Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2011
Анатолий Найман – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Родился в Ленинграде. Живет и работает в Москве. Автор романов, поэтических книг, переводов французской средневековой поэзии. Постоянный автор журнала “Октябрь”.
Анатолий НАЙМАН
Любезное отечество
повесть
1
С самого начала шло не просто гладко, а победительно демонстрируя удачи. Как естественное продолжение краха советского режима и необходимое следствие перемен. Как будто он держал в руках телескопическую трубку в собранном виде, длиной в дирижерскую палочку и, без напряжения потягивая за стерженек внутреннего, самого маленького диаметра, раздвигал свое везение часть за частью, пока оно от двери его московской квартиры не дотянулось до “Шереметьева”, оттуда через океан до Джей-Эф-Кей, до Манхэттена, до Нью-Джерси-Пайк, до городка и знаменитого колледжа в нем, которые носили одно и то же старинное шотландское название.
И с самого начала что-то не заладилось на периферии души. С американки, сидевшей в самолете в соседнем кресле, которая, знакомясь и узнав, зачем он летит, пришла в восторг: я этот колледж кончила! Тут же ее лицо приняло торжественное выражение, и она произнесла: “Если вы там понравитесь, считайте, выиграли джек-пот, это сделает вашу жизнь”. По-английски: это отсортирует вашу жизнь. Его первая реакция была как на еще одно подтверждение удачи. Укладывающееся в приподнятость сладкой мелодической волны carpe diem. Однако отдаленное чувство просквозило ее диссонансом. Легчайшим, не на что обращать внимание, тотчас забыть – но зачем же так уж сразу “жизнь”? В пятьдесят-то лет. Он летел преподавать русскую поэзию, всего лишь. Пожить в другом пейзаже, обнюхаться с другими людьми, заработать. Спросил: в каком году вы кончили? О, пятьдесят лет назад. А он по виду решил: ровесница. Выходит, минимум семьдесят – и еще один сквознячок: что же это ты выглядишь на пятьдесят, когда тебе семьдесят? Тут всё не так. И не обязательно, что правильно у нас – но немножко неприятно, что тутошнее может быть обман.
Фрэнк ждал его на автостанции. Перенесли вещи в машину, километра через полтора (милю, поправил он себя – с удовольствием, без дурацких этих сторонних рефлексий) въехали в лес (?), парк (?), “зеленую зону” (?). Из-за голых деревьев на заснеженных склонах холмов выныривали и пропадали дома в два, в три и в четыре этажа, с колоннадами, балюстрадами, французскими окнами, чем-то еще, все казавшиеся красивыми, как… Не как, а виллы, сказал он себе. Белый дорожный знак объявлял: “Не мусорить. Штраф $ 1000”. Правда? спросил он, тысяча? Его зарплата была две с половиной. Здесь живут богатые люди, объяснил Фрэнк. Он понял, дескать, могут так платить. Фрэнк кончил: не любят, чтобы у них мусорили. Кстати – вынул из кармана пиджака конверт, – тут тысяча. До первого чека. На оформление документов уйдет несколько дней.
Дорога выкатилась на ровное место, в город. Городок. Рассекла центр – крепость банка, небоскреб госпиталя, железнодорожный вокзальчик (за ним что-то псевдосредневековое на полого поднимающейся возвышенности), супермаркет “Акмэ”. Не забыть пошутить со студентами, когда дойдет до акмеистов. Свернули, въехали в… – “Поселок хуторского типа”, сказал он Фрэнку. “Поселок, хуторского, типа, – повторил Фрэнк. – Понял. Вот мой дом”. Трехэтажный, но куда до тех на холмах. Снег лежал только там, где не-зимой дают расти траве, а асфальт был чистым, внесезонным. Всесезонным. Как, интересно, это тут: вне– и все-?
За дверью их ждала Нора – жена с тех пор, как Фрэнк вернулся лейтенантом ВВС с “Пурпурным сердцем” над левым нагрудным карманом. Что запечатлела фотография, висящая сейчас на стене в столовой. Нора на ней была, как Дина Дурбин в трофейной “Сестре его дворецкого”. Но Фрэнк! – как тот, кого “немного Ты унизил пред ангелами”, хотя и в военном мундире. Нынешняя Нора явственно на фотографическую походила, однако еще больше на ту американку в самолете. Что, неужели они для него американцы, а уже потом такая-то, такой-то? Как для китайцев? По аналогии с китайцами для белых? Ерунда. Фрэнк – Фрэнк, даром что американец. Но что-то это наблюдение добавляло неприятное к неприятному ощущению себя не “своего”. Какого-то себя не-себя.
Фрэнк возник четверть века назад. Молодой профессор, новейшая советская история, преподает в этом самом старинно-шотландском колледже. Позвонил в дверь в Москве, пришел по чьей-то, так до конца и не выясненной, наводке – поговорить о новейшей советской литературе. Антисоветской. Старше его на пятнадцать лет, ветеран Второй мировой, летал на Б-17, “флайинг фортресс”. Американ из кино, лучше не бывает. В один прекрасный день выслан из СССР в двадцать четыре часа. Пропустив десять лет – минимальный срок, чтобы все так-сяк улеглось, нонгратость отменилась, – приехал и раз в два-три года стал приезжать, приходить, водить в “Березку”, сидеть целыми вечерами болтать. И одновременно стал присылать ему официальные приглашения за подписью президента колледжа и с печатью – на конференции, на чтение цикла лекций, на семестр райтер-ин-резиденс. И из других колледжей и университетов стали приходить, и от AAASS и AAAL, и были, кроме Фрэнка, у него в этих кругах добрые знакомые, но связывал эти спецпочтой доставляемые, требующие расписки в получении конверты почему-то только с ним. И, как оказывалось, три четверти исходили действительно от него. Один из каждых трех-четырех он нес в ОВИР и через два-три месяца вынимал из почтового ящика открытку с отказом. На этот раз непостижимо, пройдя дюжину инстанций, сработало, он стал из первых таких прорвавшихся. На едва успевшем приподняться над мертвой зыбью гребешке перемен.
Между прочим: Фрэнк – Фрэнк, но немного другой, чем в России. Там он был молодой, когда впервые появился; не меняющийся с годами. Моложавый, когда за прошедшие двадцать пять лет все-таки изменился. Стало быть, шестьдесят пять на сегодняшний день. Замечательно выглядит, но не “не может быть!” Замечательно на свой возраст. Кажется, здесь все так. Моложавые.
– Нил, – сказала Нора, – Фрэнк не мог мне объяснить, как это вам разрешили носить американское имя. При яром антизападничестве, психопатической шпиономании, под тоталитарным режимом, в атмосфере террора.
– Знаете, это имя ведь и православное. Монахи были разные, Нилы. Потому что черные. По названию реки, Нил ближе к истоку черный, из-за тины.
– Ваша семья православная? Я думала, вы из французов. Фамилия Лапин – это же Лапэн, кролик. Разве не так?
– В церковь родители не ходили – если вы про это. А Нил в нашей семье родовое имя, по линии отца. Нилы и Константины. Отец был Константин Нилыч. Я Нил Константинович. Мой сын – Константин, опять Нилыч, понимаете? Имя редкое, в школе я натерпелся.
Он попытался перевести, как его дразнили “Нил сгнил” и “Нил, попей чернил”. Ничего не получилось. Стал объяснять, путаться. Она сочувственно выслушала. Продолжила:
– У нас тоже имена передаются. Моя бабушка по матери была Нора.
Он хотел сказать, что это другое. Не в честь предка, а маркировка рода. Почувствовал, что опять увязнет, и спросил:
– Нора – Нора или Нора – Элеанора? Или Гонория?
– Разницы нет. Вообще-то Лионора. Ленор, у Эдгара По.
Боже мой, подумал он, этого разговора не может быть. В Америке. С моим участием. Или она, или я – в неземном пространстве. Или в земном, но кто-то говорит за нас. И Нил – в самом деле, при чем тут я? Нил – в ущелье, на скале орел, в пещере змей, из его живота вытекает Нил. Здесь, на этой территории, совершенно ясно, что я никакой не Нил. Армстронг, он Нил, бесспорно. Может жить здесь, может прыгать по Луне.
– Вообще-то вы правы, – сказал он Норе. – Нил – американское имя. Допускаю, КГБ смотрел на меня косо.
2
На обед была лазанья. Американская, сказал Фрэнк. Нил спросил, чем отличается от итальянской. Его это не интересовало, поддерживал разговор. Ингридиенты наши, сказала Нора. Фрэнк воевал в Италии, привез рецепт, я освоила. Отличается тем, добавил Фрэнк, что прямо из Болоньи в Америку. Не из Италии, а непосредственно из Болоньи, если вы понимаете, о чем я. Болонья – родина лазаньи… Пили калифорнийское белое вино – Нора и Нил; Фрэнк воду.
– Ваша жена приедет? – спросила Нора. – Это деловой вопрос, ничего личного. Мы присмотрели вам две квартиры, так сказать, кинг-сайз и холостяцкую. Разница в цене.
– Думаю, едва ли. Она затеяла ремонт, хочет использовать мой отъезд. – Изобразил смех: – И вообще отдохнуть от меня.
Про ремонт было вранье. Уже кончив объяснение с Мариной и чувствуя сверх того, что раздавлен, еще полную растерянность, спросил: “А им мне что сказать, почему ты не едешь?” “Что хочешь. Что ремонт”.
– Тогда маленькую. Она мне и нравится больше. Съемные квартиры всегда казенные – чем меньше, тем уютнее. А захочет приехать, как-то устроитесь. Идите спать – сколько вы на ногах? Около суток?
Но перед тем, как лечь, он вышел во двор – у спальни была своя дверь на заднее крыльцо. Двор был ярко освещен – в доме горели все огни, два фонаря на столбах по углам относились скорее к светилам неба. Январь, и не оттепель, зима несомнительная, а тепло, ходи в одном свитере. И снег казался нехолодным – земля не промерзла. Земли, прикинул он, соток десять. Этим летом их участок в деревне перемеряли, какие-то метры прирезáли (“самозахват с целью упорядочения”), он стал в этом соображать. На крыльце противоположном, с веранды, появился Фрэнк с сигаретой. Соток десять? спросил он Фрэнка, обводя овал пальцем. Четверть акра, тот ответил. И улыбаясь: руд – слышали такую меру? Продекламировал по-русски: во гльубинье сьибьирских руд. По-русски говорил с грехом пополам, делал ошибки, с самого начала утвердил между ними английский.
Одеяло было американское: очень легкое, чересчур теплое. Подушка американская, очень мягкая. Шторы неплотные, наглазник где-то в чемодане. И правда, почти сутки прошли с утра, дóма уже скоро вставать. Марина проводить не вышла, спала в своей комнате. Вообще-то летом началось, как раз когда землемеры пришли. Сказала: поеду-ка в Москву. Что вдруг? Зачем? Ни за чем. Просто неохота больше тут болтаться… Не то чтобы новость ошеломляющая, за ней такое водилось. Не депрессия, но в этом направлении. Ни с того ни с сего угрюмость, отчуждение, похожие эскапады. Надо было потерпеть – когда день, когда неделю. Неприятно, но не катастрофа. Потом сын уехал – мирно, а не стало его под боком, где всегда был. И далеко, за Урал. Потом дочка стала снимать квартирку пополам с подругой. И надо было перестать спрашивать, не случилось ли чего, о чем он не знает, и не сменить ли ей, Марине, на время обстановку, не пойти, не поехать ли куда, – а только ждать, иногда и подольше недели и двух.
Но в начале сентября, когда он сказал, что пора подавать паспорта на визу и бронировать билеты и он думает, что на такое число, а она как думает? – и она в настроении прекрасном и в период их отношений безоблачный сказала, что не поедет, вот это была жуть. Потому что спокойно и, конечно, без любви, но доброжелательно она объявила, что жить им вместе не видит оснований, ей кажется, что ничего, кроме привычки, у них друг к другу нет, во всяком случае, у нее к нему. А в Америку ей не только не хочется, но сама мысль о том, чтобы туда лететь и там жить полгода, отзывается в ней тоской и угнетает. Все, что составляет ее нынешнюю жизнь, – и все, что составило прошлую, хотя в этом пункте она допускает окраску психотическую и, может быть, не права, – ей надоело до крайности, ей невыносимо. Настолько, что жить так до Нового года, когда он уедет и у нее будет пять, а то и шесть месяцев, чтобы в одиночестве опомниться, ей, она уверена, не удастся, она что-нибудь сделает ненужное, возможно, неправильное, плохое. Поэтому сейчас ей, а если он хочет, то им вместе, надо подумать, что предпринять. А никак не про визы и билеты.
Он был так ошеломлен, что стал, не владея интонацией, а нейтрально, как зачитывают заявление, произносить тривиальную чепуху, что Америка же интересно, Америка! Помнишь, мы когда-то воображали, как окажемся в Америке, как нас там развернет… Да ну тебя. Смысл туда попасть был, только когда не пускали, остальное – чеховские мальчики. Я ему про наш конец, про наш конец света, а он, что Америка России подарила пароход… И, действительно, вместо празднично надвигающегося будущего, вдохновляющей новизны и все тех же представлений о поездке, о семестре, о чужой реальности, которые их развернут и выявят что-то, чего они в себе не подозревают, он увидел развалины своей жизни, свалку разорванных и поломанных вещей, которые всегда и еще вчера окружали его, как бастион, свое полное бессилие, беспомощность, физическую слабость, как будто останавливается сердце.
Беда не исправлялась, даже не замирала на том, что в ту или другую минуту казалось ему апогеем, а постоянно развивалась. Марина по несколько дней не приходила домой. На его вопросы отвечала, не формально, не односложно, но так, как будто все в порядке, ничего не произошло… Может быть, кто-то появился?.. Не выдумывай, я бы тебе сказала. Нет, нет, только то, что я тебе объяснила… В том-то и дело, что не объяснила… Значит, это необъяснимо.
В середине сентября позвонил Фрэнк, спросил, как идет оформление, на какое число он заказал билеты. Он что-то наплел ему, но, повесив трубку, поехал в ОВИР, заполнил анкеты на выездную визу. Через месяц, получив, с паспортом в посольство. В авиакассы. Все это не чтобы полететь, не чтобы оказаться в Америке, не чтобы преподавать, а чтобы сейчас, в Москве, быть чем-то занятым. А когда увидел американскую визу, а тут и срок подошел выкупать билет, решил, что едет. Конечно, едет – в первую очередь, с целью уехать. Не видеть. Не так мучиться. Отвлечься на что-то другое. А может быть, этим другим и увлечься – это во вторую.
Так что и с этой стороны все шло – и вышло не просто хорошо, а как нельзя лучше. Если, конечно, сперва принять, что то, как все плохо, теперь данность: обокрали, дом сгорел, трамваем отрезало ногу. Вернусь – разберусь. А пока от всего скроюсь, привыкну к протезу и вообще – не буду загадывать. Но вот, и с этой стороны – бессонная ночь и снова и снова прокручиваемые фрагменты кино в духе Вячеслава Иванова. Не забыть, когда дойдет до символизма, прочесть в семинаре эти двенадцать строчек.
Встал, вышел на кухню, включил чайник. Увидел телефон. Набрал Москву, свой номер. Спокойные, низкого тембра двойные гудки. Трубку не поднимали. Короткие наплевательские раздались, еще не закипела вода. Быстро тут у них, много быстрее, чем наши.
3
К этому времени Нил Лапин уже больше тридцати лет писал стихи. Прочел сотни стихотворных сборников, антологий, тома полных собраний. Переводом стихов зарабатывал на жизнь. Написал дюжину статей о русских поэмах, о поэтах-предшественниках и современниках. Не напечатано было ни строчки, не так звучало. Тем более и лекций никаких не читал, со студентами дела не имел. Никогда не преподавал. В институте отучился техническом, даже поработал недолго инженером. И когда в очередной приезд Фрэнк после очередного разговора до трех часов ночи сказал: хорошо бы вас заиметь в наш колледж на семестр-другой, влить в русский департамент живую кровь, он принял это как комплиментарную фигуру речи. Ответил: “Как в анекдоте. Вы играете на скрипке? – Не знаю, не пробовал”. Фрэнк сказал: “Вы игрáете на скрипке. В сто раз лучше, чем нужно колледжу. Я имел представление о русской поэзии, прослушал курс, но узнал, чтó она такое, от вас”. Еще один комплимент.
Когда же возможность поездки сделалась реальной, проступили контуры, надо было дать названия курсов и Фрэнк предложил “Серебряный век” для грэдюэйтс (квази-аспирантов) и “Введение в русскую поэзию” для младших, он подумал: а действительно, что, я не объясню туземцам, кто Лермонтов, кто Блок? От этого самоободрения быстро перешел к уверенности, что, конечно, справится, от уверенности – к убеждению, что уже справился и готов. К тому же у них, по словам Фрэнка, была приличная библиотека, подспорье. Его английский? Фрэнк сказал: нормальный английский иностранца.
Пожалуй, за “Серебряный век” (два с половиной часа в неделю, одним разом) в самом деле можно было не беспокоиться; того, что он имел сказать, хватило бы и на весь учебный год. Составление плана “Введения” и конкретную проработку отдельных тем он оставил на осень. Только купил толстую тетрадь в твердом переплете, так сказать, для начала, и бегло, в общих чертах, набросал, о ком будет говорить, какие стихи и поэмы выделит, какие принципы поэзии вообще, и русской особо высвечено, сформулирует. Но осень провалилась, ушла на отчаяние, боль, на то, чтобы после Марининого удара приходить в себя, выползать из-под обломков. В Америку он приехал с десятком порядочного веса книжек о предмете, не ленились люди, писали, Венгеров, Гуковский, Тынянов, Гудзий. И тремя страницами тех не обдуманных до конца, куда больше беллетристических, чем академических, наметок в пустой тетради. На то, чтобы вынимать ее перед классом из портфеля, она годилась, но чтобы говорить в течение полутора во вторник и полутора в пятницу астрономических часов каждую неделю?.. Между тем первый вторник наступал через три дня.
Утром, кое-как поспав, кое-как проснувшись, он составил календарь и распределил темы на, получалось, тридцать полуторачасовых лекций. На ближайшие поподробней, дальше приблизительней. В первой – после представления и знакомства с классом (минут десять-пятнадцать) – введение во “Введение”, самый общий обзор, скорее называние того, что составит курс (еще столько же). Затем былины – коротко, самое общее представление, перевод трех-четырех штампов-повторов. Так, чтобы не меньше сорока минут осталось на “Слово о полку”. “Слово” он хорошо знал, тут можно было повозиться с якобы-строфами и отдельными строчками, взяв в библиотеке по-английски. Законченный отрывок в переводе, и его же – слово за словом: славянское – русское – английское, славянское – русское – английское. Попробовать заинтересовать содержанием, конструкцией приема, образом. Если как на духу – представить себе, что могло бы заинтересовать его самого. “Повесть о Горе-Злосчастии” – на фиг.
На доименный период довольно. Так что вторая уже Ломоносов. Фигура, Беломорье, обоз с мороженой рыбой, славяно-греко-латинская академия (а как же!), двадцатилетний среди первоклашек (знай наших!), русский Леонардо, ночные разбойники, которых он сшибает лбами, – это само собой. Попроще, посказочней. И стихи. “Спасибо за грибы, челом за ананас, за вина сладкие – я рад, что не был квас”. Немного о стихосложении, размерах, вышивании по немецкому узору, изготовлении русского. “Однако ныне вся уверена Россия, что я красавица, Российска поэзúя”. И – “Стекло”. Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые Стекло чтут ниже Минералов. Несколько двустиший. “Северное сияние”, первая строфа. Бездна, звезд полна, звездáм числа нет, бездне дна. По-школьному, в самый раз. Науки юношей питают, отраду старым подают. Я россов счастьем услаждаюсь, я их спокойством не меняюсь на целый запад и восток. Собственных Платонов, быстрых разумом Невтонов. Изволила Елисавет. И ура. И хватит, вполне. Мо-ожет быть, через малость – нажимая, что это малость, малость, – дать догадаться, какова великость. (Или просто отчеканить непререкаемо, свысока: “Он был размером в век, минимум”? Нечего угождать.)
