Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2011
Ольга Серебряная родилась в Сибири, живет в Праге. Окончила философский факультет Санкт-Петербургского государственного университета и Центрально-Европейский университет в Будапеште. Эссеист, журналист, переводчик. Автор чеховской биографии и комментариев в книге “Живой Чехов”, переводов произведений У. Берроуза, Р. Йейтса, а также сборников интервью Вуди Аллена и Терри Гиллиама.
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Ольга СЕРЕБРЯНАЯ
О революции
в отдельно взятой книге
Сто двадцать три эссе на четырехстах пятидесяти страницах.
Страшная судьба английского художника-ориенталиста Ричарда Дадда (1817 – 1886), который, объехав с богатым путешественником сэром Томасом Филипсом Турцию, Сирию, Палестину и Египет, вернулся на родину, чтобы убить собственного отца и бежать от правосудия на континент.
Бесспорное (разве что несколько безнадежное) замечание, что, мол, черт их разберет, с кем и как воевали Армия Людова и Армия Крайова и куда эта последняя запропастилась в 1945 году.
Стивен Фрай, со счетом 6:4 проигрывающий своему коллеге доктору Хаусу в игре “кто ценнее для британской культуры” (и это еще до пластинки с блюзами).
Несколько страниц об обстоятельствах рождения шапки balaclava и рукава “реглан”.
История продажи китайских бронзовых статуэток кролика и крысы на аукционе Christie’s.
Правдивое описание чешского национального праздника День Одинокого Вьетнамца, Бесстрастно Курящего У Дверей Своей Лавки.
Краткое изложение финала “Постороннего” А. Камю в связи с некоторыми реалиями популярной музыки.
Настоящие людоеды, поддельный Рокфеллер, обстоятельства водных процедур английского короля Эдуарда VII, краткий обзор творений пражского эпиграмматиста по фамилии Прохазка.
Сокрушительная критика экологической инициативы поп-певицы Шерил Кроу.
Рецензия на изданную Оксфордским университетом книжку “Места Рима: время, пространство, память”.
Фактическая ошибка на странице 404, одна пропущенная запятая в сложном предложении и погрешность верстки в конце оглавления…
…Какое отношение все это имеет к российскому культурному сознанию? – Никакого.
А ведь в этом и состоит не только прелесть книги эссе Кирилла Кобрина “Европа: конец нулевых” (М., НЛО, 2011), но и ее принципиальная важность – скажем громко – для русской словесности. Начну с трудного, то есть напишу сначала про важность и только потом – про прелесть.
Под русской словесностью я имею в виду стихи и прозу, написанные на русском языке, а в случае эссеистики Кобрина выбор русского языка для работы мысли и плетения текста отнюдь не очевиден. Во-первых, реалии европейской жизни последних нескольких лет (а им на самом деле и посвящена эта книга) по-английски описывать проще. Евро-инглиш, при всех его странностях, является языком самоописания современной Европы, а выдумывать русские слова для реалий, чуждых большинству носителей языка, – занятие неблагодарное. Простые и понятные выражения превращаются в передаче на русском в громоздкие штампы: лексически нейтральное Ground Zero расплывается до ханжески бюрократического “места трагедии 11 сентября 2001 года”, исчезает из городской среды и самодовольно создает вокруг себя поучающую псевдоисторическую публицистику.
Во-вторых, писать по-английски с профессиональной точки зрения интереснее. Решись автор создать эту книгу по-английски, он обнаружил бы себя на хорошо унавоженном поле публичных общественно-политических раздумий, в богатом ландшафте эссеистической традиции, в окружении слов только что изобретенных и только что извлеченных на свет XXI века из толстого словаря – слов одинаково непонятных, но в то же время одинаково прекрасных. И это я еще не упоминаю безбрежный арсенал литературных аллюзий, наличие компетентных мнений по любой запятой любой возможной словесности и любой болотной кочке земного ландшафта. Хорошо проработанная поляна не может не завораживать. Быть изящным и занимательным на ее фоне – задача куда более достойная (чуть не написала challenging), чем блистать какой бы то ни было ученостью или остротой ума на фоне родных трясин.
