Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2011
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
К 200-летию Виссариона Григорьевича Белинского
Мария РЕМИЗОВА
Мария Ремизова – литературный критик. Окончила факультет журналистики МГУ. Автор книги “Только текст” о современной прозе. Живет в Москве.
Фрукт – Белинский
Если сыграть в самую популярную (после русской рулетки) национальную игру: фрукт – яблоко, поэт – Пушкин, то в номинации “критик” безоговорочно победит Белинский. Почему? А вот уж так…
Между тем, кто только не ругал “неистового Виссариона” и как только не злословили на счет его страстных, горячих, действительно часто путаных и во многом непоследовательных статей. Как наглядно показал Владимир Топоров в своей изумительной монографии “Господин Прохарчин”, посвященной разбору одноименного рассказа Достоевского, даже наш безусловный гений свел счеты с Белинским, выведя его и весь некрасовско-панаевский кружок под масками группки гадких жильцов-насмешников, затравивших скаредного юродивого Семена Ивановича. И ведь на какие ничтожные, мизерабельные пакости всего-то и отваживались, по версии Ф.М., эти господа: “испортили задвижку”, “отодвинули ширмы от кровати”, “немножко поизмяли постель”!.. Известно, впрочем, отчего так славно начинавшиеся (благожелательнейшим отзывом Белинского на “Записки из мертвого дома”) отношения перешли в болезненно-желчный конфликт: вышедшие следом “Бедные люди” ожиданий Белинского на дальнейшее “бичевание язв” проклятого самодержавия не оправдали, напротив, показались отвратительно примиренческими, воспевающими смирение и прочую поповскую дрянь, а бывший каторжанин Достоевский, едва допущенный в святая святых и обласканный кружком передовых литераторов, на беду умудрился влюбиться в красотку Панаеву (за четыре года бедняга почти одичал и забыл законы петербургского общества), да еще и вообразил, что “имеет шансы”. Куда там! Супруга Панаева, как было хорошо известно всем, принадлежала другому – поэту Некрасову, и общество (тех самых, позднее появившихся в “Прохарчине” насмешников) во главе с самым страстным его златоустом, Белинским, как водится – и до сих пор – в нашем литературном мире, принялось нашего буку Федора Михайловича безжалостно травить…
Но самых убийственных отзывов Белинский удостоился, конечно же, от Юлия Айхенвальда – в “Силуэтах русских писателей”. Дадим слово разоблачителю:
“Белинский – это легенда. То представление, какое получаешь о нем из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно. Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза, – но все это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как именно он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, так не соблазнял малых и немалых сих, как именно он. Отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики перемежаются у него слишком обильной неправдой; свойственна ему интеллектуальная чересполосица, и далеки от него органичность и дух живой системы. А то, что в самой правде своей был он так изменчив и неустойчив, – это подрывает даже ее. Его неправда компрометирует его правду. Белинский ненадежен. У него – шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница в его книге не отвечает за другую. Никогда на его оценку, на его суждение положиться нельзя, потому что в следующем году его жизни или еще раньше вы услышите от него совсем другое, нередко – противоположное. У него не миросозерцание, а миросозерцания. Живой калейдоскоп, он менял их искренне, но оттого не легче было его читателям; и в высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности, что бродит и путается она по самым различным дорогам. Неровный маятник его легкомысленных мыслей описывал чудовищные круги; учитель убеждений расшатывал убеждения – тем, что хронически и без явной трагедии от них отступался. Только в письмах к друзьям этот Виссарион-Отступник сокрушается иногда о своей изменчивости, о своих “прыжках”; но перед аудиторией, в печати ему случалось даже выговаривать тем, кто однажды навсегда составил себе определенные мнения. Желанную динамичность духа, вечное движение, вечное искание он смешивал с непостоянством и непродуманностью коренных принципов. И оттого в пестром наследии его сочинений, в их диковинной амальгаме, вы можете найти все, что угодно, – и все, что не угодно. Рассудок несамостоятельный, женственно воспринимающий, слишком доступный для всяких теорий, сплошной объект и медиум влияний, Белинский слушал и слушался, и у него нечего было влияниям противопоставлять…
Если вычесть у Белинского чужое, то останется очень мало – останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена. Руководимый руководитель, аккумулятор чужого, рупор своего кружка, Белинский был человек обязанный. Его охраняла счастливая случайность его соседей. Больше слушатель, чем читатель, он звучным голосом Герольда повторял то, что ему внушали. Правда, он не был приживальщиком чужих идей, он, вопреки его собственному признанию, не принимал их готовыми, как подарки, потому что с идеями сейчас же роднился, и психологическая самостоятельность у него была; но только родство это было не близкое, не кровное. Он с идеями роднился – да; он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса (“иная мысль живет во мне полчаса”) снова отчуждал их – привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, он быстро загорался и быстро погасал. А в чисто интеллектуальном смысле Белинский вообще не имел своего мнения и своего знания. Надеждин, Полевой, Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков – все они давали ему сведения и мысли, и даже слова; он брал от них больше, чем имел на это право. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои “тетрадки” предоставил ему Катков; очень многое и очень ценное в историко-литературных построениях Белинского заимствовано у его современников. Свое правильное и хорошее он получал от других или с другими разделял – своими ошибками больше обязан самому себе. И для того чтобы в такой зависимости Белинского от других, в его беспомощности убедиться, вовсе и не надо прибегать к его биографии: даже не выходя за пределы его сочинений, оставаясь в них самих, невольно испытываешь горестное недоумение перед тем, что мы выше назвали интеллектуальной чересполосицей. Они так сбивчивы и верное так часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусием, умное – нелепым, ценное – дешевым, что сама собою возникает мысль о наличности нескольких авторов, – во всяком случае, об отсутствии одного внутреннего, одного цельного автора…
Из кусочков его статей можно бы, одолевая противоречия, склеить истину, но этого не стоит делать, потому что это была бы именно механическая работа и все равно истина не принадлежала бы ему. На него нельзя опереться, его нельзя цитировать, потому что всякую цитату из Белинского можно опрокинуть другою цитатой из Белинского. Каждому яду он готовит противоядие, каждой речи – противоречие; и это с его стороны вовсе не умысел: это – его мышление”.
