Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2011
Ефим Гофман родился и живет в Киеве. Окончил Нижегородскую государственную консерваторию им. М.И. Глинки по классу композиции. Занимается эссеистикой, литературной критикой, публицистикой, сочинением музыки для кино и театра, преподаванием. С 2000 года публикуется в российских периодических изданиях.
Ефим ГОФМАН
Можно дышать и тут
О поэзии Станислава Минакова
В разношерстном, нестройном, но достаточно внушительном хоровом пространстве современной русской поэзии все более весомо и уверенно звучит голос Станислава Минакова. За плечами у харьковского поэта – и книга стихов “Хожение”, изданная в Москве в 2004 году, и другие стихотворные сборники, и представительные публикации в ряде крупных литературных журналов.
Что же привлекает такое внимание к поэзии Минакова? Не в последнюю очередь – убедительно воплощенные в его стихах религиозная образность и проблематика. Тяга этого автора к постижению глубинных, сакральных начал бытия роднит его творчество с поисками таких крупных современных мастеров, как Юрий Кабанков, Светлана Кекова, Юрий Кублановский, Геннадий Русаков. Что же до конкретных проявлений христианского миросозерцания в поэтических текстах, то они носят у Минакова характер достаточно самобытный. Подтверждением этого служат хотя бы такие стихи:
Обещал, что скажу. Вот теперь говорю: золотой.
Словно шар золотой за душою Святого Франциска,
Этот мир – золотой. Подступивший так явственно, близко,
Но, как тайная тайна, в светящийся кокон свитой…
Прислушаемся внимательнее к плавному течению этих безмятежных, спокойных, созерцательных строк. Не так уж прост их образный ряд.
С одной стороны, может показаться, что речь в стихотворении Станислава Минакова идет о видимом и ощущаемом “так явственно, близко” пространстве весеннего или летнего дня, сплошь залитого светом. Об источнике этого света – Солнце, с Земли порою выглядящем, будто кокон.
Вместе с тем, нет здесь никакого пейзажа, никаких детальных описаний. Как будто из невнятного бормотания, рождаются эти стихи и почти невзначай вплывает в их текст одинокий, что твой парус, эпитет: “Вот теперь говорю: золотой” (здесь и далее в авторских цитатах курсив мой – Е.Г.). Но по мере дальнейших повторов положение упомянутого слова становится все прочнее и прочнее.
“Этот мир – золотой”: трудно даже определить, какое из слов приведенной фразы весомее – второе или третье. В любом случае, золотой здесь уже явно не краска, не признак вещества, но – мощная энергия свечения.
И, одновременно, мы ощущаем, что золотая явь солнечного дня – всего лишь возможная внешняя ипостась чего-то более глубинного и всеобъемлющего; того, что и есть (по авторскому выражению) “тайная тайна”. Подобно тому, как шары Франциска Ассизского (также помянутые в четверостишии) являются внешним, зримым воплощением сокровенных нравственных категорий.
В сущности, перед нами здесь предстает предельно возвышенный образ мироздания. Образ мира как вместилища света: не только физического, но, в первую очередь, духовного.
Подобной торжественной констатацией дело, впрочем, не исчерпывается. Более того, лишь после нее начинается главное.
Импульсом к продолжению стихов служит маленькое чудо. На наших глазах метр рассматриваемого стихотворения становится… художественным образом:
Чей анапест лелеет надежду в любой запятой,
Чьи слова сочетаются в речь, как янтарная низка,
Тот не ведает страха и дышит веселием риска,
И идет, восхищенный, вослед за державной пятой
Проходящего в Силе и Славе Своей Золотой…
На этой точке золотого сечения (девятая строка, а всего их в стихотворении – двенадцать) мы и остановимся особо. “Янтарная низка” речи завела на сей раз поэта беспредельно далеко (в полном соответствии с цветаевским афоризмом). Величавый сонм слов, начинающихся заглавными буквами, является тому весомым подтверждением.