Наконец, у написанного по-английски гораздо больше читателей. И дело даже не в количестве англоговорящего населения на планете (возможно, оно и не самое многочисленное), а просто есть такой неоспоримый факт: написанное по-английски читают больше людей. По неизвестным науке причинам.
Но Кобрин, тем не менее, пишет эту книгу по-русски, то есть говорит нашим языком о том, что не имеет к нам ни малейшего отношения – о чем-то, что случилось или не случилось, получилось или не получилось, началось или кончилось в Европе конца минувшего десятилетия, в Европе конца нулевых. Сама Европа при этом не обобщается: она в этой книге ни в коем случае не идея Европы как колыбели и могилы проекта Просвещения, не географическое обиталище самопознания, не родина христианской цивилизации, декаданса или убогой попсовой искренности. Европа – набор не сообщающихся друг с другом миров, это не только Лондон и Прага, но и загадочные и страшные в своей неизвестности Вульверхэмптон, Оргозоло, Шатри-ле-Мин, “мир к востоку от Брест-Литовска” и даже Восток сам по себе (которому в книге посвящена отдельная глава, первая после увертюры).
Но и нулевые там тоже не вполне хронологические, потому что то и дело речь заходит то о шестидесятых, то о восьмидесятых, а то и вовсе о годах правления французского короля Генриха IV, о викторианской Англии, временах расцвета европейского модернизма, о римской античности, а нередко и о вечности, если уж определять временное измерение рая и ада, рассуждений о которых в книге не меньше, чем о Джойсе.
Обо всем этом многоцветье, не имеющем к нам ни малейшего отношения, речь ведется по-русски. А это очень трудно делать. Потому что, когда ведешь о чем-то речь, чаще всего ожидаешь, что эта твоя речь будет кому-то понятна. Ясно, что это не всегда так, что часто поминаемый в книге автор “Поминок по Финнегану” вряд ли ждал, что книга его будет ясна и прозрачна для “широкой читательской аудитории”. Однако же некоторое понимание он встретил (и о жизни одного увлеченного понимателя “Поминок” Кобрин вскользь рассказывает в одном из эссе). В случае же книги самого Кобрина надежда на появление понимателей, мне кажется, гораздо призрачнее, чем у Джойса. В собрании этих эссе нет вроде бы никакой тайны. Это небольшие заметки на общечеловеческие темы – с некоторым уклоном в литературу, искусство и современную неакадемическую музыку, хотя политика и экономика в их общечеловеческих проявлениях тоже обсуждаются не раз. То есть расшифровывать тут как бы и нечего. А с другой стороны, ничего понятного и близкого тоже нет.
Дело в том, что мир возможного читателя этой книги – культурного российского человека в возрасте от двадцати пяти до шестидесяти – оказался к настоящему моменту совершенно выхолощенным. Телевизор этот человек, как правило, уже много лет не смотрит (за его несмотрибельностью), газет не читает (за их нечитабельностью), радио не слушает (потому что выпирающую из стены розетку, в которую радио втыкали лет двадцать назад, за эти двадцать лет обязательно демонтировали при ремонте). И этот несмотрящий, нечитающий и неслушающий господин вовсе не брюзга. Он в основном прав в своих оценках качества информационного потока и удобства кухонной радиорозетки для спины, пытающейся прислониться к стенке. Этот трижды невосприимчивый человек может даже быть ученым-культурологом или (о, ужас!) теоретиком медиа – но участвовать в этом потоке он не может. Не такое у него воспитание.
В итоге этот поневоле саморефлексирующий субъект (а над чем ему еще рефлексировать, когда едва ли не все каналы поступления нового перекрыты) начинает сам себе напоминать героя чеховской “Скучной истории” (которую он на досуге импульсивно перечитывает): будь он трижды прав в своих оценках окружающей мерзости, его мучит собственная неполнота, шаблонность текущей жизни и абсолютная невозможность какого бы то ни было интереса, блеска, совершенства.