О, как убийственно точны эти характеристики! И ведь ни одному слову не возразишь – все так. Но…
…Но поступим так, как велят нам законы нашего взбалмошного, идейно-неустойчивого, догматически не выдержанного, увлекающегося и переменчивого в оценках, эмоционально лабильного цеха: откажемся от кабинетного филологического крючкотворства, пользуясь которым насмешники Белинского не оставляют от его постамента камня на камне и почти готовы содрать с него даже покрытый патиной бронзовый сюртук, и посмотрим на фигуру критика, так сказать, вообще. Нам, критикам, повезло: нам, как ветру и орлу, да и сердцу девы (между нами), нет закона. Как хотим, так и смотрим.
В чем, собственно говоря, заключается цель критики, ее главная и почти единственная задача? Что отличает критика от ученого, от литературоведа и лингвиста, от историка литературы и теоретика оной? Что отличает его от кабинетного философа, генератора и анализатора отвлеченных идей, мизантропичного любителя истины? И от эссеиста, свободно предающегося веяниям свободного духа, увлекающего его в самые отдаленные закоулки его прихотливых фантазий?
Дар критика, его радость и крест – это врожденная способность, отчасти сродни актерской, буквально принуждающая его – даже помимо воли – не просто вживаться и вчитываться в текст, но физически растворяться в нем, проживать его за каждого персонажа и автора, артикулировать изнутри себя каждую его фразу, имитировать каждую интонацию, ассимилироваться с ним, сделать его композицию своим собственным скелетом, дойти почти до полной потери собственной личности, стать самим этим текстом – и одновременно, точно шизофреник с расщепленным сознанием, с хладнокровным умом вивисектора рефлектировать и анализировать до самой мельчайшей подробности все характеристики текста, все вызываемые каждой его синтагмой эмоции, улавливать все аллюзии, коннотации и прочую филологическую мишуру, потом вынырнуть из этого текста, снова собраться в единую личность и, воспользовавшись всей палитрой пережитого опыта, а также предварительно накопленной эрудицией, написать об этом тексте так, чтобы то, что он написал, было а) одной из возможных правд о тесте; б) одной из возможных правд о литературе вообще; в) одной из возможных правд о человеке; г) одной из возможных правд об истине; д) безусловным образцом литературы.
Если мы посмотрим на фигуру критика под таким углом, нам придется признать, что способность столь тесного и глубокого переживания текста неизбежно приводит к ситуативному уподоблению ему, и потому известная непоследовательность, мимикрия составляют саму суть натуры критика. Критик – это губка, жадно впитывающая окружающий ее текст.
Для кого пишет критик? Увы, не для вечности. Он говорит с сегодняшним днем. И второе необходимое условие его профессиональной состоятельности – быть воплощением информационного сумбура сегодняшнего дня. Он не может, не имеет права ни стоять столпником, ни быть немым укором – ни в башне из слоновой кости, ни в фаустовой пещере. Он обязан быть вовлечен в суетный вихрь неостанавливающегося мгновения. Он обязан быть до некоторой степени толпой, потому что он и говорит с толпой, ведь он – журналист. Если повезет, среди тысяч тонн словесной руды он проронит два-три слова, которые окажутся небесполезны для вечности. Но он, в общем-то, об этом не думает. Некогда ему думать, бедолаге, ему надо читать-читать-читать, а потом писать-писать-писать, а он и так, о Господи ты боже мой, опять ничего не успевает…
И потому даже самый большой его недруг, Юлий Айхенвальд, свой очерк о Белинском закончил неожиданно на радужной ноте:
“Но именно в том, что он был журналист, друг и ревнитель книги, ее читатель и оценщик, – в этом заключается и его положительное историческое значение. “Новую книгу”, литературную новинку, Белинский поднял на степень события. После Белинского уже нельзя не интересоваться литературой, нельзя отбрасывать последний выпуск журнала. Через книги, ощупью, наивно, торопливо пробирался он к истине, увлекал за собою других, был зачастую ненадежным путеводителем и сам не разбирал дороги, падал, поднимался, снова падал: все это примиряло с ним даже тех, кто лично его знал – и не любил”.
А я скажу больше: Белинский был идеальным критиком. В смысле эталонным. Большим критиком, чем Белинский, быть невозможно. Он воплотил в себе – в самой максимальной степени – все черты, которые определяют сущность критика, и хорошие, и, соответственно, дурные. Любить или не любить Белинского – некорректно сформулированная дилемма. Белинский – это сам дух критики. Поэтому правильнее спросить так: признавать или не признавать за критикой право на существование?
•