Говорит автор здесь уже не о мироздании как таковом, но о его Священной Первооснове.
Такие же неожиданные повороты к прямому разговору о Боге случаются и в некоторых других вещах Минакова. Временами даже кажется не столь существенным, что может служить для упомянутых поворотов отправной точкой – задушевный хорей, обращенный к тополю за окном:
Это – я ль? А это – ты ли?
Явь? Или ее испод?
Волны света золотые.
Тополь. Воля. Путь. Господь…
– или причудливый верлибр, рисующий воображаемую встречу трех живописцев:
Поздней осенью
на порыжелой траве
молча сидели
три человеколюбца
великих
Брейгель, Дюрер и Босх
<…>
хлынь-блынь-брег
грей-друг-Бог…
Учтем все же, что подобными проявлениями духовная проблематика творчества Минакова ничуть не исчерпывается. Как не исчерпывается она ни стихотворными этюдами, навеянными паломническими визитами автора в Оптину Пустынь; ни поэтическими фресками, изображающими фигуры православных подвижников – блаженного Тимофея и Дионисия Щепы.
Впечатляющие одухотворенные образы нередко возникают у поэта и тогда, когда он вроде бы пребывает в стороне от сакральных тем. Показательны в этом отношении некоторые эротические стихи Минакова. Просветленно-высокий строй речи поэту удается в них сохранить, не уходя по-ханжески от отображения плотских радостей и утех, но, всего лишь, ненавязчиво выявляя изнутри подобных картин иерархию эмоциональных состояний: “Нежность больше и дольше, чем крик и рык, / омывает безсильных неспящих, как ночь – арык. // И, как полые ведра, радевшие о воде, / наши бедра касаются светлые в темноте”.
А иногда для создания возвышенной атмосферы Минакову достаточно всего лишь вслушаться в ритмичный повтор двух слов:
Шелестела трава, шелестела трава,
Шелестела трава, шелестела трава…
Этот словесно-акустический образ, открывающий одно из стихотворений поэта, в чем-то подобен незабываемым кинокадрам из “Зеркала” Тарковского. И в том, и в другом случае растительность, колеблемая ветром, то есть – воздухом, воплощает нерушимую связь мира с его Творцом. Воздух ведь, из природных стихий, ближе всего к Богу.
Неизбежное небо: вот ключевой пункт духовной системы координат Минакова. Это выразительное словосочетание уместно возникает в концовке стихотворения “Кузнечик”. Существенно, однако, что именно в упомянутой мистической притче религиозное мировосприятие Минакова оборачивается своей трагической стороной.
Повествуют эти стихи о смерти монаха. Кузнечик, ненадолго севший на руку умирающего, служит здесь олицетворением хрупкости земного существования. “Как последняя весть на ладони моей, / так я весь на ладони Твоей…” – посредством этих слов героя-схимника автор проявляет и свою сопричастность извечным поискам глубочайших бытийственных смыслов. И боль, вызванная тем, что упомянутые смыслы для людей до конца непостижимы, – тоже, несомненно, авторская: “Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход, / щель меж жизнями – этой и той”.
Казалось бы, почти мимоходом проговаривает здесь поэт словцо “щель”, но попадает при этом в самую десятку. Щель – это знак раскола, разлома. Знак мучительной невозможности преодолеть сознанием расчлененность мира на два измерения: земное и сверхъестественное.
Сколько угодно можно уповать на загробную жизнь и Высший Суд, но, несмотря ни на что, трудно все же (если не зацикливаться на “Кузнечике” и припомнить другие вещи Минакова) смириться с тем, “как быстротечен смех, / Как лаконично время”; трудно с хладнокровием воспринимать тот факт, что “тяготеет к тлению индивид”. Обстоятельства, однако, именно таковы, и их неумолимость закономерно порождает в некоторых текстах поэта предельно безрадостный пейзаж – не просто конкретный, но, по сути дела, также метафизический: “вместо дареной манны – марево, муть, туман”; “свистит свинцом и стучит по коже небес пыльца”; надвигающиеся “белые холода” предвещают сумрачную перспективу, “верный грядущий лед”.
