Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2011
Вячеслав Пьецух родился и живет в Москве. Окончил исторический факультет МГПИ. Работал школьным учителем, корреспондентом радио, литературным консультантом. Возглавлял журнал «Дружба народов». Автор двух десятков книг прозы. Лауреат многих престижных литературных премий, в том числе Новой Пушкинской премии (2006) и премии «Триумф» (2010).
Вячеслав Пьецух
Исповедь дуралея
повесть
1
Меня зовут Роман Сукин. Понятное дело, с такой фамилией жить нельзя.[1] Впрочем, я так и так конченый человек.
К пятидесяти годам с лишком вдруг оказалось, что жизнь, в сущности, прожита и предварительные итоги ее печальны: ни кола, ни двора, ни одного родного человечка вокруг, и вот даже поесть удается не всякий день.
А ведь как все хорошо начиналось, когда я был юн, свеж, как подснежник, мечтателен и смешлив. Я родился, что называется, в хорошей семье, в самом центре Москвы, у Патриарших прудов, получил правильное воспитание, благоговел перед взрослыми, увлекался шахматами и во все отроческие годы не сказал ни одного «черного» слова, не то что мои сверстники, которые играли в пристенок и сквернословили, как пьяные мужики.
Но вот какая незадача: уже в то время, а то и прежде, как только я научился писать черным по белому, меня обуяла одна неотступная мысль, которая впоследствии отравила мне жизнь и довела до того полускотского существования, когда люди только что по-человечески ходят и говорят. А именно, я вдруг почувствовал в себе какие-то сверхъестественные, загадочные силы, возвышающие меня над дюжинными людьми, и твердо решил, что со временем стану великим человеком, который прославит нацию и страну. Такое уже бывало, например, Гоголь припоминал, будто бы в детстве он бредил судьбой необыкновенной и предчувствовал, что достигнет больших высот.
До сих пор не пойму, что на меня нашло, но отлично помню, как лет девяти-десяти я купил тетрадку в линейку за три копейки и стал писать повесть из жизни американских китобоев, которые бороздили северные моря. Тетрадка эта давно потеряна, и слава богу, потому что у меня наверняка вышла невообразимая чепуха.
В дальнейшем я то и дело баловался пером, сочинял рассказы, повести, стихи, пьесы, даже романы в письмах и на время отстал от этого занятия только тогда, когда лет пятнадцати вдруг пристрастился к русской классике, которую у нас в школе преподавали так, будто втайне задумали навсегда отбить охоту к чтению добрых и умных книг. Даром что ваш покорный слуга был тогда слишком молод, чтобы вполне освоить корпус нашей великой литературы, я, как это ни удивительно, прямо упивался сочинениями столпов российской словесности и даже совершенно измусолил эпопею «Война и мир». Уже в зрелые годы, можно сказать, на исходе лет, перечитав все, что того стоило, я единственно на тот предмет завидовал молодежи, что у нее еще впереди хроническое блаженство от общения с доброй и умной книгой, как мальчишки в другой раз завидуют невесте и жениху. По себе сужу – до сих пор мое представление о счастье таково: диван, настольная лампа в головах, очки на носу и книга в руках, которая, кажется, источает какое-то ласковое тепло.
Но главное, со временем я постиг, что настоящая литература – это совсем не то, чем она представляется простаку, пробующему перо, что это отнюдь не повествование, скажем, про Ваню, который проснулся, протер глаза, позавтракал, отправился на работу, попил пивка с приятелями после смены, вернулся домой, поужинал и лег спать; и как ты ни ерепенься, хоть излагай свои фантазии про Ваню по-матерну, хоть пиши слева направо, все равно выйдет не литература, а протокол; потому что настоящая литература – это гомункулус из колбы, белая магия, ворожба. Вот взять хотя бы тургеневский «Бежин луг»: кажется, только и всего, что деревенские мальчишки, отправившиеся в ночное, сидят вокруг костра и рассказывают друг другу занимательные истории, но какое волшебное чувство радости, вневременной сопричастности навевает тебе этот вроде бы незамысловатый, вроде бы ни на что не претендующий пересказ…
Словом, начитавшись до одури и решив, что мне сия тайна не по зубам, я бросил свои литературные упражнения раз и навсегда, как мне тогда подумалось сгоряча. Благополучно закончив школу, я поступил в Энергетический институт и сразу пошел по комсомольской линии, уповая на то, что мое чувство исключительности, отложенного величия, может быть, сулит мне блестящую политическую карьеру и со временем я буду ворочать судьбой страны. После окончания института меня сразу взяли в райком комсомола на должность инструктора отдела агитации и пропаганды, и я себя почувствовал на коне. Думалось: вот оно, начало пути, который приведет меня к сияющим вершинам власти, к всенародной известности и множеству разных благ.
2
Не тут-то было. И года не прошло, как меня выгнали со службы за «распитие спиртных напитков на рабочем месте», поскольку тогда как раз набирала силу очередная кампания против пьянства и алкоголизма и вообще стояли строгие времена. Этот провал произвел на меня такое оглушительное впечатление, что я с горя опять принялся за перо.
Собственно говоря, в огромном большинстве случаев писатели пишут с горя. Это занятие бывает частенько сопряжено с какой-либо личной драмой, как в случае с Мигелем Сервантесом, угодившим в рабство к маврам, или с нашим Максимом Горьким, которого до полусмерти забили новороссийские мужики. Или это может быть какое-то несчастье, грызущее писателя изнутри, потому что он вечно взыскует истины и смысла там, где их нет и никогда не было, а то состоит в разладе со временем и страной. Отсюда литература – это еще и снадобье от благородного беспокойства, которое изводит писателя, как бессонница, а с другой стороны, бесконечные и, видимо, безнадежные поиски гармонии между моим драгоценным «я» и миром умалишенных, погрязшим в пороках, войнах и низменных потребностях живота. Благополучному человеку, то есть устроенному, обеспеченному и психически нормативному и в голову не придет что-нибудь этакое сочинить, если не считать поздравительных открыток, потому что он совершенно в ладу с действительностью, какой бы подлой она ни была, и с головой занят положительными делами вроде производства бодрящих напитков для бедноты.
Так вот я снова принялся за перо. Поскольку сидеть на шее у родителей не приходилось, я устроился вахтером в один научно-исследовательский институт, каких у нас в то время было великое множество и где народ, главным образом, перекуривал на лестничных площадках и часами играл в пинг-понг. В середине дня я шел обедать в нашу институтскую столовую, однако по бедности мог себе позволить только две порции винегрета по семь копеек и одно яблоко на десерт. Воротившись домой, я съедал тазик щей и ложился спать.