Профессиональные занятия этого человека не радуют. Кобрин в этой связи справедливо отмечает в одном из эссе, что “профессия, изученная до последнего винтика, отрефлексированная до немыслимого блеска, разношенная, как старая домашняя туфля, часто теряет смысл”. Он говорит дальше о хобби как об области преимущественного ощущения бытия или присутствия жизни. “Профессионал, – цитирует он Лидию Гинзбург, – если не всегда осознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает”. Жизнь в широком смысле – мир увлечений, текущих дискуссий, моды, меняющихся привычек и прочей дребедени для человеческого существования необходим. Отсутствие внешней жизни выхолащивает внутреннюю. То есть делает современного российского читателя абсолютно невосприимчивым к книге Кобрина. Сама пестрота собранных под одной обложкой эссе указывает такому читателю на принадлежность этих эссе к сфере тройного “не-”. Словом, выбор культурного российского читателя всегда будет в пользу “Скучной истории”.
Я тоже очень люблю этот рассказ Чехова, дело не в его качестве. Дело, скорее, в том, что многократное его перечитывание неизбежно приводит к профессионализму, а профессионализм (см. выше) порождает ощущение несуществования и этого реалистического средства самосознания российского культурного человека. Одним словом, российскому перечитывателю Чехова не помешало бы некоторое любопытство. Но его нет, и книга Кобрина в этом смысле обречена.
А зря. Потому что она не просто любопытна в смысле любопытности собранных в ней историй. Она могла бы оказаться важной для современного культурного россиянина в практическом смысле. То есть в смысле практики мышления. Суть в следующем: Кобрин полагает (и трудно с этим не согласиться), что эпоха теорий завершена. Конкретно он ведет речь о конце революционных теорий, но то же самое можно сказать и о теориях вообще. Никакое систематическое описание областей реальности или феноменов жизни в современности невозможно. То есть написать-то его можно (и успешнее всего с этой задачей справляются в нашу эпоху профессиональные романисты), но знакомство с целостно-теоретическим описанием производит эффект тошноты. Одна из говорящих фигур этой книги, Зэди Смит, романистка и авторша британской газеты Gardian (только не надо утомленных вздохов, молю тебя, российский культурный читатель! – потому что газета Gardian не просто читабельна, но даже до какого-то неприличия интересна. Если преодолеть, конечно, описанную выше выхолощенность российского культурного сознания) – так вот, романистка Зэди Смит пишет в Guardian о тошноте от романов. Но точно так же тошнит здравого современного человека и от любой другой “стройной системы” – впрочем, увлечение системами в нероманной форме давно считается симптомом шизофрении. Так вот, систему мысли (равно как и систему революции) предложить невозможно. Зато можно предложить их практику.
Что можно делать, чтобы сделать революцию, Кобрин объясняет в отдельном эссе, а вот что нужно думать, чтобы достичь некоторого мысленного революционирования, то есть верчения мыслей в отдельной взятой голове, из книги надо извлекать. Но рецепт этот, точнее, ведущий вопрос, без труда из нее извлекается. Вот он: “Дело в качестве мышления. Дело в количестве чудовищной глупости, которая произносится, печатается, тиражируется, впитывается публикой. Количество это стремительно растет, подбираясь к критической массе. Что будет, если глупость перехлестнет эту отметку? Как спастись отдельному человеку, как продолжать соблюдать ментальную гигиену в этой зловонной жиже? Вот вопросы, на которые действительно стоит искать ответ”.
Вопрос, современному культурному сознанию довольно близкий – если бы это сознание уже заранее не ответило на него немым отказом от участия в потоках заведомой глупости.
Но я продолжу. В принципе, все равно, где этот ответ искать. Поскольку речь идет о практике, а я сейчас занимаюсь написанием рецензии на конкретную книгу, то в ней и поищем. Попробуем посмотреть не на то, о чем там идет речь (в каждом из 123-х эссе она идет о разном, и это разное эффективно отторгается выхолощенным сознанием потенциального читателя этой книги), а о том, вокруг каких осей вращается сознание, эту речь производящее. Оси, понятное дело, постоянны, то есть искать надо постоянные мотивы, проглядывающие в пестроте. Их немного, и большинство представлены вполне историческими фигурами – ну или на крайней случай вполне историческими феноменами. Только обсуждаются они в книге не как таковые, а являются инструментами или принципами для ведения всех иных рассуждений.
