Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2011
Давид МАРКИШ
Тубплиер
роман
О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №4 с.г.
10
Лило.
Гром всхрапывал и ворочался с боку на бок. Потом кто-то, словно бы вцепившись в небо по краям, с треском разрывал его надвое и космический грохот вываливался из черной прорехи на землю. Магниевые вспышки молний выхватывали горный лес, вольный дикий свет настигал зверье в норах и людей в постелях под крышами их жилищ.
Влад любил грозу. Ему нравилось не бояться смутного восторга от прикосновенья к этой грохочущей вечности. Не смертельная сила молний его завораживала, а их красота. Ощущая свою крохотную малость рядом с хаосом, самодостаточным и непреклонным, он радовался тому, что жив.
– Влад, ты где? – услышал он Семена из сырой глубины блиндажа. – Иди к нам!
Покосившийся и почти ушедший в землю блиндаж, сохранившийся на склоне горы со времен войны, напоминал заброшенную мансарду на зеленом скате крыши. Только силою воображения можно было представить здесь, в ветхой землянке, готовых к смерти людей – в солдатских гимнастерках, в раздолбанных сапогах, с винтовками. Может, наспех сколоченный из досок и жердей стол стоял посреди комнаты, может, камелек дымил – обязательное свидетельство недолгого человеческого присутствия. Ничего не осталось: ни стола, ни огня, и те люди ушли или были убиты.
– Ну, ты где? – повторил Семен.
Влад выглянул за порог, в пустой дверной проем, за которым завесой стоял ливень, а потом повернулся и шагнул на зов. В помещении было сыро, но сухо; только в дальнем углу шлепали на разные лады капли воды по земляному полу.
– Так теперь и будем тут стоять? – кутаясь в вязаную кофту, спросила рыжая Эмма немного раздраженно. – Семен, а Семен!
– Дождь, – сказал Семен и улыбнулся Эмме. – Дождь! В каждом дожде, считай, есть капля Иордана. И мы, значит, сейчас проходим обряд очищенья. Или крещенья – как кому больше нравится. – Он взглянул на Влада Гордина и ухмыльнулся чуть заметно. В сумраке землянки этого никто и не заметил.
Влад независимо пожал плечами. Креститься он и не думал, очищенье среди бела дня, под дождем, тоже его никак не привлекало. Иордан – это другое дело. Иордан вытекал как будто прямо из его сердца, на его травяном берегу он видел не Иоанна Крестителя, а ватагу горбоносых евреев в разноцветном рядне, с короткими мечами в сильных волосатых руках, открытых до локтя.
А Валя Чижова готова была хоть мокнуть под дождем, хоть плавать в еврейской реке на краю земли. Валя Чижова была влюблена, душа ее сочилась светом и медом. Подобравшись поближе к Владу, она улыбалась во все свое милое лицо – хотя грома боялась страшно.
– Дождь, – прислушиваясь к ровному гулу ливня, повторил Семен Быковский. – Гроза. Хороший фон для посвящения в рыцари печального образа.
– Это мы – рыцари? – нетерпеливо спросила Эмма.
– Да, мы, – ответил Семен. – Кто ж еще?
– Все мы? – уточнил Миша Лобов. Похоже, он сомневался в том, относится ли сказанное Семеном Быковским и к нему тоже.
– Не совсем, – пояснил Семен Быковский. – Мы тут впятером, и еще миллион или два кашляют по всей стране. Но мы – первые!
– Здорово! – сказала Валя Чижова. – Я – “за”! – И поглядела на Влада: а как он? согласен?
– Но только без членских взносов! – категорически предупредил Миша Лобов. – Я платить не буду.
– Никто и не говорит, – успокоила Эмма. – Мы же, в конце концов, не торговый профсоюз, а рыцарский. А, Семен?
– Все только начинается, – сказал Семен, то ли соглашаясь с рыжей Эммой, то ли возражая ей. – У нас пока ни коней нет, ни доспехов.
– И стрептомицина нет, – вставила Валя Чижова.
– Рыцари тоже были бедные, – сообщил Влад Гордин. – Сначала, во всяком случае. Тамплиеры даже ездили по двое на одной лошади, я точно знаю. Но потом разбогатели.
– Тамплиеры плохо кончили, – сказал Семен и головой покачал. – Их сожгли, одна копоть осталась.
– Ну, нас, может, не сожгут, – произнес Миша Лобов с сомнением в голосе. – Мы все же не тамплиеры, а тубплиеры.
– Если ты спичку не поднесешь, тогда не сожгут, – дерзко сказала Эмма и отвела глаза. Рыжая Эмма терпеть не могла Мишу Лобова.
– Тубплиеры, – нараспев проговорила Валя Чижова. – Красиво… – Она оборотилась к Владу. – Это ты придумал!
– Не я, а ты, – поправил Влад и пальцем шутливо погрозил.
– Ну, тогда вместе! – попросила Валя.
– А что мы будем делать? – разведочно спросил Лобов. – Если мы, допустим, рыцари.
– Веселиться! – сказала Валя Чижова. – Что же еще? Плакать, что ли?
Идея понравилась: лить слезы никому не хотелось. Лобов тоже, как будто, был удовлетворен.
Тем временем ливень утих. Проем двери очистился и посветлел. Обтянутое тучами небо стало выше, легче, а рычанье грома доносилось теперь до земли, как сквозь вату.
– У нас должен быть начальник, – сказала рыжая Эмма. – Постоянный. Иначе ничего не выйдет.
– Магистр, – уточнил Влад Гордин. – Магистр ордена тубплиеров. Верно.
– Вот он пусть и остается, – предложила Эмма. – Семен. Кто “за”?
– Мы тут не воеводу новгородского выбираем, – скривил лицо Влад. – Конечно, Семен! Кто ж еще?
– Если так, спасибо за доверие, – сказал Семен Быковский. – Самоотвода не будет… Кого еще примем в орден?
Тубплиеры замолчали, обдумывая – кого же.
– Может, негра? – спросила Валя Чижова. – То есть кубинца?
– Да ну его, – неодобрительно покачал головой Влад. – Он партийный. И, во-вторых, не пьет.
– Это говорит не в его пользу, – решил Семен. – Если человек не пьет, это всегда подозрительно. Особенно в нашем рыцарском положении.
– Я газету могу делать, – сказал Влад Гордин. – Для своих, конечно.
– Стенгазета! – обрадовалась Валя Чижова. – У нас будет стенгазета!
– “Туберкулезная правда”, – сказал Влад. – Еженедельная. Без цензуры.
– “Туберкулезники всех стран, соединяйтесь!” – предложил Семен Быковский. – Эпиграф. Это ты, Влад, здорово придумал.
– А вот про негра вы зря: он на самом деле алкаш, – дал полезную информацию Миша Лобов. – Только скрывает.
– А ты откуда знаешь? – насторожилась рыжая Эмма.
– Знаю – и все, – отрезал Лобов. – Оттуда… Он ром пьет, а потом под забором валяется. У него там вроде берлоги.
Тубплиеры замолчали, живо представляя себе необыкновенную картину: Хуан, валяющийся в берлоге.
– Да он мне сам говорил, – усомнился Влад, – что ни рюмки не пьет: потом от паска человек краснеет как рак. Врачиха заметит и телегу накатает.