Собственно жизнь, именно нечто в корне отличное от существования земляного червяка, который в поисках пропитания тоже совершает некий объем работ, начиналась у меня около полуночи, когда я просыпался и, заварив себе кружку крепчайшего чая, садился за маленький стол, больше похожий на табурет. Нашу с родителями комнату мы давным-давно поделили огромным платяным шкафом на две неравные части, меньшая из которых была моей; за шкафом, сзади оклеенным разными дурацкими плакатами, стоял мой диван, этажерка со словарями, стул, чуть больше детского, и упомянутый миниатюрный столик с ночником, который давал приглушенный свет и нездорово действовал на глаза.
Итак, около полуночи я устраивался за шкафом на своем рабочем месте, клал перед собой стопку писчей бумаги и принимался за чай, почти такой же горько-наваристый, как чифирь. Некоторое время я тупо разглядывал какой-нибудь из плакатов, а мысли мои витали далече и черт-те где. Однако вскоре меня начинал одолевать какой-то нервный зуд, казалось, будто что-то чешется внутри черепной коробки и открывалось такое сердцебиение, что чудилось, ретивόе вот-вот выскочит через рот.
После наступало что-то вроде прострации, я весь погружался в работу и терял ощущение времени, не обращал внимание на противное шуршание, производимое нашими неистребимыми тараканами, и не слышал, как с присвистом храпит мать; отец почему-то никогда не храпел, но раза три-четыре за ночь хаживал в туалет. Иногда на меня нападало странное, но приятное ощущение: я чувствовал себя кем-то вроде часового в ночном дозоре – вот, дескать, вся держава дрыхнет, поджавши ноги, и только ты один мыслишь за нацию и страну.
Я тогда сочинял серию небольших рассказов из простонародного быта, немного под Зощенко, немного под раннего Чехова, немного под позднего Казакова, но в общем, как это ни удивительно, выходило непохоже ни на кого. В моих рассказах страдали и безобразничали летчики сельскохозяйственной авиации, корреспонденты глубоко провинциальных газет, мыслящие дворники, огорченные интеллигенты, упертые механизаторы и обманутые мужья. Особенно долго и мучительно я возился с повествованием про то, как один деревенский мужик, от которого жена ушла к соседу, с горя надумал прорыть потайную сапу[2], то есть тоннель, под дом своего разлучника, заложить в нужном месте несколько брикетов тротила, украденного у геологов, и подорвать, к чертовой матери, молодых. Однако, пока суд да дело, обманутый муж так увлекся земляными работами, что решил построить в деревне свое метро и, таким образом, облагодетельствовать односельчан, тем более что в межсезонье тут никакому транспорту проезда не было, включая гужевой, и выйти из дома нельзя было даже в резиновых сапогах. Первую станцию мой герой заранее назвал «Пенаты», вторую «Сельсовет», конечную – «Вот и всё». Мораль этого сочинения заключалась в том, что вот, дескать, как положительный труд меняет психологию человека, превращая его из хладнокровного убийцы в полезного чудака.
Но если с фабулой и сюжетом дела у меня обстояли более или менее благополучно, поскольку это от Бога, то сущие муки я претерпел, сочиняя диалоги, которым надлежало характеризовать персонаж с определенной стороны и одновременно оживлять текст примерно на тот манер, как это делают цирковые клоуны в паузе между акробатами и слоном. Пейзажем я манкировал принципиально, потому что литература – это одно, а изобразительное искусство совсем другое, портрета избегал из тех же соображений и вообще давал волю читательской фантазии, полагая, что книгу всегда сочиняют двое: с одной стороны, Иван Тургенев, с другой стороны, тетка из Костромы.
За стиль я особенно не беспокоился, так как основательная начитанность – уже стиль, и меня единственно смущали длинноты, не поддававшиеся усечению, которые наводили свалку и дисбаланс. Например, я несколько ночей подряд маялся с одним-единственным периодом, который, кстати, и приведу: «Иван Иванович смолоду был человек здоровый, но с годами нажил себе сахарный диабет, гипертонию, ишемическую болезнь сердца и стойкую бессонницу, которую не брали никакие снотворные, к тому же он был туг на левое ухо, как Александр IБлагословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь Оксанка гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай о прикладном значении Периодического закона Дмитрия Менделеева, а тут еще он занемог глазами, начал мало-помалу слепнуть, пока окончательно не ослеп». Уж я старался и так, и этак, и убирал избыточные эпитеты, и пытался разбить период на несколько сложных предложений, и два раза аннулировал Александра Благословенного, чтобы хоть как-то разгрузить текст, – дело кончилось ничем, если не считать, что у меня потом с неделю раскалывалась голова.
Когда я доводил черновик до нужной кондиции, то в ближайшее воскресенье шел в нашу районную библиотеку и перепечатывал на пишущей машинке рукопись уже в виде чистовика. Взять машинку на прокат было бы накладно, да и соседи по квартире устроили бы мне форменное аутодафе, стучи я на ней в своей комнате по ночам, а в библиотеке, уже будучи на пенсии, работала моя бывшая учительница французского языка Ангелина Ивановна Шамаханская и имелась пишущая машинка системы «Ундервуд», которую мне позволяли использовать, как свою. По пути в библиотеку я с тоской размышлял о том, что же такое у меня в конце концов получилось – настоящая вещь или жалкая чепуха… Я даже загадывал иной раз: если до телефонной будки выйдет ровно двенадцать шагов, то, значит, вышла настоящая вещь и славное будущее мне обеспечено, если нет – нет.
В библиотеке работал я допоздна, по несколько раз перепечатывая сомнительные места, пробуя «на зуб» каждую запятую, и, когда заведение закрывалось, шел провожать Ангелину Ивановну до дома в Козихинском переулке, угол Спиридоньевки, дорогой рассуждая, например, о странных коллизиях, которые возникают на стыке литератур.
Положим, я говорю:
– Удивительное дело, Ангелина Ивановна! Вот мы, русские, отлично понимаем Страну восходящего солнца, чувствуем японскую культуру, поэзию, в частности, а они нас – нет.
Она:
– Ну почему… Японцы высоко ценят Чехова, Достоевского, и вообще они восприимчивы, как никто. Недаром этот народ живо перенял лучшие западноевропейские достижения, сохранив при этом свой исторический колорит.
– Однако же Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Зощенко, наконец, они не знают и знать не хотят!
– Просто японцы не понимают, как можно глумиться над родным, отечественным, и, что самое странное, над собой!
