала: ищешь на ней ручку – она перепрыгивает то выше, то ниже руки.
Теперь понятно: та, что выше, для Толстого, нижняя для Левушки.
Передняя, главная зала, большой стол.
Тесная, совершенно не графская передняя – не комната, а горшок для фикуса. Из горшка вверх растет лестница, которая едва ли не шире передней. Понимаешься по ней, она как будто с каждой ступенью раздвигается шире – вот это лестница! На верхней площадке это уже, несомненно, графская лестница[13].
Потолок во втором этаже взъезжает очень высоко, белые стены расступаются, впуская между собой большую парадную залу – как это могло поместиться в столь невзрачном снаружи доме? Тут фокус Толстого удался: дом удвоился. По стенам между окнами развешены большие картины маслом; художник не пожалел краски, хлебосольные хозяева готовы досыта накормить вас увеличенной живописью.
Тут точно два размера. Один для вещей, другой для живописи. Один для прошлого, другой для настоящего (ненастоящего).
Это понимает большой обеденный стол, главный предмет в зале, – сам себе конструктор: стол сложен в пять и более раз.
Когда число гостей достигало семидесяти, он раздвигался на всю длину залы, грохоча стальными деталями. Вместе с ним раздвигалась и зала. Теперь стол сложен – сложено, спрятано его прошлое, парадное время. Так же упакованы, поставлены в угол его предобеденные грохот и звон.
Здесь очень звонкая тишина.
Можно истолковать ситуацию проще: двоение размера возникло в момент перестройки флигеля: так Толстой расширял свое семейное пространство. Новые помещения в сравнении со старыми оказались если не удвоенного, то по крайней мере «полуторного» масштаба[14].
История этого самоустройства-слома-расширения яснополянского флигеля довольно показательна.
Вернувшись с войны в 1855 году, ужаснувшись потерей главного дома и приобретением фигуры пустоты, Толстой поселяется во флигеле, в нем проводит несколько холостых лет – семь[15].
У него все по семь лет: эти семь, от войны до свадьбы, проходят в грезах и надеждах. В пестрой, неровной жизни, в фантомном браке с крестьянкой Аксиньей, в попытках общественной жизни – безуспешных.
Сюда же в 1862 году Толстой привозит жену[16]. Начинается новый семилетний цикл, по его замыслу, спасительный: задуман новый дом, новое семейное пространство, огражденное от смутного прошлого «сакральным» кремлевским браком. Здесь начинает расти его семья и, сообразно с ростом семьи (с ростом самоощущения Толстого-великана), прибывает в размере прежний малый флигель.
Похоже, в эти годы Толстой не намерен восстанавливать утраченный главный дом наяву. Средств и, главное, согласия судьбы на это у него нет[17]. И тогда, возможно, невольно Толстой принимается возвращать тот дом по частям, попредметно. Флигель полнится «увеличенными» вещами, первоклассными вещами и даже помещениями, как эта белая графская зала, втиснутая в дом второго класса.
Тут все понятно и одновременно противоречиво, трагично: даже и в таком дробном режиме тот дом невозвратим. Оттого, наверное, незаметно шатается, неслышно потрескивает бумажный флигель – архитектурная задача, перед ним поставленная, невыполнима.
Выполнима другая (ему кажется, что выполнима): вспомнить все, записать все. В этом смысле его пребывание во флигеле, расширение флигеля не есть простое расширение дома для растущей семьи. Это расширение воображаемого дома для помещения в нем полноты времени. Толстой восстанавливает дом в сознании и для того – в том числе, для того – пишет роман. В эти же годы он пишет главную книгу об озарении памяти, о чуде обретения полноты времени – о том большом, исходном доме.
Он строит дом-текст, заполняя словом пустоту на вершине холма.
Сомнения в этом сверхзамысле, в том, что исполнение возможно, обрекают его на постоянное двоение души, двоение собственного размера. В эти годы он точно Гулливер. Он великан среди лилипутов; самомнения в нем довольно. Стоит почитать дневники тех лет, что пришлись между Севастополем и женитьбой. Ему надобно сотворение нового мира, на меньшее он не согласен. И в то же время он лилипут среди великанов (прошлого?), он виноват, умален перед прошлым, он – недоросль, ни на что не годный, «никудышный»[18] мальчик Левушка.