– А как он покраснеет, – логично заметил Миша Лобов, – если он весь черный?
Дождь перестал. Мокрый лес отряхивался под ветром как большая зеленая собака.
– Побежали, пока опять не полило! – позвала Эмма.
Побежали, перепрыгивая через лужи. Эмма устала от бега, задыхалась.
– Давай сюда! – сказал Семен и, поддерживая Эмму под хрупкий локоть, повернул к беседке-грибку, уже в виду столового корпуса. Войдя под круглую крышу, сели на бревенчатую сырую скамью, опоясывавшую круглый ветхий домик. Влад с Валей и Миша Лобов почти добрались до столовой.
– Зря мы Лобова позвали, – отдышавшись, сказала Эмма. – Вот увидишь, он список составит и передаст.
– Ну и что? – пожал плечами Семен. – Не он, так другой. Страна должна знать своих стукачей. А что он еще передаст? Что мы хотим революцию устроить?
– Да, революцию, – упрямо повторила рыжая Эмма. – Они там проверять не будут. Он скажет, Лобов этот: “Быковский устроил секретное собрание в лесу”. Вот увидишь.
Семен знал: скажет, скорее всего. Донесет. Последствия доноса не вызывали у него опасений. Ну да, больные чахоткой тубплиеры, или рыцари короля Артура за своим столом, или хоть Рюриковичи в терему собираются вместе, пьют водку и шутки шутят для поднятия тонуса. Кому от этого плохо? Никому. Групповщину пришьют? Так сейчас вроде времена уже не те, когда за это дело десятку давали без сдачи. Сейчас все понято, и это даже хорошо: Рюриковичи – на здоровье, а Романовы – нельзя. Романовы – это монархизм, антисоветский заговор. Нельзя – и точка. Дураков-то нет. А Лобова надо назначить виночерпием, чтоб бутылки открывал. Прикормленный стукач – основа порядка и спокойствия. У нас в отечестве каждый третий стучит, включая клинических психов. Так лучше уж один опознанный Миша Лобов в ордене, чем три или четыре неизвестных. Мы за него и доносы будем писать, Влад красиво напишет.
Дождик накрапывал, вода уходила в потемневшие песчаные дорожки. Из подошедшего автобуса выбрался одинокий путник в синем плаще-болонье, с тяжелым чемоданом в руке и брел теперь к корпусу.
– Заходите! – окликнул его из беседки Семен Быковский. – Согреться не согреетесь, зато не промокнете до нитки.
Путник охотно свернул к беседке, вошел и тяжело опустил свою ношу на пол.
– Очутиться в нужное время в нужном месте, – беспечально сказал путник. – Иначе – тоска! – И представился, чуть щуря глаза под мокрыми стеклами очков: – Сергей Дмитриевич. А можно Сергей, так проще. Игнатьев.
Познакомились легко, без запятых.
– А вы наш человек, – с приязнью предположил Семен Быковский. – Со стажем… Здесь бывали, в Роще?
– Здесь не бывал, – откликнулся Сергей. – Уфа, Крым. Нижняя Волга. Здесь – впервые. А вы?
– Старожил, – ответил Семен. – Я здесь как дома.
– Даже без “как”, – сказала рыжая Эмма. Ей не терпелось принять участие в разговоре с новеньким.
Сергей Игнатьев выглядел лет на сорок с довеском; пожалуй, он был ближе к пятидесяти, чем к сорока. Но могло ему оказаться на поверку и тридцать пять по паспорту. Под высоким и крутым, обрывистым лбом глубокие глаза светились сухим теплом – то ли по причине дружелюбного характера, то ли от тлеющей болезни. Небольшие кисти рук, которые он, опустив чемодан, освобожденно потирал одну о другую, отличались совершенством и красотой лепки.
– Что у нас хорошо, – заметил Семен, – так это текучесть кадров. Один ушел, другой пришел. Новые люди, новые знакомства. Не скучно.
– Никакого застоя, – то ли в шутку, то ли всерьез согласился Сергей. – Не как там… – Он повел головой к забору, к воле. – Там что, а? Сослуживцев кружок с утра до вечера, потом чтенье газеты в трамвае, потом запах стирки дома – и так изо дня в день до самого Нового года, до праздников. Что, не так?
– А у нас здесь хуже, чем на празднике, – подхватил Семен Быковский, – зато лучше, чем в тюрьме. О чем еще может мечтать человек?
– Ну, о чем… – прикинул Сергей Игнатьев. – Например, о всемирной справедливости. Или о полете на Венеру. Кому что больше нравится.
– Вы ученый? – предположила Эмма. – Астроном?
Сергей Игнатьев оказался историком, специалистом по ганзейской торговле.
– Но у меня есть один знакомый астроном, – сказал Сергей. – Вас интересует эта наука?
– Не очень, – ответила Эмма.
Они спустились из беседки и пошли, огибая лужи, к корпусу.
– Как вы думаете, – обернулся Сергей к Эмме, – Бог есть?
– Ну, в общем-то, нет, – подумав, решила Эмма.
– А этот мой товарищ, астроном, думает, что есть, – сказал Сергей. – “В космосе обитает неодушевленная разумная материя, управляющая процессами Вселенной”, – это он написал.
Семен Быковский прислушивался внимательно.
– Отрицание Бога, – сказал Семен, – это заблуждение молодости. Ну что с них взять, с этих молодых! – и взглянул на Эмму.
Рыжая Эмма улыбнулась чуть загадочно: она была благодарна Семену за то, что он не вытесняет ее из разговора с умным новичком.
– Вот никогда бы не подумала, что вы специалист по торговле, – приветливо сказала Эмма. – Но вы, наверно, и другие вещи знаете по истории?
– В общих чертах… – согласился Сергей. – А что вас конкретно занимает?
– Например, тубплиеры, – сказала Эмма.
– Как-как? – не скрыл удивления Сергей Игнатьев.
– То есть тамплиеры, – поправилась Эмма. – Ну, рыцари. Крестоносцы.
Игнатьев знал кое-что и о рыцарях-храмовниках.
– Их начальный центр, штаб, иными словами, располагался в храме Соломона в Иерусалиме, – сказал Сергей Игнатьев. – Это интересная история и поучительная. Как и все, собственно, в истории.
– А мы тут… – продолжила было Эмма. – То есть…
– Лучше бы этот штаб располагался в храме Ивана или какого-нибудь Глеба, – перебил ее Семен. – Поспокойней было бы на душе. А то Соломон, евреи…
– Это понятно, – легко кивнул Сергей. – Евреи вот уже две тысячи лет подряд вызывают подозрения. Но…
– Мы тут тоже собираемся строить храм, – поделился Семен Быковский. – Вот ведь в чем дело…
– Прекрасно, – несколько настороженно заметил Сергей Игнатьев. – А “тут” – это где же? В Самшитовой Роще? – Он поставил чемодан на землю и переменил руку.
– Храм туберкулезников, – сообщила рыжая Эмма. – Правда, здорово?
– Орден тубплиеров, – чуть наклонив голову к плечу, с гостеприимной улыбкой сказал Семен Быковский. – Вход свободный…
– Уже вхожу, – отозвался Сергей Дмитриевич и действительно шагнул вперед по мокрой дорожке.