– А немцы понимают! Гёте аттестовал своих соотечественников «наши немецкие дурни» – так их прямо и называл! Ибсен ненавидел норвежцев, датчанин Кьеркегор – себя, Бальзак вывел в своих сочинениях втрое больше монстров, чем наш Лесков! Сдается, из этого вытекает, что вся, или почти вся, великая литература питалась глубокой антипатией как раз ко всему родному: к отечеству, к обществу, которое окружает автора, к соотечественнику, к себе, сукину сыну (passezmoilemot[3], уважаемая Ангелина Ивановна), потому что он сукин сын и есть! Это мое стойкое убеждение, что большим писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Я:
– Мне кажется, это мысль! Во всяком случае, я еще в раннем детстве ужасался, как это – вот я умру, и после меня не останется ничего, кроме велосипеда «Орленок», по которому плачет «металлолом»?.. Я жил, страдал, мыслил, творил, а через пятьдесят лет после кончины, когда по закону сроют мою могилку, ни одна собака не скажет, существовал я взаправду или не существовал… Нет, я точно начал писать именно потому, что мне страстно хотелось оставить по себе какую-нибудь отметину, зарубку, то есть хоть какую-нибудь несчастную брошюрку про Героев социалистического труда!
Она:
– Не удивительно, что нигде в мире нет столько графоманов и мемуаристов, как у нас, потому что, наверное, только у нас так остро ощущается весь ужас обреченного бытия. Ведь что такое жизнь с точки зрения русского человека, который вошел в летá? Это ночь перед казнью, которой не избежать… Люди на Западе о таких вещах не думают, они работают до седьмого пота, путешествуют, обожают делать покупки, отчего у них и литература в целом жизнеутверждающая, рассчитанная на пассажира и едока.
– Однако же нельзя сбрасывать со счетов целую плеяду злопыхателей, от Гамсуна до Маркеса, которые тоже дали читателю прикурить!
– Но возьмите Диккенса – это же детская литература! Вообще у них «Гордость и предубеждение», у нас «Записки из подполья», у них «Пышка», у нас «Шинель»! Разница или нет?! Понятно, что наши писатели всегда были им неинтересны и чужды, как хрен с постным маслом, как «барыня» под гармошку, французы даже к Тургеневу относились так… почти снисходительно, несмотря на то, что он повадками был француз. Да и подозревали, нет ли, они о существовании русской литературы – это еще вопрос.
В сущности, Ангелина Ивановна Шамаханская была единственной женщиной, с которой я водился, даром что ей тогда считалось под шестьдесят, больше у меня не было никого. Во-первых, на девушек ни сил, ни времени не хватало, во-вторых, мои первые опыты физического общения с прекрасным полом вызвали у меня почти брезгливость, поскольку оказалось, что женщина – это прежде всего чересчур много влаги, в-третьих, с ними было решительно не о чем говорить.
3
За год примерно у меня сложилась подборка из трех рассказов: в одном фигурировал огорченный интеллигент, говоривший по прямому проводу с загробным миром, в другом летчик сельскохозяйственной авиации спьяну угнал самолет, чтобы навестить свою девушку, отдыхавшую в Судаке, третий, как уже упоминалось, повествовал о метростроевце из крестьян.
Сам я об этих рассказах определенного мнения не имел, написал и написал, но поскольку меня по-прежнему изводил вопрос, писатель я или же бог весть что, я в конце концов отважился показать мои опусы Шамаханской, которая собаку съела на русской прозе и никогда не лукавила на мой счет. Как-то она даже сказала мне в глаза, что когда я рассуждаю о литературе, то делаюсь похож на раскормленного кота.
Однажды в воскресенье я пришел в нашу библиотеку, заманил Ангелину Ивановну в закуток, где как раз стояла пишущая машинка, и вручил ей плоды моего труда. Пока она читала рукопись, нацепив на глаза очки с очень большими диоптриями, я трепетал, как снулая рыба на сковородке, и чего-то мне было совестно, до сих пор не пойму, чего. Покончив с рассказами, Ангелина Ивановна вздохнула и завела:
– Ну что вам сказать, Роман… Не плохо, и не хорошо, а, в общем, обыкновенно, средненько, как у всех. От любого прожженного редактора вы наверняка услыхали бы такие слова: можно печатать, а можно и не печатать, и в том и в другом случае ничего экстраординарного в мире не произойдет. Вы знаете, сколько народу состоит в Союзе советских писателей?
– Откуда? – вопросом ответил я.
– Одиннадцать тысяч душ! И все пишут, все занимаются по Домам творчества, зарабатывая хлеб насущный, по возможности с колбасой. Замечательно, что все эти одиннадцать тысяч мучеников сочиняют так похоже, точно они, как школьники, списывают друг у друга, и какого-нибудь Петрова из Ленинграда от Сидорова из Сыктывкара сроду не отличить. А им в спину еще жарко дышат десятки тысяч молодых гениев, жаждущих славы и денег, – вы представляете себе, Роман, этот ажиотаж?! Я к чему веду? Я веду к тому, что в этой давке на успех может рассчитывать только человек огромного дарования, потому что пишущих много, а писателей очень мало, раз, два и обчелся, писатель – это уникальный недуг, поражающий людей крайне редко и невпопад. Точный диагноз тут поставить трудно, хотя симптомы известны всем: например, если ты читаешь книгу и чувствуешь, что попал на другую планету, если книга написана понятно, но как бы на неведомом языке, то значит ее написал Толстой.
Донельзя расстроенный этим отзывом, я сказал:
– Куда уж нам, простакам, чай пить.
– Нет, вы серьезно взгляните на это дело. На исходе семидесятые годы двадцатого столетия, страна давно строит коммунистическое общество, а вы, passezmoilemot, плюете против ветра, потому что все пишете про сумасшедших, пьяниц и чудаков. Все-таки вы, Роман, – дуралей, другого слова не подберу! О мелочах я уже не говорю. Вот тут есть у вас одно место: «Скатертью дорожка! – в раздражении бросил он». А что, собственно, ваш персонаж бросил-то, в каком направлении и зачем?
– Гм… – промычал я и, кажется, покраснел.
– Впрочем, при вашей настырности в печать вы, пожалуй, пробьетесь, но с великими трудами и очень нескоро, годиков так через двадцать пять.
Как в воду глядела старуха, хотя и просчиталась на целых двенадцать лет.
Вернувшись домой из библиотеки, я завалился спать. Когда я проснулся, как водится, около полуночи, на меня тотчас навалились горькие мысли о моей писательской будущности, навеянные обидными словами библиотекарши Шамаханской, и я сказал себе: какого рожна им еще нужно, ведь все, что требуется по правилам игры, присутствует в моих сочинениях – сюжет, фабула, интрига, характеры, конструкция до мелочей выверенная, финал! В общем, все как у людей и, может быть, даже лучше, чем у людей, если, конечно, равняться не на Достоевского, а на текущую литературу, которую печатают «толстые» и «тонкие» журналы, разного рода альманахи, воскресные приложения к центральным газетам и так называемый «Самиздат».