Первая такая фигура – Эдвард Саид (1935 – 2003), американский интеллектуал арабского происхождения (как говорит нам Википедия) и автор книги “Ориентализм” (1978). Собственно, с воспроизведения основной мысли этой чрезвычайно влиятельной книги Кобрин и начинает первую из четырех глав своей книги. Вот она: Запад в своем мышлении о Востоке подвержен ориентализму. Восток он понимает аисторически – как некий вечный, вневременной “ориент” с будто бы природой заданными качествами неподвижности, томности, инертности, лени и пр. Мысль нехитрая и сто раз до Саида высказанная, но как работает! (Мы же ведем речь о практике революционирования мышления, а не о теоретическом первенстве в открытии такого конструкта мысли, как история.) Саиду важно не произнести с умным видом, что всякий феномен следует рассматривать в его развитии (российский культурный человек столько раз слышал этот трюизм в самых разных исполнениях, от подлинно-кантианского до одеревенело-ленинского, что к нему он уж точно невосприимчив) – Саиду важно показать, что при всей теоретической проработанности историзма в западном мышлении, это самое западное мышление продолжает пользоваться аисторичными конструкциями при понимании вполне реальных вещей. И соответственным образом строит свое к ним отношение. В общем, все, что думает “Запад” о “Востоке”, является ментальной конструкцией Запада, причем, по понятиям самого же Запада, конструкцией теоретически устаревшей.
Ну и как, спросит меня читатель, совершать посредством этого инструмента революцию в собственном мышлении? Чтобы это понять, нужно посмотреть, что с этим Саидом проделывает сам Кобрин. Он, естественно, пишет о нем не для того, чтобы рассказать о незаслуженно недооцененном в России американском интеллектуале арабского происхождения (с этой задачей прекрасно справляется Википедия), а для того, чтобы тут же обнаружить описанный Саидом ориентализм в мышлении России о самой себе – и тем покончить, кстати, с набившими уже оскомину рассуждениями об “особой” душе, тонкости, лени, природе и пути России. Россия, рассуждая о себе, до сих пор говорит о неком вневременном “ориенте” – только называет его “загадочной русской душой”, и вот подстановка саидовского “ориента” на место этой самой души дает некоторый революционный сдвиг. Можно по инерции болтать и слушать болтовню о “России” – болтать и слушать болтовню о “российском ориенте” уже сложнее. Чудно как-то. Хотя все сходится. Вот, собственно, для того Саид в этой книге и нужен. Все остальное – Википедия.
Я не зря помянула этот продвинутый продукт истории развития Сети уже в третий раз. Википедия – тоже одна из осей практического революционирования мышления. У Кобрина смысл она имеет уничижительный. Это, естественно, не значит, что автор предлагает от нее отказаться. Нет. Википедия как негативное понятие означает в этой книге трезвую оценку “эрудиции”, “блестящей образованности”, “глубокого анализа” и прочей глупости. “Журналист, – говорит Кобрин, – это человек, который пересказывает ленивым Википедию”. Иными словами, никакая википедичность не оправдывает отсутствие ведущего вопроса или стержня рассуждения. Знание – не сила. Знание – это набор сведений, для хранения которых разбросанные по всей планете сервера пригоднее человеческого сознания. В общем, практика такая: когда видишь нечто, вовсе не обязательно пересказывать все, что ты об этом знаешь – лучше об этом подумать. (Забавно, кстати, – замечу я в скобках, что коллективное чтение Википедии, причем преимущественно английской, стало в России за последние лет семь излюбленным занятием выпивающих культурных компаний. Это еще одно свидетельство выхолощенности нашего сознания, а заодно и подтверждение большей читаемости текстов, написанных по-английски.)