11
Сергей Дмитриевич Игнатьев был непростой типус. К нему никак нельзя было прицепить инвентарный жетон с выбитой на нем надписью “Простой советский человек”, сокращенно ПСЧ. А ведь из таких ПСЧ в 60-е годы прошлого века состоял, за редкими исключениями, великий и могучий советский народ, эта “новая общность людей”, невиданная ни в какие времена популяция, обитавшая от Владивостока до Бреста и от Кушки до Амдермы.
Специалист по ганзейской торговле Сергей Игнатьев являлся именно таким исключением, так же как и его однокашники – дюжина писателей и ученых из кружка поэтессы Лиры Петуховой, проживавшей с молодым мужем Микой Угличем в коммуналке на одной из старинных арбатских улочек, в комнате с разноцветными стенами – двумя белыми, бордовой и зеленой.
Лира не всю жизнь, не от рожденья была Лирой: когда-то, лет за сорок до описываемых времен, знакомясь с миром в деревеньке Шустрики на берегу речки Серебрянки, она охотно откликалась на другое имя – то ли Грунька, то ли Фроська. Таких Серебрянок в России сотни, а вот Шустрики вроде бы одни на весь край; когда-то водились там, еще до Анны Иоанновны, шустрые люди, а потом помаленьку все перевелись от трудностей хозяйственной жизни и превратились в дремучих угрюмцев на зеленой земле. И не стать бы Фроське Лирой, не подайся ее отец, земляной человек Василий Петухов, в близлежащий городишко Крюков, в большевики – от тяжкой бескормицы и безвыходного положения вещей.
Крюковские большевики встретили социально близкого им Петухова вполне радушно: отправили его на борьбу с чуждым сытым элементом, он там и воевал как мог. По прошествии времени Петухов в ударном порядке одолел курс ликбеза и был укоренен в местной ЧК. Подробные, с поучительными деталями рассказы о ловле раков в реке Серебрянке выслушивались чекистами с пониманием и сочувствием. Петухов, влезши в воду и бродя вдоль бережка, добывал полезных зверков на завтрак, обед и ужин на всю семью, ловил вот этими самыми руками – совал пятерню под корягу, шебаршил там пятерней и терпеливо ждал, пока рак цапнет его за усердный палец. Скучно ему в воде не было: вся деревня Шустрики промышляла таким ловом с утра и до поздней ночи.
Служебное усердие и литературный талант рассказчика способствовали карьерному росту. Безукоризненного Петухова с семейством проводили из Крюкова в райцентр Глухов, оттуда – в область. Журчали годы. На излете убойных чисток 37-го Петухов был переведен в Москву для укрепления поредевших рядов. Там, в кабинете со шторами, он и дождался начала Великой войны. Работы у него не убыло с началом военных действий: он ведал паникерами. Рутинное занятие не приносило, однако, заслуженного покоя: так окончательно и не приспособившись обстоятельной крестьянской душой к мучительству человеков, Петухов помер от запоя незадолго до Победы. Я видел его могилку на Ваганькове: “Следователь В.И. Петухов, чл. партии с 1921 года”. Вот и все.
Лира никогда не останавливалась на раннем, рассветном периоде своей жизни, да ее и не расспрашивали. Казалось, аист ее когда-то принес в арбатскую комнату с картинами Вейсберга и Тышлера, с круглым массивным столом под вышитой скатертью, подходящим и для писания стихов, и для приятельских посиделок. Принес в клюве аист крохотную Лиру во фланелевом чепчике и оставил в комнате с разноцветными стенами – двумя белыми, бордовой и зеленой.
С той нежной поры прошло немало времени, и Лира Петухова превратилась в женщину средних лет. Трудно чистосердечно и без лукавства обнести колышками годов и измерить этот довольно-таки размытый участок; тут и жизненные обстоятельства субъекта – в нашем случае Лиры Петуховой – играют свою роль, и эмоциональные устремления землемера с его колышками. Как бы то ни было, само это зыбкое и вязкое понятие – “женщина средних лет” скрывает в себе, как в добротном плотном мешке, целую уйму событий, составляющих содержание жизни; там и страницы проставлены. Эта нумерация едва ли была открыта Мике Угличу – молодому мужу, сочинявшему на краешке круглого стола свободные стихи не вполне доступного содержания. Этот Мика был, что называется, “видный мужчина” и добродушный; единственное, что в нем настораживало, так это его рыбий, судачий взгляд. Глядя ему в глаза, всякий человек как бы погружался с головою в водную пучину, населенную холоднокровными тварями, которые, может быть, и не хуже нас с вами, но совершенно другого рода. Впрочем, к Мике Угличу в кругу Лиры Петуховой все уже привыкли и не обращали на него внимания. Он был частью целого – как тот же круглый стол, пончо с ламой на плечах Лиры или сиамская кошка, гнездившаяся на книжном шкафу и наблюдавшая за происходящим в комнате подобно девочке Малаше, залегшей на печи во время решающего кутузовского совета в Филях.
А в тесный круг Лиры входили, помимо ганзейца Сергея Дмитриевича Игнатьева, поэты и ученые: математики, физики-теоретики, один микробиолог – всего человек десять. Находился среди них, разумеется, и стукач, а то и целых два – в этом не было никакого сомнения, но пальцем друг на друга никто не указывал по причине совершенного неведения: каждый, строго говоря, мог здесь оказаться сексотом, не исключая и Мику Углича. Да и с самой хозяйки, Лиры Петуховой, никак нельзя было безоговорочно сдернуть кисею мрачного подозрения – хотя бы ради справедливости.
В неделю раз, по субботам, ближе к вечеру, у Лиры Петуховой собирались друзья и сидели за круглым столом за разговорами и коньяком до поздней ночи. В других домах вот так, по заведенному порядку, собираются близкие знакомцы, для того чтобы расписать пульку в преферанс, а у Лиры вдумчиво обсуждали обстоятельства нашей жизни, помногу говорили о литературе и немного о политике. В нынешние времена такое приятное сидение назвали бы “петуховская тусовка”. Состав Лириных гостей не изменялся от раза к разу, появление новичка – а это изредка случалось – было событием экстраординарным, подобным явлению Колумба на американском берегу. С самого порога и микробиолог, и поэты с физиками-теоретиками, все эти ее постоянные мужчины – а женщины к ней никогда не приходили, – входя в комнату Лиры, чувствовали себя раскованно и немного приподнято, в своем кругу, как иные единомышленники в час традиционной еженедельной встречи в русской бане.
Соседи по коммунальной квартире, набор из пяти семей широкого социального охвата, были неизбежным злом. Вовсе не общаться с ними не получалось никак – на кухне приходилось худо-бедно готовить и греть еду плечом к плечу с жильцами, да и то место, куда царь пешком ходит, не могло долго оставаться обойденным. Лучшую комнату коммуналки занимали школьный учитель физкультуры с женой, двумя малыми детьми и старухой-тещей, худшую – одинокий партизанский инвалид, глубоко пьющий человек, пропивший все, что умещалось в поле его зрения, включая старинный паркет с пола его берлоги.