Я поднялся с постели, умылся в ванной, благо она была свободна за поздним временем, и, вернувшись в свой закуток за шкафом, сел перечитывать мои опусы при свете допотопного ночника. Поначалу я читал чуть ли не с отвращением, но мало-помалу пришел к убеждению, что рассказы про моих сумасшедших, пьяниц и чудаков не так уж посредственны, как могло показаться со стороны. Следовало бы только точнее расставить акценты, укрупнить характеры, подсократить диалоги, одним словом, навести в текстах идеальную чистоту.
Легко сказать: чуть ли не каждое слово, едва ли не всякий оборот казались мне драгоценными, и расстаться с какой-нибудь свежей метафорой, даже и не идущей к делу, было для меня так же мучительно, как, наверное, моей покойной бабке было мучительно таскать в «Торгсин» фамильное серебро. Тем не менее я скрепя сердце ужал некоторые вопиющие длинноты, аннулировал особо красочные эпитеты и поменял на нейтральные кое-какие игривые имена. Все одно что-то было не то, чего-то недоставало, то есть не «чего-то», а именно изысканной простоты слога, которая у Пушкина с лихвой компенсирует облегченность фабулы, природного благородства толстовского письма, определяющего взгляд на вещи несколько свысока, кристальности чеховских повествований, продуктивной озлобленности Достоевского – а впрочем, мне было ясно, что претензии мои чрезмерны и не соответствуют возможностям современного человека, что я чересчур высоко беру. Единственно меня ободряло то, что вообще глупо соперничать с великанами нашей литературы, что я даже не Левитов и не Решетников – я другой.
Дня два-три спустя, когда мне нужно было выходить во вторую смену, я, трепеща, понаведался в редакцию одного знаменитого «толстого» литературного журнала, и не то чтобы в надежде пристроить мои рассказы, а хотя бы выяснить у настоящих профессионалов, стоит ли мне впредь торить писательскую стезю. По наивности я сразу направился к кабинету главного редактора, очень тогда известного романиста, но меня вежливо отослали в отдел прозы, а оттуда в литературную консультацию, занимавшую комнатенку во втором этаже, где мои рассказы приняли, зарегистрировали и велели дожидаться ответа почтой, чему я по неопытности был искренне удивлен. Я отчего-то полагал, что литературный консультант примется немедленно читать мою рукопись и сразу по прочтении вынесет приговор.
Я, разумеется, не стал препираться с огромной бабой в очках, которая буквально сидела на двух стульях, такая она была задастая, тем более что я был положительно околдован самим воздухом, гулявшим в редакционных коридорах, который пропах лежалой бумагой, дорогими духами, чем-то типографским и хорошими манерами, и с благоговением наблюдал за тамошними посвященными, одетыми не по-московски, сновавшими туда-сюда сосредоточенно, как сомнамбулы, а сам весь как-то умалился, точно усох, и даже мои новые туфли за девять рублей с копейками вдруг мне сделались велики.
Примерно через месяц я получил ответ. «Уважаемый товарищ Сукин! – писали мне из редакции. – Мы прочитали ваши рассказы и пришли к заключению, что они нас не устраивают, так как отнюдь не отвечают тем требованиям, которые мы предъявляем к произведениям современных прозаиков, свидетелей и участников строительства самого справедливого общества на земле. Создается впечатление, что вы живете не в советской стране, а на планете Вега, где пьяные летчики угоняют самолеты, чтобы повидаться со своими любовницами, а сумасшедшие мужья самосильно строят метро, чтобы развеять тоску-печаль. Где же тут социалистический реализм, в плане которого работает наша передовая литература?! Где новые характеры, романтика буден, мечты и свершения советского человека, где, наконец, борьба со всем отжившим, негативным, что, к сожалению, еще встречается в нашей общественной жизни да и в быту? Вам бы стать ближе к действительности, почувствовать пульс трудового народа, и тогда дело пойдет на лад.
Впрочем, к технической стороне вопроса особых претензий нет, пишете Вы довольно гладко, но ведь у нас все гладко пишут, а всех, согласитесь, мы не можем публиковать».
Я прочитал рецензию и подумал: интересно, какой дурак писал эту галиматью…
4
С течением времени я получил, наверное, около сотни таких рецензий из самых разных изданий, от «Нового мира» до пионерского журнала «Костер», в качественном отношении полувыговоров, полурескриптов, последовательно наводивших тень на плетень, и единственно пришел к тому убеждению, что советской литературе не до меня. Нужно было предъявить что-то оглушительное, из ряду вон выходящее, резкое и вместе с тем благонамеренное, чтобы принудить эту публику к разговору начистоту.
Тогда я засел за большой рассказ о войне глубоко местного значения, которая из-за сущего пустяка развернулась между двумя соседними населенными пунктами в Тамбовской области наших дней. В локальном конфликте была задействована молодежь обоих поселений, случайно подвернувшиеся мелиораторы, осушавшие тамошние болота, один сельский фельдшер, два колхозных зоотехника, некий городской баламут, приехавший в деревню погостить к тетке, и упертые механизаторы зрелых лет. Война велась по всем правилам стратегии и тактики, с применением дреколья, стальной арматуры, бутылок с зажигательной смесью и даже тяжелой техники в виде колесных тракторов «Беларусь»; мир был заключен усилиями одного древнего старика, похожего на волхва, который усовестил противоборствующие стороны обещанием конца света и понижением цен на домашнее плодово-ягодное вино; погасить раздор старику удалось тем легче, что на носу была уборочная страда. «Мораль сей басни» заключалась в том, что народ у нас шальной, хотя и добродушный, и ему воли давать нельзя.
Закончив этот рассказ, я почувствовал острую необходимость предъявить мое сочинение товарищам по перу. У нас к тому времени сколотилась небольшая компания начинающих литераторов, и мы частенько собирались у кого-нибудь на квартире, пили по бедности алжирское красное вино, дешевле которого были только спички, читали друг другу свои опусы, мечтали вслух о грядущей славе и могли спорить об этимологии какого-нибудь наречия, как говорится, до хрипоты. Но иногда, довольно редко, мы заседали в тогдашнем Доме литераторов, что на улице Герцена (ныне Большой Никитской), и заодно как бы приобщались к узкой корпорации настоящих профессионалов, тем паче что сама тамошняя атмосфера внушала нам больше уверенности в себе. Здесь всегда было полным-полно пишущего народа, особенно в «пестром зале», сплошь разрисованном по стенам ликами разных знаменитостей, пьяные поэты в изношенных свитерах шатались меж столиками, приставая к кому ни попадя с отвлеченными разговорами, по углам бывало обжимались, не обращая внимания на публику, гул стоял, ровно в кассовом зале Казанского вокзала, табачный дым стлался под потолком. Особую прелесть в наших глазах «пестрый зал» приобрел еще потому, что тут бывали настоящие писатели, которых в Москве знала каждая собака, Юрий Нагибин, огромный, бледный, вечно мрачный, словно обиженный, сиживал обычно под конвоем двух пожилых дам и попивал какой-то экзотический коньяк, Михаил Светлов, неизменно улыбающийся, заглядывал из чопорного Дубового зала, чтобы надышаться у нас отравой, сошка помельче, но тоже бывшая в почете, рисуясь, угощала горячительным литературную молодежь.