Кабинет и спальня
Нет ничего интереснее для архитектора, нежели рассматривать жилище Гулливера. Рано или поздно в нем отыщется место, откуда начинается это странное двоение. Вот оно, это место.
Анфилада, ведущая из залы вглубь дома, разъезжающаяся как стол на сто персон, приводит к кабинету и спальне.
Здесь заканчивается игра в увеличение-уменьшение пространств.
Отчасти потому, что две эти комнаты относятся к исходному строению флигеля, пребывают в его первоначальном «сакральном» контуре. Это важно: они не пристройка, они входят в оригинальное (княжеское) строение Ясной.
Здесь происходит куда более сложная игра: в этих двух комнатах все размеры смешаны. Еще бы – здесь задумываются самые размеры, расстояния, пространства, в этих комнатах творится весь толстовский мир. В спальне этот мир снится, в кабинете воплощается в слове.
Лаборатория из двух комнат: в ней простительны беспорядок и гипсовые (бумажные) слепки.
В кабинете у окна – портрет Диккенса.
Это важная подсказка. По отношению к Диккенсу Лев Николаевич испытывал в разном возрасте разные, порой полярные чувства. Это связано в первую очередь с определенной писательской ревностью. Диккенс – один из отцов-основателей нового течения в литературе, которое в данном случае уместно назвать направлением «мгновеннописателей», фокусников, исследующих и использующих феномен восприятия времени как бесконечно расширенного сейчас. Он одним из первых – осознанно, расчетливо – принялся описывать воспоминания, озарения, вспышки сознания, что позволяло ему свободно перемещаться в пространстве книги. Писать из конца в начало, первую часть после второй, рассказывать об уже совершившемся и затем возвращаться обратно и писать будто бы заново, «не зная» того, чему суждено совершиться. Но главное, всегда иметь в виду точку события, композиционный центр книги. Так он выдумал (в переписке с Эдгаром По) новый жанр – детектив, в котором это центральное событие – преступление – может быть описано в начале или в конце или вовсе остаться за пределами книги, но в любом случае гравитация сочинения оставит его в центре восприятия читателя. Это-то, событийное, письмо выдумал Диккенс; Толстой, погруженный в свои герметические опыты, узнал об этом не сразу, наивно полагая, что только ему дозволено писать в жанре озарения, чудотворения, и, когда узнал, что его опередили, был потрясен, разочарован, впал в кризис, из которого выбирался много лет. Он надолго возненавидел Англию и англичан за то, что а) они опередили его и б) использовали великий секрет «мгновеннописания» чересчур технически, утилитарно[19]. Впрочем, в итоге он простил им этот грех (тем более что его секрет так и остался неразгадан) и – заслуженно – возвел Диккенса на пьедестал. Толстой признал в нем своего учителя, отсюда портрет в кабинете, но нужно знать, каков пульс размера, какое уменьшение-увеличение Диккенса стоит за этим портретом.
Так в кабинете сходятся противоположные полюса (толстовского писательского сознания): то, что мало, может сделаться в одно мгновение велико, и обратно.
Здесь же развешены картоны с черно-белыми фрагментами Рафаэлевой Мадонны. И к ней Толстой относился очень по-разному, контрастно, пристрастно, однако развесил в кабинете эти картоны – несомненно, с лабораторной, исследовательской целью. Ему необходимо было видеть, как приобретает сакральные свойства нечто земное и очевидное: лик женщины, наведенный углем. Ничего нет священного ни в женщине, ни в угле, но таинство происходит, является икона, отворяется невидимое окно в мир иной, чудесный, больший.
Лаборатория: инструменты (мысли), разложенные в искусственном беспорядке.
Диван, на котором родился Толстой, – этот диван сопровождал его всю жизнь; хозяин уплотнил его своим немалым телом до твердости скамьи.
Какие-то стаканчики, надетые поверх свечных огарков. Что это еще за стаканчики? Все в кабинете накрыто разного размера стаканчиками.
Нам объясняют: их поставила Софья Андреевна.
Софья Андреевна после кончины Левушки в ноябре 1910 года решилась на странный эксперимент. Она попыталась остановить в доме время. Это было произведено почти механически и в то же время – магически, «чудесно». Похоже, С.А. следовала метафизическим рецептам Толстого – так, разумеется, как сама их понимала. Протяжение времени для нее уже не имело смысла: муж умер, вместо длительности бытия пришла его статика. Тогда и явились стаканчики: они должны были зафиксировать мгновенное (заключительное, предельное земное) состояние предметов в кабинете. Огарки свечей, открытый посередине том Достоевского – все было накрыто стаканчиками, схвачено как на траурном фото.