– Таким радикальным образом Терентий раз и навсегда решил половой вопрос, – посмеивалась Лира Петухова, и это было правдой: партизан ставил бутылку куда выше прочих удовольствий жизни.
Между партизанским инвалидом и физкультурником умещался еврей Яша пенсионного возраста с парализованной на одну сторону женой, татарин-дворник, пускавший к себе ночевать приезжих сородичей из Казани и весело проводивший с ними время, и большая семья айсоров, чистившая ботинки в будке на углу и торговавшая авоськами и гуталином собственного производства. Наибольшие неприятности причинял Лире и Мике татарин, ежевечерне топивший со своими гостями на кухне в чугунном казанке какой-то подозрительный жир и провонявший всю квартиру неистребимым то ли бараньим, то ли козлиным смрадом.
Лира с соседями не общалась по мере возможностей. Зато Мика, никуда не деться, хаживал в кухню, где можно было обнаружить во всякое время суток сидевшего на табурете посреди помещения партизанского инвалида в голубой майке. Ближе к вечеру появлялся и татарин со своим казанком и кем-нибудь из казанских постояльцев в придачу. Трижды в неделю с наступлением темноты и до полуночи клевала носом за персональным столиком учительская теща: неутомимый физкультурник высылал ее в кухню, а сам, разложив жену на раскладном диване, сосредоточенно над нею пыхтел и скрежетал крепкими зубами.
Мика Углич в контакты с народом не вступал, а народ тянулся душою к интеллигенции. Все попытки завязать доверительный с ним разговор Мика пресекал, погружая в глаза говорящего оловянное лезвие своего рыбьего взгляда; никто такое испытание не мог выдержать, за исключением партизана Терентия, на которого гляди что акула, что хоть удав – все ему было по плечу. Да и беседовал он, как правило, сам с собой, это его вполне устраивало.
Вечер, о котором пойдет речь, ничем не отличался от других вечеров в арбатском общежитии. Подогрев купленные в Елисеевском гастрономе готовые котлеты, Мика выбрался из народной гущи и с подносом в руках проследовал по коридору к своей двери. Гости и хозяйка встретили его появление приветственными одобрительными возгласами, как будто он благополучно прибыл не из коммунальной кухни, а из густого леса, населенного волками и медведями. Дверь затворилась, все сели к столу и придвинули к себе тарелки и рюмки. Физкультурная теща, партизан в майке и татары с казанком остались в другом далеком измерении. А вкруг стола возник разговор из отборных слов, легкий и праздничный, как деликатес.
– Все так хорошо и славно, – поглаживая салфетку ладошкой, сказала Лира Петухова. – Мы будем пить вино, а бедный Сережа сидит на этой жуткой горе с красивым названием.
– А какое название? – спросил микробиолог. – Надо обязательно ему написать…
– Мика, как это называется? – Лира провела пальцем по плечу мужа.
– “Самшитовая Роща”, – сообщил Мика. – Санаторий. Эпчинский район.
– Да, район какой-то неприятный. – Лира досадливо покачала головой. – Что это еще за Епчинск! Это город, Мика?
– Не Епчинск, а Эпчик, – поправил Мика Углич. – Районный центр. Я нашел по карте.
– Вот молодец! – похвалила Лира. – Вот хороший мальчик! А где письмо?
– У меня, – ответил Мика. – Прочитать?
– Ну конечно, – сказала Лира Петухова. – Эпчик… – И снова головой повела в сомнении.
– “Дорогие мои, – начал Мика, – нет русской культуры без эпистолярного жанра, не так ли? И вот – я к вам пишу… Здесь тихо и зелено, и в ближнем лесу, сразу за забором, растут на воле грецкие орехи и белые грибы. Забор – вот ведь в чем тут дело! Ведь мы, строго говоря, отгорожены этой гнусной стеной от грибов и орехов, изолированы от мира, заключены внутри огородки – мы должны бы ее ненавидеть всеми фибрами души! Ничего подобного: внешний мир представляется нам отсюда чужим и враждебным и стена защищает нас от него. В этом загоне все вместе мы – племя, сплоченное одной заботой и общими интересами выживания. За стеной обитают другие племена, враждебные и чуждые нам. Там мы должны маскироваться, скрываться, молчать о своем отличии от других людей – как будто это позор, а не беда. Здесь, среди своих, мы свободны вести себя как нам вздумается, и это облегчает душу”.
– Это пока он там, – задумчиво покачивая коньяк в рюмке, сказал физик-теоретик. – Он вернется, и все это пройдет.
– “…Не один я так чувствую и думаю, – продолжал читать Мика Углич. – Это общее для всех нас – молодых, старых, независимо мыслящих и бесповоротно темных. Никто никого здесь этому не учил – противопоставленность внешнему здоровому миру так же естественна, как человеческое дыханье по обе стороны стены. Мы – социум, сбитый в союз не на профессиональной почве, а на основе медицинского приговора, не подлежащего пересмотру. Наше политическое устройство – тирания, во главе “Самшитовой Рощи” стоит директор – сатрап Бубуев, над ним – секретарь райкома в Эпчике. Бубуев исправно платит налоги райкомовцам – бараниной, битой птицей, овощами из продуктового склада и милыми девушками из нашей народной среды”.
– Как интересно… – в совершенной тишине заметил микробиолог. – Речь идет, несомненно, о больных с закрытой формой заболевания.
– “…Для украшения жизни, – держа письмо на отлете, продолжал Мика Углич, – мои товарищи по несчастью создали здесь нечто вроде тайного сообщества – орден тубплиеров. Тубплиеры! Я и сам, когда услышал это слово, не сразу сообразил, что здесь и тамплиеры-храмовники, и госпитальеры-туберкулезники в одном лице. Туберкулезные больные, строящие свой храм в Самшитовой Роще. Ничего общего с масонами, боже упаси! Скорее нечто родственное КВН”.
– Вот это уже напрасно, – подал голос физик-теоретик. – Тайное сообщество – за это и в морге по головке не погладят. Остается только надеяться, что наш Сережа в этот орден не вступит.
– Верно, – обведя круг гостей своим судачьим взглядом, согласился Мика Углич. – А то ведь и всех нас начнут таскать, какие уж тут шутки… – И продолжал читать: – “…Мне предложен пост летописца ордена с правом решающего голоса. Это, заметьте, немалая честь; мои познания в истории наконец-то сослужили мне хорошую службу. Религиозная составляющая рыцарства оставляет моих товарищей по несчастью совершенно равнодушными. Поиски Грааля возбуждают их интерес, они видят в них увлекательное приключение тамплиеров, погоню за сокровищем и спрашивают, была ли чаша изготовлена из золота и сколько она стоит на сегодняшние деньги. Они и сами с радостью направили бы свою энергию на поиски чего-нибудь стоящего, но в окрестностях Самшитовой Рощи нет ничего, что могло бы послужить хоть какой-либо приманкой для кладоискателя. Великий магистр, тем не менее, задался целью увлечь своих рыцарей каким-нибудь полезным трудом и поручил им составить подробную географическую карту района, наподобие старинных рисованных карт, и особо обозначить на ней все медицинские учреждения, связанные с лечением туберкулеза. Впоследствии он намеревается расширить свою карту до границ Союза, подсчитать количество туберкулезных лечебных центров и вывести общее число больных с шестью, по его убеждению, нулями. Такая объединенная армия тубплиеров добьется для всех нас чудодейственного американского стрептомицина, доступного сегодня лишь горстке привилегированных больных из лечсанупра Кремля”.
