Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2011
Продолжение. Рубрика выходит с № 2 2009 г.
Дмитрий БАК
Сто поэтов начала столетия
Данила Давыдов, или “Мне больно от отсутствия меня…”
В стихах Данилы Давыдова тесно от слов, людей и событий, в подтексте всего происходящего – незримо бьющийся пульс большого города, населенного людьми слишком разными, чтобы быть интересными друг другу, способными воспринимать окружающее лишь мельком, с налету, вполглаза. Подобные картины рождают двойственные эмоции. С одной стороны – это комфортное место обитания, поделенное на квадратики, обжитое и освоенное, целиком приспособленное для удовлетворения нужд своих насельников. С другой – здесь звучат одновременно все голоса и интонации, порождая слитный безличный гул, что нелегко вынести, проследить слухом, зрением и мыслью за вереницей параллельных сюжетов, нехитрых, либо, наоборот, изощренных шумов и напевов, броуновских перемещений людей и вещей.
Житель сего мира реагирует на происходящее по-разному, довольно часто все ему здесь по росту, под размер, в кайф, он не прячется за личины и прочие маски, мимолетные встречные и собеседники носят имена, совпадающие с именами литераторов, широко известных в определенно-личной околопоэтической среде и мало что говорящих “широкому читателю”. Над седой равниной полупрофессионального литературного быта зачастую не наблюдается ни малейших туч, все реакции и поступки носят почти рефлекторный характер, без слов понятный и почти безошибочно предсказуемый
Несколько сборников выпустил Данила Давыдов в последние годы, и в каждом последующем нарастает отстраненность героя от описанного выше автоматизма слов и дел. Комфорт оборачивается ритуальным автоматизмом, нарастает ощущение несвободы, зависимости от привычных привязанностей.
пока не требуют поэта
но вот вот уже и потребовали
сказали чтобы садился рядом
чтобы чувствовал себя как дома
чтобы типа не парился
наливают потом еще наливают
потом говорят: свободен иди
погружайся в заботы мира
Здесь видно, как происходит порождение дополнительных (а на самом деле – самых важных, центральных) смыслов в миниатюрах Давыдова: при малейшем отходе от равномасштабного воспроизведения бытовой ситуации включаются совершенно новые алгоритмы семантики. В начале и в конце стихотворения присутствуют две прозрачные аллюзии на узнаваемые со школьных времен пушкинские тексты. Сначала получается, что “поэта” требуют к (неупомянутой, но явно подразумеваемой) “священной жертве” вовсе не Аполлон, а как раз-таки “заботы суетного света”, с творчеством вроде бы несовместимые. Однако в финале именно неназванные друзья-хозяева-собутыльники, некие “они”, олицетворяющие мирскую суету, повелительно изрекают “иди” с интонацией, безошибочно отсылающей к “Пророку”: восстань, виждь и, обходя моря и земли, – жги сердца глаголом. Возвышенный пафос церковнославянских словес исчезает неспроста: повеление высказывается от имени повседной суеты и к ней же отсылает. Именно быт должен быть творчески освоен, преодолен, окольцован словом, пусть не высоким по штилю, но столь же мирозиждущим и объемным.
Многочисленны в стихотворениях Давыдова и противоположные по смыслу и духу реакции на засилье обманчивой усредненности и простоты – иронические интонации возникают с завидной регулярностью. Впрочем, чем далее, тем более – ирония и стеб оказываются весьма несовершенным оружием: все игры происходят всерьез, требуют если не полной гибели, то понимания ее угрозы:
никак не обойтись без стёба
когда приходит дядя стёпа
за руку ласково берет
ведет ведет в свой огород
там чудеса. но нам не дали
составить перечень чудес
лишь почки нежные отбили
и сбросили куда-то вниз
Ирония почти неизбежно перерастает в свою противоположность, серьезную рефлексию, не только не способствующую освобождению от ловушек повседневной рутины, но усугубляющую их власть:
если кому-то есть до чего-то дело
если кого-то интересует мнение
не твое да и не мое неважно чье
эту персону не определишь как гения
………………………………………………
не гений он и человек ли? мудрено сказать
то есть он есть но как он есть каким манером
куда его влечет недальновидный следует заметить ум
а равно и не по летам задрюченное тело –
неведомо
но вот над горизонтом
встает природы царь встает уже стоит
блин! посмотри! какой нелепый вид
рефлексия увы взрывается экспромтом
и наш субъект вовек не будет индивид
Все предельно грубо и зримо, даже безотрадно: всякий, кто пытается осмыслить происходящее, достоин насмешки, вернее будет даже поменять местами предпосылку и результат: именно тот, кто не желает быть пассивным винтиком, достоин осуждения и насмешки.