Другое дело, что пробраться в заветный Дом, славившийся по всей Первопрестольной, было так же трудно, как проникнуть в Кремль через Спасские ворота, и мы прибегали к разным ухищрениям, чтобы просочиться сквозь череду здешних церберов и попасть в наш излюбленный «пестрый зал». Самым злым и несговорчивым из них был плотненький, головастый старичок ростом с большого карлика, который гонял нас, как мальчишек, и выставлял на позор перед уважаемыми людьми. Бывало мы устроимся компанией в уголке и делаем вид, как будто нас вовсе не существует, а он углядит нас издалека, даром что был подслеповат, словно учует, подкрадется и заорет:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
В один прекрасный день мы с мужиками сговорились встретиться в «пестром зале» потолковать под водочку о том, о сем, и я решил воспользоваться случаем, чтобы прочитать свой рассказ про тамбовскую междоусобицу и послушать, что скажут о нем мои товарищи по перу. На счастье, главный цербер не мог нам физически помешать, так как был болен и сидел на бюллетене; один из наших попал в Дом, одолжив у Андрея Вознесенского его знаменитые пальто и шарф, другие пробрались через писательскую библиотеку на втором этаже, третьи через кухню ресторана, и в назначенный час мы именинниками сидели в своем углу.
Мы взяли по сто пятьдесят граммов водки, которая была тут необычайно дешева, по бутерброду с осетинским сыром, и я стал читать приятелям свой рассказ. Гул стоял в зале невообразимый, и декламация происходила на повышенных тонах, но тем внимательней меня слушали: народ-то собрался доброжелательный, независтливый, органически симпатизирующий писательскому труду.
Когда я закончил чтение, наша компания с полминуты молчала, многозначительно, сосредоточенно молчала, точно они в муках обдумывали отзыв на мой шедевр, наконец, один из наших обхватил руками голову и сказал:
– Черт его знает, может быть, даже и ничего! Во всяком случае, все на месте: есть фабула, экспозиция, динамика, подноготное, есть финал. Главное – финал! Вот возьмите «Дом с мезонином»: вроде бы только и всего, что народ болтает о разном за чашкой чая и дурью мается, и вдруг «Мисюсь, где ты?» – и тебя прошибет непрошеная слеза!..
Другой сказал:
– Я бы только взял покруче, а то получается немного легковесно (тем более что дело происходит на Тамбовщине), не так драматично, как во время восстания под предводительством атамана Антонова, нашего крестьянского Спартака.
– Куда уж круче! – возразил я. – И так цензура его черта с два пропустит, если дело дойдет до публикации, скажут: налицо враждебная вылазка против колхозного крестьянства, и вообще, где тут социалистический реализм?..
– А ты не будь чем щи наливают! – сказал третий, из национал-специалистов, которые уже тогда до того распоясались, что пустили слух, будто это наши поморы научили голландцев строить океанские корабли. – Они тебе настрочат отрицательную рецензию, а ты в ответ накатай опровержение и жалобу против затаившихся сталинистов, которые затирают творческую молодежь! Тогда они сразу заснуют, зашевелятся, как тараканы, когда включишь на кухне свет.
Четвертый сказал:
– Тем более что у нас все козыри на руках. Вы посудите: нет другой такой страны в мире, где власть боялась бы литературы, как у нас, где ей какой-нибудь стишок был страшнее вторжения могущественного врага! А если боятся, значит, уважают, а если боятся и уважают, значит, из них можно веревки вить!
– Положим, до такой благодати мы вряд ли доживем, – сказал я, раздосадованный тем, что разговор сбился на постороннее и все, кажется, позабыли про мой рассказ.
Только я это проговорил, как перед нашим столиком, словно из-под земли, возник главный цербер – ну никак ему не болелось, не сиделось на бюллетене от избытка административного чувства – и заорал:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
5
Несколько дней спустя я разнес свой «военный» рассказ, размноженный под копирку, по редакциям кое-каких изданий и везде получил отказ. Рецензии были одна глупее другой, а впрочем, я получил и дельный совет – взять себе псевдоним, а то, дескать, под фамилией Сукин невозможно было бы опубликовать даже «Войну и мир».[4]
В конце концов все это мне надоело и я действительно написал злую жалобу на имя главного редактора журнала «Времена года», напирая преимущественно на то, что я, сдается, тоже не лыком шит, а между тем меня гоняют, словно мальчишку какого-нибудь, в то время как в столичных изданиях регулярно печатают разную чепуху. В результате меня пригласили для разговора к заведующему отделом прозы Гавриилу Чужбинкину, известному в то время ретрограду и хитрецу. Я начистил ботинки, надел свой единственный приличный пиджак и в обеденный перерыв явился в редакцию «Времен года», отчасти взволнованный, частью злой.
Чужбинкин оказался грузным мужиком лет пятидесяти, с нелепым боковым зачесом, едва прикрывавшим лысину, и в очках, которые у него смешно скособочились на носу.
– Ну-с, молодой человек, – сказал он, – давайте поговорим.
– А о чем говорить-то, – отозвался я, – когда и так все понятно, вернее, ничего не понятно: почему графоманы получают Государственные премии, а поэта Николая Рубцова, прозябавшего в нищете, задушили, что называется, на дому? Какого черта журнал «Жизнь» возглавляет мелиоратор? Из-за чего Институт русского языка ополчился на букву «ё»?..
– Это все не по нашему департаменту, – сказал Чужбинкин. – Речь идет о том, что ваши творения не вписываются в сложившуюся традицию, не отвечают запросам дня. Вы оглянитесь по сторонам: в стране идет великая стройка, налаживаются новые отношения между людьми, народ стремится и смело смотрит в будущее, а вы все выдумываете басни про какие-то пьяные междоусобицы, которые заканчиваются ничем… И вы хотите, чтобы мы печатали этот бред?!
– Я уже, кажется, ничего не хочу, – насупившись, сказал я. – Вернее, я хочу одного: чтобы вы поняли, что жизнь в одних и тех же пределах бывает разная, и каждый автор свободен писать так, как ему пишется натощак.