Еще одна мыслительная ось, несущая на себе пестроту этих эссе, – Витгенштейн. И это, опять же, не Витгенштейн историков философии (как Саид – не американский интеллектуал арабского происхождения). Это не Витгенштейн Рассела, обнаружившего посредством Людвига нестыковку в собственной стройной системе, и не Витгенштейн Дерека Джармана, трактовавшего посредством Людвига о красивой судьбе изгоя (читай: гея) в по-разному извращенных окружениях. У Кобрина Витгенштейн – это объединение двух принципов: “О чем невозможно говорить, о том следует молчать” и “Значение слова есть способ его употребления”. Дело опять же не в том, как эти два принципа объединяются в одной стройной системе (с точки зрения историка философии они скорее противопоставляются по неожиданно случайному для философии биографическому принципу: как “ранний” и “поздний”), – дело в том, чтобы увидеть последствия применения этих принципов.
Чтобы отследить революционные плоды первого принципа, следует составить список того, о чем Кобрин в своей книге умолчал. Это задача для фантазии чуть более буйной, чем у меня, однако укажу, что умолчания в книге удостоились предметы из области “новой искренности”, как-то: умилительные воспоминания из советского детства, автоматы с газированной водой, двузубые вилки в булошных (непременно через “ш”), приходящий на дом участковый врач, детские травмы, несчастные любови, родительская тирания, эротические мечтания, прогулки меж гаражей и долгостроев, музыкальная или художественная школа и прочая. Из этого можно делать выводы о предметах, мною перечисленных, а можно делать выводы о “новой искренности” – кому что практичнее (мы ведь, напоминаю, ведем речь о революционной практике мышления).
А вот за применением второго принципа можно наблюдать в специальном эссе о Башибузукии. Итак, дано: значение слова есть способ его употребления. Если это так, то можно создать слово с нужным нам для решения наших практических задач способом употребления. Кобрин приводит пример. Допустим, задача наша состоит в том, чтобы наладить отношения между некоторыми странами Центральной и Восточной Европы, а сделать это нелегко, учитывая неясность разницы между Армией Людовой и Армией Крайовой и сомнительность исчезновения последней в 1945 году. Спорам конца не будет. Но во избежание взаимных обид мы создаем для обозначения всего плохого специальное слово, и, если правильно это слово использовать, Центральную и Восточную Европу будет с необходимостью ждать вечный мир (о воцарении которого Кант, с его историзмом, мог только мечтать).
Как это сделать? А вот так: например, чтобы навсегда разрешить вопрос об обстоятельствах начала Второй мировой войны, нужно ввести термин “Башибузукия” и последовательно употреблять его в смысле “плохой страны, населенной исключительными негодяями”. Тогда история получит вид, приемлемый для всех заинтересованных сторон: “Башибузукия подписывает в 1938 году позорное Мюнхенское соглашение, согласно которому Судетская область переходит к Германии. Башибузуки не соглашаются пропустить через свою территорию советские войска для защиты Чехословакии. Более того, воспользовавшись моментом, башибузуки захватывают часть Силезии. Они же строят зловещие планы совместного с Гитлером похода против СССР. Наконец, Башибузукия подписывает с Гитлером пакт о ненападении с секретным протоколом, согласно которому обе стороны делят Восточную Европу на сферы влияния. 1 сентября 1939 года Германия нападает на Польшу, а 17 сентября на польскую территорию вторгаются орды башибузуков. Апофеозом всего становится совместный парад гитлеровских и башибузукских войск в Бресте”.
И даже если не удастся реализовать этот принцип средствами дипломатии (хотя никто по-настоящему никогда не пытался – провал противопоставления “панской Польши” “Польше народной” объясняется, опять же, методологической ошибкой: зачем было выдавать эти понятия за отражения какого-то реального положения дел?), ничто не мешает реализации этого принципа в пределах собственного мышления. На этот счет у Кобрина есть даже подобие морализаторского наставления: “Неопрятное мышление ведет к расхристанному словоупотреблению. Расхристанное словоупотребление ведет к безответственности речей. Последняя — загрязняет общество чудовищным количеством идиотских, и потому опасных, поступков. Из соображений социально-культурной экологии следует очистить свой глоссарий”. В общем, этот принцип можно было бы смело назвать и принципом Мамардашвили, но разницы нет, раз мы уже задали такой способ употребления для фамилии “Витгенштейн”.