Один их сборников Данилы Давыдова недаром многозначительно озаглавлен: “Добро”. Насколько уместно говорить в условиях предельного усреднения и упрощения основных алгоритмов жизни о допустимости и необходимости присутствии в ней морального закона? Не будем проводить пафосные параллели с риторическими конструкциями о возможности существовании искусства после Аушвица или о том, укоренена ли в современном бытии человеческом какая-либо иная теодицея, кроме апофатической, то есть исходящей из эмпирической невозможности рассуждений о Божестве. Предмет переступающих через сомнение, облеченных в форму притч рассуждений Данилы Давыдова – конкретнее и уже, но нисколько не примитивнее, не мельче: насколько повседневная практика существования современного человека может быть прочитана с использованием кодов традиционной морали?
Начинать эти рассуждения следует
ab ovo, с попыток заново определить понятия, обновить значения слов, стертых ритуалами усреднения, тотальной высказанностью всех смыслов и усталостью от многократного высказывания плоских трюизмов.Вместо уверенности и гарантированности очевидностей вокруг внезапно оказывается мир еще неназванных (или уже не называемых подлинными именами) вещей, которые надо заново и точно наречь, тем самым подарив им новую жизнь:
Спорное дело: никак не найти
самому ветру определенье словарное,
а коль не выйдет – что будет с газетой,
вырванной из рук,
что станет с песком, в кулек закрученным?..
В этой перспективе ненареченности простых вещей обычного горожанина обступает другой мир – не переполненный, но пустой, взыскующий правильных мыслей и поступков, соразмерных заново нарекаемым вещам. Отягощенность клишированными рецептами поступков и определениями предметов уступает место свежести и полноте, особенно ясно наблюдаемой в недавних по времени стихотворениях Давыдова:
мне больно от отсутствия меня –
но это ведь довольно распространенная фигня –
говорят: это пройдет главное оставаться на собственном месте
говорят: не забывай о совести о чести
и вот в лесу глухом печальном –
ведь каждый знает этот лес! –
блюду свой интерес
сижу мечтаю молча об огне первоначальном
Никакие отговорки о “распространенной фигне” не спасают от мечтаний о “первоначальном огне”, от невозможности скрыть от самого себя всей подноготной подлинности, порою нежелательной, не подходящей под стандарты быта, лишенного метафизического измерения. Порою сквозь стеб трагикомически, серьезно-иронически проступают чуть ли не интонации Арсения Тарковского, о вещах предельных рассуждавшего предельно осторожно и абсолютно серьезно (“Я жить хочу и умереть боюсь..”):
ну то есть ненавижу и любуюсь
непереходный, ты наводишь грусть
а переходный – даришь робость
в ней нет ведь ничего
в ней много слов пустых
в ней множество ничьих, опустошенных шкурок
и соблазнительных
но подлых мечт
давай дерзи, придурок
да будешь вечн
соси фальшивый леденец
попискивая, птенец
пока сияющий венец
гниет, недорог
Какой-то надлом-перелом все более заметен в недавних стихах Данилы Давыдова. Что это означает – не берусь судить, хотя, по первому впечатлению, мне это обретение третьего смыслового измерения кажется хоть и рискованным, но продуктивным и перспективным. Так что, может, и вправду не всуе сказано:
попробуй-ка с начала да в начало
тогда быть может вектор изменится
и сядет вдруг какая птица?