Чужбинкин сказал, чуть ли не просияв:
– Совершенно с вами согласен! Каждый автор волен писать, чтό он хочет и как он хочет, а мы, издатели, в свою очередь свободны публиковать его вещи или не публиковать!
На это мне было нечего возразить. Я откланялся, вышел из кабинета заведующего отделом прозы, нашел в редакционном коридоре просиженный диванчик, возле которого стояла пепельница на треноге, уселся и закурил. Минуту спустя ко мне присоседилась молодая женщина, немного странная, в черном платье по щиколотку, и тоже закурила, по-женски манерно пуская дым.
Мало-помалу разговорились; оказалось, моя соседка была поэтессой с незадавшейся судьбой, годами, как и я, таскалась по редакциям в надежде напечатать хоть пару стихотворений, как и я, одинокая, родом из Торопца; звали ее Лариса Перепенчук. Дела наши сложились слишком похоже, одинаково плачевно, чтобы мы не прониклись взаимной симпатией и не сговорились погулять по Москве, а потом где-нибудь посидеть. Я был гол, как сокол, но у Ларисы нашлась трешница с мелочью на старый счет, и этого было вполне достаточно, чтобы в каком-нибудь заведении выпить по рюмочке коньяку.
Мы рука об руку вышли на Страстной бульвар и, не торопясь, тронулись в сторону Трубной площади, дорогой рассуждая о причинах наших неудач на литературном поприще, горестях творческого процесса, об упадке культуры и повсеместном засилии дурака. Пользуясь редкими паузами в разговоре, Лариса читала свои стихи, которые показались мне звучными, но невразумительными, даже совсем непонятными, как величественные псалмы на каком-то неведомом языке.
Мы с Ларисой так никуда и не попали в рассуждении посидеть, даже у пельменной, что в начале Петровского бульвара, стояла очередь примерно на полчаса. В те годы на три рубля можно было пообедать даже в «Национале», но ресторанов, кафе и разного рода забегаловок на Москве осталось так мало, что сходу попасть куда бы то ни было считалось за особое благоволение Высших Сил.
В конце концов, намаявшись, мы купили бутылку дорогого армянского портвейна, зашли в Большом Кисловском переулке в первую попавшуюся подворотню и, оказавшись в симпатичном внутреннем дворике, наладились было попировать. Я откупорил бутылку, но только мы с Ларисой сделали по глотку, как нас окружила компания негодяев с такими жуткими лицами, какие разве что увидишь в кошмарном сне. Чтобы не разводить лишнего, докладываю: бутылку портвейна у нас отняли, мне сломали два ребра и разбили лицо, Лариса отделалась тумаками, но зато у нее отобрали сумочку и часы.
Поднявшись с земли, я, охая, отряхнулся и промямлил сквозь кровь, которой был полон рот:
– Еще Тургенев говорил, что в России жить нельзя.
Лариса сказала:
– Можно, только осторожно.
– А я настаиваю, что нельзя! Нет, я точно давно свалил бы в эмиграцию, если было бы на кого оставить эту злокозненную страну. Да не на кого ее оставить-то, вот беда!
– А я эмигрантов терпеть не могу, власовцы проклятые, сволота!
– А я никого не осуждаю, я даже завидую тем людям, которые могут жить везде, и на помойке, и на Лазурном берегу. Я, к сожалению, на Лазурном берегу и недели не проживу, потому что я так отравлен своей родиной, что, как алкоголик без алкоголя, без этой отравы не человек.
Прошло не так много времени, ребра мои срослись, синяки сошли и у нас с Ларисой образовался романчик, впрочем, скоротечный, поскольку регулярно слушать ее стихи мне было невмоготу. Кто бы мог подумать: впоследствии, уже при пещерном капитализме, она из первых, если иметь в виду круг моих знакомых, эмигрировала в Израиль, но скоро одумалась, возвратилась, завела на Балчуге салон красоты и нажила себе убедительный капитал.
6
Много воды утекло с тех пор, я и пооблысел, и похоронил обоих родителей, оставшись, таким образом, круглым сиротой, как почти все мои сверстники, которым под пятьдесят. Говорят, я неприлично вел себя во время похорон, так как оба раза бродил по кладбищу и высматривал на каменных надгробиях игривые литературные фамилии, пока мои дальние родственники, сгрудившись у раскрытой могилы, делали вид, что они скорбят.
За истекший период я извел пропасть писчей бумаги и написал две повести, множество рассказов более или менее лирического направления и один роман из жизни молодежи 70-х годов ХХ столетия под названием «Алфавит».
Я по-прежнему обивал пороги московских редакций и успел приобрести довольно широкую известность как зануда, посредственность и маньяк. Разумеется, все мои попытки напечатать хоть что-нибудь из написанного оставались безрезультатными, но я свои неудачи уже не так остро переживал. «Вода камень точит», – говорил я себе и жизнедействовал как-то машинально, по раз и навсегда заведенному образцу.
Наконец, свершилось – и тринадцати лет не прошло с тех пор, как я всерьез принялся за перо, в начале 80-х, когда еще был жив богдыхан Брежнев, в альманахе «Родник» напечатали мой рассказ как раз про метростроевца из крестьян. Я получил огромный гонорар (в те годы писателям платили, как космонавтам), купил себе роскошный костюм, несколько раз обмывал с товарищами победу, и у меня еще оставалась порядочная сумма на прожитье. Я, ошалевший от счастья, носился со своим экземпляром альманаха, как дурень с писаной торбой, и даже как-то предъявил его главному церберу при Доме литераторов, который сказал мне, старый пень, наглец этакий:
– Ну и что?
Дальше – пуще. Издательство «Современная литература» вдруг взялось выпустить в свет целую книгу моих сочинений, состоявшую из романа, обеих повестей и десятка рассказов под общим названием «Алфавит». Я уже чувствовал себя настоящим писателем, ходил с отцовским портфелем крокодиловой кожи и нахально препирался с заведующей редакцией прозы, не совсем нормальной пожилой дамой по фамилии Ложкина, которая косила на левый глаз. Все зря; усилия с обеих сторон оказались напрасными, ни Ложкиной не удалась исковеркать мои тексты, ни мне отстоять их первородство, так как умер добродушный рамолик Брежнев и ему на смену пришел угрюмый жандарм Андропов, взявший в свои руки страну, как быка берут за рога, и навел такой страх на подопечную публику, что всякая полезная деятельность без малого замерла; одним словом, набор моей книги на всякий случай рассыпали, и это дело сошло на нет.