Прикинул, сколько это может занять времени. И трепыхнулось испугом сердце: полчаса, максимум сорок минут. Чтобы вышло полтора, нужно менять манеру, тон, съезжать в академизм, это не его стиль, не его вкус, это занудство уроков его отрочества, тусклый свет лампочек, кислый запах тел, отравно-сладкий – чернил. Он провалится.
О’кей, соединит с Кантемиром. Думал дать его фоном к Ломоносову, пойдет в пару. После завтрака Фрэнк повез в колледж. Пологий скат горушки с фальшивой готикой оказался кампусом. Русское отделение помещалось на краю в двухэтажном деревянном доме с самодельной вывеской “Русский дом”. Кубик комнаты с легкомысленной стенкой, упирающейся в середину окна, его офис. Фрэнк представил четырех оказавшихся в наличии коллег, два имени запомнил полных: Лена Псковер и Гарри Харламов. Еще Дорис, фамилия фьють. Еще одно, мужчины, смешно сказать – Бóрис. Настоящее – Бруно, семья немецкого происхождения. Объяснил – в какой, надо думать, раз, – что ударение перенес специально в рифму к Дорис. Смешное чуть-чуть ужалось, Нил поймал себя на набоковщине, тем более что поулыбаться вместе со всеми все равно было уютно. Гарри – настоящее Игорь, мать-отец русские, из остарбайтеров, после войны перебрались в Штаты, Игорю был год. По-русски говорил, как говорят по-русски, как врач, почтальон, киноартист. И похож был на киноартиста. Лена – под сорок, полноватая, энергичная, с советским лицом. Эмигрировала пять лет назад. Весь же штат – семь человек, включая его и Фрэнка. Не хватало одной – “княгини Марьи Алексевны”, как остальные ее звали, прибывшей в Новый Свет после русской революции, младенцем. Русской? Ну да, нашей.
Игорь-Гарри специально приехал познакомиться, занятий у него в этот день не было. И свозить посмотреть квартиры. Но сперва пошли в библиотеку, четырехэтажный корпус с пилястрами. Русский отдел был на верхнем, занимал треть этажа. Украсил бы любой советский филфак. Нил взял Кантемира в издании “Библиотеки поэта” – такой же стоял у него на полке в Москве. На всякий случай Сумарокова. Заодно Державина, Богдановича, Карамзина, на ближайшее будущее. Гослитовский трехтомник Крылова – с мыслью, что свободного времени будет невпроворот, почитает лежа для собственного удовольствия. Были и Дмитриев, и, пожалуйста, Хемницер, Херасков, Капнист – которых оставил, имея в виду, что только назовет. Цепко ухватил толстенную “Рашн литрача” на английском.
Квартиру – начали с меньшей: спальня, небольшая гостиная, выгороженная кухонька – решил снимать, даже не глядя другую. Игорь все-таки настоял, и напрасно, потому что в ней склублялись образ, призрак и символ Марины, все в двух экземлярах, московском и воображаемом здешнем. Место, с уличками типовых двухэтажных коттеджей, боками почти примыкавших один к другому, но просторное по обе стороны от них, с регулярными площадками паркингов возле каждого, с редкими, оставшимися после застройки соснами, выглядело и симпатично, и скучно. Игорь сказал: новоселье в семь, все в это время освободятся, а пока – в город. Все? спросил Лапин… Фэкелти, кто-то из грэдюэйт и пяток андэ. Ты не против быть на “ты”?.. Город?.. Большой. Зе сити. Филли. Филадельфия по-гречески. Но сперва к ленд-леди. В домоуправление.
Настолько ничему намечаемому до сих пор не возникало никаких помех, что Нил просто подписал контракт, один за другим три экземпляра, и повернулся уходить, – когда старуха за конторкой, с бритой верхней губой, в свалявшемся парике, и так-то глядевшая на мир, а на него в особенности, с неприязнью, произнесла с прямой враждебностью: вы не будете читать? Он сказал – ей, но глядя на Игоря: десять страниц мелкого шрифта? Игорь, с бесчувственной улыбкой, ее успокоил: в колледже прочли, перед тем как дать гарантию… В контракте стояли имя Лапина и номер его паспорта, за которыми следовало поручительство президента колледжа… Как получит сошиал секьюрити, пусть принесет… Непременно, сказал он. И Игорь: непременно.
Один городок перетекал в такой же другой, графство в графство, и вдруг – город: сперва закрыв собой горизонт, быстро надвигаясь, мгновенно заменив собой все. Было время ланча, Игорь показал на ресторанчик – но сперва по виски, да? и зашли в соседнюю дверь. Это неопасно, не Россия, порции наперсточные, приговаривал он, заказав и наблюдая, как бармен наливает. Это как руки растереть с мороза. Перешли в ресторан, заказали си-фуд. Любишь морскую нечисть? (С удовольствием – “н-е-ч-и-с-ть”.) Она как у вас называется? Никак. Морепродукты. Морепродукты ели под пиво, не обильное, – ожидаемого Нилом неприятного ощущения ни в голове, ни в брюхе не появилось. Вернулись в бар, взяли еще по такому же виски. Они были единственные посетители, и в первый раз, и во второй. Потом вошли – не вместе, но с минутным или двух – интервалом – негр с тенор-саксофоном, белый в вязаных варежках, и другой негр. Каждый поздоровался с барменом, с Игорем и за руку с Нилом. Он русский, объяснял им Игорь. Он купил у бармена бутылку “Тичерс”. Потом тот запер входную дверь, отдал Игорю ключ и ушел через заднюю.
Белый сел за рояль, второй негр вытянул из угла прислоненный стоймя футляр, достал контрабас. Стали коротко, с перерывами, переговариваться, в перерывах пробовали звуки и кусочки музыки. Остановились – раз, два, три, сказал белый, и грянули, басист подмигнул Нилу. Он не поверил своим глазам: ему! негр с контрабасом! Он не верил своим ушам: “Эй-трэйн”! И – они оборвали. Кáмплимент, сказал ему басист. Игорь отвернул пробку, налил по пяти стаканам, по четвертушке, отнес три им. Следующие полтора часа они на них внимания не обращали. Следующие полтора часа Нил провел в полузабытьи. В американском баре играл американский джаз, он сидел слушал, как будто так и должно быть, только так и бывает, потягивал “Тичерс”, расположенный к нему американец напротив подливал. Несколько раз – нечасто – Игорь вставал, добавлял им. Американский фильм, он, Нил, попал внутрь американского кино. Это счастье. Какое счастье, что он здесь! Ему больше ничего не надо. Оказывается, он имел право на счастье – согласно американской конституции. Его и зовут по-ихнему – Нил.
Они кончили играть, выпили еще по дозе, стали собираться. Игорь завинтил пробку, сунул бутылку в карман пальто, оставалось эдак с пятую часть. Пришел бармен. ???-?-??????Хэв-э-найс’д, Нил, приходи. Ю-ту, Джо, – как-то он узнал, что тот Джо, – обязательно. Менее подчеркнуто – увидимся – с музыкантами. Пришли на стоянку, Игорь расплатился, сел за руль безукоризненной “тойоты-камри”, Нил рядом, ремни подтянулись, и они поехали. В состоянии умеренного алкогольного опьянения, по американской дороге, хоть бы что. Гарри, ты ведешь автомобиль в состоянии алкогольного опьянения… Именно. Однако умеренного, не так ли?
Остановились у “Ликор Стор”, Игорь купил два ящика пива. Нил запротестовал, полез за деньгами. Игорь отвел его руку, заодно и его самого: угощает департамент. Квартира была ни пустая, ни меблированная. Кровать, диван, стол, четыре стула, стенной шкаф, вешалка. Фабричный ворсистый ковер на полу. На, так сказать, въезд. По звонку: заберите – усатая мэм прислала бы рабочих вынести. Нора советовала оставить и что-то по мере надобности и желанию добавить. Нил прилег на матрас и сразу заснул, тоже и Игорь на диване. В шесть уже приехала Лена с мужем Мишей, привезли телевизор, магнитофон с радио, еще стулья. За ними Нора с коробками с посудой, мешком постельного белья, полотенцами, скатертью и несколькими простенькими настенными картинками артельного производства. Дорис, совмещавшая должность администратора с преподаванием рашн, хотя по-русски не говорившая, привезла несколько подносов закусок, пирожков, фруктов, вино, коку, воду, одноразовые тарелки-вилки-ложки. Бруно-Бóрис приехал на грузовичке с письменным столом от Псковеров, прелестным низеньким буфетом барокко и кушеткой от Фрэнка-Норы, торшером, двумя настольными лампами, холодильником, телефонным аппаратом и досками разобранных книжных полок, хранившимися в подвале Русского дома специально для таких случаев. Сам Фрэнк – с самоваром, когда-то подаренным Нилом. Сказал: naprokat na semester. Женщины немедленно взялись все расставлять, мужчины в темпе собрали полки.
В восемь приехали пять девушек, по московским меркам школьниц, и молодая женщина. Колледж был женский, допуск ребят в него разрешили только в самые последние годы, в среднем одного на двадцать девиц. На кампусе это бросалось в глаза. Женщину звали Кейт Уваров, американка во втором поколении, с сегодняшним русским языком, только богатым и выразительным не по-нынешнему. Бабушкин. Дед был послан из Советской России в Детройт на стажировку, отказался возвращаться, ушел с бабушкой в бега. Его убили не то в драке, не то при ограблении, темная история; бабушка родила отца. Вы рассказываете, сказал Нил, а у меня чувство, что я это читаю. О, Америка, отозвалась она, вы ее не знаете. Всё, что не мидл-класс, – только так: жизнь-приключение. Она уже защитила Эм-Ди (“Символистские корни советской поэзии”), была тютором первокурсниц, при надобности их советчицей и вела драмкружок. Приехавших ее подопечных звали именами от Лу, внучки французского консула, до похоже на Каренгаппух, тайской принцессы.
Под конец вечеринки появилась женщина средних лет, невеселая и усталая. Все выказали радость. Представилась Нилу: жена профессора, на чье место вас пригласили – его вдова – Дженнифер Брук. Фрэнк ему рассказывал, Брук покончил с собой, какой-то скандал, что-то со студенткой. Нил не обратил тогда внимания, был поглощен интригой своего отъезда: одна инстанция разрешала, другая отправляла в третью, та запрещала. Дженнифер сказала: приехала посмотреть на заместителя. Он ответил: я искренне сожалею… Налейте мне чего-нибудь. Точнее, виски. Три пальца, – и показала… Лед?.. Нет, нет, как его пьют во всем мире не на вечеринках. Кого-то она ему напоминала. Здесь все на кого-то похожи. Из похожих делают тип, из типа фильм, все становятся похожи на киноактрису.
Стали собираться уходить. Недоеденное, запачканное сбрасывали в ждавшие в прихожей пластиковые мешки. Перспективное завернули в фольгу, сунули в холодильник. Прощаясь, вручали карточки. Каренгаппух оказалась Сирипхон. Дженнифер Брук – врач-реабилитатор, место службы госпиталь. Та небоскребная бандура, что видна за пять километров, и из всех окон колледжа, и со всех точек городка.
4
Проснулся – на будильнике три. Одиннадцать утра там. Проснулся вчистую, всерьез. Просыпаются не потому, что выспались, а для того, чтобы встревожиться. Предмет сам найдется. Да уже ждал – Марина. Что он вчера о ней почти не думал. Подзабыл, увлекся впечатлениями – их новизной и сменой. Может, так и лучше? В том и дело, что не могло тут быть лучше. Если хуже – хуже, и если лучше – хуже. Отсекло и продолжало отсекать от того, как он жил. Как умел жить. Как только и умел. От прошлого, от того, чтó он после этого прошлого есть и собой представляет. От него самого. Это нагоняло страх, потому что отсекало от его жизни, выходит, куда? – к смерти. В невозвратной дали от родного ложа, родного дома, совершенно один, непоправимо одинокий. Страшно – и потому тревога.
Что о Марине не думал, что забыл, не пришла на ум, – не могло облегчить тяжесть, которую ее разрыв с ним опрокинул на его душу, никак не могло. Наоборот, мысль о ней сохраняла надежду на хотя бы призрачную связь. Разумеется, не мешала ей поступать и вести себя, как хочет, однако могла быть замечаема ею, как нитка с его шарфа, прицепившаяся к ее пальто. Могла мелькнуть в ее периферийном сознании напоминанием о нем. Остановить от чего-то. От того, чтобы, по сиюминутной прихоти или безо всякой прилепиться к кому-то, не входя в рассуждения, зачем и чем кончится. Или, если вздумается, лечь лицом к стене и не вставать, пока не умрет. Или, собравшись с духом, наложить на себя руки. Или пристать к бродягам, бомжам, цыганам, привокзальной пьяни.
К цыганам, а! Типичный воображенье бессонницы свой пестрый мечет фараон. Включил свет в изголовье, а и встал, а и настольную лампу зажег – раскрыл тетрадь, раскрыл Кантемира. Притягательного еще со школы. Прежде всего тем, что так замысловато-ясно, забавно-важно можно говорить – и тогда, и сейчас. Уме недозрелый, плод недолгой науки. Вот именно. Покойся, не понуждай к перу мои руки. Первая сатира, “На хулящих учения”. Но с этими детьми, еле волокущими по-русски, стоит сунуться в Восьмую, “На бесстыдную нахальчивость”. Ковырнуть, чем отличается нахальчивость от нахальства, почему бесстыдная. (“Нахальство – второе счастье”: трогать? нет?) Счастлив тот, кто, на одной ноге стоя, двести – Стихов пришет в час один и что день полдести – Так наполнит, не смотря ничто, как ни пишет, – Мало суетясь, какой ветр на дворе дышит… Шикарно.
Кончав дело, надолго тетрадь в ящик спрячу; – Пилю и чищу потом, и хотя истрачу – Большу часть прежних трудов, новых не жалею; – Со всем тем стихи свои я казать не смею… Прочесть, перевести, опять прочесть по-русски – и прочесть знаменитую строфу Арнаута Даниэля, которого переводил. Гну я слово и строгаю – Ради звучности и лада – Вдоль скоблю и поперек – Прежде, чем ему стать песней… Тут бы пульнуть для красоты по-старопровансальски, произвести впечатление на ýмы недозрелые. Иди ищи по стеллажам. Первая строчка вроде Эн сест (чест? цест?) сонет коинд-э лери. Кажется, так. Выговорить между делом, и ладно. И рассказать кстати о Кантемира образованности, свободном французском и английском, службе послом в Париже-Лондоне, аристократизме, хан-темирстве восходящего к Тимуру рода.
Кончить – Гóним за славой путем, дерзки и бесстыдны, – На коем славы следы ни мало не видны, – И кажемся нагонять сами себе любы… Мелом на доске объяснить разницу между силлабо-тоникой, тоникой и силлабикой… Охота, конечно, фрагмент про кровопускание, “рудомета”: Руку сего обвязав, долго, часто сряду – Напруженну щупает жилу, сверху, сбоку – И, сталь впустив, смотрит, чтоб не весьма глубоку, – Ни узку, ни широку распороть в ней рану… Да всю, если дурака не валять, сатиру целиком прочесть охота. Но ведь умрут, а еще хуже – заснут, под тяжестью постигаемого непостижимого.
И сколько же это по времени? Эти три отрывочка плюс кратенько биография? Опять – хорошо, если полчаса. Ни Ломоносова, ни Кантемира увеличивать нельзя – не только чтобы не уморить в самом начале курса, а и чтобы не испугать, что весь курс такой. Фрэнк предупредил, что как записались к нему – поэту, новенькому, оттуда, аутентичному, – так и выпишутся. А класс из пяти человек – это неудача, если не провал. Зачем тогда было затевать громоздкую операцию, таранить запреты, тащить его через океан? Непопулярную тягомотину куда легче мог обеспечить любой местный.
Что означает, что посередине нужно вставить Сумарокова. Которого ему, Лапину, хоть бы и вообще не было. Он открыл “Рашн литрача”, в конце концов надо приложить к себе язык и тон, принятые в здешних учебниках. Открыл – и душевная угнетенность, налегшая на него, когда он проснулся, и отступившая за примеркой Кантемира, почти парализовала, повергла на какое-то время в панику. Он вдруг ясно увидел, во что, поехав, ввязался. Даже того Сумарокова, без которого, по его мнению, русская поэзия могла обойтись, который ему скучен, чужд его вкусу, не было в помине. Он читал фразы, прочел абзац, второй, все было просто, правильно, сообщало сведения, приводило строчки, примеры – и все бред! Полный и, как еще предстоит ему сказать, когда дойдет до Цветаевой, цельный. Какой-то первой половины восемнадцатого века московит, существующий только в русских словах, причем трехсотлетней давности, и как передать по-английски “рвуся” и “уживуся”, чтобы не вышло “рвусь” и “уживусь”, никто не знает, – был описан в гипсовых формулах школьного британского литературоведения, дотянувшего до наших дней, как какой-нибудь Поуп. Что набранные как стихи и помещенные посередине страниц серые плоские тривиальности – стихи, ни из чего не следовало. Даже если студенты согласятся вытерпеть ради получения семестровых кредитов, он открыть рот и произнести такое перед живыми людьми не мог и подумать. Да нет, он просто бы не сумел.
Катастрофа. Его разоблачат и немедленно уволят, и возвращаться домой в любом виде, особенно в таком, – катастрофа. Он поставил на электроплиту воду, нашел в буфете початую банку кофе. Цельный крах, полный провал. Он думал выскочить на живости мысли – поэтов и своей, на неожиданности поэтической логики, свежести словаря. Но по-английски это будет тень того, как он сказал бы по-русски. И из-за его “нормального английского иностранцев”, и потому, что стихи существуют только на родном – как живопись в мазке, не передаваемом нотой. Полный бенц, цельный атас… “Полный бенц, цельный атас”, повторенные под глоток и крепкий горький дух горького кофе, и еще раз под второй, и еще раз под третий, и так далее, попали куда-то, отчего внутренний обруч дал трещину. Она поехала, он лопнул. Тяжесть задержалась, но похожая на натертость после вынутой из глаза соринки, и так же рассосалась.
С кружкой он вернулся за стол. Неожиданно и Сумароков под кофе – на территории США – в англоязычном воздухе – в полутора милях от американского учебного заведения, американской библиотеки с русским отделом и “Русского дома” – оказался не тем, что под родными осинами. Читался веселей. Крепчайших вин горю в жару – Во исступлении пылаю… Повод объяснить в двух словах, что такое у русских алкоголь. Как пьют не для того, чтобы быть пьяным, а чтобы пить… А ты, о Семелéин сын, – Помчи меня к Каспийску морю! – Я Волгу обращу к вершине – И, утомленный, лягу спать… О Семелеин сын – это у нас кто же? Это у нас Дионис. Не лишне будет тайским принцессам узнать про Диониса. И про Парнас: О вы, которые стремитесь на Парнас, – Нестройного гудка имея грубый глас… И про изящную письменность, как она есть: Довольно наш язык в себе имеет слов, – Но нет довольного числа на нем писцов… А это можно и дать им выучить наизусть: Резвый заяц поднялся. – Зачинается музыка – Гончих псов, в кустах глася. Гоншчикх бзов ф кустакх гласья. В старости будут убивать наповал внуков и гостей. И “Хор ко гордости”, это безусловно, и, безусловно, на ура.