– Диверсия через намерение… – пробормотал микробиолог, отсидевший при Сталине семь лет в лагерях. – Ох-хо-хо!..
– “…Народ здесь вполне приятный, – взглянув на микробиолога без всякого выражения, продолжал Мика Углич, – своего рода скол общества: от люмпенов до среднего чиновничества, болезнь метит всех подряд. А у высокого начальства своя компания, они и лечатся отдельно: “полы паркетные, врачи анкетные”. Ну да это, друзья мои, вы знаете и без моих подсказок. Во всяком случае, мои новые знакомцы – люди весьма общительные и, что особенно приятно, не склонные заострять внимание ни на собственных, ни на чужих тяготах. Совсем наоборот. Реально ощущая кувалду болезни над своей головой, они привольно живут, как птицы на ветке, не жалуясь и не комплексуя, по известному принципу “день да ночь – сутки прочь”. Возможно, именно такой подход к жизни оберегает их от саморазрушения. С одним из них, московским книжным графиком и творцом идеи сообщества тубплиеров, я очутился в одной палате. Он предложил мне написать статью о рыцарях-тамплиерах в газету нашего ордена, первый номер которой выйдет под девизом “Туберкулезники всех стран, соединяйтесь!” Этим я и займусь сегодня же вечером”.
Мика Углич отложил письмо и потянулся за рюмкой. Гости молчали, взвешивая услышанное.
– Кто бы мог подумать, что Сережа такой рискач, – произнесла наконец Лира Петухова. – И этот девиз…
– Эту тему я не стал бы обсуждать в письмах, – заметил микробиолог. – Нет, не стал бы…
– На той неделе я написал обстоятельное письмо моим московским друзьям, – сказал Сергей Игнатьев. – О нас. – Он легко кивнул Семену с его Эммой, потом Владу Гордину. – Об ордене… Знаете, здесь, в Роще, очертания реальной действительности смещаются: забор, подобно Великой Китайской стене, защищает нас от опасностей внешнего мира. Забор и палочка Коха.
– Волшебная палочка, – пробормотал Влад Гордин. – Наше секретное оружие.
– Ни один из моих друзей, – продолжал Сергей Игнатьев, – находясь в здравом уме, не стал бы даже упоминать в письмах само существование тайного сообщества тубплиеров. А я здесь всего несколько дней и уже почти свободен: пишу и говорю, во всяком случае, что вздумается.
– Свобода слова во владениях ордена не подвергается сомнению, – сказал Семен Быковский. – На всей территории – от стены до стены, от центральных ворот до особняка Бубуева.
– И никакой вам цензуры, – добавила рыжая Эмма. – Цензура – это у них, там… – Она повела тонкой, голубоватой в предвечернем свете рукой в сторону забора, как в направлении границы сопредельного сердитого государства.
Они сидели в круглой беседке, початая бутылка коньяка на фанерном ящике из-под макарон отсвечивала чайным янтарем. Кругом, в потемневших уже кустах, по-домашнему привычно трещали цикады.
– Даже не верится, – сказал Влад Гордин. – И забор-то – раз плюнуть: ни Карацупы, ни собачки его.
– Два мира, – подвел черту Сергей Игнатьев. – Вот и весь сказ…
– Два мира – два Шапиро, – пробормотал Влад. Сергей Игнатьев расслышал и, коротко взглянув на Влада Гордина, ухмыльнулся: он знал эту московскую шутку об американском корреспонденте Шапиро и его советском однофамильце.
– А помните, – спросила Эмма и дотронулась острым пальцем до колена Сергея Игнатьева, – вы, когда только приехали, сказали, что Бог – есть?
– Не совсем так, – любезно откликнулся Сергей. – Это я у вас спросил, есть ли Бог, и вы ответили, что, в общем-то, нет.
– Так вот, – твердо объявила рыжая Эмма. – Бог все же есть.
– Я тоже так думаю, – согласился Сергей Игнатьев. – Все же есть.
– Должен быть, – уточнила Эмма.
– Должен? – переспросил Сергей. – А почему?
Семен и Влад прислушивались внимательно.
– Ну, вот все это… – Эмма, ведя рукой, указала на беседку, круглый купол над беседкой и небо над круглым куполом. – Кто-то же должен был это все сделать.
– Все это… – повторил Сергей Игнатьев. – Значит, Все Это – и есть Бог?
– Ну, примерно, – сказала рыжая Эмма. – Можно и так сказать. Всё – и мы тоже.
– А как же Дарвин с его обезьянами на дереве? – с усмешкой спросил Семен Быковский. – Ты же Дарвина проходила в школе?
– Ну проходила! – сердито сказала Эмма. – Я в это не верю, и все. Ни на каком дереве я не сидела. Никогда. И в Адама с Евой я тоже не верю.
– “Разруби дерево – я там, – немного нараспев произнес Сергей Игнатьев, – подними камень, и ты найдешь меня там”.
– Здорово как! – сказал Влад. – Что это?
– Евангелие от Фомы, – ответил Сергей.
– Его, вроде, в Библии нет? – спросил Семен.
– Древняя цензура не пропустила, – пояснил Сергей Игнатьев.
– А ты читал Библию? – удивилась Эмма.
– Листал, – сказал Семен Быковский. – У бабушки покойной была, потом пропала куда-то.
– Я бы тоже почитала, – сказала Эмма. – Но ее ж не достать! А будешь искать, спросят: “Зачем?”
Кто именно спросит и что за этим последует, не стали уточнять: это и так было ясно как день.
– Я в прошлом году летал в Новосибирск, – заговорил Влад, – очерк писал об Академгородке. Вечером собрались посидеть, ребята все молодые, институтские ученые, они хотят литературное кафе там открыть, название даже придумали – “Под интегралом”. Сидим, выпиваем. И вот один парень, биолог, начинает говорить о Боге – но как! Как о своем, допустим, профессоре, с которым он каждый день задачки какие-то решает на доске. И все слушают, никто не удивляется. У меня просто глаза на лоб полезли. И никто, главное, не боялся, что донесут! Что стукнут и прикроют всю эту лавочку!
– Может, им разрешают, – предположила рыжая Эмма, – поэтому они и не боятся. И читают, что хотят: хоть Фому, хоть Ерему.
– Читают наверняка, – сказал Сергей. – “Если слепой ведет слепого, оба падают в яму”. Это тоже из Фомы.
– А если зрячий ведет слепого, – продолжил Влад Гордин, – то оба обойдут яму.
– Ловчую, – уточнил Сергей. – Ловчую яму.
– Ну да, – сказал Влад. – Вы наш поводырь, вот и ведите.
– Зáмка у нас пока нет, поэтому давайте соберемся в “стекляшке” сразу после ужина, – предложил Семен Быковский. – Место проверенное. Надо же, в конце концов, понять, что у нас общего с тамплиерами.