Я, однако, не унывал. В связи со скандалом в «Современной литературе» я приобрел в известных кругах репутацию «пострадавшего за правду», как это у нас называется на Руси, чуть ли не диссидента, и обо мне один раз упомянули в «Вечерней Москве», два раза просили автограф и даже как-то пригласили выступить в клубе винзавода в районе Тверских-Ямских. Я в то время неустанно гнул свою линию, то есть писал ночами и таскался по редакциям, но так ничего и не выходил, пока не свершилась Четвертая русская революция и не дал о себе знать пещерный капитализм. Тогда я собрал в отцовский портфель все самое броское, ожесточенное и прямиком направился в одно из первых кооперативных (на самом деле частных) издательств, которое славилось своей независимостью и резкой антипатией к режиму большевиков.
Я вышел из дома при портфеле крокодиловой кожи и двинулся в сторону неблизкой Смоленской набережной, где располагалось славное кооперативное издательство, время от времени ошалело озираясь по сторонам. Я довольно давно не хаживал в этом направлении и вообще никуда не выходил из дома, кроме как в мой научно-исследовательский институт, до которого было рукой подать, и теперь городские виды, сызмальства мне знакомые, оказались едва узнаваемыми и навевали тяжелое чувство, даже отчасти страх. То и дело мне попадались стаи буйноволосой или, напротив, наголо стриженной молодежи с дурацкими косичками на затылках, что-то горланящие на малопонятном наречии, повсюду торчали бог весть из чего сколоченные балаганы, торговавшие всякой мелочевкой, газовыми пистолетами, куревом и спиртным, появились невозможные вывески, писанные латиницей, тротуары были замусорены сверх всякой меры, а стены домов сплошь обезображены инскрипциями на каком-то варварском языке. Словом, это был незнакомый город, а не Москва.
Недели через две меня пригласили зайти в издательство на Смоленской набережной, как я рассчитывал, для долгожданного разговора начистоту. Разговор получился именно этого сорта, но с той оговоркой, что, оказалось, «начистоту» – это совсем другое, нежели я полагал в простоте душевной, нечто неожиданное и не то. А именно:
– Чего это вы нам принесли, господин Капитанаки? – сказал мне веселый молодой человек в какой-то жалкой кофточке, но при золотых швейцарских часах, видимо, хозяин заведения. – Это романтизм какой-то, сопли на сковородке, пособие для ударников коммунистического труда!
Тут у вас механизаторы какие-то, мечтатели на пустой желудок, передовое студенчество, рассуждающее про… как его… категорический императив, вы бы еще приплели пятилетний план! Помилуйте: кому это нужно? кто это будет читать?! Вы для кого пишете-то, господин Капитанаки, и о чем, собственно, – не пойму…
– Я пишу о простых, обыкновенных людях, – отвечал я, – и для обыкновенных, простых людей.
– Вот я и говорю, – настаивал веселый молодой человек, – никому это сейчас не нужно, поскольку обыкновенный дурак ни за что не пожертвует своими кровными денежками, чтобы купить книжку про обыкновенного дурака. Ему подавай что-нибудь забористое, про зверства большевиков, про тайны лубянских подвалов, головорезов с большой дороги, про валютных проституток, которые работают на гэбэ! Про это можете?
– Не могу.
– Тогда пожелаю вам всяких благ.
Я не понимаю, с какой такой стати, видимо, меня взяла оторопь, поклонился веселому мальчику и ушел.
Ко всему в скором времени вчистую разорился мой научно-исследовательский институт, персонал выставили на улицу без выходного пособия и в наше помещение въехал какой-то банк. Тогда-то я и оказался на пороге новой жизни, которая довела меня до логического конца.
7
Уже страна докатилась до того, что книги можно было издавать за свой счет и о чем угодно, хоть про половые извращения у собак. Прознав об этой головокружительной новелле, я решил, что иного выхода на читателя покуда у меня нет. Я навел справки – оказалось, напечатать книгу объемом в двенадцать авторских листов[5] стоило примерно полторы тысячи американских долларов, которые в то время ходили наравне с отечественным рублем.
У порядочных людей такие деньги тогда не водились, и если бы я не был уверен в том, что моя проза нужна публике, как хлеб насущный, что не прочитать всего, написанного мною, значило обобрать себя и пустить свою жизнь на ветер, я бы не сделал той непростительной глупости, которая сделалась как-то сама собой. Именно, я продал мою комнату на Патриарших прудах за бешеные деньги, которых хватило бы на академическое собрание сочинений и домик где-нибудь в Андалусии, кабы меня жестоко не обманули посредники, я сдуру не купил бы себе подержанный «мерседес», который угнали на другой день после покупки, и не рухнул бы частный банк, где я хранил свой неправедный капитал. В результате у меня на руках задержались как раз полторы тысячи «зеленых», каковые я и снес в издательство «Аллигатор», оказавшись решительно на бобах.
Главное, жить стало негде, а это не шутки – остаться, можно сказать, на старости лет без крыши над головой. На первых порах я приютился у моего национал-специалиста, уехавшего на Псковщину в фольклорную экспедицию, в крошечной квартирке за Курским вокзалом, где ничего не было, кроме холодильника, старой больничной койки, двух стульев и сломанного телевизора, стоявшего на полу. Оттого писал и трапезничал я на подоконнике за неимением хоть какого-нибудь стола, уперевшись взглядом в фабричный брандмауэр, на котором было крупно написано «Не курить!»
Собственно, трапезничать было нечем, вернее сказать, со временем стало нечем, поскольку я выгодно продал свой роскошный костюм, приобретенный с первого гонорара, и поначалу питался сносно, но вскоре мне пришлось перейти исключительно на булку и молоко. Если оперировать старыми деньгами, у меня оставалось рублей двадцать пять на всё про всё, и я положил тратить на себя не больше полтины в день; этого хватало на пачку сигарет «Прима», две «французские» булки, которые во времена моей молодости стоили семь копеек, и литровый пакет самого дешевого молока.
Долго ли, коротко ли в издательстве «Аллигатор» вышла моя первая книга, не толстая и не тонкая, в мягкой обложке, пахнувшая почему-то «хозяйственным» мылом и по обрезу шершавая, как наждак. Счастья не было, разве что я испытывал некую тихую радость, когда, сидючи у окна, держал мое детище на коленях и поглаживал глянцевую обложку, на которой, бог весть с какой стати, была воспроизведена картина Ярошенко, кажется, «Всюду жизнь». Я в несколько приемов перетаскал тираж к Курскому вокзалу, воспользовавшись «абалаковским» рюкзаком моего национал-специалиста, и превратил его квартиру в маленький книжный склад. Впоследствии хозяин выложил мои книги штабелем посредине комнаты, накрыл его столешницей мореного дуба, подобранной где-то на помойке, и у него получился приличный стол.