Гордость и тщеславие выдумал бес.
Шерин да берин, лис тра фа,
Фар, фар, фар, фар, люди, ер, арцы,
Шинда шиндара,
Транду трандара,
Фар, фар, фар, фар, фар, фар, фар, фар, ферт.
Ай да Сумароков в женском колледже с шотландским названием!
Сложилось лихо – но отношение к нему не поменялось. Ни в целом к стихам, ни к историческому месту. Однако не этим девочкам было знать про это. Он, Нил, мог не любить Сумарокова – они?.. Не хотелось, чтобы не любили, не хотелось, и чтобы любили. Наше личное дело… На всякий случай выписал еще несколько отрывков, заложил страницы на “Оде добродетели” и “На суету человека”. Вряд ли понадобится. В самый раз без этого, пусть повеселятся. Кончим восторженно-лирически, для них, для их смуглых сердечек: Анюта выросла, сказали мне, в лесах. Неправда, выросла она на небесах.
Хотя, чтó их смуглым сердечкам по вкусу?
5
“Княгиню Марью Алексевну” звали Манефа Никифоровна Мукомолов. Он мог узнать это в свой первый приход в “Русский дом”, если бы обратил внимание на картонный прямоугольничек в металлической рамке на двери рядом с его дверью. Теперь на его, в пустой в тот раз рамке, белел такой же – “Нил Лапин, поэт-ин-резиденс”, причем “Нил” в четыре буквы – “Neil”. Имя соседки было написано тоже по-английски, первое “ф” как “th”, второе “ph”, после запятой “графиня”. Так и стояло – “Сountess”, с большой “С”. Нил пришел за двадцать минут до начала лекции, чувствовал нервное напряжение, и эта “контесса”, как он произнес про себя, почему-то напряжения чуть-чуть прибавила. Вскоре и она появилась, точнее, объявилась. Разделяющая их гипсовая стенка, казалось, усиливала звук, но одновременно лишая его особенностей: не сказать было, покашливала соседка или открывала ящики стола.
Ровно в одиннадцать он вошел в аудиторию, представился и – теперь вы. Их было семнадцать, один паренек. Погодя пришел еще один, объяснил: обхожу разные курсы, чтобы решить, к кому записаться. Каждый коротко говорил о себе, одни скучно, другие интереснее. Но и тех, кто скучно, Нил считал вещами в себе, вдруг родившимися где-то в Египте, вдруг прилетевшими сюда в Штаты. Вдруг попавшими на лекцию о русской былине и “Слове о полку”. Эти? Только что рассказавшие о семье ?????? ?????старых денег, о папе-дальнобойщике, о бойфренде с Ямайки? Нет, ой-ты-гой-еси не сейчас, в следующий раз, бог с ней, с хронологией. Он решил это в долю секунды. Со знакомством было покончено, он сказал: Михаил Ломоносов – и написал “Ломоносов”, по-русски и по-английски. “Язык сломаешь”, – сказал опоздавший. “Его предку сломали нос”, – мгновенно ответил он и объяснил. Проканало, засмеялись. И пошло: Екатерина. Великая. Вольтер. Был такой во Франции философ и поэт. Открылась – по-русски – повторяйте за мной. Бездна. Звезд. Полна. Выучите к следующему разу, ладно? Девять всего слов, было бы о чем говорить. И теперь ??-??-??-???Су-ма-ро-ков, ломоносовский ругатель. “Нечистота стопосложения”, видите ли (ой, не поймут девки!). Савушка грешен, Сава повешен, Савушка, Сава! Где твоя слава? И, Антиох Дмитриевич, прошу: Со всем тем стихи свои я казать не смею. И полутора часов не бывало.
Он открывал свою дверь снаружи, соседняя открылась изнутри. Манефа Никифоровна была точь-в-точь старуха Островского в Малом театре. Полная, в длинной юбке, широкой кофте, с бусами разных видов на груди. В кафедральном расписании против ее фамилии в графе “курс” стояло “Русское”. “Э Рашн”. Название не совсем, э-э, академическое, и еще на новоселье ему объяснили, что в колледж ее взяли во время войны на должность ассистента обучать, э-э, нравам и обычаям русских. Предмет, который она преподавала, был разбит на темы “Русский быт”, “Русская семья”, “Русский этикет”, “Русская кухня”, “Русская барышня”. И если вначале подход к ним и содержание были сплошная проба и фу-фу, то чем дальше, тем авторитетней она заявляла, что ее семинар – фундаментальный, а остальные прикладные, тем авторитарней держалась. И за пол почти века стала такой же неотменимой частью отделения, как вывеска над входом в корпус – ею же, кстати, когда-то изготовленная и постоянно подновляемая. Цену ее науке знали все, включая начальство, но каждый год к ней записывался десяток новеньких, и если ее не уволили, когда ей было тридцать, то не увольнять же в семьдесят.
– Почему ваше имя Нил? – сказала она с мрачным вызовом.
Все ответы были проигрышные. Он выбрал:
– Так ведь и вы – Манефа… – Пауза с улыбкой. – Никифоровна.
– Сейчас все имена еврейские. Здесь – поголовно, но и в погибшем отечестве – бóльшая часть. Дело не в Марках и Романах, а в иудейской вычурности. Нил. Было и прошло, русские так сейчас не называют. Признайтесь, есть в вас эта кровь? Есть, есть. Все русские, какие сюда приезжают, евреи. Поправка Джексона-Веника – для кого?
Волна неприятной слабости наплыла на него. Много большей, чем сиюминутная реакция на эту женщину, на наглость, с какой она это говорила. Как будто все угнетавшее его в погибшем отечестве, начиная с паханского глумления власти и кончая Марининым разрывом, универсально. Что по видимости он от этого избавился, оставив за океаном, в сущности сделало его полностью бессильным. Там он хотя бы чувствовал, чему противостоять, здесь всякая связь с этим оборвалась, враждебное могущество могло представляться и меньшим, чем в действительности, и беспредельным. Неожиданно он поймал себя на том, что отложил былины на следующую лекцию еще и потому, что не хотел с первого дня лезть к этим чужим, в других координатах воспитанным, юным, чистым созданиям с темной дикостью Вольги и Микулы. А привез оттуль соли я два меха. Звучало славно и свежо, но он видел осеннюю дорогу, месиво грязи по колено, два неподъемных мешка, кобылку соловеньку с вылезающими из орбит глазами, черную избу, в которой уже месяц всё ели без соли, – и не хотел ни их пугать, ни, главное, таким представлять им страну. Погибшую, не погибшую – свою – и еще многих.
В конце концов он не подряжался во что бы то ни стало не ссориться с американскими тетками русского происхождения. И он не сомневался, что если такой не дать отпора, гадость из нее полезет с нарастанием и без удержу. Он сказал: “Известно, что крупные крепкие мужчины при виде крови часто падают в обморок. Я нет, меня только мутит”. Она ответила: “Так, с вами все ясно”. Повернула ключ в замке и поплыла к выходу – он вошел в свою комнатушку. Получилось, как на сцене, постановочно, театрально, было противно. Из окна дуло – внизу отошла резинка, затыкавшая по всей длине щель. Он нашел в пластмассовом стаканчике большую скрепку, стал вдавливать между рамой и переплетом. Хай-тек – версия родимой замазки. Сибирская осень, воскресенье, отец дома, мнет тесто замазки – и ему дает маленький кусок помять. На-сла-жде-ние! Вкусный технический запах, замшевая поверхность, неподатливость, вдруг переходящая в податливость. Отец скатывает тонкими колбасками, выкладывает по периметру окна, большим пальцем, сильно нажимая, ровняет и сразу, пока не затвердела, придавливает гладкой дощечкой. Возможно, такие дни бывали и до войны, Нил не помнил. Но в Сибири, куда эвакуировали отцов завод, эти несколько часов, а с ними и весь день были из самых сладостных, предвкушаемых.
Мать говорила: теперь помогать мне. У нее уже были нарезаны лентами, грубыми, дырявыми, тряпки, их полагалось подоткнуть поверх замазки. Эту часть он терпеть не мог. И отец и мать знали, но она хотела приучить его к “обязанности”. Отец так ли, этак освобождал: да мне это одна минута, у него, как мне нужно, не получится. Шли мыть руки, кожа на ладонях ощущалась маслянистой, а отмывалась быстро и приятно. Потому что мел, объяснял отец. А жир? Конопляное масло… От отца всегда замечательно пахло, вроде как травой или сеном и тонко выделанной кожей. Он был начальник цеха. Мать зачислили в институт доцентом на кафедру биологии. Она вела хозяйство и вообще всю их троих жизнь. Она знала, что делать, чтобы выходило лучше. Точнее, чтобы не выходило хуже. А если ухудшения все-таки не избежать, то по минимуму. Нил чувствовал какую-то угрозу в этом ее знании. Не конкретном – как поступить, а что она что-то знает, чего он знать не может, а еще сильнее не хочет. Она рассказывала отцу, какие в институте интриги. Слушая, тот казался довольным, приговаривал добродушно: об мою голубку разобьется пенящийся нечистотами вал. Дурацкие слова – но куда интереснее, чем ее.
Это, наверно, и залегло в основу его, Нила, представлений о том, как устроен мир. Самые главные люди – как мать. Их огромное большинство, почти каждый. Без нее и он не проживет, и отец. Без таких все рухнет. Но состоит это все из таких, как отец. Из Константинов и Нилов, Константинов и Нилов. Поэтому он и не мог сказать про Россию – родина, никогда. Мазерлэнд. Материнская земля. Он, мол, из нее родился. Родился. Это было только слово, он ничего не помнил про то, как родился, ничего про это не знал. И никто не знал, просто повторяли: я родился. А отечество было – оно самое: вот отец, вот я, его сын, ясно и понятно. А поскольку уста скверные и нечистые его захватали, то, пожалте, – любезное отечество. И – чуть-чуть сольцы, и – правда же: с ним и к нему любезное. Родина у него с Манефой, может, и одна, а отечество – ни-ни, не родня, однофамильцы.
6
Назавтра и на послезавтра он словно бы с разгону врезался – не переживая страха и без ушибов – в сознание того, что не знает, что ему здесь делать. Как в мягкий стог сена – в котором и находится. Время было, целые дни, а делать нечего. Подготовиться к очередному уроку – ну два часа, ну с маникюром три, а вообще-то час. Читать. Да, да, сесть за письменный стол перед окном и читать, перейти на диван и читать развалясь, лечь и читать, не замечая часов, забываясь, задремывая. Это все хорошо, но ведь в дополнение к какому-то деланию. Так он был воспитан всем предыдущим, только так умел. А делания не было. Ну хотя бы гулять, хотя бы часа два куда-то идти. Некуда. Негде – пустые улицы, сплошь и рядом без тротуаров. До парка несколько миль, до Филадельфии еще дальше. Он сходил в “Акме”, купил того и сего. Когда шел с сумками домой, остановилась машина: подвезти? – потом полицейская: помощь нужна?
Семинар по ранним символистам прошел легко, но монотонно, чтобы не сказать, – заунывно. Все время надо было нажимать, что Александр Добролюбов хороший поэт, так сказать, поверьте на слово. А уж фигура – воплощенный символ! И Минский неплохой. И Зинаида. А Брюсова он не любил, нажимай не нажимай. И Бальмонта. А о Владимире Соловьеве собирался говорить в следующий раз, вместе с философией. А Анненскому вообще два отдельных семинара отдать. Так что когда Бальмонт благополучно растворился в сне золотом и закрыл за собой дверь, Нил отъехал к предтече Тютчеву и немного поправил дело, но на “Она сидела на полу” осталось три минуты, пришлось скомкать.
Зато совершенно неожиданно на ура были приняты младшими былины. Со строчки “Стал Вольга он ростеть-матереть” лица пошли улыбками, все задвигались, заповторяли ростьеть-матьереть. Когда дошли до “А кой стоя стоит, тот и сидя сидит. А кой сидя сидит, тот и лежа лежит”, завели найзуст!, найзуст! и, действительно, с трех раз исполнили хором довольно стройно. Ну и “Пива наварю, мужичков напою” захватило выше меры, девицы стали бесконечно повторять одна другой, он им не мешал. Под это прокатило по инерции и “Слово о полку”, Ярославна, ах, ох, не ваю ли вои по крови плаваша, Всеволод буй тур. Когда урок – потому что какая уж тут лекция? – кончился, почти каждая, проходя мимо него, выговаривала мушишькоф напойю и чуть ли не хохотала, уверенная, что доставляет этому русскому удовольствие.
Теперь предстояло четыре совершенно свободных дня, которые – чем занять? “Свободных”. Пустых! В воскресенье Игорь повезет его в церковь. В понедельник Бруно-Борис – в столицу штата за сошиал секьюрити намбэ, акт иниациации по-американски. Торопиться некуда. Посидим в офисе – полуофисе. Уставившись в окно – пол-окна. Полная тишина, герметическая. Вероятно, он в здании последний. Что означает, что, уходя, должен позвонить в охрану, чтобы пришли закрыть. На это уйдет пять минут – на пять минут меньше четверосуточной пустоты. Хотя на стоянке еще поблескивает несколько машин. Может, у кого-то занятия в другом корпусе, может, живут рядом, держат машины в колледже. Все может быть. Здесь все может быть, в частности, как сейчас, может не быть ничего. За окном сине-черная ночь, двор, освещенный фонарями. Голые огромные деревья на белом лакированном снегу газона. Внезапная ясность, непонятно с чего открывшаяся: пожаловаться. Маме. Если б была жива, сделал бы, чего никогда не делал, – пожаловался ей. Видишь, какая тоска, как мне тоскливо. От этих могучих стволов и ветвей за пол-окном.
Автомобили зато красивые. Четыре, один другого великолепнее. Чудесные, прекрасные, как украшения женщин. Превосходных форм, выпуклостей, обтекаемости. Отполированные поверхности, гладкие, как камни в броши, в ожерелье, поблескивают в фонарном свете. Кудри вьются, вьются, вьются, кудри вьются у бл.дей. Немного из другой оперы, и он очень рад, что из другой. Почему они не вьются у порядочных людей? Чистый-чистый асфальт, ограниченный бордюром белого газона. Автомобили, конечно, один одного лучше, но они подаются только заодно с асфальтом. Прикатили его под своими колесами и закрыли им от жителей Земли землю, от глаз и подошв.
Звук открывающейся-закрывающейся двери, отдаленный, отдаленные шаги, приближающиеся, стук в дверь. Лена Псковер. Действительно, давала урок русского на историческом отделении. Что за урок? Что Москоу – Москва, Джон – Иван, Террибл – Грозный. В этом роде. Ладно сбитая Лена с, как говорят поэты, водопадом крупно-кудрявых волос. Великолепных, как автомобиль, но к ней как бы и не имеющих отношения. Два существа – ладно сбитая Лена и около метра густых кудрей. И он третий. И где-то муж Миша, он обнимает отдельно Лену и отдельно эту мощную парикмахерскую гриву. А зашла она на свет и чтобы пригласить в гости, на ужин, завтра. Вчетвером, еще Катя Уваров. О’кей? Замечательно… Я вас подвезу, вон моя машина… Замечательно.
Дома он набирает московский номер, и Марина отвечает. У нее все в порядке. Где живет? – дома, где же еще. Почему не отвечает телефон? – она много гуляет, часто по ночам. По ночам самые лучшие прогулки. Иногда ходит в гости. Ей не важно к кому. Тем более не может интересовать его. Кого-то он знает, кого-то не знает. От детей ничего не слышно, она не интересуется… И замолчала.
В этот миг ему на память приходит нечто, в чем он не уверен, что оно может приходить на память. Он не помнит источник. Может быть, случилось когда-то: до женитьбы, с ней, с какой-то другой женщиной. Может быть, увидел нечаянно, проходя по улице. Не на даче ли? Верней всего, во сне – но сон, приснившийся неведомо когда, ни разу, насколько он помнит, не давший потом о себе знать, может ли он ни с того ни с сего всплыть? Он подходит к дому в ту минуту, когда Марина выходит из дверей. На ней пальто, накинутое на ночную рубашку. Ты куда? Она наклоняет голову, не отвечает, идет. Он догоняет. Ты к кому?! В таком виде! Она продолжает идти. В ярости он ударяет ее кулаком между плечом и шеей. Не поднимая головы, она произносит тихо, твердо: он в меня влюблен…
Лубочная, даже сусальная иллюстрация ревности. Он помотал головой, чтобы физически стряхнуть виденье, наважденье. Чепуху. “Ну спроси, как я, – труд небольшой”. Произнес через силу, но не из-за “воспоминания”, а потому, что она все молчит. “Честно сказать, тоже не интересуюсь. Небось, и ты в порядке. Там по-другому не бывает”. “Запиши на всякий случай номер”. “Ах да. Давай. На всякий”.
Положил трубку – как будто что-то, что нужно было исполнить и что неисполненное тяготило: заполнение анкеты, проверка очередных контрольных, закупка продуктов на неделю – разом закончил и привел в порядок. Глаза закрыл, постоял, открыл. Пустой двор, мирный вид. Почувствовал: сколько-то все успокаивается. Заокеанская даль с Мариной. Преподавание. Какой-никакой социум. Грубый, как асфальт, как толь, как бетон, негоциум: я ваших детей поразвлекаю русскими поэтами, вы мне выдаете долларовые банкноты. Вынужденная праздность, оциум, досуг против желания. Это можно преодолеть, искусственно поискать занятие. Присмотреть сильно подержанную дешевую колымагу. Американские водительские права.
Утром пошел в библиотеку колледжа – намеренно кружным путем, рыская по всем ответвлениям от дороги. Про себя зная, что покрывает не столько расстояние, сколько время. Дежурная на абонементе узнала его, расплылась от (если бы так расплылась в России) удовольствия, поинтересовалась, за чем. Могу я помочь? Полазить, ответил он. Порыться в каталоге просто так, наудачу. Вдруг наткнусь. На что-то, чего не знал, что хочу. И спросил: а что вы сейчас читаете? Вы – американцы, и вы – вы… Ответила: на сегодня одно и то же. Все читают “Культуру жалобы”… Жалобы?.. Ну, недовольства. Об Америке. Написал австралиец. Перебравшийся к нам, давно, в Нью-Йорк. Вы хоть смóтрите телевизор? Все ночные ток-шоу об этом… В библиотеке есть?.. Будет через месяц, а то и через три. Надо купить. Знаете, я вам дам мой экземпляр, я прочла.
Один глаз у нее был чуть-чуть, на миллиметр, ниже другого, не косоглазие, легкое смещение в чертеже лица, но это его поразило. Он отводил взгляд и опять норовил убедиться, подсматривая. В Америке такого не должно было быть, здесь же немыслимая пластическая хирургия, никаких следов родовой травмы, ожога, ранения не найти после операции. А тут он как будто забрел в невыставочный слой жизни. Как к персонажам жан-ренуаровских “Правил игры”, казалось, нарочно принадлежавшим к другому, нежели голливудские, антропологическому типу.