Виктор Соснора, или “Ни души. Я ломаю карандаши…”
Соснора возвращается? Не раз приходилось слышать и читать производные от этой формулы, реагирующие на появление в печати в последнее десятилетие все новых и новых поэтических и прозаических книг легендарного ленинградского-петербургского литератора и мыслителя. При всех вариациях подобные построения представляют собою попытки поставить стихотворца Виктора Александровича Соснору в общий ряд, рядом с разнообразно великими Федором Ивановичем, Даниилом Ивановичем или Иосифом Александровичем. То есть со всеми, кто так или иначе оказывался неравным эпохе своего поэтического возмужания, осознанно либо вынужденно уходил от нее прочь в одном из возможных в подобном случае направлений: в иную, не смежную профессию (как дипломат Тютчев в двадцатые годы позапрошлого века), прочь из жизни (подобно обреченному на смерть непоэтическим режимом Хармсу столетием позже) либо – в изгнание, как поэт-“тунеядец” Бродский в совсем уже недавнем прошлом.
Потом всегда происходило (с вариациями) нечто сходное: положение вещей менялось, все возвращалось на круги своя, читатель обретал стихи большого поэта. Иными словами – норма восстанавливалась, вслед за антитезисом наступал желаемый синтез: успех–уход–возвращение – так выглядела итоговая благополучная триада. Тютчева, долгие годы себя “профессиональным” поэтом не считавшего, забывавшего только что написанные стихи в книгах, Некрасов убедил издать сборник стихов к концу четвертого десятка прожитых лет, Хармс и Бродский, один посмертно, другой – еще при жизни “вернулись в Россию стихами”.
Все это совсем не о Сосноре. Его нельзя назвать вернувшимся, поскольку он никуда не уходил. Точнее – в отличие от абсолютного большинства поэтов из поколения шестидесятых – на пике надвигавшейся славы ушел навсегда, вполне добровольно и загадочно, поскольку его отстранение от литературной жизни не было связано напрямую с цензурными условиями и политическими репрессиями. Абсолютный нонконформист, Соснора и по отношению к самому себе поступил предельно бескомпромиссно, добровольно замкнулся в одиночестве, ставшем одной из ведущих тем для размышлений в стихах и прозе. Что ж – “Блажен, кто молча был поэт”? Думается, формула пушкинского Поэта, беседующего с Книгопродавцем, в данном случае совершенно не применима. Хотя бы потому, что в 1988 году Соснора называл себя автором “31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и пьес”. Он не молчал ни минуты, так уж устроен.
Соснора кажется нам возвращающимся, потому что это мы уходили от него, подзабыли о его беспримерной творческой утопии, которую он вершит на протяжении десятилетий как продуманное многоактное действо. Он – один такой, особенный, отстранившийся как от стадионного истеблишмента поэзии полувековой давности, так и от поэтического андеграунда той же поры.
Как ни отдавай должное дарованиям поэтов-шестидесятников (как немногих здравствующих, так и ушедших), приходится признать, что они ни при какой погоде не могли бы уже, подобно Сосноре, показаться вернувшимися. Не с чем было возвращаться, все молодое без остатка вбито в клавиши пишущих машинок, выкрикнуто (или пропето) в уши благодарных толп на стадионах или избранных слушателей на квартирных чтениях.
Как ни восторгайся (подлинным) мужеством барачных и подпольных поэтов той же давности лет – им дано было только весьма предсказуемое возвращение-воздаяние, покорно идущее вслед за внешними послаблениями: теперь, мол, все дозволено, значит, опубликуем и почитаем правозащитников от поэзии.
Соснора начинает казаться вернувшимся – по собственной инициативе и воле, вернее сказать – по всегдашнему произволу. Своим бессрочным шумным затворничеством, оглушительно громким молчанием Соснора вершит многолетний дебош, он обвиняет вовсе не то, против чего бунтовали другие (цензуру, несвободу, репрессии), но как раз то, что принято считать нормой, цивилизованным бытием поэзии. Цензурную свободу и безоговорочное право на слово Соснора издавна считает своеобразной патологией, потаканием внешним условиям бытования искусства. Результат подобной свободы – ровный стихотворный ландшафт, в котором слышны сразу все голоса (вплоть до посвиста авторов рифмованных интернет-свалок), а значит, толком неразличим ни один голос. Чего стоят его инвективы в адрес Бориса Пастернака, согласно Сосноре, еще в 1922 году окончившего путь гениального поэта и вступившего на тропу рутины! В адрес незакатного “солнца русской поэзии”: “Снимем это солнце и поставим его в тень. Устроим хотя бы небольшую и неяркую ночь…”
В этом тотальном отрицании либерального благодушия и вседозволенности в поэзии – весь Соснора, не впадающий, впрочем, и в мандельштамовскую крайность страдальческого упоения неволей, дающей в руки бразды подлинного творчества (“а Сократа печатали? А Христа печатали?”). Протест против безболезненной воли не означает проповеди неволи и собственного героического отстранения от нее. Соснора поглощен собственным творческим даром, который, однако, издавна считает сомнительным, избыточным, подлежащим сокращению, как излишне усложненное соотношение числителя и знаменателя в дроби. В старой книге “Кристалл” (1977) об этом сказано с последней прямотой:
как часовой границы – пломбу,
как птица юная – полет!..