С месяц примерно я пытался пристроить тираж моего первенца, рассчитывая на высокий процент от продажи и в надежде коренным образом поправить свои дела. Я пол-Москвы обходил, к кому только не обращался, но мою книгу не брали даже на комиссию, отговариваясь тем, что товар, дескать, не из ходовых, места на полках стоят слишком дорого, чтобы ими разбрасываться, автор без имени обречен. Ничего другого не оставалось, как торговать книгами самому.
Сначала я приладился у выхода из станции метро «Арбатская», но меня быстро выжили оттуда какие-то бандиты, тогда я перебрался в подземный переход на Смоленской площади, затесавшись между гадалкой и продавцом посуды из фальшивого хрусталя. Бандиты сюда покуда не добрались, но зато гоняла милиция, от которой, впрочем, можно было откупиться, но меня блюстители порядка никогда не трогали, возможно, из прикровенного сочувствия к обнищавшему интеллигенту, у которого все было написано на лице. Да и одет я уже был довольно жалким манером, хотя и опрятно, как именно что обнищавший интеллигент.
Я так и не сбыл с рук ни одной книги, в частности, потому, что совестился зазывать покупателей и расхваливать свой товар. Я молча стоял, прислонившись к стене, рассматривал прохожих и думал о себе, своем месте в русской литературе, о горькой своей судьбе. «Что ни говори, – размышлял я, – права была старуха Шамаханская: дуралей! Ну по всем статьям, со всех сторон дуралей, откуда ни посмотри! Добрые люди, из тех, что в своем уме, женятся, детей воспитывают, занимаются каким-никаким настоящим ремеслом, а ты всю свою жизнь провитал в облаках, думая осчастливить человечество, которому на самом деле ни до чего. Оно и так счастливо, уже тем, что его, наконец, оставили в покое разные там Гегели, Марксы, Толстые и никто не мешает ему просто жить, наслаждаясь обыкновенными утехами бытия. Главное, давно минули те деньки, когда художественное было насущно хотя бы для культурного меньшинства…» Потом мне пришло на ум, что сам-то я ни в чем не виноват, что это время такое, таковы мои современники и наша заколдованная страна. А я, в сущности, пятое колесо в телеге, чужестранец, который нечаянно забрел к добрым людям из тьмы минувшего, когда в ходу были совсем иные помыслы и слова. Если, конечно, я только не сумасшедший по более или менее приличному образцу…
Вскоре вернулся из экспедиции мой национал-специалист, привезя с собой невесту, которую он подцепил в Опочке, и мне пришлось съезжать с квартиры положительно в никуда. Во всем огромном городе не было ни единого человека, который пригрел бы меня даже на самое короткое время, ни одной родной души, которой можно было хотя бы поплакаться на судьбу. Я скрепя сердце собрал в «сидор»[6] свои пожитки и пошел на Курский вокзал, потому что больше некуда было пойти, переночевал в зале ожидания на скамейке, положа «сидор» под голову, и видел во сне похороны великого Моцарта, на которые никто не явился, даже его жена.
Наутро я первым делом умылся в вокзальном туалете и пошел в буфет, где надулся чаю из нескольких кем-то недопитых стаканов, затем вознамерился было украсть с прилавка пирожок с капустой, но постеснялся и не украл.
В буфете я приметил компанию бродяг, состоявшую из женщины и троих мужчин, почерневших от пьянства, в замызганных обносках и не по сезону драных зимних шапках на головах. Они меня тоже заприметили и поначалу насторожились, но потом, видимо, сообразив, что я такой же бездомный бедолага, как и они, поманили меня к себе. Я подошел к столику на одной ножке, за которым они стояли, облокотившись о мраморную столешницу, загаженную какой-то вонючей жидкостью, хлебными корками и огрызком соленого огурца.
– Что-то мне твоя личность знакомая, – сказал один из бродяг и налил мне полстакана чего-то похожего на вино. – Ты случайно тем летом у Сербского не лежал?
– Не лежал, – ответил я и махом влил в себя угощение, оказавшееся смесью технического спирта и какого-то отвратительного вина. – Но полагаю, это дело у меня ожидается впереди.
– Чего так? – поинтересовался другой бродяга.
Тогда я под настроение поведал собутыльникам обо всех своих злоключениях, начиная со скандала в «Современной литературе», но не в ключе нытья и жалобы на планиду, а скорее с позиции человека, все-таки когда-то имевшего собственный «мерседес». Бродяги ни одному слову не поверили, чего, собственно, и следовало ожидать.
С тех пор я с этими несчастными не расставался, даром что между нами не было ничего общего, кроме бездомности и привычки пить целый день всякую гадость, от которой болели все внутренности и по утрам раскалывалась голова. Мы почти ничего не ели; наша женщина, почему-то прозванная Жучкой, просила милостыню, бродяга по кличке Четвертак откуда-то приносил склянку технического спирта (источник он хранил в нерушимой тайне), который мы разбавляли то водой, то пивом или даже вином, если случались деньги, и весь день толклись на Курском вокзале и окрест, клянчили мелочь у выпивох и записных интеллигентов, а то просто сидели где-нибудь на ступеньках и молча провожали глазами пассажирские поезда.
Ночевали мы в гаражах на улице Казакова, где оборудовали себе балаганчик из листового железа, шифера и досок от оружейных ящиков, который на ночь обогревался импровизированным камельком. На сон грядущий я пересказывал своим товарищам книги моего отрочества, например, «Робинзона Крузо» или «Домик в дюнах» Стивенсона, и надо заметить, более благодарной аудитории трудно было даже вообразить.
Несколько раз на неделе нас приходил проведать здешний участковый Сергей Иванович, который приказывал погасить огонь и всегда говорил одно и то же.
– Не те времена, – говорил он отеческим тоном, – а то упек бы я вас за сто первый километр, чтобы вы нам не портили внешний вид.
Однажды участковый отозвал меня в сторону и сказал:
– Ладно эти алконавты, у них руки не так приделаны и не так посажена голова. Но ведь ты-то культурный, кажется, человек, с высшим образованием, чего ты бомжуешь-то, не пойму?!
– В знак протеста, – ответил я.
– Против чего?
– Против всего.
∙
[1] В начале XVIII столетия комендантом Петропавловской крепости был как раз плац-майор Сукин – и ничего. Его любили узники, включая декабристов, жаловало начальство и женский пол. (Прим. ред.)
[2] Отсюда «сапер». (Прим. ред.)
[3] простите за выражение (фр.).
[4] Я согласился с этим предложением и взял себе псевдонимом фамилию Капитанаки, которую украл у великого Куприна. (Прим. авт.)
[5] В каждом считается 24 машинописные страницы. (Прим. авт.)
[6] Солдатский вещевой мешок из брезента с лямками, какими снабжаются обыкновенные рюкзаки. (Прим. ред.)