Он еще раз поднялся в русский отдел – любил в чужом месте уже знаемый квартал – и поплясал от печки. Подставил лесенку, и корешок за корешком. Ту открыл, где открылось, сунул нос, эту. Слез, и, стоя в рост, по полке ниже. Еще ниже – присев на ступеньку. И так один отсек, не торопясь. Следующий. Оп! Берлинские “Версты” Цветаевой, и ее прямящейся в квадратную каллиграфией – “Глубокоуважаемому Илье Исидоровичу”. Синий Чехов семидесятых. “Ариадны” страницу прочел, “Супруги” полстраницы. “Сахалин”: среда сегодня или четверг? Не могу упомнить, ваше высокоблагородие. Вот “Сахалин”, в молодости по-быстрому и с перерывами читанный, и возьмем почитать – гладко, времени не экономя.
Библиотекарша, успевшая в обед съездить домой, прибавила австралийца. И уже два часа. В кондитерской купил роскошный торт – роскошью похожий на отечественный коврик с лебедями. Около семи заехала Лена, к этому времени он отмахал сотню страниц “Сахалина”… Атмосфера у Псковеров была дружелюбная и постоянно дающая знать, что она дружелюбная, домашняя, запростецкая. И что она такая в этом их собственном, купленном в рассрочку – чтó не так-то обычно для недавно эмигрировавших, да-да – доме. И что это – оглядывание просторной гостиной, рассаживание по диванам, стаканы с виски, переход в столовую – происходит в Америке. В Америке это – так. Может показаться, что ничего особенного, что везде так, и в России, в общем, так, ну с поправкой на тесноту и не то, мягко говоря, благополучие. Ан нет, это Америка, здесь совсем другие координаты и правила, их нужно выучить, усвоить и только тогда оценивать и сравнивать. Вот Катя, Кейт, ей повезло здесь родиться, в том смысле, что среди этих координат и правил, и школа их закрепила, и то, во что Лена и Миша должны тщательно вникать, ошибаться, исправлять, она делает автоматически.
Понятно, что речь шла о другом, о достижениях, достойных похвалы, о примуществе перед ним – которому возвращаться, а если захочет здесь зацепиться, то предстоит ими уже пройденное проходить. Чтобы поддержать разговор, он спросил первое попавшее на язык, ему не нужное: “Вы приехали сюда из Пскова?” – “Почему из Пскова? Из Харькова”. Все засмеялись – забавной нелепости: связать фамилию с местом жительства – и очевидности того, что он отсутствовал в разговоре. Это было менее забавно, могло обидеть и быть поставлено на вид. Так или иначе тема сменилась, Кейт поинтересовалась, познакомился ли он с Манефой. Которую студенты за глаза зовут Племянником, по-русски, потому что манефа для них май-нэпью, и Кефиром – от никифоровны. Он коротко рассказал, юдофобскую часть опустив. Но Лена спросила: а в Союз русского народа не вербовала? И после его “нет” прибавила, улыбаясь: а, кстати, есть в вас наша кровь? – точно как та. Он сказал, нет – сухо, но следя, чтобы не вышло враждебно. И сразу перевел разговор на титул, по его мнению, сомнительный: Мукомоловы – фамилия типично купеческая. Князья скорее Уваровы – он повернулся к Кейт. Графы, поправила она, но бабушка любила повторять, что мы не из тех Долгоруких. Мы из уваровских дворовых. Начать это объяснять американцам – прямая дорога в психушку. Психушка, вы ведь так сейчас говорите?
На после ужина хозяева приготовили какой-то фильм. Спустились в подвал. Нил был начеку и, еще не сойдя с лестницы, сказал “потрясающе”. Все, позвякав льдом, вдвинулись в глубину тахты против телевизора. Лена включила и быстро проговорила, хихикнув: “Софт порно, мягкое-мягкое”. И покатило, и заскакало, и запыхтело. Первое в его жизни. И то, чего он чурался, боялся, как дети страшных историй, не выносил о чем рассказов, – окатило его предвиденным отвращением. Придушило горло, схватило живот до тошноты и, обдав чем-то, что не имело места и названия, нигде, никогда, этим объяснило, отчего происходит сейчас только в первый раз. Он стал ставить стакан на столик у тахты и должен был перегнуться через Кейт. Почему-то это было невозможно, пришлось высвободиться и встать, чтобы поставить около телевизора.
– Если максимально коротко, – сказал он, – то мы утром едем с Игорем в церковь, рано вставать, и вообще засиделся.
– Я его подвезу, – сказала Кейт и тоже поднялась.
– Я дойду, не беспокойтесь. – Он уже шел к лестнице, но она догнала, и Псковеры за ней.
– Простите, не рассчитала эффект, – говорила Лена, играя насмешливость, немножко – старшего к ребенку, немножко – шлюшки к гимназисту. – По первому разу шибает, по себе знаю.
“Я не заблужусь, – сказал он Кейт на улице, – вы поезжайте”. “А если нам с вами пройтись? Просто прогуляться?” – “Прогуляться можно. Это значит, мне вас потом провожать назад до машины. Но можно”. Было тепло – может быть, даже плюс. Выражалось это в легком тумане, дымке, в которой, отдавая дань рефракции, испускали слабый ореол и легко мерцали фонари, много. Докуда достигал взгляд, везде светились их пятна, пятнышки, точки, как будто только затем, чтобы выложить собой геометрическую фигуру. Потому что людей не было не только вокруг, но, можно поклясться, нигде, тишина стояла деревенская, полная, к тому же на небе висел месяц и посередине между двумя соседними лампами становились видимы звезды – хотелось сказать: на всякий случай.
Кейт сказала:
– Гадко? В животе?
– Я бы не хотел обсуждать.
– Нет-нет, это не вопрос, это риторическая манера беседы. Обратить внимание, дать знать о сочувствии. Обсуждать ни в коем случае. Можно ли обсуждать то, из-за чего ты, например, рассталась с мужем? У него это было посерьезнее, чем у этих котят. Он мне с этим мягким, и жестче, и жестким кино попросту изменял.
– Вас, Уваровых, не поймешь, – сказал он и засмеялся. – Вас, американцев, не поймешь… Это такой анекдот, у нас. Вас – фамилия – не поймешь. Ей нравится, тебе не нравится. Это в деревне мужик, который спит с соседкой, говорит ее мужу, выражающему недовольство… То вы смотрите в теплой компании эти дела, то расходитесь с мужем. А если бы они, насмотревшись, захотели продолжить на практике, то? У них ведь это на уме так-сяк болталось. Иначе зачем вчетвером?
– Мы, Уваровы, живем, – стала отвечать она, – мы, американцы, по крайней мере я, исходя из того, что на свете нет ничего, чего не могло бы быть. Земля – на что уж тверже! – ходит волнами и уезжает из-под колес твоего автомобиля в Сан-Франциско. (Вам, кстати, надо купить автомобиль. Я присмотрю.) Сосед прихлопывает соседа, как муху, но за год до того начинает рыть в лесу десятиметровый колодец, по полметра раз в три недели, потому что главное не убить, а не попасться. Две старухи спят в постели с питоном, держа под рукой шприц с инъекцией для расслабления мышц. Муж ездит с женой по гостям, возит в Европу и на Багамы, ласкает, как невинное дитя, ночами, утрами и днями, а в ее отсутствие гоняет порно, меняется кассетами, покупает через день новые. Что угодно бывает, от нас требуется только быть готовым. Чтобы, когда Лена и Миша скажут: а что если и нам вчетвером пошалить? – ответить не с возмущением, а приятельски улыбаясь: нет, спасибо. Либо: а давайте, в самом деле.
На этом можно было или поставить точку, или понемножку углубляться в феномен порно, в психологию порно, в источники порно, что само было неотделимо от порнографии. Он заговорил о ерунде, вспомнил историю из школьных времен. Он знал их десятки, все смешные, даже те, в которых было не до смеху. И почувствовал это, вообразив, как она звучит на слух ее, иностранки, американки. Для него и всех, кто прошел через ту школу, это было время до того, которое предложило себя как единственное, и так и было принято. Довременье, предвременье, в нем все они были дети. Им, вот этим взрослым, быть когда-то, хоть когда, детьми – смешно само по себе. Для нее же его история была русская: в России вот так. Он описывал мужскую школу. Целиком мужскую, как до недавних пор здешний колледж был женским. Это была одна параллель. Другая – что всеобщая подростковая половая одержимость, грубость, насилие, о которых он упоминал, как-то сопрягались с просмотром, устроенным Псковерами. Так, понимал он по ее реакции, это ложилось на ее сознание.
Словарь был общий, ей известный так же досконально, как ему, но о чем не заговорить, всегда останутся недоговоренность или невыговоренность – как галька на дне ручья, которую не родившемуся на нем, никак не угадать в гребешке струйки, подпрыгивающей над этой галькой на поверхности. Если ручей пенсильванский, то будь семейный язык Уваровых русский-разрусский, не угадать ему, Лапину. Если московский, если сибирский – ей. В этом смысле общих тем не могло быть и, строго говоря, не было. Но разговаривать было легко, слова у обоих слетали с губ живые, оба были интересны друг другу. Так дошли до его улицы, повернули, одолев слабое сопротивление Кейт, обратно, вернулись к ее “шевроле”, и, тут уж отказываться было нелепо, она подвезла его к дому. У нас есть такая песня, сказал он, из любимых в городе, за деревню не скажу. Парень провожает девушку, потом она его, и так без конца, до рассвета. Для перевода на здешнее наречие не годная: где, слушатели спросят, машина?
7
Церковь стояла стесненная одноэтажными домиками, деревянная. Снаружи выглядела сельским храмиком, внутри оказалась довольно поместительная. Православная, американской юрисдикции – О-Си-Эй. Деревянные скамейки, между рядами довольно места встать на колени. Священник лет сорока, худощавый, гладко выбритый, под черным подрясником белая “реверенда”, но главное – спортивный: резкие, точные движения, повороты, похожие на пируэты, некоторая даже демонстрация физической крепости. А еще главнее – модный: высокая стрижка, светлые брюки из-под рясы, темнокрасные мокассины. Фаза Джон. Отец Иоанн, нормальное дело, но православие для Нила было устоявшимся, спрессовавшимся, древним, славянским, ну русским, ну греческим, ну сербским, никак не сегодняшне английским, коммуникативным. Ладно фаза, но Джон? Неуютность эта прошла через несколько минут после начала службы, хотя и напоминала о себе каждый раз, когда он подавал возглас на славянском. Для русского гостя? Или были еще, из новых эмигрантов? Литургия заняла минут сорок и, похоже, благодаря желанию хора попеть, а будь воля отца Джона, могла кончиться и раньше.
В середине службы появилась матушка. Игорь шепнул: жена – деликатно, изощренно. Если бы Нилу предложили на глаз определить, кто эта женщина по общественному положению, и с сотого раза не угадал бы попадью. Театрализованная фея, из “злых”. Те же сорок, коротенькая юбка, высокие каблуки, между – сухощавые сильные ноги, идеальный шар низко подстриженных, панковски трехцветных волос, резкий макияж, графический, черно-коричневая гамма. Неприязни не вызвала ничуть, он себя нарочно проверил. Почему бы матушке такой не быть, если она такая женщина? Просто чудо-юдо, и всё. Поскольку в церкви. А почему бы такой не быть церкви? Православной. С такими матушками, батюшками. С английским языком. Анту зе эйджес оф эйджес, амен. Дело скорее вкуса. Вкус может поменяться. Молись, многогрешный Нил Лапин.
Служба кончилась (вроде как “мисса эст”), пошли к кресту. У колонны сидела Манефа. В кресле, в стороне от скамеек. Игорь шепнул: привилегия выше канонической, не дай тебе Бог задеть, сдвинуть, а сесть – преисподняя навеки. “Поднимите меня”, – скомандовала она, когда они проходили мимо. Каждый взял со своей стороны под локоть и под мышку, она не помогала, тяжесть была изрядная, напоминало спортивное поднятие штанги. Выпрямилась. “Вот, – сказала Нилу, вытянув вперед руку в перстнях. – Серж знает, а вам сейчас покажу. Этот опаловый браслет. Его подарила моей прабабушке Миропии Блаватская. Я через него с ней сообщаюсь. С Еленой Петровной. И с прабабушкой. А уже через нее с бабушкой, мамой, тетей Кириакией, которая была фрейлиной двора, и Вячеславом Ивановым. Буквально. Когда я забываю, как называлась дамская сумочка-кисет, я им… чуть не сказала, звоню… я их спрашиваю, они немедленно: омоньер, пти-пуан. У кого я могла прочесть “в гостинице глаза одни, как вылинявшие фиалки”? – Вячеслав Николаич немедленно: Михаил Алексеич”.
Да-да, мелькнуло в голове, “все дни у Бога хороши”, прочесть в классе, когда начнем Кузмина. “Простите, – сказал он, – не соображу. Кто Серж?” “Это Манефа Никифоровна так меня”, – объяснил Игорь. “Грешна, путаю. Но вы ведь какой-то ихней кличкой прозвались, разве нет?” “Гарри, – улыбаясь приветливо, подтвердил Игорь обоим. – Но против Сержа не возражаю, отнюдь”. “Вам здесь нравится?” – спросила Манфа Нила, движением ладони показав: в этой церкви. “Очень. Всё. – Он отвечал, стараясь улыбаться, как Игорь. – Особенно как мы вас поднимали и вели по архиерейскому чину”. “Вы дерзите. Я вам не советую мне дерзить”. “Я тоже Нилу Константинычу не советую, – сказал Игорь, совсем уже расплываясь в улыбке, – а он все дерзит и дерзит”.
Фаза Джон возгласил: “Пожалуйте (по-русски, с акцентом) в рефектори (без) на кофи-ауэ (без)”. К Манефе подошла пожилая пара, они заговорили по-английски. Игорь налил два кофе, положил на тарелку два бублика, понес к дальнему столику. “Очень вкусные, – сказала издали Манефа громко. – Еврейские бейглс”. Все заулыбались, Нил не понял – ей, или еврейским, или нейтрально-доброжелательно. К ним подошел высокий джентльмен с коротким седым бобриком и щеточкой усов – экспонат этнографического музея “британец”. Глаза не до конца проснувшегося человека, находящегося, однако, не просто в прекрасном расположении духа, а словно бы все время умеряющего веселость, кипящую внутри. Игорь, обрадовавшись, пододвинул еще стул, представил по-русски: полковник Джоффри Чосер… Все то же кино, как в баре в Филадельфии. И полковник, и Чосер, и Джоффри, как же иначе?
Разведки сперва его, потом ее величеств – раз, и в отставке – два, сказал он. По-русски говорил бегло, без ошибок, именно с тем акцентом, который русские считают образцом английского. Язык выучил во время войны, курсы перевода радиоперехватов. Вынул из внутреннего кармана пиджака фляжку, предложил Игорю (спасибо, нет), Нилу (нет, спасибо), глотнул как следует сам – и сказал: “Главнокомандующий – Бог! Главнокомандующий всех сторон. Оккупантов и защитников родины, героев и предателей, иудеев и амалкитян. Наши военные задачи несравненно ýже: осуществлять операции, нападать, обороняться. Мы не знаем, какая роль нам отведена в Божественной диспозиции, но замысел полкового, дивизионного и армейского начальства ясен абсолютно. Мой дом – моя крепость, и все дела. За это мы положим жизни, без вопросов.
Приезжает к нам в Лондон советский мальчишка немыслимой эрудиции. Прочел все книги на свете, говорит на всех языках. Поскольку он к тому же епископ Московской патриархии, а наша церковь подчинена ей, то он объявляет, что здание, и чтó в нем, и земля под ней принадлежит теперь не нам, а им. В его лице. И свою важность, и важность своего визита подтверждает тем, что селится в отеле Уолдорф и оттуда приезжает к нам в Эннисмор Гарденс на машине с шофером. К нам, где все начиная с епископа зарабатывают на жизнь сами и живут по средствам. Мы объясняем ему вежливо, но при этом с той степенью определенности, которая свойственна нашему языку и конкретно его судейскому варианту, что наш дом наша крепость, что Великая хартия вольностей запрещает лишение владения, а заодно и что над Московской патриархией стоит Лубянская, и это окончательно сводит на нет притязания Московской. Даже если они объявлены такой персоной, как он, и даже если бы он прочел книг вдвое больше”…
В середине монолога в груди у Нила сдвинулось и от фразы к фразе стало подбираться к словно бы назначенной извне точке, твердой почве и необходимой удельной концентрации то умиротворение, первые знаки которого он почувствовал после телефонного разговора с Мариной. Медленно, понемногу уступала позиции ноющая тяжесть, вызванная и связанная с поездкой сюда. Нанесенный женой удар, разрешения, сменяющиеся запретами, бумажные хлопоты, обеспокоенность предстоящим преподаванием. Тяжесть Америки – чужеродной, реализующейся в этом самом преподавании, нервирующей и тем, что неприятно, и что привлекательно. Постоянная оглядка, простирание рук к прошлому, привычному, навязчивое сравнивание. Вечеринка у Псковеров, Манефа, студенты. Все это ставило крест на жизни, она переставала продолжаться, разворачивалась вспять. Чосер – полковник Чосер – полковник разведки их величеств Джоффри Чосер давал пример непосредственности в отношениях с миром, ну и, стало быть, с Богом. Только непосредственность и была жизнью. Тебе не по душе то и это – действуй, не притягивай того, чего в том и этом нет, не объясняй реального привносимым. Тебе по душе – выжимай из реального, сколько ей хочется.
Марина ни при чем, беспокойство о былинах ни при чем, антипорнушная позиция ни при чем. При чем – дать истории с Мариной развиваться под желательным для него присмотром, но прежде всего свободно. Перед студентами собираться, напрягаться, выходить из положения – лишь с момента входа в класс до момента выхода. Говорить киноманам Мише и Лене “нет, спасибо” и покидать помещение по причине позднего часа. Понятно, что не выйдет, будут приливы и отливы, но сейчас, сию минуту это так, и ее надо запомнить и по надобности вызывать из памяти.
Первое “не выйдет” случилось назавтра, когда Бруно вез его по некрасивым пасмурным городкам, соединенным монотонной, вне пейзажа, вне географии, дороге ставить на социальный учет. Без сошиал секьюрити, не уставал он внушать на разные лады, и чем больше их было, тем одинаковей, до карикатуры, до нестерпимости, они звучали, без намба, без эсэсэн, без единственно твоего три цифры-тире-две-тире-четыре – тебя нет! До этого! тебя! нет! И, разглядывая уже подписанный квиток, ты видишь – “этот номер установлен для Нил Константинович Лапин”. На обороте, видишь – “Департамент Здоровья и Человеческих Служб”. – Человеческих? – Гуманитарных. – Гуманитарных? – Ну как это?.. общественных. И на обратном пути: “Великий миг, великий, другого слова не найти”. Нил сердился и презирал себя, что благодарно улыбается в ответ. И отдельно сердился, что а ничего другого и нельзя сделать, ни сказать, что прекрасно прожил без этого номера до сих пор и сейчас в Москве прекрасно живет, ни занудить, что переводить человека в номер – самый что ни есть тоталитаризм. И отдельно раздражался, что не прекрасно прожил, не прекрасно, и вообще жить в Москве не прекрасно.
8
Но семечко уже вонзилось – под череп, за грудину, в кишки – и пустило корни. Вторая неделя чем-то повторила первую, третья первую и вторую. И пошло. Манефа, студенты, Кейт перешли в разряд знакомых, перестали быть новыми. Игорь – с первого дня, Псковеры, казалось, еще до встречи. Все за несколько дней из неизвестных превратились в привычных – он к ним привык, как всю жизнь естественно привыкал к попадавшим в поле его зрения. Период появления в другой стране, неизбежный и без возможности выбора этап “чужеземца” – заведомо дикаря, или варяга, или исследователя, или колонизатора – наблюдателя, глазеющего на местных жителей и жизнь в целом, как на экзотику, прошел быстро. Еще быстрее – туристское верчение головой, обозревание новой местности, города как достопримечательностей. Все это, конечно, продолжалось, но стремительно приходя в нужную пропорцию к практике повседневности – вроде как когда натыкаешься на новый дом на улице, на которой когда-то жил.