Не менее пугающими расколами, возвращаясь к затронутой теме, чреваты, по Минакову, и другие аспекты существования. Создается ощущение, что целостная картина бытия порой сознательно подвергается поэтом испытанию на прочность и выдерживает это испытание далеко не всегда. Как не выдерживает его иное слово в строфе:
Не люблю шампанское! За отры—
жку, за бьющий в гортань и в нос
газ, чьи колики злы, остры,
и равно – что пьешь купорос.
Зададимся, между прочим, и таким вопросом: о чем говорит Минаков в приведенном четверостишии? О шампанском или… о жизни?
Сама по себе земная, посюсторонняя действительность тоже ведь, как ни печально, зиждется на неизбежных расколах. То бишь на ножницах между высотой идеалов благородства, красоты, мудрости и удручающей неполнотой, несовершенством их воплощения в реальности. Между неиссякаемостью порывов людского милосердия и беспощадностью истории, попирающей эти порывы своей железной пятой. Чрезвычайно четко, кстати говоря, этот дикий, вопиющий контраст обозначен еще в достаточно давних стихах Минакова:
Тысячелетняя война.
Безпамятство. Пыланье кровель.
Неизлечимо жизнь больна.
А я не жажду братней крови…
Стремясь заботливо удержать “счастия пыльцу / Немногую на пальцах слабых”, поэт принципиально пренебрегает соблазнами самоутверждения в глобальных людских распрях. Равно как и суетой участия в мелкой житейской борьбе за место под солнцем. Косвенно подобный авторский выбор отражают проникновенные строки из венка сонетов, адресованного дочери: “Молю Того, Кто может дать охрану, / Чтоб даровал тебе не мышцу бранну, / А Свой покров – от крови, жертв, невзгод”.
Небесный покров, разумеется, может служить человеку великой духовной опорой, но не броней.
И я – в своем родительстве незрячем –
Пытаюсь уберечь тебя от плача.
…Но боль уже дрожит в твоих глазах…
– не случайно Минаков завершает упомянутый выше “Венок Анне” столь тревожным трехстишием. Если ребенок предчувствует, то автор, человек зрелый, уверенно знает, что полностью избежать невзгод в этой жизни, даже при самых благополучных ее раскладах, никому не дано.
Трудно человеку укрыться от мировых катаклизмов: то там, то сям “вздыбятся из мрака сволоча / И сотворят из мрака же кумира”. Не менее трудно уберечься от личных неурядиц, и подтверждают это сознательно-непричесанные реалии, впускаемые подчас поэтом в тексты. И уж вовсе невозможно избежать того, о чем Минаков в своей программной “Элегии августа” говорит совершенно твердо и внятно:
К осени человек понимает, может быть, паче всех,
Что телегу тянуть с другими, а умирать – одному.
В переводе же на язык образно-метафорический “умирать – одному” иной раз может означать: умереть в Баденвейлере. Факт конкретной биографии порой способен в наглядной форме передать суть общих для всех людей экзистенциальных обстоятельств.
Потому знаменательным представляется обращение Минакова к биографии Чехова. Тяжесть сознания, что “чахотка свое взяла”, для этого умирающего “молодого старика” (по выражению поэта) была фатально сопряжена с горечью вынужденного отрыва от обжитого крымского гнезда, с неизбывностью одиночества в чужой, незнакомой местности. Полностью отдавая себе отчет в происходящем, великий писатель, тем не менее, самообладания не терял. Уходя из жизни, доктор Чехов с невозмутимой улыбкой принял из рук коллеги Шверера предложенный (“жест известен”) бокал шампанского.