В общем, для революционных преобразований в закосневшем сознании достаточно и этих трех принципов, но для поддержания его в живом обращении книга предлагает четвертый. Это самый приятный и одновременно самый трудный в применении принцип. Называется он “Набоков”.
Революционный принцип “Набоков” провозглашает искусство наисерьезнейшим из возможных занятий, предписывает не просто усматривать в жизни подражание искусству, а постоянно разнообразить эту подражательную жизнь свойственной искусству бесконечной изобретательностью. Это значит, что любую злобу дня нужно авикипедически превращать в анализ зла, усмирять фантазию ритуалом, изгонять примеси, а иногда, наоборот, добавлять странности. В общем, заниматься продумыванием реальности, в которой мы существуем, поскольку иной реальности, чем нами продуманная, просто нет.
В приложении к литературе (а она есть самый естественный для говорящего человека способ производства реальности и одновременно наиболее затрудненный, поскольку предполагает непрерывное переопределение способов употребления слов) принцип “Набоков” означает, что надо просто сесть, да и написать – про все, что угодно. Чтобы обрести реальность, то, что мы привычно и безответственно называем реальностью, должно быть прежде написано. И этот принцип прекрасно реализован в книге, о которой идет речь: в конце концов, писал же автор эти колонки еженедельно и беспрерывно в течении трех лет. В результате образовался некоторый континуум европейской жизни конца нулевых. Которого – без этого еженедельного писания – на русском языке никогда бы не появилось.
Однако есть проблема (и на нее мне обязательно укажет несколько уже революционизированное моими стараниями российское культурное сознание). Эта проблема состоит в том, что в мире и так слишком много книг. И эта книга – просто еще одна среди слишком многих. Шансов быть прочитанной у нее мало. Эта тысяча экземпляров просто пополнила и без того переполненный книжный мир, в котором, к тому же, наблюдается нехватка пригодного для этой книги читателя.
Но и по этому поводу у Кобрина есть два соображения. Первое состоит в том, что ценность непрочитанной книги чаще всего выше ценности прочитанной – за счет работы фантазии, которая приносит хоть и мимолетные, но куда более совершенные результаты, чем реализованный на бумаге принцип “Набоков”. Так что дочитавшие до этого места в моей рецензии в некотором и, быть может, самом замечательном из всех возможных смыслов, уже приобщились к самой книге. Для переживания воображаемой причастности “слишком много книг” и непригодных читателей не бывает.
Второе соображение в пользу безудержного, но дисциплинированного революционной практикой сочинительства – технологического свойства. Книги в современном мире стремительно дематериализуются, превращаются в неосязаемые мегабайты, в буквальном смысле слова исчезают. И хотя для их создания по-прежнему приходится долго сидеть в неудобной позе, производя неестественные движения руками (теперь, правда, сразу двумя), а от их чтения можно получать такое же, как и раньше, удовольствие, вопрос об избыточном их количестве решается уже не площадями квартир и библиотек, а столь же неосязаемой вместимостью устройств для чтения. В этом много минусов (которым, понятно, в книге посвящено отдельное эссе), но я знаю как минимум один плюс: когда в книге обнаруживается досадная ошибка на странице 404, всегда можно решить, что этой страницы просто не существует, – ошибка 404.
И, да, в конце я обещала про прелесть. А прелесть этой книги в том, что в ней можно прочитать, что пили Борхес и Эрнесто Сабато в буэнос-айресском баре, как жил и умер Роберт Льюис Стивенсон, насладиться достовернейшим (и очень экономным) описанием обложек прустовских романов в советском издании, познакомиться с биографией рисовальщика Венцеслава Холлара, узнать, какие трусы носил до недавнего времени Ник Кейв, понять, почему собака была в средневековой Индии самым точным средством политического прогнозирования, помечтать о судьбе нового русского изгнанника, дописывающего где-нибудь в Венгрии Великий Русский Роман Новейшего Времени, – ну и, наконец, в том, что там рассказано немало любопытных вещей про Йемен, Ирак и Иран. В конце концов, как верно замечает в одном из эссе автор, книжки ведь нужны для того, чтобы узнать что-нибудь новое, интересное.
∙