Февраль уже был просто месяцем – вне дома, но в нормальных обстоятельствах. Как сотня дней, проведенных им в ташкентской командировке от завода сразу после распределения. Как несколько недель в больнице после химического отравления. Как те же туманные четыре года в сибирской эвакуации. Звонил Марине – сперва еще часто, потом реже: раз в десять дней, в две недели. Однажды она ему: где квитанции на воду?.. Включено в общую квартплату. Сказал сперва старым словом: в жировку. Повесив трубку, засмеялся: “жировку” – кому повем? Тут!
Несколько раз – пять – его приглашали в другой колледж или университет прочесть лекцию. Оказывается, каждый семестр выпускались справочники обо всех преподавателях в США. По областям: права, физики, филологии и так далее. Приглашенные выделялись в специальный отдел. Сведения о себе он нашел точными и составленными толково, Фрэнк, надо полагать, постарался. За лекцию платили по двести-триста долларов, один раз пятьсот, проездные отдельно. Раз в Чикаго, раз в Калифорнии, и Восточное побережье. Перед Чикаго Фрэнк сказал: “Там чэа… – назвал имя. – Не знакомы? Значит, хочет вклеить вас в общую фотографию. Один из кандидатов на ваше место. Я бы вас без разговоров оставил, но вы бьеззаконная комьета. И надо мной начальство. И безработица американских граждан. А он здесь известный славист… Мне интересно – какой у него русский, поговорите с ним”.
“Стало быть, я у вас на интервью? – пожимая руку, сказал тот по-русски: утвердительно, только по форме как бы вопрошая. – А я думал с вами познакомиться по-человечески”. И сразу назвал по именам и фамилиям поэтический кружок, в котором Нил начинал, и круг более широкий, в который кружок входил. И стал сыпать “писавшими в стол”, одним за другим. Нилу некоторые вспоминались уже туманно. Говорил быстро, без ошибок, разве что иногда чуть-чуть неуклюже. Странно было только, что как… как московский таксист, умный, даже проницательный – но не интеллигентный, не говоря уже интеллектуальный. С ничтожным акцентом, аутентичным, с идиомами, немного избыточными, демонстративными. Большой, энергичный, предложил обращаться к нему: Стил. Пошутил: “Нил и Стил – милый стиль”. Нил почувствовал мимолетную неловкость и улыбнулся шире, чем хотел.
Сказал: почему интервью? Фрэнк, конечно, спросит о впечатлении… Вы в Америке, друг, здесь такие вещи нельзя делать, не предупредив. Фрэнк звонил, предупредил, что спросит… “О’кей, забыли”, – сказал Нил и посмотрел, понял ли Стил-славист. Проехали, подтвердил тот… Ваш русский – первый класс, у кого научились?.. Тот стал перечислять, и куда девались кружок, круг, сам Нил! Это был набор всех оттепельных знаменитостей, которых он всех называл по имени, и Нил не сомневался, что так он их и звал, в Москве и когда те приезжали за границу: Женя, Белла, Вася, Андрюша, Булат. А они его – Стил – и кто-нибудь из их окружения более вульгарного рифмовал на грани хамоватости: Стил, а Стил, ты бы угостил! Потом он стал перечислять друзей-приятелей из филологов, и опять это были сплошь сливки, и опять Нил знал, что тот не козыряет, а так оно и есть. И то, что манеры их речи, собранные, поделенные и усвоенные им как русский язык, в результате дали легкость, живость, но уличные, простонародные, требовало объяснения. И одновременно ничего не требовало – как гусь, нашпигованный разными разностями, есть гусь, объеденье, чей рецепт никого из едоков не интересует. Стил был тот еще гусь, и его представление о литературе в СССР и была вся американская славистика с ним во главе. Нил засмеялся: “Мне Фрэнк сказал, что вы ведущий славист. Здесь. Но вы и там ведущий, у нас, в такой компании”. – “А что вы скажете ему про мой русский?” – “Я воскликну: перфект!”
Вернувшись… Забавно: куда вернувшись? Не домой. К своей постели, так вроде точнее… Вернувшись, он увидел развешенные по колледжу объявления: публичная лекция вице-премьера из России. Пошел. Набитый битком зал, их кафедра в полном составе. Вице – молодой, знакомый по ТВ. На вид недружелюбный, потому что не улыбающийся, а здесь не-улыбка – демонстрация, минус-улыбка: улыбка – такая же норма, как открытые глаза, со всех сторон улыба – или уже, или вот-вот. И он, Нил, к этому, оказывается, привык. Английский гостя вполне пристойный, хотя казенный, человека выступающего – как, вполне вероятно, у него и русский. Вскоре выясняется – не желающий улыбаться. И шутит, и ему шутят, вроде бы можно, а он как… Женский голос сзади проговорил: Громúко. Нил дал сказавшей четверть минуты – убедиться, что в ее частную жизнь не вторгаются, – и посмотрел назад. Это же, как ее? э-э… вдова, Дженнифер Брук. Сделала рукой привет, человек рядом с ней произнес “Пол”, Нил – “Нил”, и в голове без его участия мелькнуло “мужской Пол”. После лекции вице окружили. Губернатор, президент колледжа, Фрэнк, еще преподаватели. Фрэнк что-то ему сказал, обернулся, нашел Нила глазами, махнул рукой подойти. Они с вице пожали руки, тот спросил: “Пьете?” В смысле? “В смысле поехали со мной. В знатный кабак. В “Филу”. По-русски. Я присмотрел”. “Я питок слабый”. “А че так? Жалко. Ладно, главное, не по-мерикански”.
Присмотрел. Было бы что. Ресторан отеля “Риттенхауз”, а живет в “Варвике”, через квартал. Все-таки мелкое фраерство, слишком быстро стал вице-премьером и знает, что не надолго. “Заказывайте от души. На родине еще не того, бардак. Как всегда – но не хуже. Я не против, мы только в бардаке и умеем, бульон обещающий. Каламбур последний – ну, вориш! А, кстати, я и возьму черепаший. Вы какую водку будете?”. Ну Абсолют. “Не “ну Абсолют”, а, – повернулся он к кельнеру, – Рент Браннвин. Литр. И сразу. Эт уанс”.
Где-то на третьей-четвертой рюмке спросил: “Нравится вам наша власть?” – потыкал себе в грудь большим пальцем. Нилу, после признания в непьянстве, как раз захотелось, урока завтра нет, приятно было чувствовать, что совсем свободен. Приятно, что легко. “Нравится. Вы же шпанистые, признайтесь. У меня со школы к шпане слабость”. “А че признаваться? Мы не скрываем. Сейчас только такая вытянет. Между коммуняками и блатными. И тех попугивать, и этим не вредничать”. А че, вице симпатичный. И неглупый, и – в предложенных им самим условиях – честный. С ним можно разговаривать.
Ближе к концу бутылки Нила занесло оценивать приезжавшего в колледж рокера из России, знаменитого; за ним писателя, тоже известного. Нилу хотелось дать знать вице, что он ему по вкусу, по душе, не то что эти двое. Их курс – на успех, на благополучие, это выставляет на передний план их очевидные потери – в роке, в литературе, само собой, и в жизни. Ведь так? Вице на это ничего не отвечал, говорил свое. На одну из двух тем: как замечательно сейчас быть в России, делать новую страну, расшибать рухнувший гипс старой – и как хреново тут, в Америке. Все сделано, шкивы не остановить ни перебросить, руки связаны. Нил дожидался своей очереди: року нужен только рок, литературе только литература. Успех, благополучие, занимая место единственно необходимого, вытесняют его. Ведь так? Вице подозвал мэтра: у вас есть Хенесси по сто долларов сто грамм? У нас есть и по тысяче, и по три с половиной… По сто. Бутылку… Кельнер хотел разлить по бокалам. Я сам. З-за, сказал Нил. За момент. В который что-то бывает. Вице чокнулся и трезвым голосом, трезвым тоном, Нилу сперва даже показалось, расположенно, проговорил: “Знаешь, если бы такие, как ты, не были нам нужны в качестве мальчиков для битья, давно бы тебя сшибла машина. Да я сам нечаянно столкнул бы с моста. В Делавер”.
Дуэль. Еще сто лет назад всегда была под рукой и мгновенно освобождала от запутанности, вязкости, грязноты личных отношений. Для тогдашней, не говоря уже, предшествовавшей, литературы – а что была жизнь, как не “Война и мир” и “Капитанская дочка”? – ни в малой степени не нужных. Дерзкие эпиграммы – о, недосягаемое благородство! Дерзкие эпиграммы только потому и сочинялись, что – стреляться? – пожалста. Я знаю, ты картежный вор, но от вина ужель отвыкнул – пожалста. Смерть от пули – и нынешнее забивание ногами, а? Ногами нынешних вице-премьеров. Герой “Люцерна” приглашает уличного певца в роскошный ресторан. Герой не будет сейчас противостоять мэтру, мэтр ему ближе. Певец сам должен что-то выкрикнуть обоим. И бармену. И официанту, косящему под аристократа. По-русски. Те отвечают по-английски, но очень точно реагируя на его реплики. Мэтр ударяет его. Мэтр не может этого сделать, на то есть полиция. Тем не менее на удар отзывается вся грудная область: как будто сдвинулась часть тела внутри – болезненно. Теперь у певца есть право (у героя тоже, но уж не он ли бил-то?) перейти от гнева, негодования, раздражения к серьезному обличению. И не мэтра, а миропорядка.
Домой привезло такси. Приснился сруб, но там, где навешивается крыша, вместо нее – еще один сруб: продолжение стен из более тонких бревен – и выступающий за них. Терем. Следующий – еще шире выступающий, а потом сводящийся под кровлю. Опять терем. На вертикальной части новых бревен что-то написано, возможно, наклеено, важное для него и всех присутствующих. Но главное, что все относятся к строению, как к лодке килем вверх. Под ней можно устроиться и даже согреться… Проснулся от холода, окно приподнято, лежал на кровати в одежде. Сел, и как-то неловко: тупая боль выложила реберный каркас изнутри. Невралгия. Доплелся до ванной, умыл лицо, почистил зубы, разделся, залез под одеяло… Не невралгия, а ресторанная драка! Драка? Какая драка? С чего он взял, что драка? Скорее набегался. Столько пробежал, от ресторана до дома! Из Филадельфии в городок со старинным шотландским названием. Обжег дыханием внутренности.
Футбольный судья объяснял ему, что показал вратарю желтую карточку за затягивание времени. Проигравшей команды – и вроде бы ее проигрыш Нилу по душе. Судья называет карточку “песочник”. Тогда как настоящее название – “песчаник”. Почему-то заменяющий “горчичник”. Так сказать, пропесочивание. Сразу вслед за его словами показывается сам эпизод с затягиванием. Мяч, пролетевший рядом с воротами, запутывается в тюлевых занавесках. Не то чтобы матч проходит в комнате, но кусок ворот с вратарем определенно внутри. Вратарь, молодой парень с недовольным лицом, в самом деле долго вытаскивает мяч – как если бы это был ком травы или перепутанных волос. Судья виден со спины, но передаются его удовлетворение и уверенность в правильном наказании. Песочником. Грубошерстным. Крупнозернистым.
9
Полный тезка поэта коммодор Джоффри Чосер и часовых дел мастер, по совместительству астроном, Дэвид Риттенхауз поправили фокус его вглядывания из бессердечной чужбины в любезное отечество. А может, просто повернули взгляд в естественном направлении, на предлежащее непосредственно. А то с глазами на затылке, неровен час, оступишься. Боль за ребрами не прошла и на следующий день, но он твердо определил ее как невралгическую и решил перетерпеть. Пока Кейт Уваров, заметив его непроизвольную гримасу, не послала после расспросов к врачу. Неприятное в этом походе было, что, оказывается, он должен по условиям страховки уплатить предварительно двести долларов, приятное – что врач прописал таблетки, от которых боль исчезла через час.
Кейт – предпочитавшая с русскими быть только Катей – ходила в его семинар по Серебряному веку. Рассказала, как ее воодушевило объявление об этом курсе и как ждала его приезда, потому что наметила писать ПиЭйчДи по Волошину. Тогда еще Нил не знал, что лезть со своим мнением здесь считается более чем невежливым, – неуместным, и с ходу ответил, что, в принципе, руководить может, но сам стихи Волошина не любит, и почему бы ей не выбрать, например, Георгия Иванова. Тут и акмеизм, и парижская нота, и язык в чужой языковой среде, и Россия-и-эмиграция. Хотя и обескураженная, она подумала, прочла Иванова и об и согласилась. Вдвоем они обозначили рамки, наметили, какие линии выделить обязательно, какие желательно, какие не интересны, но требуют объяснения, почему, очертили круг современников напрашивающихся и несколько связей неявных. В основном, все исходило от него – так же как приходящие в голову аналогии, текстовые ассоциации, параллели и заметки, которые он делал по ходу перечитывания, и подбрасывал ей.
Одновременно она установила, не объявив, шефство над ним. На первой неделе пошла с ним в банк открыть счет, посоветовала, какой именно. Пронаблюдала первое заполнение счетов квартирных. Главное же, нашла украинца, продававшего машину. Сильно подержанный “шевроле” за девятьсот долларов. Он возвращался домой в Одессу, торопился. Она проехалась, все досконально проверила, велела закрепить обивку потолка, сказала триста. Сошлись на пятистах, плюс полный бак за его счет. Привезла знакомого инструктора, три урока, Нил сдал правила и вождение с первого раза. Как бы незаметно, исподволь она наставляла его, как вести себя с людьми в магазине, в офисах, со студентами.
Выходя с ним из “Русского дома” или из главного корпуса, останавливалась около доски объявлений, скороговоркой прочитывала все, в некоторые тыкала пальцем. Они касались собраний, о которых ему следовало бы знать, если не посетить, происшествий, в курсе которых быть. Чаще всего связанных – и собраний, и происшествий – с сэкшуэл: правами, свободами и оскорблениями. Сбор лесбиянок по вторникам в семь в аудитории номер. “Гей? – О’кей!” Профессор Такой-то обвиняется в сексуальных домогательствах, аудитория номер. И Такой-то, и еще Этакой-то, и Сякой-то. Осторожней, профессор Лапин, приговаривала Кейт насмешливо, будьте начеку.
Рассказала про несчастного Брука. Дважды несчастного – потому что девица, с которой все началось, сама села к нему на колени, вероятно, чтобы получить зачет; и потому, что он действительно был неравнодушен к молоденьким студенткам, подсаживался тесней, клал, как бы естественно, как бы не придавая значения, не обращая внимания, руку на плечо, похлопывал по спине, касался колена. А это страшней всего, лучше взломать банк, чем это… Его жена привлекательна, сказал Нил… Некоторые находят привлекательной козу, ответила она. А некоторые привлекательные жены – козла. Вы правда такой наивный?
Сама Кейт была миловидна, высокого роста и, можно бы сказать, стройна, если бы не невыраженность, нечеткость телесных форм: грудь лежала в лифчике, казалось, как придется, линия ягодиц смазана, икры продолговаты, не упруги. Все это он рассмотрел, когда ужинали в маленьком ресторане на главной улице, с бутылкой вина. Он пригласил, подумал, что нужно как-то отплатить за ее заботы, да и просто неплохо, приятно, почему бы нет. Танцевали под тактично меланхолического пианиста. Рассмотрел, когда она проходила мимо эстрадки в туалет. И решил, что эта смазанность, обтекаемость фигуры идет ей, даже замечательно идет, словно нарочно вылепленной так, чтобы наилучшим образом отвечать серьезности лица, умным глазам, несуетливой мимике. Тело, предназначенное вмещать и отражать вовне интеллектуальность, вроде радиоприемника.
Когда она вернулась, настроение минуты передалось ей, она спосила: что вы думаете о женщинах – ведь вы сейчас думаете о женщинах? Е, ответил он, о женщине. Хорошо думаю, с благодарностью, с большой симпатией. И о женщинах – хорошо, расположенно… Можете без них?.. Н-ну да. Но чтобы были в досягаемости… Зачем?.. Н-ну чтобы миру сохранять гармонию… А не чтобы?.. Вопрошание абстрактное, не ждущее ответа… Ладно, могли бы вы – будем считать, что и это сюжет отвлеченный, академический, – стать – предположительно, предположительно – моим бой-френдом? (Хоп, ответил мозг, антропология, культура неведомых племен. Полигамия масаи, арабский гарем, бой-герл-френдизм Новой Англии и Старой Европы…) Два анекдота, сказал он. Умеете ли вы играть на скрипке? – Не пробовал. И: есть ли в вашем отеле свободные номера, отвечайте медленно, я иностранец. – Н-н-но-о-у… Я так и думала. Вы не умеете. Я тоже – не пробовала играть на скрипке.
Это можно было считать самым серьезным покушением на его целомудрие. И единственным. Псковеры действовали механически и вульгарно и в рассмотрение не шли. Студентки, приходившие в его комнатенку в приемные часы, если выказывали заинтересованность более живую, чем определял регламент, то прежде всего “этим русским”, ведущим “этот курс”: тем, как живо беседовал с ними он, как остро или неожиданно отвечал на их вопросы, с каким воодушевлением говорил о предмете. Честно говоря, он не верил, что хоть одна из этих юных, свежих, в большинстве привлекательных барышень может готовить ему ловушку для последующего шантажа. Промежуточные контрольные проверки все писали примерно одинаково, по-школьному, на здешнюю четверочку-пятерочку. Тем более не допускал он мысли, что какая-нибудь откажется от флирта и амурных связей с ровесниками ради литературной влюбленности в не проявляющего инициативы “профессора”. Противоестественно. Но со всех сторон насоветованный, все-таки держал дверь в коридор открытой.
10
Хламидомонада, начал он очередной урок. ????????????Клэмидомонад. Кто знает, что такое хламидомонада? Никто не знал. Он и не сомневался. Накануне посмотрел в Вебстере, там была хламидоспора. Но его не интересовало, чтó они такое: монада, спора. С мест спросили: а что она такое? Камень преткновения, сказал он. Хламидомонада – это одноклеточная водоросль. Два жгутика. Пигментное пятнышко реагирует на свет, жгутики вращаются, она передвигается. Мой вопрос не об этом. Мы проходили хламидомонаду в четвертом классе, на ботанике. Сама она исключительное ничтожество и занудство. Но слово! Весь год четвертого класса и еще в пятом и даже шестом вертелось, дразнило, сплевывалось с губ. Ну ты, хламидомонада. Не чернила, а хламидомонада. Погода – хламидомонада, школа – хламидомонада, вся жизнь – сплошная хламидомонада. Ее можно было заметить только под сильным увеличением, но она сама была линзой, через которую мы посматривали на мир. Наша заумь, абсурд, язык без костей, чушь, шик, наша латынь и греческий, наше без усилий, без мыслей просачивание в абсолютно бесполезное – что? Ничто. Не менее важная, чем три месяца назад затихшая Вторая мировая. Это – культура, это – гаджет для внюхивания в воздух русской жизни, это – строительные леса русской поэзии, как мы ее усваивали. Как я ее усваивал. Их тогда же, в четвертом-пятом, не то убрали, не то свалило ветром, но, понимаете ли, янг ледис и два янг джентльмен, между мной и вами всегда будет оставаться невидимая, неосязаемая хламидомонада. Кто-то из вас выучит русский, как Екатерина Великая, и зубы съест (вуд ноу хё оньонс – по-английски, не американски) на русских стихах, и уже я буду ходить к этой феноменальной личности на семинар, и ни она, ни я никогда не вспомним про хламидомонаду. Но, не вспомненная, она так и не даст ей почувствовать слова “он душу младую в объятиях нес” и следующие “для мира печали и слез” так, как чувствую я.