а я твердил тебе: не пробуй,
избавь себя от “завершенья
сюжетов”, “поисков себя”,
избавь себя от “совершенства”.
От братьев почерка избавь!
Художник пробовал… как плач –
новорожденный, тренер – бицепс,
как пробует топор палач
и револьвер – самоубийца!
А я твердил тебе: осмелься
не “пробовать” – взглянуть в глаза
неотвратимому возмездью
за словоблудье, славу, за
уставы, идолопоклонство
усидчивым карандашам…
А требовалось так немного:
всего-то навсего – дышать…
Виктор Соснора сполна владеет даром соединенья слов – настолько, что постоянно уходит от прямых созвучий и регулярных ритмов, открывает в звучании расстроенных струн странную логику еще неведомых логаэдов – метрических попыток закрепить за спонтанностью закономерность, заново простроить “порядок из хаоса”.
И нет мне таблиц, и не по Реомюру,
ныряя за древней и нотной доской,
а голос-логаэд бегущих по морю
мне душу терзает и полнит тоской.
Рискованная для русской поэзии позиция! Соснора на протяжении многих лет и тысяч строк занят только собой и своими попытками уловить суть творчества, текущего через его сознание непрерывной рекой звуков и мыслей. Тривиально было бы в сотый раз говорить о том, что поэт Соснора под каждую из проживаемых ситуаций подстраивает вновь создаваемый язык, что он создает сложную и труднодоступную поэзию, требующую особой внутренней работы читателя.
Да, создавая текст, поэт находится одновременно во всех местах и временах, ассоциативно и символически связанных с развиваемой темой:
…Я помню, как саги шли на Константина,
усеянный лодками Рог Золотой,
и стук топоров, рядом колющих стены,
и лиц их, сияющих в смерти – зарей!
Я помню гром пушек Тулона, Седана,
и черную шпагу твою, Борджиа,
мы видим войну, как сады у десанта,
и ядра, и крючья, и на абордаж.
Я был Гибралтар и алийские чалмы
на первый порыв, но я не был Осман,
я Косово помню и Негоша плачи,
и Косово-2 у югославян.
Мы дети Стены, наше небо в овчинку,
и вот и рисуем ландшафты свобод,
коррозию молний и бега, – о чем ты?
нет битв и не будет, затмит небосвод.
Я битвы ломал, как широкие свечи,
костюмы меняя от фижм до сапог,
от бомжей до красной одежды Тибета,
и ненамагничен мой черный компас.
Но, чисто листая страницы Страбона,
мне стул не подходит, и проклят мой стол,
неловкие души ломаются быстро,
им мирные рамы – стеклянная сталь…
Дело не только в сопряжении разновременных культурных реалий. Даже в случае их отсутствия самые обычные, взятые из современного быта мотивные ряды развиваются и ветвятся столь же прихотливо и в то же время осмысленно, в соответствии с одной, но пламенной страстной поэтической интенцией. Соснора раз за разом настойчиво и дерзко пытается преодолеть антиномию открытости и непрерывности жизни, с одной стороны, и – с другой – неизбежной завершенности литературного произведения, рано или поздно застывающего в (пусть сложных, но конечных и определенных) композиционных рамках. Сколько ни кричат юные зрители в театре Красной Шапочке, чтобы оглянулась (позади крадется Волк!), она не в силах посмотреть назад, такова уж раз навсегда вписанная на скрижали пьесы роль, подрезающая естественную широту и открытость жизни. Исконное авангардное стремление выйти за пределы (вперед –
avant!) искусства выглядит у Сосноры совершенно своеобразно и определенно:Розы, как птицы, меня окружают, листами махая,
трогаю, и шипят, и кусают, рты разевая.