– С рыцарями военно-монашеского ордена тамплиеров у нас нет ничего общего, – дружелюбно оглядев сидевших за столиками чебуречной на речном берегу, начал Сергей Игнатьев. – Ровным счетом ни-че-го! С чем я всех нас и спешу поздравить: жизнь крестоносцев была трудна, а конец ордена, не про нас будь сказано, – трагичен. Не хочу вас расстраивать, но последний Великий магистр, его звали Жак де Моле, был осужден инквизицией и погиб на костре. – Начало было захватывающим. В густой тишине Сергей взглянул на Семена Быковского, и тот ответил ему кривой улыбкой. – Кстати, а как нам друг друга называть? Соратниками? Но мы не рать, а наш магистр, – он снова взглянул на Семена, – не генерал и не маршал. Кроме того, само это слово – “соратники” свидетельствует о дурном вкусе: от него несет тленом и дешевым популизмом. Сотрапезники? Но не трапезная же нас объединяет, не столовый корпус, да и хлеб уже давным-давно не преломляют в торжественном молчании, а кромсают в хлеборезке. Собутыльники! Вот кто мы такие! К тому же и тамплиеры, говорят, не чужды были вина в своем кругу, а то и “святой травки” для поднятия настроения. За травку по нынешним временам можно отправиться в места не столь отдаленные года на три, а вино у нас не под запретом, и рюмка-другая укрепляет наш дух хоть перед инквизиторами, хоть перед общим собранием трудового коллектива… Итак, собутыльники, мы отличаемся от прочих сами знаете чем и это тайное отличие объединяет нас в касту неприкасаемых. Были кастой и рыцари храма Соломона, гордой кастой людей, владевших тайной. А чем важней и совершенней тайна, тем сильней хотят проникнуть в нее непосвященные. Нищий поначалу орден, чьи рыцари демонстративно разъезжали по двое на одной лошади, стал вдруг богатеть на глазах, начальство ездило уже одвуконь, и это возбуждало зависть и раздувало любопытство: что такое знают тамплиеры, что за тайну они хранят от широкой публики? Перешептывались и о Граале – кубке со стола Тайной вечери, и об окрашенном кровью Христа копье Лонгина, и даже о высушенной голове Иоанна Крестителя. Все эти святые предметы, по разумению обывателя, могли принести владельцу успех во всех начинаниях, удачу в делах и большие деньги.
На этом интересном месте рассказ Сергея Игнатьева был прерван ревом и грохотом, прилетевшими с неба. Слушатели и рассказчик недоуменно вертели головами. Миша Лобов с охотою дал объяснение происшествию.
– Самолеты репетируют, – перекрикивая шум, сказал Миша Лобов. – По радио передавали: завтра Ленина будут скидывать на перевале.
– Как скидывать? – выкатила свои голубые шарики Валя Чижова. – Ленина?
– Ну да, – подтвердил осведомленный Миша Лобов. – Комсомольцы спустят его на парашюте и установят на перевале. Подарок ко Дню парашютиста.
Теперь картина прояснилась, все встало на свои места. И грохот небесный укатил от Самшитовой Рощи дальше в горы.
– Король крестоносцев Балдуин Второй, – продолжал, покачав головой, Сергей Игнатьев, – отвел тамплиерам помещение в одном из крыльев разрушенного римлянами храма на холме Соломона, в самом центре Иерусалима. Храмовники там обустроились и взялись за раскопки – надо сказать, что холм был изрыт древними тоннелями, как муравейник. Никто не знает доподлинно, на что они там наткнулись под землей, на какой клад. Но дела их, действительно, пошли лучше некуда. Они, с одной стороны, были прекрасными воинами и охраняли христианских паломников, хлынувших в Святую землю, с другой – основали международную банковскую систему: путешественники теперь не зашивали золотые монеты в полу, а сдавали свои деньги в отделение ордена в Европе и получали их, за вычетом, разумеется, комиссионных, в Иерусалиме, неподалеку от того места, где Иисус разогнал менял и торговцев. Зато не надо было теперь дрожать, что разбойники с большой дороги нападут на путника и выпотрошат его, отнимут все до последнего гроша. Сбережения тамплиеров росли, как тесто на дрожжах, к ним уже и короли обращались за ссудами. А кредит, как известно, портит доверие: берешь чужие и на время, а отдаешь свои и навсегда…
С этим нельзя было не согласиться; древние заботы представлялись обитателям Самшитовой Рощи теплыми и близкими, как будто не века отделяли тубплиеров от их предприимчивых предшественников, а вытянутая в темноте рука с растопыренными пальцами… Тем временем небесный рев снова накрыл Рощу – комсомольские самолеты зашли на второй круг на бреющем полете: Ульянова следовало доставить завтра на скалу без неприятных случайностей и накладок. Вжав головы в плечи, собутыльники терпеливо пережидали тревожное рычание небес, а горцы в своих саклях яростными взглядами сверлили трясущийся потолок, от горящего взора абрека Мусы почти дымились ветви лесного шалаша. По разумению Мусы, русскому вождю мирового пролетариата уместней было бы стоять на пригорке где-нибудь в Тамбовской губернии, а не на кавказском кряже.
– Забегая вперед, – продолжал между тем Сергей Игнатьев, – скажу, что именно деньги – как раз то, что нам с вами никак не грозит, – довели орден до беды. Французский король Филипп Красивый потянулся к деньгам тамплиеров, папа Климент Пятый не выдержал нажима и поддержал короля. Инквизиторы взялись за дело: за один день, оставшийся в истории под названием “черная пятница”, могущественных еще накануне рыцарей-храмовников переловили и отправили в тюрьму. Процесс был задуман Филиппом Красивым с большим размахом. Следователи инквизиции действовали по безошибочному методу: “Был бы человек, а статья найдется”. Под пытками на дыбе рыцари признались в страшном обвинении – ереси и поклонении дьяволу. “Признание – царица доказательств”; истерзанных подследственных ждал костер. Корчась в огне, Великий магистр де Моле отрекся от своих показаний, проклял и короля, и папу со всем их потомством на вечные времена и предрек им скорую гибель. Чудеса, хоть и редко, но случаются на нашем свете: через две недели после казни магистра умирает от кровавого поноса в диких корчах папа Климент Пятый. Еще через четыре месяца, перевернув с ног на голову замки и штаб-квартиры тамплиеров и не найдя ни гроша из их баснословных капиталов, здоровяк Филипп Красивый сражен апоплексическим ударом; смерть его мучительна. На протяжении четырнадцати лет вслед за отцом-королем следуют, погибая один за другим при загадочных обстоятельствах и не оставляя потомства, три его сына, прозванные в народе “проклятыми королями”. Со смертью последнего из них, Карла Четвертого, династия Капетингов прервалась. А за сокровищами тамплиеров искатели приключений охотятся по сей день.
Игнатьев умолк и отхлебнул коньяку из рюмки.
– А что там было? – спросила впечатлительная Валя Чижова. – Золото?
Этот вопрос, впрочем, не давал покоя никому из слушателей, как увлекающихся, так и настроенных скептически. Как же так?! Было золото, целые сундуки. И вдруг все пропало без следа. Найти, видите ли, ничего не смогли. Значит, плохо искали! Или другие украли и перепрятали… Так или иначе, тубплиеры готовы были без промедления, не откладывая дела в долгий ящик скакать из Самшитовой Рощи на поиски не разграбленного покамест имущества тамплиеров хоть во Францию, хоть на финиковые берега библейской реки Иордан.