Наша сегодняшняя тема – Михаил Лермонтов…
Преподавание перестало вызывать напряжение. Если бы не возбуждение, волнение, вдохновение, вызываемые на каждом семинаре поднятыми к нему лицами, вниманием в глазах, можно было бы сказать, сделалось обыденным, превратилось почти в рутину. Вообще вся жизнь, в квартире, в колледже, поездки в “Акмэ”, готовка, перевод чеков на банковский счет, оплата коммунальных, стала привычной, появился даже автоматизм. Мысль о Марине по-прежнему беспокоила, настроение время от времени падало, но в какой-то степени вся история словно бы закапсулировалась в кокон с названием “Марина”. Эпицентр… (да, эпицентр! не “эпицентр”, которым без всяких на то оснований заменили “центр”, а тот, что под или над центром)… все больше перемещался из зоны эмоциональной в рассудительную. Ну так и скажи: я стал к ней более безразличен. Но нет, ни в охлаждении он не хотел признаваться, ни в том, что научился справляться с болью – притихающей, но не пропадающей. Из-за этого и равнодушие нет-нет помучивало, и продолжающаяся тянущая тоска. Он отдавал себе в этом отчет, бывало, что замечал, что то одним, то другой управляет, но не набирался смелости ни от какого (какой) отказаться.
Звонил. Спрашивал или рассказывал когда осведомительно, когда весело, всегда спокойно, но чуть-чуть более нейтрально, чем всегда. Она выслушивала и отвечала даже дружелюбно, но без любви.
Между библиотекой и административным корпусом стояло двухэтажное здание с бассейном внизу и гимнастическим залом, джимом, наверху. Двухэтажное – и двусмысленное. Центральное расположение намекало на преимущество в колледже (или в стране?) физического перед интеллектуальным. Архитектура – авангард для бедных – выдавала первоначальный замысел круга, арены, на худой конец овала. Но полюса длинного диаметра были обрублены, превратившись в плоскости боковых фасадов, а короткого просто ужаты – ничему не соразмерно, дилетантски. Слово “джим” уложило в себя содержание эллинского гимназиума, русского тяжелоатлетского жима штанги и дурашливости американских уменьшительных имен. Бассейн сперва назывался “Янг Вимен Пул”, и так было выложено золотыми буквами над входом. Но некто, а верней всего, компания нект, не поленился придти однажды ночью с лестницей и вывести сверху синей краской Офелия. Вандализм немедля закрасили, но иначе как Офелия Пул с тех пор не называли. Нила, когда он узнал, это заставило пересмотреть отношение к американскому образованию как формальному и адаптированному, он оценил игру ума и остроумие студенток, в частности, своих.
Он стал плавать дважды в неделю по полчаса. На какой-то раз вдруг вспомнил, что лет в тридцать пять – тридцать семь увидел, что не то чтобы полнеет, но становится глаже. От долгого сидения за столом, чтения лежа, а главное, мало ходит, мало гуляет, мышечных нагрузок никаких. Стал делать по утрам зарядку. Однажды Марина глядела, как он отжимается, а потом, перевернувшись на спину и вытянув ноги вверх под углом, сгибает-разгибает ступни, и сказала – как будто самой себе, каким-то своим мыслям, почти в трансе: интересно, можно этими движениями поплыть? Боже, какая она тогда была легкая, какая красивая, какая нежная, одновременно реальная и отсутствующая, в каком восхищении от нее он был!.. Он остановился, вытянулся, погрузил в воду лицо и стал имитировать ладонями отжимание. Не тонул, но и не плыл, а потом поймал ритм, словно бы уперся о глубину, и пядями стал продвигаться вперед. На спине и вообще пошло хоть куда, то есть, конечно, еле-еле поползло, но опять-таки, стоило попасть в темп, и можно было говорить о чем-то похожем на скорость. Сегодня же позвонит Марине.
В середине марта, выходя из воды, он увидел, как от раздевалки навстречу ему с улыбкой идет женщина в черном, посередине рассеченном узорами стального крыла, купальнике и называет по имени. Он ее знает, но опознает, что это Дженнифер Брук, лишь через несколько мгновений. И не только потому, что она в таком виде, а еще и из-за ее на кого-то похожести – отвлекавшей его от работы узнавания. “Как ни позвоню, нет его. Автоответчиком русские не пользуются. Колледжный номер все никак не сотру, прохожу мимо телефона, автоматически жму на кнопку. Не удержаться. Что, думаю, мне этот по нему ответит? Не хотите со мной поужинать? У меня. Например, завтра. В этой стране свидания назначают за месяц, но мне говорили, с русским может проскочить. (Ай куд гет эвэй виз ит; мелькнуло: проканать?) Или у вас вечер уже забит? (Уэлл бизи.) Как-никак суббота”… Я думал послушать джаз, в Филадельфии… Один?.. Один… А вдвоем? Вот что, заезжайте за мной в госпиталь, скажем, в шесть – в полвосьмого сядем за стол, к девяти будем в Филли.
В шесть с минутой на проходной зазвонил телефон, вахтер взял трубку, поглядел на него: мистер Лэпен? Доктор Брук просит подняться, этаж пятнадцатый… Пятнадцатый был последний, “Центр Реабилитации”. Она ждала у лифта. “Опять не удержалась. Хочу показать, как это было”. Широким, с дверями палат, коридором прошли в большой холл с окном во всю стену – вид на город и за город чуть не до филадельфийских туманностей, – с диванами бежевой кожи, несомненно, нежной при прикосновении, с какими-то даже беседками, выгороженными для уединения. Через холл – в продолжение коридора, с кабинетами для приема пациентов. Она отперла дверь со своим именем на табличке. Ключом из связки: достала гроздь на цепочке из кармана жакета. Помещение раза в четыре больше, чем у Нила в колледже. Не тесное, но на границе тесноты, уютное, насколько может быть медицинское, не ласковое. Окно выходило на противоположную сторону, он увидел метрах в двухстах колледж и даже, кажется, разглядел “Русский дом”. “Вы с мужем могли махать друг другу платками”. “И махали, в час дня. Если совпадали”. “Симпатично: две такие пристроечки к квартире”. “Забавно: он тоже это говорил”.
“Вам, конечно, уже рассказали его историю. И, конечно, вывернули на изнанку. У него была слабость к девочкам, это правда. Но исключительно как к л’омбр дэ жён фий ан флёр. Аромат. Счастье. Греза. Никаких подсаживаний, поглаживаний, скользких речей. Посмотрите на меня. – Она встала, сняла жакет, поправила юбку, выпрямилась. – Я сама, как девочка, можете поверить на слово. Я так задумана и так изготовлена. Мне сорок один, я на столько и выгляжу, но я сорока одного года – девочка”.
Вот кого она ему напоминала. Не больше, не меньше, как Марину. Тоже прямая, тоже высокая, тоже быстрая. У Марины чуть-чуть выдвинутая, как у мальчиков, нижняя челюсть, чуть-чуть вперед губы – и, симметрично этому, крутой лоб и без впадины начинающийся от него нос. Лицо, и без выражения – мальчишеское, и выражение – мальчишеское. А что еще у девочек девического, как не притаенное мальчишество? У этой не совсем так: нос возле лба шире, подбородок острее, но физиономическое сходство безусловное. И – у Марины плечи легкие, как у бегуна, узкие бедра, легкие, бегучие ноги. Округлость груди и ягодиц при таком складе как рудимент рожденной из пены – и как награда. А и у этой перед ним, в облегающих сером свитере и мутно-зеленой юбке, ну не Маринина фигура, но ???-????????как-маринина – правда.
Прелесть Марины стала ему совсем понятна, когда дочке исполнилось двенадцать. Они выглядели, как сестры: Марине, скажем, шестнадцать. Без преувеличения – правда. Когда он с ней познакомился, она была в тонком черном мужском пальто и всю жизнь такие же покупала. Дочка, лицом и телом в маму, ее обожала, мама дочку тоже, с поправкой на все-таки взрослость. Дома, на улице, в метро они безумолку болтали и то и дело бросались одна на другую, обнимались и хохотали. Эта – почему “эта”? – Дженнифер – положительно на нее похожа, странно, что он понял с опозданием. С таким же, как полноту Марининой прелести, – еще одно сходство. Что касается соблазнительности, то она была сведена на нет бассейном, спортивная откровенность снимает ее электричество.
“В этом смысле ему было вполне достаточно меня, можете поверить на слово. Но девчонка в него влюбилась. Села на колени. Да, села на колени! Ну жест, ну поступок, ну любовный паморок! (Бреф эвэй). Он стал ее приподнимать, сдвигать – не мог же взять и спихнуть: грубо. Манефа стукнула в дверь и открыла – одновременно. Ее звездный час! Не терпела его. Вы ведь еврей, Брук? Он ей: мечтал бы – не берут. Он был с “е” на конце, нечитаемым: Бруке. Раджа был такой, разные сэры. Она написала президенту колледжа, в попечительский совет. И ее родителям.
Он впал в жуткую депрессию. Все всё понимали, но он был приговорен. В таких случаях обязательна психиатрическая экспертиза. Его прислали сюда. Реабилитация-то – эта самая. Тихих. Девочка примчалась, вызвала меня. Уткнулась в грудь, ревела, умоляла разрешить его увидеть. Я сказала: в приемные часы, дала успокоительное. Они посидели минут пятнадцать, в одном из наших шалашей: он безучастный, она полусонная. Родители ее увезли домой, куда-то на Средний Запад. Через неделю… Идемте, я вам покажу”. Они прошли в конец коридора, она открыла ключом дверь, в самом углу. Лестница наверх, два пролета. Еще одна дверь, ступенька вниз – на крышу. Голый, длинный прямоугольник, по периметру огороженный гладкой глухой стеной выше человеческого роста. Поверху вмурованные осколки цветных стекол. Безопасный моцион.
“Через неделю в три часа утра его нашли внизу на асфальте. У заторможенных, оглушенных лекарством мысль замедляется, но при этом изощряется, известный в психиатрии эффект. Я не ношу на себе ключи постоянно, на короткое время оставляю на столе. Когда он к ним проскользнул и как, полиция не установила. Проскользнул, снял этот от крыши, прицепил вместо него похожий, от двери в наш подъезд. В холле стояли пальмы – сейчас их все убрали. Опрокинул одну вместе с кадкой на пол. Выгреб землю, докатил кадку до двери, ковры, не слышно. Вкатил, втащил – не знаю – наверх, поставил на попа, со дна достал до верха стены – обрезал ладони, грудь – подтянулся… Всё. Поехали ужинать. Или расхотелось?”
Дома включила духовку, быстро порезала в миску салат, базилик, помидор, авокадо, покидала креветок, полила маслом, спрыснула сладким уксусом. Достала из холодильника уже зажаренный кусок говяжьего филе, обложенный вареными картофелинами, броколи, ломтями печеного яблока, закрыла фольгой, сунула в духовку. Все вместе – три минуты, ну четыре. Пихнула ему в руки бутылку вина, штопор. И ушла. Вышла в черном вечернем платье, коричневый шифоновый шарф в руках, повернулась спиной: застегните… Э-э. Однако не отказываться же. И зло на себя: есть же где-то такие – какие-нибудь боевые генералы, мужья Татьян, какие-нибудь Станиславские, зовущие жен посмотреть, как Айседора будет танцевать перед ними обнаженной, – которые застегнули бы без сопровождающих мыслей, без напряжения внутри.
“Что ваш друг Пол? – спросил он первое, как только они, чокнувшись, глотнули вина и взялись за мясо. – Он тоже врач?” “Он флейтист. Из “Филадельфиа Окестра”. Он говорит, такой профессии нет. Выставить флейту в окно автомобиля, и она исполнит концерт ре мажор Гайдна. Он забавный. Мы тогда, когда ходили на вашего вице-премьера, пробовали бой-герл-френдство. Сейчас он женится на кореянке и уезжает в Сеул… Хей, вы нервничаете. Потому что вы боитесь попасть в мою постель, да? Самое время перейти черту, вдоль которой вы ходите два с половиной месяца и не осмеливаетесь шагнуть за, как будто это край пропасти.
Вы выбрали для себя статус туриста, в нем живете. Я попал в Соединенные Штаты, они такие, мое дело их узнавать. С европейскими странами, может, и правильно, но эта – эмигрантов. Здесь ничто не укоренено, все равноценно. Здесь не так необходимо узнать, как вложить. Что хотите и имеете. Я вам сделала салат, может, средиземноморский, может, даже русский. Вы человек не американский, и этим заставляете с собой считаться. Мой салат вкусный. У соседки вы бы сейчас макали в соус морковку и сельдерей, потому что у американцев такая норма, хотя вас бы мутило. Тогда берите весь пакет. Что у американцев если студентка плюхнется профессору на колени – норма, не харассмент, а если он к ней подсядет – половое преступление. (Мелькнуло: те, во сне, важные для него и всех наклейки на срубе – о харрасмент и либертис, с доски объявлений в колледже.) Что у американцев если женщина говорит: застегните мне пуговицы – это как передайте мне хлеб, а если мужчина: поправьте мне воротничок – совращение. Или не берите, меряйте по себе. Я мужик и имею право, если захорошит (она сказала грубее – иф ай’в гот э хард он), склонять бабу к соитию, а она меня ни-ни. А норма, хоть американская, хоть антиамериканская, моя или ваша, она откуда берется? Из разницы в телосложении? В органах размножения?
При желаниии мы можем обсудить возможность секса, или, если вас шокирует такой прямой подход, дать друг другу знать о ней более благовоспитанно. Но предполагать, что я вас в нее втягиваю под видом приглашения к себе, звонков по телефону и расстегнутого платья, как французская хористка или немецкая продавщица или русская Настася Филипóвна, – выкиньте из головы. А если вам в голову приходило, что раз вас позвали в колледж на место моего мужа, то я не прочь заполнить вами и его место в нашей спальне, на это есть британский герб – “позор тому, кто дурно об этом думает”. Не такая уж я сука.
Насчет желания обсудить или дать знать – у меня оно и есть, в зачаточном, правда, состоянии, и его нет. То есть если бы было у вас, имею чем ответить, без вас – ни грамма (нот э бит). ??? ?? ? ???Бэа эз э бон (шаром покати, приблизительно). Инициативы ноль”.
Он вспомнил библиотекаршу с лицом, из-за маленького перекоса выглядевшим для него неамериканским.
– Если я правильно чувствую, вы очень откровенны. Я ценю это. Я тронут, что вы мне доверяете.
– Я?! Откровенна?! Доверяю?! Я говорю то, что есть. Что мой муж покончил с собой, что у меня нет принципа не заводить связей или романов и у меня к вам интерес, что сейчас половина восьмого и нам скоро ехать слушать джаз. Где тут доверие? Ладно, хватит. Дальше неинтересно. Что в России интересно – можете сказать?
– Литература. Как всегда. До сих пор.
– Пьетушки?
– “Петушки”.
– Как “Идиот”? Настася Филипофна?
– Как Хлестаков и Чичиков. И Иван Денисович.
– И всё? Одна литература?
– И жить.
– А как это интересно – жить в России?
– Для этого надо в ней пожить.
Напряжение спало. Симпатичная болтовня, симпатичное вино, тепло, домашне. В начале десятого они были у Джо. Подтягивался народ, похаживали – нехотя, как будто слоняясь – Стив, Норман и Джеримайя, он уже знал их по именам, раз в неделю-две ездил сюда. Хай, Нил – хай, Джеримайя, хай, фолкс. Дзис ис Дженнифер. Стив как-то раз к нему подсел: а у русских есть джаз?.. Американский… И могут делать?.. Да, только звук отдельно, они отдельно… Это у всех белых. От одного Нормана (засмеялся в сторону пианиста, поддевая) не убегает. Потому что с ниггерами играет…
Табачный дым. Не густой – выходят на улицу. В зимнюю ночную свежесть, с холода – в надышанный бар. Густой там, где он начинал их слушать. Их всех, кончая Стивом и Норманом. Густой везде, где играют, а он слушает. Студентом – незнамо где, после молодости – на клубных джэм-сейшн. Клубных-подвальных: о, честное время, когда клуб = подвал. Американские фильмы с джазом, обязательно черно-белые. И никаких сомнений, что так и в действительности. И никакой обеспокоенности, сожалений, переживаний, что не мог, не может потратить нужного объема часов, дней, лет – на слушание. Которого ведь вожделел. Зная, что недостижимо – как Килиманджаро, Фудзияма. И только здесь, у Джо, подтверждение всего: подлинности давнего желания сидеть слушать, нужда в запасе времени для этого, сознание, что смирился с упущенностью. А в десять, и в полночь, и во втором часу – здешние джазовые программы по ТВ: как расписка, окончательная, что упущенное, пропущенное невозместимо, непоправимо. И еще: понимание, что слушать джаз от случая к случаю – не для него.
Около трех, с пивом на вино, Дженнифер ведет автомобиль, ровно и беззаботно. Тормозит возле скопления машин, опускает стекло: полиция проверяет на алкоголь. Здоровенный черный коп поводит карандашом влево-вправо перед носом кургузого латиноса, его глаза отстают, его покачивает. Негр делает приглашающий жест – к нему, в празднично сияющую огнями карету. Дженнифер и Нил смеются, амбал оборачивается, строго смотрит. Она поднимает руки с раскрытыми ладонями: вот она я, – весело, невинно. Он машет: проезжайте.
Подъехав к его дому, они целуются: он ее тепло, она его жарко. Он сразу выходит из машины, огибает капот, наклоняется к ее окну. “Хорошо, пусть не откровенничали, пусть опять американская норма. Но в переводе на русский это классика откровенности. Так что исключительно в переводе с русского – откровенность за откровенность. У меня сейчас разлад с женой. Возможно, разрыв. Поправлять дело простым пересыпом (бай спэндинг зе найт, суконно, прибавь еще виз самуан, резонер) больше мошенничество, чем измена. Не тот масштаб, мельчато. Петти. Melchato. Как бы вам сказать, как бы вам сказать? Речь не о предательстве, там, отчизны, это перебор, это громогласность, а – непатриотично. Понимаете, не то чтобы я патриот, но я не непатриот. Потому и к вам сейчас не поднимаюсь, и полвечера, правильно, нервничал”.
Взял ее голову в руки, поцеловал где-то возле темени.
11
Он был огорчен тем, что заговорил про это. Тем, как говорил. И что вообще стал про это говорить. Особенно что приплел патриотизм. Путано, сумбурно. Был собой недоволен до озлобления – сам понимал, что чересчур, никак не мог остыть. Кровь бросалась в лицо, когда вспоминал, что все слова были не про то, не те. Еле сдерживался, чтобы не позвонить, добавить, сказать более точно. Объяснить главное. Если бы знать, чтó. Чтó главное нужно объяснить, кроме того, что для него это, если угодно, главное. Если угодно. Главное вообще. И во всех частностях. Может быть. Вероятно… Оговорки множились, без конца.