Способность сохранить достоинство в ситуации жестокой и безысходной – проявление настоящей интеллигентской закваски. Такое же, как и принципиальное нежелание и неспособность ходить в любом бездумном, обезличенном строю. Как и независимость позиции – творческой и гражданской, вполне отчетливо проявляющаяся в некоторых стихотворных реакциях Станислава Минакова на проблемы сегодняшней действительности; в частности – на проблемы той страны, где поэт, волею судеб, живет и работает.
Реакции подобные выглядят тем убедительнее, что проникают в тексты Минакова временами даже вопреки сознательным авторским устремлениям. “Хотя бы на время звучанья стиха, / Движенья живаго по небу, по небу, / Спасемся от властных объятий греха, / Оставивши дню его зраду и злобу”, – пишет поэт, но, одновременно, невольно конкретизирует объект своего отторжения, предваряя слово “злоба” другим, иноязычным словечком, также начинающимся с ядовито-зудящего звука “з”.
Зрада в переводе с украинского означает: измена, предательство. Именно такие категории для харьковчанина Станислава Минакова характеризуют обстановку, с которой поэту так или иначе приходится повседневно соприкасаться.
Речь не только о характере некоторых сугубо политических интриг, но и о специфике духовных подмен, методично внедряемых в стране. То бишь – о готовности поступиться высокими общечеловеческими ценностями, серьезными культурными задачами в угоду провинциальному националистическому самодовольству. О задающих тон в новых суверенных государствах (если расширить затронутую тему) группках фанатиков, одержимых угрюмыми идеологемами. Будь то “в вышиванках малороссы”, преуспевшие на ниве дискриминации русского языка, или их восточноевропейские собратья: “иным пейзажем тешатся прибалты <…>; теперь у них вояки из СС / назначены героями народа”.
Сохранять равнодушие к такому положению вещей Минаков не может хотя бы потому, что раздоры между народами распавшейся большой страны – это ведь еще одна разновидность трещин и щелей, всегда вызывающих у поэта боль. “Мир внешний, нас хотящий на излом”, – эта усталая фраза, брошенная поэтом вроде бы походя, в упомянутом контексте вполне симптоматична.
Никоим образом не причастен Минаков к сонму желающих вернуться вспять, в тоталитарно-великодержавное прошлое. Но и настоящее с его энтропией также не представляется поэту достойной альтернативой.
“О нас ли плакал Праведник Кронштадтский”,– таким вопросом, отсылающим к сумрачным пророчествам вековой давности, осторожно, но сознательно задается Минаков в своем масштабном поэтическом полотне, с достаточной рельефностью демонстрирующем ситуацию бесполётного и неприкаянного пост-имперского прозябания. Называются эти стихи “Кафе
“Трет╗й Р╗м”. Зимний вечер в Ялте”.Вторая половина пространного заглавия, целиком состоящего из иронических реминисценций, намекает на похожее название знаменитых стихов другого автора; из них же Минаков взял и эпиграф к своей вещи. “Остановись, мгновенье! Ты не столь / прекрасно, сколько ты неповторимо”, – в таком грустноватом и, одновременно, травестийном ключе переосмысливал Бродский хрестоматийное гетевское изречение.
Готовность Минакова принять эстафету по части травестирования, проявившаяся в его “ялтинском” стихотворении, отнюдь не удивляет. К снижениям в наше время подталкивает сама действительность, мельчающая на глазах.
Взять хотя бы мизансцену, также заимствованную в данном случае Минаковым у Бродского: двое в приморском кафе. Если Бродский в своих стихах, написанных более четверти века назад, намеренно вычленял этот фрагмент из общего течения жизни, то теперь Минакову даже и вычленять ничего не надо. Сейчас все мы – своего рода фрагменты; все мы – обломки, оставшиеся после грандиозного исторического кораблекрушения и выброшенные штормом на одичавший берег.