– Может, золото, – помолчав, сказал Сергей Игнатьев и плечами пожал. – А, может, что и подороже. Книги, например…
Сновидения никогда не преследовали Влада Гордина – он спал без снов и сердечно сочувствовал сновидцам, озабоченным ночными картинами и гадающим, что та или иная из них означает. Сон приснился Владу лишь однажды, с перепоя; случилось это года два назад в Сибири, на молочной ферме. Как видно, смешавшись в желудке с местным ужасным сучком, молоко образовало дурную среду, и сон по этой причине тоже проклюнулся дурной и дурацкий: неведомая холодная сила разогнала Влада Гордина и понесла его на провода электропередачи, которые бы и рассекли его на кровавые пласты, не проснись он в самый последний момент. И на том спасибо…
Так сложилось, что отношение читающего человека Влада Гордина к русской литературе определилось в изрядной степени под влиянием снов героев и героинь замечательных, кто бы спорил, произведений. “И снится чудный сон Татьяне”. Достоевский с его сонным дядюшкой и бредовыми видениями Раскольникова. Граф Лев Толстой, патриарх мысли и зеркало революции, не избежал соблазна нагрузить снами свою Анну. Еще в школе, продираясь сквозь классические литературные заросли, Влад Гордин спотыкался о сны, как о чугунные рельсы в траве. Четыре сна Веры Павловны в ее сползших чулках вначале неприятно насторожили Влада, а затем сделали его решительным неприятелем революции вообще и Николая Гавриловича Чернышевского в особенности. Едва уцелев в полете над сибирским коровником и уклонившись от гибельного удара о провода, Влад вскоре отошел и успокоился: сны его больше не навещали и он был почти уверен, что это уже навсегда. Он даже немного гордился своим умением спать без снов, объясняя эту особенность организма крепостью нервной системы.
После рассказа Сергея Игнатьева о горькой судьбе тамплиеров, затянувшегося допоздна, тубплиеры разошлись по своим палатам растревоженными и задумчивыми. Людская несправедливость беспокоила их сердца: благородных рыцарей оболгали, предали и вдобавок сожгли на костре – и все ради того, чтобы дотянутся до их денег. Это было подло, это было гнусно. Но с тех далеких времен мало что изменилось, и, будь у тубплиеров карманы набиты золотом, их бы тоже ждал грабеж и, скорее всего, смерть в расстрельном подвале или сибирских лагерях. Выходило так, что советская народная нищета и полное безденежье служили им надежным щитом, а туберкулезное единство никого, кроме самих тубплиеров, не привлекало и никому не кололо глаза. И тут было над чем призадуматься…
Переваривая услышанное и усваивая выпитое, тубплиеры в своих казенных коечках придирчиво рассматривали ночные картины. Семен Быковский видел, как, следуя мимо него на костер, Великий магистр подает ему прощальный знак рукою – и вот уже его самого, Семена, палачи в шляпах с синей тульей тащат, волоча по земле, на соседний костер и поджигают хворост. Кутаясь в одеяло, прерывисто дышала рыжая Эмма: плавно перебирая руками горсти красивых рыцарских монет в коричневом кожаном сундуке, она даже слышала музыкальный звон золота – но не было ни одного кармана на ее одежде, Эмма не знала, как унести богатство, и очень от этого страдала. Стукач Миша Лобов, напротив, спал вполне спокойно и составлял во сне подробное донесение своему куратору о тайном, на берегу ручья, антисоветском сборище заговорщиков под прикрытием рыцарской сходки. Ганзейцу Сергею Игнатьеву снился дом в тихом арбатском переулке, Лира Петухова в кругу друзей и Мика Углич с судачьими глазами. А Вале Чижовой, как и рыжей Эмме, снились россыпи золотых монет и перстней. Засучив рукава и согнувшись над сундуком, Валя шуровала там голыми по локоть руками и, за неимением карманов, ссыпала содержимое в собранный в кошель подол широкой юбки. С этим богатством она собиралась бежать к Владу и уже с ним вместе решать, как быть дальше.
А Влад, в своем женском корпусе улегшись на коечке против профсоюзного кубинца, закрыл глаза – и вдруг, к тревожному удивлению, почувствовал бесшумное приближение из темноты целой вереницы ночных картин.
Первый сон Влада Гордина
Владу Гордину снился Иисус из Назарета. Сын Иосифа спускался по теплому склону горы к озеру, отливавшему в рассветный час розовым перламутром. Путник шел не спеша, выбирая, куда ставить ногу. Низовой ветерок загибал траву склона в восьмерки. На берегу, словно бы только-только выйдя из воды и обсыхая в первых лучах солнца, топорщились рыбацкие хижины деревеньки Мигдал. Белая длинная рубаха свободно свисала с плеч галилеянина, скрадывая контуры его сухощавого, ловкого тела. Поверх рубахи коричневел аккуратно наброшенный, грубого рядна плащ, на который, разложив его, можно было прилечь бесприютной ночью либо укрыться им.
Высоко выставив зады и пятясь подобно поломоям, два рыбака выкладывали ночной улов на прибрежных камнях. Горстка покупателей из соседней Тибериады – охотников за дешевизной – терпеливо переговаривалась, наблюдая за работой рыбаков. Покрытые прохладной чешуей рыбьи бока влажно блестели. Иисус, приблизившись, оглядел рыбарей в их диковинных позах и, не обнаружив среди них того, которого искал, приставил ладонь дощечкой ко лбу. Поворачивая голову от плеча к плечу, он обвел глазами озеро и удовлетворенно опустил руку к земле и ее камням: два челна, низко просев, направлялись к берегу, а в третьем рыболов, свесившись через борт, тащил сеть из воды.
Между тем тибериадцы принялись разгуливать от камня к камню, разглядывать товар и справляться о цене. Рыбаки отвечали без подъема, как бы через силу – они хотели поскорей сбыть улов и не склонны были к торговой суете, в то время как пришедшие сюда ни свет ни заря горожане по пути настроились торговаться от всей души и сбивать цену, и без того невысокую.
– Это почем? – расслышал Иисус кривого мужичка с плетеной корзинкой в руке. – Вот это?
Иисус поглядел и увидел длинную темно-серую рыбину с закатными глазами на широкой усатой голове.
– Это не “это”, – заметил Иисус. – Это сом.
– Что это меняет, кроме цены? – охотно откликнулся Кривой. – Вот окунь, вот сардинка, – со знанием дела он указывал на рыб, разложенных на камнях. – А это, – вернулся Кривой к сому, безучастно дожидавшемуся свой участи, – совсем не то. Можно его назвать, в самом крайнем случае, “другая рыба”.
– Вот как… – сказал Иисус. – Не проще ли обозначить его по имени – сом?
– Нет-нет-нет! – закричал Кривой и, бросив плетеную корзинку наземь, поспешно заткнул уши пальцами. – Кто тебя тянет за язык! Сразу видно, что ты спустился с гор, а не живешь у воды!
– Я утверждаю очевидное, – пожал плечами Иисус. – А ты, как говорят варвары, наводишь тень на плетень и морочишь голову честным людям.