Это и было – и размывалось при вглядывании. Разлезалось, расползалось. Это было связано с Америкой. Метафизически в сто раз больше, чем практически. С Америкой, какую он мог в ту меру, насколько она ему приоткрывалась, видеть и по виденному додумывать. Назавтра после “хламидомонады” у него были приемные часы. Как правило, приходили один-два человека, иногда никого. Прояснить непонятные строчки, вещь в целом, советовались, продолжать или не продолжать русский курс, в каком направлении, если продолжать. Он опоздал на несколько минут, в вестибюльчике ждала студентка. Софи Кляйн. Когда представлялась в первый день, запомнилось что-то туманное, мама – благотворительные фонды, отец – промышленность. На уроках садилась сзади, слушала – как бы и его рассказ, и какие-то свои мысли, чиркала в блокноте – не то вслед за ним, не то птичек и цветы, отчего выглядела отвлеченно-внимательной. Цветы и птичек он мог подозревать потому, что они попадались и на листочке контрольной. Писала эти самые листки и отвечала неглупо, но не выделяясь. Только после Державина неожиданно разобрала не то, что проходили или хотя бы касались в классе: “Мещерского”, “Фелицу”, “Снегиря”, “Званскую”, “Бога”, – выбранные всеми, а “Лебедя”. И хотя в центр поставила напрашивающуюся пафосность, но не “со временем о мне узнают”, а “не заключит меня гробница, средь звезд не превращусь я в прах”. А главное – процитировала на память? выписала из книги? (он это разрешал) – целиком строфу “И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной”. Под ней написала: “Это великая поэзия. Ее мог произнести Икар, планируя над землей, или Юпитер, спускаясь к Леде”. А в конце – “Супруга! Облекись терпеньем! Над мнимым мертвецом не вой!”, и от себя: “Не вой”. На следующем занятии он все это прочел перед классом, хвалил ее. Про строфу сказал: видно, как вам нравилось эти строчки писать, – и она ответила: я была в восторге. Ин рэпчес.
Они вошли к нему в комнату.
– Это личный вопрос, – сказала она. – Может быть, можно закрыть дверь?
– Правило, – ответил он, на нее не глядя, делая вид, что приводит в порядок бумаги на столе. – Я очень сожалею.
Сел на свое место. Она напротив. И вдруг заговорила по-русски. С интонациями, как у всех русских здесь, на его слух, чужими, к концу фразы поднимающимися. Но без акцента.
– Я в США с трех лет, мы из Ленинграда. Дома до десяти говорила только по-русски, и сейчас, когда с мамой. Они с отцом разошлись, у меня сейчас отчим, индус. У меня есть друг. Не бойфренд, а друг. Он меня любит – мы оба так думаем. Никто не знает, как любят. Ромео и Юлия? Соломон и Суламифь? Я его, насколько я понимаю, тоже. Он ухаживает за мной. И мне предстоит потерять девственность. Нам – но ему, это его дело. А мне надо с кем-то поговорить. А здесь, в Америке, – с кем? Здесь это что-то медицинское, легкая травма, только или почти только. С мамой – она давно американка, поамериканнее их. Психоанализ – вообще не про то. А я про это думаю. Ведь теряешь невозвратимо. Жизнь – вереница потерь, ну да, общее место. Меньших, бóльших. Но есть чего не потерять нельзя – детство, молодость, упругий шаг. Через глаза, уши, рот, ноздри – тоже, между прочим, адьё вирджинити. Ну и само собой гроб, зевая, ждет. – Засмеялась. – Да, вот так. Стоит у нас на полке, синий переплет, тонкая бумага. Мама вслух читала, потом сама… А есть, что можно бы и сберечь. Понятно, если рожать. Так я-то не рожать. И как раз оттого что рожать – такое футы-нуты и великое дело, что тут говорить не о чем, я про не-рожать и не могу не говорить. – Опять засмеялась. – И пошла к вам. Чужому дяде. Пятидесяти лет. Потому что почему-то примерещилось, что у русских об этом что-то подумано. На русском языке. Целомудрие. Это вам не чейстити. Не чистота. Би чейст эз сноу. Снег не целомудрен. А?
Он встал, обошел стол, выглянул за дверь, постучал в Манефину, послушал и вернулся.
– Значит, смотрите, – заговорил приглушенно и наконец взглянул на нее. Бывает же. Локоны, ланиты, очи, перси. Из разряда росы, розового куста и полдневного облака. Измерение жизни под сенью этих девушек в цвету. Софи. Некто начинает ее с Софи. Не он. Начинать заново с Софи – нонсенс, немыслимо, инцест. – Смотрите. Я знаю, о чем вы говорите. Да, представьте себе. Целомудрие. Девственность. Я их до женитьбы, не глядя, отбросил. Как все. Ну за исключением. И, только женившись, понял то, что вы сейчас. Чтó я отбросил, чтó потерял. Это было так грандиозно и так явственно непоправимо. То, чтó я понял. И утрата, и что имел. Так грандиозно и непоправимо – что я положил себе хотя бы на этом уровне минус-целомудрия-девственности, застигшим меня при женитьбе, держаться. Вдруг еще отрастут: вроде как полысел человек, а ни с того ни с сего и густеет шевелюра.
И – не рассусоливая – встаем, руку, прямой ладонью вперед, пожимаем – кланяйтесь маме, пожалуйста. И-и… отцу. И вы своей жене. И thank you, professor Lapin.
12
В середине апреля Фрэнк сказал: месяц назад мне звонил приятель из Оклахомы. Спросил, не посоветую ли профессора русского языка и литературы в их колледж. У них открылось место. Старый оказался мошенником, из послевоенных русинов, предъявлял поддельный диплом. Я рассказал о вас. Вам не говорил, ждал, как решат. Вчера он перезвонил: вы подходите. Колледж маленький, порядочно меньше нашего. Место глуховатое. Но перспективы роскошные. Вы с ходу – ассошиэйт. Через три года ревью и через два тэньюр. Еще от четырех до восьми – для вас, уверен, не больше пяти – и фулл.
Нилу показалось, Фрэнк анализирует партию в покер. “Оклахома, – сказал он. – Если бы это была беговая кобыла, в скобках стояло бы: от Трахомы и Охламона”. “Вы играли на бегах?” “Проигрывал. Спасибо, Фрэнк, буду думать”. На самом деле, думано уже было. Именно на уровне отвлеченной комбинационной игры. Что было бы, если бы предложили. Что, если нет. Искать? Из Москвы новости приходили пугающие, пустые магазины, копеечные заработки, жизнь звереет. Соглашаться на любое место, лишь бы остаться? Ехать домой на будь-что-будет?.. Кому расскажи – оценили бы серьезность изматывающего нервы выбора, качали бы головой, видя, как человека прижало. Но в том-то и дело, что для него все оставалось в области размышлений, в разряд переживаний не переходило. Повидимому, никогда не достигало самой глубины души. Той, на которой лежала ничем не трогаемая, не колеблемая, ибо не обсуждаемая, аксиома – что он в любом случае вернется домой.
Это не было связано с плюсами и минусами предпочтительности которого-то из решений. Плюсов зависания в Штатах, если не окончательного переселения, набиралось с добром, и все замечательные. Минусов хватало – однако в большинстве своем преодолеваемых. На то, чтобы войти в реальную жизнь, в бытовую, в юридическую, в американскость, в западность, просто требовалось время. И усилия – они были ему по плечу. Но при ясном понимании, что между краем жизни и им навсегда останется слой – больший, меньший – до конца не проницаемый. Как от электричества, пропущенного через проволочное ограждение. Два-три раза ударенные током коровы щиплют траву в пяти сантиметрах от него, не мысля на эти сантиметры покуситься.
Войти в жизнь можно, стало быть, только частично. Что означает – попасть в зависимость от неодолимого. В рабство от “всего этого”. “Все это” неизменяемо и нерушимо. И представляется жизнью обкорнанной, не полностью живой. По крайней мере, не той, какая ему по нраву. Органична. Пусть свобода, получаемая от государства, подлинна, она его не удовлетворяет. Свобода – не цель, а процесс достижения. Как сказал, умирая, физик Гамов, невозвращенец: – “С 1933 года, переезда на Запад, не случилось ничего”. Дома, в полусвободе, в несвободе этот процесс интенсивен и постоянен. Все, что происходит, вызывает яркую, часто жгучую, реакцию – как правило, неприятия и сопротивления. Русская жизнь по понятиям ближе к той, что задана человеку от начала. Какой закон у библейских человеков? Какой закон в “Острове сокровищ”?
Вернуться домой – элементарное дважды-два-четыре. Как жениться на женщине. Вернуться домой – чтобы не жить за океаном.
Он вспомнил, как на новоселье вносили в квартиру все новые и новые вещи, и в мозгу тогда мелькнуло: Робинзон Крузо. Волны, выбрасывающие на берег, что осталось после кораблекрушения. Что отдает пучина необитаемому острову, чтобы сделать обитание напоминающим прежнюю жизнь и связанным с ней. В той мере, в какой вокзал напоминает покидаемый город и связан с ним. Всё – необходимое. Включая те же кустарные картинки в рамочках, необходимые для приятности глаз. Сейчас он уже находил эту съемную квартиру уютной. Хотя никогда – своей. Уютной в стране, где матрица проживания – приют. Дом – лишь его вариант. И что самое главное – остров был не необитаемый. Он был застроен постоялыми дворами, мотелями, гостиницами, похожими на соборы, доходными домами, похожими на дома. Сходство с потерянной сушей обессиливало.
Этот австралиец, автор “Культуры жалобы”, этот благородный дикарь, привыкший, что он абориген, предмет наблюдения и описания, взглянул на американцев как на туземцев и увидел, что они в куда большей степени материал книги, нежели ее персонажи. Материал для многих книг, для тысяч. Каждый новый американец, что рожденный, что эмигрировавший, есть коррекция массы и состава материала и потому требует изменения предыдущих описаний. Например, профессор русского языка и литературы в небольшом колледже в Оклахоме. Не как сам он, единица Нил Лапин, а как единица в математическом множестве эн-плюс-единица.
Возвращаясь отсюда, он тоже вносил себя в список исследователей новой земли. Он исследовал ее в крошечной степени – но сколько требуется, чтобы почувствовать, что время возвращаться? Какая-то часть его возвращалась, как Чехов с Сахалина. Пока он читал чеховские наблюдения, сводки, выкладки, он непроизвольно переносил их на свои. Которых он не вел, не делал – потому что не за тем приехал. Но несформулированные, необсчитанные, они бродили вокруг, скапливаясь, рассыпаясь, давая себя почувствовать как субстанцию описания. Как градусы широты и долготы, время восхода и заката, которые посторонний хочешь записывай в путевой журнал, но в принципе не обязательно.
Он заказал билет на двадцать пятое мая. Двадцать седьмое был день рождения Марины. Что – непонятно, но что-то же будет. Непразднование. Ее исчезновение. Празднование, на котором его – мордой об стол. Даже если так, тридцатое день рождения дочки. Все дни рождения – там. По два, по три в месяц – если считать только те, на которых он бывал. Одноклассников, однокурсников, дачных приятелей, друга детства, соседа по подъезду, сверстников-поэтов. Покойных отца и матери, тетушек, его няни. Здесь – только Игоря и его жены, в середине февраля и конце марта. Он был на обоих. И больше ни одного – в огромной стране. Где ему предлагалось оклахомское место жизни. Физиологической.
И Игорь же – единственное прибавление к числу приятелей, к их неопределенному и вместе с тем четко очерченному кругу. В считанные дни Игорь дал понять, кто он такой: сентиментально-интеллектуального состава русский помещик без душ, лентяй с двухакровым имением и пожизненной преподавательской зарплатой. И перестал быть для Нила американцем. Деловая жена-юрист уезжала на работу в восемь утра, возвращалась в восемь вечера, переодевалась в хлопковый спортивный костюм (суэтс) и за то, что он всегда дома, никогда не торопится, прижимается или гладит всякий раз, как проходит мимо, по спине, попке, животу, груди, обожала его. В ней была половина польской крови (половина ирландской), и, не отрываясь от чтения или телевизора, он время от времени произносил: кохам, на что она могла умиленно махнуть рукой: надоел, могла изобразить губами поцелуй, могла вытереть слезинку.
С ним легко было говорить о неважном и не вполне важном и не хотелось о важном. С единственным – на страну такую огромную, что у нее запросто нашлось для чужака место в Оклахоме. Они перекинулись несколькими фразами о американской православной церкви, о матушке отца Джона, понимая один другого с полуслова. К кому бы она прибилась при распятии: к римлянам, к евреям, к женам-мироносицам?.. К тем, кто выглядит хуже ее… К знакомому парикмахеру и портному… А до? Ходила бы за учителем?.. Едва ли. Но передавала бы через знакомую жену сикль-другой серебра. Прости-меня-господи… Прости-нас-господи.
И он же свозил в первый раз в галерею Барнса. В невероятную концентрацию непревосходимой живописи. В спокойное благородство олд мани, благородно, на глазных каплях, галеристом заработанных. Доллар вход – и ни центом больше. Взять у привратника листок и написать имя-фамилию и откуда приехал. Из Москвы? Откуда только к нам не едут! И нога за ногу прошаркать вдоль десятков, сотен сезаннов, матиссов, модильяни, пикассо, ван гогов, моне, мане, руссо, тинторетто. Вдоль ста тридцати женщин Ренуара, так похожих друг на друга, что после десятой перестаешь вглядываться, но так похожих при этом на кусты сирени, что не можешь оторваться. Еще упругие, благоухающие, влажные, ни единой ссыхающейся чашечки, однако, нет сомнения, уже прошедшие пик цветения только что, сегодня утром. Так же не похожих на американок, как персонажи фильма “Правила игры”, снятого его сыном, не похожи на них, француженок поколения отца. Он стал ездить сюда – один, снова и снова, так что какой-то из привратников сказал: а, москвич, московайт. И за все заплатил хорошо если десятку и, может быть, двадцатку за бензин. Ту Игор, олл май гратитьюд!
13
Двадцать четвертого апреля с Фрэнком и Норой он сидел в ресторане. Пригласил поблагодарить. Попробовать поблагодарить. Не знал, получится ли, – хотел сказать и пронзительно, и торжественно. Мол, что-то внутри за это время переменилось, он уезжает другой. (Уточнил: немного, но другой – чтобы по-честному.) Что-то узнал, чего не может сейчас представить себе, что мог бы не узнать. Если бы не Фрэнк, одного Фрэнка заслуга. Больно расставаться. Почему отказался от Оклахомы, объяснил еще до этого, но остался червячок. Краешек чувства, что как следует объяснить не смог. Что осталась в его отказе какая-то свинскость… Нет, ответил Фрэнк, объяснили. Или я готов был, что откажетесь и что так объясните.
– Я вам завидую, – сказала Нора. – Как, знаете, американцам завидуют. У них доллары, ездят в шикарных автомобилях, носят джинсы. Так и я вам: приехал, уехал, плевал на доллары. Свободный. Фрэнк, когда вы так Оклахомой пренебрегли, мне сказал: я тебе говорил – русская свобода. Но ведь вы жили здесь не по-настоящему. По верхам. В фэкэлти не погружались. В трясину. В джакузи. Спроси вас, чтó какие кроссовки носить значит, какого цвета светер, какого волосы, не ответите. Неинтересно было. Чего так? В этом смысле я завидую вам условно. Как бы, как бы… (лайк, лайк) абстрактно.
Число он запомнил потому, что двадцать пятого ударила жара. Единственный залп – как, вероятно, у Ипра, когда взорвались разом мины горчичного газа, – и с псевдошотландским городком, штатом, а возможно, и всем континентом было покончено. Вечер, не посвежевший с темнотой, не оставил сомнений, что это смена сезона, а не погоды. На передний план вышла цивилизация кондиционеров, вентиляторов, пробежек или, наоборот, проволакиваний себя из охлажденных вестибюлей в охлажденные автомобили. Человеческие особи, тяжело и шумно дышащие, потеющие, ошалелые, перестали отрицать свою принадлежность к животному миру.
Накануне он дал пятнадцатиминутную контрольную, последнюю перед экзаменом. Сел проверять, но эйр-кондишн не было, не озаботился, не поверил предупреждениям, а вентилятор гонял воздушные струи разной температуры и плотности, которые по очереди постегивали его. Он поехал в колледж. Через полчаса хлопнула входная дверь, ключ заворочался в соседней двери: Манефа. И сразу у него зазвонил телефон, и двойным голосом – в трубке и за стенкой – она спросила, можно ли зайти.
Села на стул для студентов – студенток. Он отметил автоматически: нарушение миропорядка. В шелестящих просторных шелках, в ожерельях и браслетах, грузная, старая, с аккуратно уложенными седыми буклями – и на этом стуле. И закрытая дверь. Дверь, которая четыре месяца, едва ее порог переступало женское, зияла, как в сумасшедшем доме навыворот, распахнутостью, откидываясь полотном на стену вызывающе и зазывающе – входи, кто хочет, в нашу свальную безгрешность, – была сейчас плотно закрыта и ужимала комнатку до ее подлинной величины. Тесноты. Двумя людьми – набитости.
“Я хочу вам, Нил Константинович, кое-что объяснить. Подправить ваше впечатление от меня. Можно оставить и такое, какое я на вас произвела, моей репутации не повредит, а Бог правду так и так знает. Но вы оказались приличным человеком – зачем оставлять у вас ложное представление о себе? Пусть даже хотя бы отчасти ложное… Я предъявляю евреям единственное обвинение…” Он перебил: “Прошу вас, Манефа Никифоровна, оставим это. Я не желаю на эту тему разговаривать. Я вам с самого начала дал понять, как к этому отношусь. Мне ваша позиция, а точнее, установка, претит”.
Она помолчала две-три секунды и с прежней интонацией, спокойной, невраждебной, ровной, продолжила: “Одно обвинение, одна претензия. Один иск. Но большой. Огромный. Это их исход из Египта”. Все-таки рехнулась бабка, подумал, ловя себя на сочувствии. “Фараон решил изнурить их трудом. Жестоким. Приказал душить у них новорожденных. Но ведь не истребить, не сжечь в печах. Не велел трогать девочек. И вообще, по некоторой растерянности описания, нетвердости тона ясно, что сегодня так, а завтра может быть этак. Что тут больше настроения, чем политики. Аушвиц уж на что был безупречная система, а скольких упустил. Потерпи, претерпи – в масштабах не заштатного темного государства, а Библии! – и вселенная пойдет по другому пути. Упорства, стойкости, достоинства, а не лет май пипл гоу.
Но те поторопились. Как же так, нас, евреев, унижать, принуждать, травить! И – торжество беженства! Религиозное, практическое, планетарное. И мы, русские, россы, великороссы, едва матросики и коннички нажали, бежать! Не в изгнание, видите ли: в послание. В послание на три буквы. У русских нет друзей, особливо в цивилизациях западных. Да ни в каких. А с чего с нами дружить? Нам же нужно, чтоб нас любили, а мы на всех плевали и поучали. И евреям то же самое, еще сильнее, чем нам. Вот и у них нет друзей – нигде. Даже среди русских, ноющих, что с ними не дружат.
Вот мой счет к евреям. А не что хитрые, и богатые, и Христа распяли. А на прощание – вам ведь скоро уезжать отсюда – поделюсь личным”. Из кармана юбки достала бумажник, раскрыла. По цветной фотографии – налево и направо. Налево цветущая барышня, кустодиевский типаж, улыбающаяся, почти смеющаяся, краски поплотней нынешних, посплошней, при этом и побледнее, отчего убедительнее… Вы, сказал утвердительно. Она: год тысяча девятьсот сорок шестой. И сняла ладонь, которой прикрывала правую. На лужайке, на фоне белого строения, явно больничного, с жалкой претензией на санаторное, в инвалидном кресле сидело крохотное исковерканное существо, словно запутавшееся в самом себе. Моя дочь, проговорила Манефа холодно, родилась в сорок седьмом.