Наверное, Софья Андреевна очень по-своему поняла доктрину мужа о переполненном мгновении. Другой вопрос, почему из миллиона мгновений, которые они провели вместе, она выбрала именно это – трагическое, конечное, когда Толстой ушел из дома, ушел умирать? Она «сфотографировала» момент семейной катастрофы с усердием, которое всегда ее отличало. В кабинете-лаборатории, где главным заданием хозяина было остановить время, после пассов С.А. пространство как будто остекленело. Много стекла в этом странном кабинете, самый воздух в нем есть наполовину стекло.
…За кабинетом спальня. Она не то чтобы пуста; предметов в ней довольно, но белого все-таки больше. Сколько в кабинете стекла, столько же в спальне белого. Отстраненного, больнично-белого. В тазу на табуретке большой кувшин, открытый широким раструбом, – белейший, блестящий, точно облитый сметаной.
Вместе выходит палата, где лежит (лежал, из которой убежал) больной. Наверное, сказывается знание о том, что здесь произошло. Или это результат позднейших перестановок, опять-таки произведенных со знанием того, что здесь произошло.
На фото спальни, сделанном при жизни Толстого, кровать стоит вдоль стены, над ней теснятся мирные картинки. Но вот еще одно, позднее фото: 1909 год, Толстой говорит с доктором Маковицким – кровать стоит так, как теперь (как в палате): поперек комнаты. И сразу побеждает белое; портрет умершей дочери посреди стены тонет в белой пустоте.
Таков здешний стиль: больница, школа, башни, спальня – все точно из гипса; ухватили последнее мгновение, поместили в гипс.
XI
…Если из спальни, где жив один только зевающий кувшин, по узкой крутой лестнице спуститься вниз, можно, сделав шаг в сторону, попасть к научным работникам. Они продолжают строить дом-макет: выклеивают жизнь Толстого, искусственную фигуру из бумаги.
Шаг в сторону, и ты в другом времени, провалился как в полынью. Заглянув в настоящее, невольно вздрагиваешь: пространство в этом помещении как будто вывернуто наизнанку.
Если представить дом организмом, единым телом, получится, что в живом теле, в некой его потайной полости сидят научные работники – его же, толстовское, тело изучающие. Странная метафора. Ученый, изучающий гиппопотама, сидит у него в брюхе и занимается формообразующим, бегемотообразующим исследованием. Нет, конечно, тут не так карикатурно просто, тут сложнее. Толстой, спрятанный в пещере прошлого, скорее, мамонт: его по косточкам собирают литературоведы-палеонтологи.
Их в первую очередь интересует взрослый, «большой» Толстой; замечают ли они в своем оптическом усилии мальчика-с-пальчика Левушку?
Сложность в том, что в Ясной Поляне нет целого организма дома, есть его спорящие составляющие – вздорят, ссорятся друг с другом два Толстых, великан и лилипут. Все трещит по швам, всюду несовпадения, большие комнаты теснят малые, предметы роятся, меняют размер, Софья Андреевна прихлопывает их хрустальными стаканчиками.
Комната со сводами
Здесь я, наконец, успокаиваюсь.
В самом деле, в борьбе Льва и Левушки должна была найтись точка равновесия, в которой могли бы помириться спорящие возрасты-размеры Толстого. Вот она, эта точка. Внизу, в первом этаже, в основании дома, в комнате со сводами она обнаруживается в центре потолка.
Едва я вошел в эту комнату и возвел глаза к потолку, как сразу понял, что добрался до центральной точки чаемого мной яснополянского чертежа.
Скромный рисунок, диагональный крест на потолке; я даже усомнился: здесь ли начало толстовского черчения?
Фигура света перевернута: она не под ногами, а над головой – пространство прошлого в глазах Толстого помещается выше настоящего. Фокус бытия вверху, в нем собран узел толстовских времен и пространств.
Как мал, однако, этот узел света.
Потолок довольно низко.[20]
Так даже лучше (машу руками, едва не касаясь пальцами побелки) – итак, крест на потолке есть исходная точка толстовского текста-чертежа.
Я узнаю его. В романе «Война и мир» виден этот крест.