Заботит Минакова совсем другое: как можно было бы в этих условиях восстановить утраченную человеческую солидарность и теплоту. “Соединяет мелос, а не плеть”, – размышляет поэт, тут же оговариваясь: “Хотя и в это верится все реже”. Тем не менее, именно в стихии задушевного мелоса ищет опору, коротая время в кафе со спутницей и мысленно обращаясь к ней же: “Да мы ж с тобой – горазды песни петь! <…> Давай же пожужжим, златая пчелка, / ужели звуки не раздвинут клеть?!”. И – не упускает из виду других людей, влекомых сходной тягой: вот ведь и какой-то одинокий “хохол, грустя, “сп╗ває п╗сняка””, не торопясь примыкать к активистам “в вышиванках”.
Многие, однако, этой тяги не испытывают. Совсем напротив, охотно барахтаются в недоброй и серой житейской трясине, считая нормой такую ущербную участь. Одного из таких персонажей поэт на мгновение показывает нам под занавес своего большого текста:
…Сопляк, бухой, кричит бармену: “Паря,
когда, в натуре, подадут халву?”
Прожектор чает правды, молча шаря,
и чайки почивают на плаву.
Это заключительное четверостишие Минаков умышленно строит на столкновении стилистическом. Если первые две строки – подобие натуралистичного фотокадра с фигурой, случайно вроде бы подвернувшейся автору под руку, то вторая половина носит характер обобщающий, а соответственно – поэт имеет все основания прибегнуть тут к языку символов и аллегорий.
Луч прибрежного маяка, целенаправленно, наперекор сгущающимся сумеркам, силящийся прояснить очертания горизонта; водоплавающие птицы, клонящиеся к дреме, но в любой момент способные встрепенуться, взмахнуть крыльями и взлететь ввысь, – знаковые эти образы, при всей своей внешней отвлеченности, имеют касательство и к нашей жизни. Какими бы тягостными ни казались ее условия, заданные извне, неисчерпаем потенциал человеческого духа, заложенный внутри нас. Именно эта неисчерпаемость служит не только опорой, но и подоплекой принципиальной позиции Минакова, напрямую выраженной в триптихе памяти отца:
…А покуда шавки вокруг снуют,
примеряя челюсти для верняка,
ты поведать волен про свой уют,
про уют вселенского сквозняка,
коли понял: можно дышать и тут…
Емкое понятие дышать означает здесь: оставаться самим собой. Отстаивать островки гармонии, пусть даже и небольшие, недостаточно прочные, но все-таки присутствующие в мире, несмотря на непрестанные вселенские сквозняки и штормы. Искать эти отдушины и, по возможности, претворять их в стихотворные образы.
Скорбя над осенней обреченностью природы и человека, внезапно, словно очнувшись, промолвить: “Впрочем, на осень это как еще посмотреть! / Осень – венок волшебный, жертвенный урожай. / Осень ведь тоже лето на четверть или на треть. / В осень верхом на ворохе жаркой листвы въезжай!”…
Сквозь зимнее запустение все того же крымского городка неожиданно разглядеть совсем иную жизнь: “мне полезен радостный Ялты вид / в дни зеленые Рождества”. А заодно, размышляя в тех же стихах о финале чеховской судьбы, по-иному ощутить вкус напитка, вызывавшего ранее лишь отрыжку и колики: “…Если выбор есть, я прошу – сюда / пусть шампанское мне принесут”…
Вслушиваясь в шелест летней травы, вдруг почувствовать, что над ней “Свет Невиданный встал заревой, мировой. // И на черный залив, и на скальный разлом, / И напрасный народ, проживающий злом, / На хмельные дворы прозябающих сел / Этот Свет, этот Свет, снизошед, снизошел”.
Есть основания предполагать, что поэт будет и в дальнейшем сохранять чуткость к излучениям высокого, подлинного Света и доверительно делиться в текстах надеждой на его неугасимость. Как то происходит и сейчас, в уже существующих стихах Станислава Минакова:
Лишь тебе, моя певчая радость, родная пичуга,
Обещанье мое: золотой… золотой…золотой…
∙