“Ее отца я увидела такая, – щелкнула по своему снимку. – И он меня, стало быть, такой. В церкви. Появился, огляделся, стал от меня сбоку, уставился. Не крестится, не молится, смотрит – и всё. Служба кончилась: тебя как зовут? Говорю: а вы кто?.. Фронтовик… Первый раз услышала тогда. А имя?.. Медведев… Откуда вы?.. Из Германии. Военнопленный. Перемещенное лицо. Бежал от вермахта, попал в окружение. Бежал из окружения, попал в немецкий лагерь. Бежал из лагеря, бежал с фольварка от пана, от Красной Армии, из швейцаров у генадиге фрау, бежал от американцев. Четыре года – только бежал. Выходи за меня, хочется отдохнуть. Жилплощади (тоже в первый раз), денег, ничего мне надо, заработаю, выходи. Высокий, сильный. Красивый. Пустые мои характеристики – что значит “красивый”?
Рассказала дома, привела показать. Мой родитель говорит: а ты не из жидов, Медведев? Не Берман? Злыдень был, мать при нем глаз не поднимала. Он отвечает: нет, я Медведев. Но в лагере был у меня дружок, вместе бежали, он как раз Берман. У меня на глазах на мине подорвался. Я туда не пошел, а он: дай попробую. И разлетелся, клочками. Так что, может, я теперь и Медведев и Берман. Вместо него… Родитель говорит: дерзкий ты, не благословляю… Ну мы без благословения, да, Маня? Мне и страшно, и жарко. Съехала – и сразу забеременела. И, ну умираю, так плохо. Только рвет, и не вырывает. Он приговаривает: а ты как думала? Чтоб такая война, каждый каждого насмерть забивал, а тебе в креслах капризничать и птенчика высиживать? Но в больнице поняли, дело серьезное. Продержали, сколько могли, и родила. Сразу сказали: хотите – оформим приют. Паталогия эмбрионального развития. Одних тканей больше, других меньше. Короткие ручки-ножки, пальцы срослись, живот в двух местах не зарос. Операция за операцией, определили вот сюда. – Ткнула в коляску перед гипсовыми колоннами. – Она растет, умереть не дают – Америка. Себе не верила, когда видела”.
– Сколько ей здесь?
– Какая разница. Три года, сорок три.
– Она, вы хотите сказать…?
– Конечно, жива. Здесь не умирают. Все только живые. Я же говорю: Америка. Вы видели мертвого американца? Не на экране? Никто не видел. Кроме обслуживающего спецперсонала. Копа, врача, косметолога из морга. Мертвые – особая раса. Такие же, как живые, просто предпочитающие не шевелиться, не открывать глазки, не откашливаться. У живых к ним полный респект, но никакого общения. Чтобы не заразиться смертью.
Он взял у нее из рук бумажник, левое фото медленно рассмотрел, правое бегло.
– А Медведев?
– Машиной сбило. Пьяного. Попивать стал. Я и таской и лаской. А он: хуже хорошего не бывает, так ведь? И, когда он тогда это говорил, понимала. А потом забыла, чтó я такое понимала. Один раз спросила, трезвого. Что хорошего, что хорошего-то?! Друзей много, Маня, тут все друзья… Ты, говорю, одурел. Кто тут русского человека любит?.. А он, как я вам: за что его любить? Что сморкается-харкает на панель, налегает в сабвее, прет мимо очереди? Что орет? Что пьяный, как я? Его нигде не любят. И в России не любят. Если только он не нападающий московского “Динамо”. Я сказал: друзья. Друзья – кто жить дает.
Должна же я за все за это кого-то проклинать, а, глубокоуважаемый Нил Константинович? Чего от бабы ждать! – похули и умри. Бога нельзя, но на народ его любимый запрета нет. Ничего ему от моей злобы не сделалось и дальше не сделается. Никогда ни от кого. Может, поэтому и упражняюсь, и все упражняются. А заодно линию моего родителя удерживаю. Последняя из Мукомоловых, лавочниковых князей… А юдофобкой больше, юдофобкой меньше – они не заметят.
Группа гибели – русские, евреи и мертвые. По непонятности, загадочности, по непостижимости судьбы возмутительнее всех евреи. За ними – мертвые. У них всегда все хорошо, все в порядке. У русских – хуже быть не может. А раз не может, и лучше тоже не может, то, что есть, – в самый раз. Благодари, что не хуже, пей-гуляй, это наше христианство. А у евреев всегда все плохо, но к концу всегда хорошо.
– Кроме Освенцима, – успел он вставить.
– Перед смертью всем плохо. Потому американцы все и живые. Мертвые зато вечные. Русские ни живые, ни мертвые. А евреи – и такие, и такие.
Она замолчала. После сказанного, вытолкнутого из себя, всего случившегося за семьдесят ее лет и уложившегося в десять минут монолога, возможно, первого, единственного за жизнь, молчание было таким же, как речь, возбуждающим, угнетающим, пронзительным, сумасшедшим, тяжелым.
– Вы в Москву, Нил Константинович? – проговорила, как будто предшествующего не было, светски необязательно, как о дачных планах.
– В Москву.
– Как там, расскажите.
Он рассмеялся. Наклонился, взял ее руку – подержать, но в ней был бумажник, и он поцеловал, неуклюже, в запястье.
– В Москве… В Москве есть художницы, вашего, примерно, возраста. Еще заставшие старших. Из второго ряда группового портрета: Куприна, Крымова, Фалька, этих. И сами – заведомо и намеренно – второго и даже третьего ряда. Это не важно. Важно, что живопись. Городские пейзажи. С тетками – толстыми, аморфными, безвкусными. Может быть, такими же, как они, – я двух-трех знаю. От холстов – холстиков, все небольшие – чудное впечатление. Живописи. И пронзительной безыскусности. Для этого, понятно, требуется искусство – от него, когда сообразишь, в чем оно, еще трогательнее, пленительнее. А самое-самое в том, что в этих картинах, как будто рядом с каждой, около – их личности. Умилительные. Притерпевшиеся. Несгибаемые. Вокруг советские чудища, КГБ, лагеря, погибшие в них мужья, убитые на войне женихи, бедность, подголадывание. Постоянное, потому что ведь краски и прочее, – это же за счет хлеба. А они в замечательном настроении, в приподнятом, почти веселом. Идут по уличкам, ставят мольберт. Зимой притопывают в валенках, дышат в рукавицу, летом чуть не блаженствуют. И пишут. Этот пейзажик. Заодно с автопортретом. Какие-то прекрасные существа. Нянечки и примы-балерины, сотворенные из огня пламенеющего.
14
Как бывает, когда ясный голос, неизвестно чей, чаще во сне, но не только, что-то объявляет, делает предложение, просто называет имя, и пробуждаешься от того, о чем думал, что механически наблюдал, чем полусознавая занимался, – Нил услышал: “Монорельсовый виадук”. Он то ли едва напрягся, то ли едва дернулся, поднял голову от книги и откинулся на спинку кресла. Он читал и через секунду понял, что возглас легко объясняется. Книга была японский триллер, поезда мчались со скоростью двести и триста, и хотя про монорельсовые пути ни разу не упоминалось, но могло подразумеваться из общей, газетной информированности.
Дальше на ум пришла Канако, его студентка, из Киото, которая на первом уроке, назвавшись, сказала: “Все едут в Киото, а я в Америку”, – на что класс загалдел: “Все в Америку, все!”, и она, переждав, произнесла: “Все в, а я из – вот что я хотела сказать”. Потом он вспомнил, что прочел недавно в “Филадельфиа Инквайерер”, что идея надземного ЭйрТрейн от аэродрома ДжейЭфКей до Манхэттена жива, но ее практическое исполнение встречает периодические трудности и осуществится, по-видимому, только через несколько лет. После чего он явственно увидел такую же связку центра Москвы с аэродромом “Шереметьево” через – учитывая обычное российское отставание в сроках – двадцать лет. Только это будет не монорельс и не надземка, а обычная электричка от Савеловского или Белорусского, разве что выкрашенная в особый цвет, белый или красный.
Он отдавал себе отчет, что эта картинка – работа воображения. Вместе с тем она была до такой степени реальной, как будто это с ним уже случилось, в прошлом. Возможно, некое пре-вю, антипод дежа-вю, в виде которого оно ему еще явится в будущем. Через двадцать лет. Или – оставалось допустить – у него озарение ясновидения. Не вполне настоящего, а с поправкой на родную действительность, на надпись на асфальте “ЯсновидИщая”, которую он, идя к этой электричке, читает под ногами. Тротуар, видит он, через каждые пять-десять метров покрыт такими самодеятельными, но профессионально отпечатанными рекламками – через те же двадцать лет.
Он выходит из “Белорусской-кольцевой” и идет налево к вокзалу. Место очень тесное. С одной стороны перестройка всей площади, с глубинным уходом под землю; с другой – ремонт нескольких ларьков, огороженных по этой причине гофрированной жестью. Несмотря на это, а может, именно поэтому место облюбовали бомжи, грязные вокзальные тетки с опухшими рожами и разнообразно подозрительные типы. Двое – на земле у боковой стенки газетного киоска: один лежа на боку, подложив обе ладони под щеку, спит; второй, опершись на локоть, подбородок на кулаке, как изображает валяющихся на траве гуляк французская живопись или физкультурников советская, что-то говорит третьему, стоящему. Этот – персонаж жанровой картины передвижнического толка, с подбитым глазом, всклокоченный, в рваной рубахе и ватных штанах. Он очень внимательно слушает и регулярно восклицает: “Дурдом! Ну дурдом!”
Над всем из невидимого репродуктора разносится “ду би ду би ду, ду-ду ду ди-да, да да да да да, я-я я”. Зе Воис. Фрэнк Синатра, заключительные аккорды “Стрейнджерс ин зе найт”.
Нил знает слова с юности. Он знает с юности Фрэнка Синатру. Американского аристократа, с гангстерским, как все они, изыском. Одетого – не прикоснись; с улыбкой, с прической – не вздумай поздороваться. Несколько раз в заведении Джо хотелось попросить у тройки на эстраде – самому, через Игоря, через Джо – дать ему спеть “Стрейнджерс ин зе найт, иксчейнджинг глансес, уандринг ин зе найт, уот вэа зе чансес, ви’д би шэринг лав, бифор зе найт воз фру”, первый куплет. А потом по-русски, не перевод, конечно, а что-то, что сам себе напевал в семнадцать, волочась мимо посольства на Манежной. Так и не решился, ду-би-ду-би-ду. А сейчас, волочась к билетному автомату и по перрону, наконец оторвался по полной, губами едва гудя, внутри ликуя.
Странники в ночи
по курсу слева
стертые, ничьи
в цепях напева.
Не звенят ручьи
стыда и гнева.
Рыбы той, что шла на нерест,
высохла икра.
В пять часов утра
фонарных нимбов
кончена игра,
прозрачнодымных.
Гиблая пора
ночного чрева
офисов режимных.
И в груди, где ты была,
дыра.
Стыда и гнева – что бы это значило? Что-то душевное и почти душераздирающее, что-то честное. Правильное, в общем.
Ему нужно в “Шереметьево”, и к сроку. А пробка на Ленинградке такая, что и по радио, и Интернет больше приказывали, чем рекомендовали: не ездите. Ни на машине, ни маршруткой. Уже объявили “осторожно, двери закрываются”, когда в вагон влетает женщина и бухается на сидение рядом. Что японка, он не удивился. Как не удивился бы, если бы ее звали Канако. Поезд идет, действительно, через Савеловский, бесконечная бетонная стена изукрашена цветными граффити, как любая в мире, но здесь явно заказными. В Бескудникове соседка неожиданно – еще одна: как Софи, как Кейт, как Игорь – проговорила, по-русски, чисто: “Вы, я вижу, тоже едете встречать”. Все-таки он отвечает специально артикулируя и фразой простейшей: “Да, я еду встречать жену”. “А я друга”, – и счастливо, или как там на японский глаз, смеется.
Едет-то он встречать, но не на сто процентов. Марина улетела на месяц к дочке. Та уже больше года работает в Калифорнии, само собой в бездонной, поглощающей, кажется, всех на свете, Кремниевой долине. Сегодня Марина должна возвращаться, но неделю назад уехала “куда автобус привезет”, так сказала дочке, и еще вчера ночью, а рейс через часы, утренний, не появилась. Сказать, что тревожился, было бы преувеличением, он окончательно привык, что Марина – это, примирился. Однако сколько-то нервировало, да. Главным образом, из-за японки. Пока она не заговорила, настроение у него было приподнятое. Ну не прилетит – прилетит в другой день. Встречать, ждать он любит. Но “встречаю жену” прозвучало признанием, наложило обязательство, возможный неприлет обернется его враньецом. Поэтому слушает вежливо, отзывается безошибочно, тем, что она работает в корпункте японского агенства печати, даже заинтересовался, но и тоску проезжаемых мест не упускает из вида.
Когда, приехав, простились – им было в разные терминалы, – зашагал легко, на самоходные ленты не становясь, опять стал про себя пропевать “Стрейнджерс”, причем “и в груди, где ты была, дыра” – весело. И связывалось это с его двадцатилетней давности пятью американскими месяцами. То, что он объяснял, почему не хочет сходиться, Дженнифер, и что так прямо и точно, лучше, чем мог сказать он, сказала Софи, и почему держался с Софи так строго и отчужденно с Канако и еще несколькими прелестницами и из-за чего не завел интрижку с Кейт Уваров, – решительно и невозвратимо ушло от умозрительности, из области доктрин и установок. Сидя в кресле с японским триллером на коленях, он с той же уверенностью, как про аэроэкспресс Белорусский – Шереметьево знал, что встречать Марину на аэродроме через двадцать лет – удовольствие. В радость. И обеспечило ее, радость именно такую, его направление в эти американские дни. Что так должно быть, потому что тогдашним его направлением всецело и несокрушимо готовилось, он не думал – он был убежден.
Марина не прилетела. Он это понимает уже в тот момент, когда вышла еще только половина пассажиров. Какие-то они такие, что не может он представить себе ее среди них. Наконец спрашивает у таможенника: все ли? Все. Подходит к девице за конторкой информации, объясняет: вот такая-то, не встретил. Та звонит. Да, действительно, в билетном списке была, в регистрационном – нет. Возможно, опоздала. Еще звонок – и среди опоздавших не числится. Он ей: не числится – слишком резко, не приговор ведь, больше так не говорите. Разворачивается и идет на электричку. Не удурученный – ничего нового.
Японка сидела у окна. Одна. Он хотел выйти, сесть в другой вагон, но она поднимает глаза, вздрагивает и закрывает лицо руками. Это так пронзительно и беззащитно, что он садится рядом. “Оба не встретили, – произносит добродушно и приглашающе этому добродушию последовать. – Значит, завтра встретим. Или через неделю”.
– Мне сказали, не прошел регистрацию. Позвонила ему: номер не отвечает.
– Они все так, – шутит. – Моя жена тоже.
– Вы не тревожитесь?
– Абсолютно. И вам не с чего. Ваш друг мчался в аэропорт со скоростью триста километров в час. Может же поезд когда-то не выдержать и поехать двести. Или даже двадцать. Может же человек выключить мобильник от стыда, что не успел. Лучше так, чем харакири. Это же Япония. – Электричка трогается, он показывает ей на скопление машин у светофора: – Вот так же и он, бедняга.
– А ваша жена?
– С ней сложнее. Она в пробках не застревает. Зато когда едет, то без остановок. И неизвестно куда.
– Как Русь-тройка?
– Именно. Она Русь-тройка. Моя супруга. А мы с вами стрейнджерс ин зе найт. Знаете таких?
– Фрэнк Синатра.
– Именно. Только не эф-ар-эй-эн-ка эс-ай-эн-эй-ти-ар-эй американский, а русский фэ-рэ-э-нэ-кэ сэ-и-нэ-тэ-рэ-а. Понятно? Не, – он запел приглушенно, – лавэрс ин фёст сайт, ин лав форевэ, а – опять себе под нос, –
Странники в ночи
к Голгофе, к Мекке
кутают в плащи
любовь навеки.
– Полночный троллейбус, мне дверь отвори, – затягивает она тоже тихо, тоненьким, на этот раз нерусским голосом. – Я знаю, как в зябкую полночь. Твои пассажиры – матросы твои – приходят на помощь… Вы согласны? Вам нравится?
– Мне это очень нравилось. Всему свое время, всему свое место. – Они проезжают “Марк”. Некий вымышленный Марк. Марс. Дегунино. Более депрессивное, чем откровенная промзона. Убожество более пронзительное, чем нищета и трущобы. – “Стрейнджерс” – это когда худшее – одиночество. А так все хорошо. Нью-Йорк, огни, такси. “Троллейбус” – то же самое: когда худшее – одиночество. Все остальное мило. Город приветлив, бульвары, куда-то привезет. Один голос внушает доверие, концертный, другой – дрожащий, домашний.
– Ну да, эта нота так и должна распределяться. На американскую и на русскую. Одна и та же.
– А есть еще одна, не такая. Есть голос и тому и этому чужой.
Он покашлял в кулак и повел, нащупывая дорогу, романсные слова, на романсный мотив, подражая интонациям романсного певца. Бьющим в яблочко, в яблочко. Запомненным когда-то давно. Голос, истаивающий в гибельном пении – откуда только он взялся!
Россия, нищая Россия.
На этот раз мужчина, сидящий перед ними у окна, оборачивается, смотрит в просвет между спинками кресел, отворачивается.
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые.
Теперь женщина справа от него.
Как слезы первые любви.
Всем четверым: двоим впереди, японке и себе.
Он пропел “ветровыя”. Капелька поползла у нее из глаза. По непривычной, он отметил, траектории. Чем? Сызнутри скулы. А дальше, насколько мог различить сквозь двадцатилетнюю, хотя и кажущуюся прозрачной, толщу времени, он петь не стал.
15
Май, весь, прошел, как в тумане. Собственно, так он и прошел, без “как”. Трипл-эйч: хот-хюмид-хейзи – жарко-влажно-в-дымке.
В какую-то минуту стало отодвигаться в прошлое все, и Америка, и то, что дома. Смешанное чувство признательности и безразличия к месяцам в этом городке было такое же, как к десятилетиям в России. Жалко было отплывания, размывания вдали, утраты, все равно этого или этого.
(Про Манефу всем бы хорошо узнать. Дома тоже.)
Время от времени ему казалось, что он уже в самолете. Медленно-медленно катится по полосе, поворачивает, выруливает на перпендикулярную, на противоположного направления.
(Все хотел позвонить Дженнифер, передать разговор с Софи, так и прособирался. Про целомудрие, девственность – вот что он ей в ту ночь после госпиталя, ужина и джаза должен был сказать. Вместо патриотизма. Ну ладно. Значит, не нужно ей это знать. Может, от кого другого услышит.)
В кружке иллюминатора – скольжение мимо неузнаваемых участков земли под номерами, под фонарями, отбрасывающими небольшие круги света.
(Машину продал Кате Уваровой – уезжая, можно называть вещи – людей тем более – своими именами. За доллар.)
Аэродромные мужики, как один, в наушниках. Смотрят в сторону полста бескровных лиц, идеально тождественных, каждое в кольце фотографической рамки. Передержанных негативов. Абрисов на дисплеях ночного видения.
(Мало про Америку узнал. Как будто немного боялся узнавать. Как будто начнет узнавать, сунет нос поглубже – и обвинят в харассменте к Америке. Вывесят на доске, отведут в суд, выметут поганой метлой.)
Вентиляция выключена, душно. Аэрофлот. И все не взлетает и не взлетает.
∙