Вспомним: последнее видение, сон, который наблюдает Николенька Болконский[21] в то мгновение, когда Пьер наверху говорит с Наташей. Вспомним еще раз: в это заключительное мгновение память Пьера внезапно озаряется. Бьют часы, в романе не упомянутые, но существующие на самом деле, бьют полночь с 5 на 6 декабря 1820 года. Начинается праздник, главный в доме Толстых: великие фамильные именины[22]. Входит невидимый, с трепетом ожидаемый Левушкой владетель времени Николай Чудотворец. И одаряет Пьера совершенной памятью: Пьер вспоминает (понимает) все. Он же дарит спящему мальчику видение будущего.
Понятно, какое будущее видит Николенька, – восстание декабристов, в котором участвуют он и Пьер, одетые в каски древних римлян.
Понятно все, кроме славы – мальчик видит во сне славу. Очевидно, что имеется в виду некий геометрический рисунок: позади Николеньки и Пьера – огромное войско, составленное «из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью… Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее».
Непонятно, что такое эта слава. Первое, что приходит на ум, – Христос в славе, в центре сходящихся золотых лучей. Такое изображение помещается на внутреннем куполе церкви или в перекрестии ее сводов (это ближе, я стою как раз под таким перекрестием, только не расписанным, – один простой крест, но уже ясно, что такое этот крест, что мы в храме); так Христос собирает, фокусирует пространство церкви, пространство времени.
Толстой скрытым «архитектурным» образом завершает роман, подводит его к фокусу озарения Пьера, и с ним – к видению Николеньки. Это одно переполненное мгновение, фокус времени, который обнимает и связывает весь роман.
Легко предположить, что именно этот фокус наблюдает Толстой во время работы над книгой в перекрестии сводов в комнате со сводами, единственной, оставшейся от той Ясной. Это перекрестие означает для него неразрушимую связь с тем домом, с тем временем, тем счастьем.
Да, такое было бы нетрудно предположить: здесь именно, посреди невысокого, слабо освещенного потолка расположен видимый фокус книги.
Человекофокус – Толстой с его помощью обнаруживает себя в центре времени. Человек, воспоминающий и сознающий себя, есть важнейший фокус; он должен быть помещен в очевидность земной истории, для того чтобы обрасти новой, большей по знаку сложности историей.
Она, эта чаемая Толстым история, и есть пространство времени.
Пространство времени озаряется (сознается) мгновенно, роман есть мгновение – так проявляет себя композиционный замысел Толстого.
Роман есть храм, точно рассчитанный, сведенный к заключительной (высшей) точке купола, озарению Пьера.
Толстой обустраивал храмовое строение книги; неудивительно, если им было задумано восстановление, воцеление времени. Он намеревался восстановить утраченный дом как храм.
Тот дом был храм – вот важная мысль.
И еще: тот дом не просто был, но стал храмом в воспоминаниях-прозрениях Толстого. Исчезнувший, постоянно воспоминаемый, он с годами в его сознании превратился в храм.
Храм прошлого, храм времени был необходим Толстому (не Левушке, лешему, язычнику); он составлял цель его исканий. Затем и была нужна слава как непременный элемент строения храма, точка схождения перспективы на внутреннем куполе, где Христос связует времена. Николенька Болконский в последнее мгновение романа видит эту славу во сне, в комнате со сводами.
Или не во сне? Вот же она, видна наяву, прямо на потолке. В «крипте» флигеля, в точке пересечения старых (княжеских) сводов. Остальное – Ясная Поляна и роман – строятся вокруг этой Николенькиной, Никольской точки. Вокруг нее, неподвижной, совершаются пестрота и спор размеров, пробы, разочарования, новые и новые попытки самообустройства автора (спасения в восстановленном, храмовом помещении дома).
…Довольно! Для первого посещения дома впечатлений достаточно.
Шагнув через низкую-высокую дверь (опять, опять!), я выпадаю из чрева дома-бегемота.
Словно через сито, с небес лиет неяркий дробный свет. Белый флигель, дом-музей после экскурсии как будто пошевелился, ожил, сполз по холму.
Сентябрь, Левушкин месяц – поверхности пространства скользки.
Сползаю от дома по холму к небольшого роста сосне (под ней Толстой встречался с посетителями-паломниками; еще одно сакральное место), оглядываюсь. Дом встает во весь широкий фронт, смотрит на меня строго, немного настороженно.