Птицы, как лодки, меня окружают и, как парашюты десанта,
веслами бьют и, приседая на крыше, стреляют из ружей,
окна открыты с луной, коршуны, жаворонки, чайки и цапли
вьются у горла веревкой, в рот набиваются паклей.
Снится, что я черная птица, лечу как чугунный,
снизу охотник стреляет, а пули из воска и тают, как капли,
и падают в бездну.
И,
опрокинуты когти,
падаю в бездну.
Цепь ассоциаций развивается непрерывно и самопроизвольно. Розы – птицы – лодки – десант – охота – в конце концов, охота на птиц, а ведь все начиналось с роз! Процесс существенным образом преобладает над результатом, приходится впадать в протеизм без берегов: раз пережитое – нельзя ни вернуть, ни повторить (“ни съесть, ни выпить, ни поцеловать…”), подслушанное у мировой мистерии творчества нельзя пережить дважды, остается только лихорадочно записывать, не перечитывая, не рассчитывая на отклик и на умение предугадать, как отзовется слово. А еще лучше, подобно достигшему Нирваны поклоннику Будды, покинуть цепь вечных превращений, отойти в сторонку, избавиться от назойливо буравящих сознания звуков и историй:
Ни души. Я ломаю карандаши,
чтоб не записывать. Магма под садом кипит.
Вишни взошли – как дубы! в желудях!
Сливы – как пломбы!
Чашку беру за ручку и зачерпнул из пруда лягушачьей икры, –
мертвая! Цапле не будет урожая лягух.
А я играю на клавишах, слева басовый, справа скрипичный ключ,
оба они от двери. (Двери закрываются.)
Подобно опытному боксеру, “показавшему” противнику ложное движение вправо, перед тем как нанести прямой левой, Виктор Соснора в очередной раз бескомпромиссно рискует. Он прикидывается вернувшимся и нахватавшим новых почестей, как когда-то в шестидесятые. Но это ложное возвращение обставлено всегдашней проповедью необходимости поэтической немоты. Доколе? Долго ли еще будет удаваться Сосноре громогласно проповедовать немоту, повторять на словах теорию невозможности и ущербности творчества, покоряя все новые творческие вершины??
БИБЛИОГРАФИЯ
Давыдов Данила Михайлович
2002
Добро. – М.: Автохтон, 2002. – 164 с.
2005
О времени, об огне. Стихотворения // “Дети Ра”, 2005, №4(8).
2006
Сегодня, нет, вчера. – М.: АРГО-РИСК,
Книжное обозрение, 2006. – 96 с.
2010
Контексты и мифы. Предисловия Ю. Орлицкого, Д. Кузьмина. – М.: Арт Хаус Медиа, 2010.
Стихи // “Урал”, 2010, №3.
Соснора Виктор Александрович
2000
Флейта и прозаизмы. – Книга стихотворений. –
СПб.: Пушкинский фонд, 2000. – 56 с.
Хроника Ладоги. Стихи // “Звезда”, 2000, №1.
Фрагмент поэмы “Мартовские иды” // “Звезда”, 2000, №4.
2001
Девять книг. – М.: НЛО, 2001. – 432 с.
Двери закрываются. – Книга стихотворений. –
СПб.: Пушкинский фонд, 2001. – 48 с.
2003
Два сентября и один февраль. Поэма // “Звезда”, 2003, №9.
2004
И я лежал от всяческих ударов. Стихи // “Дети Ра”, 2004, №2.
2005
Поэмы и ритмические рассказы. – М.: Библиотека журнала “Футурум АРТ”, 2005. – 115 с.
2006
Стихотворения. – СПб.: Амфора, 2006. – 870 с. Сост. С. Степанов.
Мотивы Феогнида. Энеада. Стихи // “Звезда”, 2006, №2.
2007
Больше стихов не будет. – М.: АРГО-РИСК,
Книжное обозрение, 2007. – 72 с.
2010
Последняя пуля. – СПб.: Азбука–классика, 2010. – 224 с.
Пьяный ангел. Книга стихов // “Зинзивер”, 2010, №2(18).
∙