Маркиза, висящая наискосок поверх балкона второго этажа, намокла и покосилась еще более. Что-то важное прячется под ее серой тканью. Я подхожу вплотную к стене: дом дышит, нет, это не бумажный макет, – заглядываю под серый длинный плат.
Под ним, в треугольнике фронтона – окно, большое, полукруглое. Зачем они спрятали окно? Его при первой встрече мне не хватило, чтобы признать в доме классическую постройку. Отхожу обратно, пытаюсь вообразить дом без этой нелепой маркизы. Выходит вот что: без этого серого навеса, уничтожающего всякую симметрию сооружения, делается видно, что у флигеля флюс. Дом пристроен механически – слева приставлены три окна, такие же, что в старой части, словно фасад взяли за щеку и оттянули в сторону.
Для вящей уверенности я закрываю полдома ладонью то справа, то слева, щурю то один глаз, то другой – точно, маркизу хитроумные хозяева повесили, чтобы скрыть архитектурный флюс! Еще и балкон, приставленный случайно и оттянутый в другую сторону. Балкон закрыть ладонью, горизонтально, на всю длину. Так и есть, маскировка. Все эти украшения не более чем камуфляж, оформительские трюки. Так музей делается условно скромен, зато с виду цел, разве что странно асимметричен.
Отнимаю ладони от дома, опускаю руки.
Передо мной стоит директор музея Владимир Ильич Толстой. Улыбается, а у самого вид хитрый, очень хитрый вид.
Спрашивает:
– Что это вы тут меряете?
Дом. Так… из интереса. Добрый день. Я, вообще-то, архитектор.
– А знаете, – говорит он, улыбаясь вдвое хитрее, – какая у нас в семье Толстых есть пословица?
Какая? Я изображаю локатор, весь обращаюсь в слух.
Он делает паузу:
– Во всем виноват архитектор.
XII
То-то я раздвоен, весь как-то расщеплен. Говорю же, сюда лучше приезжать писателям (Толстой кивает; нет, он уже ушел, директор Толстой; невидимый Лев Толстой кивает); им тут хорошо, им не виден дом с флюсом, от них скрыт рисунок вневременных пустот и трещин, повсюду шевелящихся.
Писателям неведом «кремлевский» хаос строений-слов, дорожек-предложений. Для них здешнее роение словес есть норма: вместо зрелища – текст о Ясной Поляне, привычный, слитный текст. Везет, однако, писателям! Верующий народ; они веруют в Левушку и чудо.
Нет, в самом деле, следует признать: восприятие людьми слова этого необыкновенного места носит черты неотчетливо религиозные. Они могут того не замечать, смеяться, шутить, порой рискованно, над святостью толстовской Ясной, все равно их отношение к ней останется опосредованно сакрально.
Мне никогда такого не достигнуть. Стой на земле, води руками, закрывай трещины на фасаде плоскими бумажными ладонями. Сам виноват: разъял сухие очи, набросил сети-чертежи на место, всякою чертой живое и подвижное.
С другой стороны, я, архитектор, «старше» их. Пространство старше слова. Лев старше Левушки – об этом следует помнить, разбирая метафизическую картину Ясной.
Толстой уехал отсюда в восемь лет, маленьким мальчиком. Он был от этого места отрезан (зарезан, задушен) известием о смерти отца. Затем он «воскрес» – другим, московским, казанским человеком – и вернулся в Ясную только спустя десять лет. Все его дальнейшие опыты, ментальные, литературные, проходили уже в режиме рефлексии, в состоянии сознания, много превосходившего сознание «оставшегося» в Ясной Левушки.
Тот так и остался меньшим, наподобие Маугли, только северным, русским Маугли. Остался язычником – в стихийном, детском понимании. Искателем древнего, водного чуда, мальчиком, бегущим от пространства, от внятного, зрящего чертежа бытия.
Он остался и продолжил свои древние камлания – судя по тому, в какое незрящее состояние приведена Ясная. Толчея слов, зыбкие строения смысла, старые деревья вместо домов, холм с закрытыми глазами. Все так и есть, и потому так, что по холму бродит невидимый мальчик Левушка.
Занятное место; литературный, бумажный Эдем. Его история, точно песком и илом, занесена словами; следует разобраться в ней «археологически», архитектурно.
(Конец первой части)
∙
[1] Вторая часть книги эссе «5 вопросов Льву Толстому»; первая часть была опубликована в журнале «Октябрь», 2004, № 10.
[2] До Толстых (нынешних) дошли мои рассказы о композиционных фокусах Толстого. Я был зван в Ясную. В сентябре каждого года там проходят толстовские писательские встречи. На одну из таких встреч (1998) я и отправился. В самом деле, это был важный поворот в исследовании: я поехал, вооруженный «оптической» теорией, с самым серьезным намерением сопоставить отвлеченный чертеж романа с реальной обстановкой места, этот роман произведшего.
[3] Здесь возникает непростая тема, к которой еще не раз придется вернуться. Толстые не просто отошли, но отпали от Волконских. Это было результатом мезальянса: один из князей Волконских нажил сына со служанкой. Этот-то незаконный сын, получивший впоследствии прозвище Толстая Голова, и стал первым в роду Толстых. Новая фамилия соответствовала его физическому облику: он был велик и несоразмерен частями тела. Важнее, однако, что он был бастард: от этого потянулись многие сюжетные линии – генеалогические ссадины, которые будут постоянно напоминать о себе, досаждать Толстым и Толстому.
[4] Месторождение Александра Пушкина. – «Октябрь», 2002, № 10.
[5] «Подворье» Ясной Поляны в Туле – выставочный зал, издательство, книжный магазин. Эти дома, как в свое время иностранные посольства в Москве, отличаются от местного окружения: они подчеркнуто чисты, гладки, «иноземны». Рассмотрев их внимательно, поверишь поневоле, что Ясная есть государство в государстве, этакий тульский Ватикан, пребывающий в пределах собственного, суверенного пространства.
[6] Впечатление нечеловеческого продолжения его тела столь сильно, что в Туле этот памятник называют кентавром.
[7] В свое время это была большая Киевская дорога, главная тогдашняя трасса из Москвы на юг. Ясная Поляна воротами выходила прямо на бойкое шоссе. Теперь большие дороги далеко обходят Ясную; осталось только неясное ощущение (в памяти пространства) – здесь пролегла глубокая колея. Сегодня она по самые края залита тишиной.
[8] Первая глава. – «Октябрь», 2004, № 10.
[9] Повесть «Детство» вся построена на этом фокусе: мальчик, просыпаясь, пересекая «водную» преграду сна, как будто заглядывает в лишнее, большее пространство. Проснувшись, он внезапно заговаривает о смерти матери, после чего повесть устремляется, точно на лодке без весел, на которой невозможно повернуть в сторону, – к концу, к смерти матери. Путешествие на лодке без весел – еще один характерный северный образ, символизирующий неумолимость течения воды-времени.
[10] Это производится почти демонстративно – мы уже знаем (см. выше), что автор «Детства» успел завести другие часы: между сном и явью мальчик побывал на мгновение в ином, большем времени, где оно не линия, но пространство, где видно, что случилось в прошлом и что совершится в будущем, где видна смерть матери. Чудо открыло мальчику очи в большее время. Нам остается только ждать, когда его панорама вновь нам откроется, когда вновь совершится чудо прозрения посредством слова.
[11] Так о Толстом пишет Чехов; судя по толстовским портретам, точное наблюдение. Не взгляд из леса, но взгляд самого леса.
В фильме Бондарчука, который много интересного разглядел в толстовском романе, в сцене охоты отдельным кадром снят этот взгляд. Так смотрит волк, которого поймали охотники; его связали, закинули на лошадь и смотрят ему в глаза. Мы смотрим: во весь экран отворяется волчья морда с едва шевелящимися зрачками.
[12] Дом-музей Толстого, точно бабушкин сундук, полон подлинных вещей. Сохранность интерьеров удивительна. Уважение потомков к гению Л.Н. обернулось уникальным домосохранительным опытом, равного которому нет в нашем (разреженном) историко-культурном пространстве. Единственный урон музею был нанесен во время войны, когда немцы, в 1941 году ненадолго захватившие Ясную Поляну, отступая, подожгли дом. Работники музея, жившие по соседству, сумели быстро потушить огонь. Частично пострадала спальня Софьи Андреевны: фрагмент внешней стены, картины и фото, на ней располагавшиеся. Остальное осталось цело. Это уцелевшее целое составляет особого рода «межвременное» поле, разом вас поглощающее, убаюкивающее, переносящее в другую эпоху. Здесь не просто сумма подлинных вещей, но подлинное еще и то, что между ними.
[13] В этом соревновании масштабов исключение составляют книги. Их тут множество; уже в передней толпятся вдоль стен большие желтые шкафы. Книги не обманывают взгляд, не двоятся в размере, оттого, наверное, что переполнены словом. Книги живут в собственном пространстве, которое не совпадает с музеем, выпадает, выдвигается из него, точно ящик из письменного стола.
[14] Тот же прием с умножением масштаба Толстой применил, расширяя московский дом в Хамовниках. В Москве разность в размере старых и новых помещений еще заметнее, чем в Ясной. Не оттого, что так велики новые комнаты, а оттого, что очень малы старые: потолок в них ложится вам на голову, кровати занимают большую часть спален (спаленок), велосипед Толстого, повернув руль, едва помещается по диагонали в одном из этих оклеенных обоями кубиков. Новая же зала в «увеличенной» пристройке Хамовников циклопически велика; будуар Софьи Андреевны готов вместить все старые спальни вместе взятые. Теперь, в сравнении двух домов, делается очевидно: это было осмысленное действие Толстого. Он, точно великан, вламывался в старое тесное помещение, раздвигал его под себя, нарушая все законы устроения традиционного господского жилья.
[15] 1855–1862: от севастопольского поражения, составившего для Л.Н. точку общей русской и одновременно очень личной катастрофы, до судьбоносного брака с Софьей Андреевной в сентябре 1862 года.
[16] Свадьба с Софьей Андреевной – еще одно «архитектурное» событие, которое нужно оценивать в контексте саморазмерения Толстого. Он венчается в Кремле, в дворцовой церкви Рождества Богородицы. По идее, просто: венчание по месту работы тестя – отец невесты, Андрей Евстафьевич Берс, служит в Кремле лейб-медиком. Но это простое объяснение не касается внутренних переживаний Толстого. Свадьба на Боровицком холме обозначила для него высшую площадку самоосознания, апофеоз надежды на возможность производства чуда. На окончательное, царское, кремлевское спасение. В Кремле Толстой почувствовал себя великаном. Вернувшись в Ясную, он принялся насаждать этот новообретенный великаний размер. Флигель стал ему трижды тесен, закачался, зашатался, затрещал по швам.
[17] Вспомним о карточном проигрыше: Толстой-сочинитель авторским образом сознает, что одним махом проигранный дом можно вернуть только «симметрично» – разом, чудесным, счастливым жестом (идеальным текстом).
[18] Никудышный – его семейное прозвище и даже самонаименование Толстого, стойко сохранявшееся в юности и в первые «взрослые» годы. Толстой клянет себя никудышным в первую очередь за то, что не может применить странную силу, которую в себе ощущает. Силу, потенцию чудопроизводства. Никто в семье не верит в эту силу. Это оборачивается для юного Толстого своеобразным комплексом неполноценности, от которого он не может избавиться. Он то и дело срывается точно в пропасть в бездеятельное или саморазрушающее времяпрепровождение, в «никудышность». Но с тем большим рвением, взяв себя в руки, он вновь и вновь берется за свои времявосстановительные опыты: ему нужно доказать себе и всем, как он силен, насколько обоснованно его упование на производство чуда.
[19] См. рассказ «Люцерн», на первый взгляд, посвященный политическим и социальным вопросам, но на самом деле продиктованный писательской ревностью, досадой автора, которого обошли с его сокровенным изобретением.
[20] Об этой комнате пишет Шкловский, как о части утраченного, первого дома. Это правильно и неправильно. Точнее было бы говорить о части исходного ансамбля, включающего большой дом и флигели. Здесь флигель, его срединная часть. Главный дом исчез окончательно и бесповоротно, здесь только напоминание о нем. В этой комнате можно разве что размахивать руками, выстраивать, раздвигать возможно шире поле тотальных воспоминаний, писать роман о первом, лучшем доме.
[21] «Война и мир», эпилог, часть I, глава XVI.
[22] Все главные герои семейных воспоминаний Толстого – Николаи: дед, отец и старший брат. Потому для него так важен этот праздник (мы еще вернемся к трем Николаям). Поэтому Толстой подводит, подверстывает свой чудо-роман к большим Никольским именинам. Он завершает ими роман. Но прямо об этом писать не решается: слишком сокровенны детские воспоминания, связанные с этим днем. Зато он указывает точную дату чудотворения: полночь накануне Николы Зимнего 1820 года. Подробнее о Никольском празднике Толстых – см. в книге «Московские праздные дни».