– Ничего я не морочу! – возразил Кривой и приступил к разъяснениям. – Рыбу, без пробелов обтянутую чешуей от головы до хвоста, можно есть в свое удовольствие в любое время и в любом виде. А это, – повел он головою в сторону злосчастного сома, лежащего на камне особняком от своих собратьев по несчастью, как гой за забором еврейского кладбища, – вообще не покрыто чешуей, ни одной чешуйки там нет – оно все голое. И его нельзя есть, вот в чем дело.
– Зачем тогда прицениваешься? – строго спросил Иисус.
– Так ведь эта рыба вполовину дешевле окуня, а то и в три раза, – сказал Кривой.
– Значит, ты, – продолжал расспрашивать Иисус, – собираешься показывать ее тибериадцам и взимать с них деньги за погляд? Или хочешь с выгодой продать римлянам, которым, в отличие от нас, все равно, голая она или покрыта чешуей, как легионер?
– Не то и не то, – теребя сома веточкой, ответил Кривой. – Можно купить его по дешевке и съесть – но только не называть по имени! “Другая рыба” – а какая другая? Или “это” – что еще за “это”?
– Мошенничество! – определил Иисус намерения Кривого. – Грех!
– Ничего подобного, – отвел обвинения Кривой. – Голодные утолят голод, даже не подозревая, чем они набивают кишки, и благословят меня. А я один буду знать, что “это” – сом (слово “сом” Кривой произнес шепотом), и к нему даже не притронусь.
Спор с жестоковыйным мошенником огорчил Иисуса. Он взглянул на озеро: третий челн уже загрузился добычей и теперь скользил к берегу Микдала следом за первыми двумя. За веслами третьего челна сидел чернобородый рыбак, коренастый и крепкий как камень.
– Голодные тут ни при чем, – сказал Иисус, с неохотою отводя взгляд от чернобородого. – Сома нельзя есть не потому, что он голый, а потому, что это запрещено. Вся жизнь состоит из запретов и разрешений, и если их смешать в кучу, то в мире воцарится хаос и тоу-вавоу. Окуня есть можно, а сома – нет, нельзя. Обходя запрет, ты нарушаешь общий порядок вещей и подталкиваешь мир к хаосу.
– Кто, я? – улыбаясь недоверчиво, переспросил Кривой. – Да кто я такой, чтоб подталкивать? Царь, что ли? У меня даже второй пары сандалий нет.
– А зачем она тебе, – вдруг улыбнулся и сын Иосифа, – если та, которая на ногах, вполне еще годится для ходьбы? А царю – зачем? Разве у царя четыре ноги, как у зверя лесного?
Чернобородый рыбак подвел свой челн к берегу и выпрыгнул на камни, и Иисус, улыбаясь открыто и широко, шагнул ему навстречу.
В горах рассвет короток – ночь расторопно сменяется днем, как по военной команде. Но минуты пересменки хороши и прекрасны, и небо в раме из горных вершин на глазах меняет цвета: вот оно черно-золотое, потом розовое с серым, багровое по краю и, наконец, упругая густая синева властно заливает все небесное пространство, не оставляя и следа от рассветных подвижек.
Влада Гордина разбудил свист и цокот птиц за окном. В полутьме палаты кубинец Хуан на своей койке у противоположной стены сопел и скрежетал зубами. Лежа с закрытыми глазами, Влад пожалел о том, что так ему и не удалось узнать, что же такое нашли тамплиеры в подземелье Соломонова храма – а ведь совсем близко очутился он к раскрытию тайны! Повернувшись лицом к стене, он вызывал в памяти и разглядывал последнюю ночную картинку: на каменистой площадочке пред озером галилеянин улыбается чернобородому рыбаку, кривой тибериадец задумчиво скребет в затылке, а усатый сом валяется на земле, в стороне от других рыб улова. Пролистав альбом олеографических картинок ветхозаветной старины, Влад остался удивлен: тот мир оказался торговым миром, миром торга, где базарят меж собою цари, рыбаки и плетельщики корзин. И уже вокруг центрального всеобщего базара вспыхивают как светляки в тумане иные интересы и пристрастия.
А Казбек вольготно выспался в своей сакле и поднялся до света. День ему предстоял хлопотный, с плотной программой. К восьми утра он был уже высоко в горах, далеко от Самшитовой Рощи – на границе льда и камня. Там, в подходящей для ночевки пещерке, ждали его двое молодых людей – чабан Мурад и бакинский студент Джабраил. Из пещеры Казбек с молодыми людьми, оставаясь незамеченными, наблюдали за перевалом Струганая Доска – вид на него открывался просто замечательный, как на освещенную сцену из ложи партера.
Не сводил глаз с перевала и абрек Муса из своей каменной времянки на плече горы, под самой снежной кромкой. Муса гневался: явление Ленина народам Кавказа вызывало в душе абрека сильное отвращение.
Самолеты появились в небе близко к полудню. Рыча моторами, они сделали круг над перевалом и поползли вверх, готовясь расстаться со своим грузом – обтянутой революционным кумачом корзиной с торчащим из нее серебряным Ульяновым в народной кепке и передовыми отборными комсомольцами, сопровождающими вождя в его полете. Добравшись до намеченной высотной точки, самолеты сбросили что надо и улетели восвояси. Целый букет парашютов распустился над серебряной скульптурой и не давал ей, вступая в противодействие с законами природы, рухнуть на камни перевала. Дюжина комсомольских парашютистов, образовав неровный защитный пояс корзины с вождем, спускалась вместе с ним.
А горный ветер, вопреки всем расчетам, вольно дул и сносил красную корзину с Ульяновым в сторону от перевала Струганая Доска. Чем ближе к земле, тем сильней свистел и наддувал ветер, нарушая запланированную стройность полета революционной корзины и комсомольских активистов, летевших теперь врассыпную.
Сила всемирного тяготения помаленьку преобладала, матерь-земля с ее каменьями неотвратимо надвигалась на парящих в праздничном воздухе комсомольских активистов. Над перевалом Струганая Доска вольный ветер выл и гудел, как в печной трубе. Ульянов в своей корзине угодил в ветроток, был закручен-заверчен, словно восьмиклассница в вальсе на школьном балу, прижат к неровной поверхности и приземлился без видимого ущерба недалеко – рукой подать – от точки перевала. Отважные же комсомольцы оказались бессильны перед ходами судьбы: часть из них, двое или трое (точная цифра удерживалась в строжайшей тайне вышестоящими компетентными органами), была захвачена ветродуем, оторвана от коллектива, отнесена к скальной гряде и там расплющена. Вечная им память. Безумству храбрых поем мы песню: безумцы украшают наш мир, хотя можно было бы смело обойтись и без этих украшений.
Уцелевшие комсомольские парашютисты, приземлившись и отряхнувшись, огляделись окрест и принялись вслушиваться в шум дикой природы. Дело в том, что Ульянов перед прыжком был снабжен секретным военным клаксоном, который в момент приземления автоматически включался и начинал страшно квакать, привлекая тем самым внимание тех, кого надо. В нашем случае это были комсомольцы сопровождения. Заслышав условный зов, они тотчас направились к вождю, потрясенно выглядывавшему из своей корзины.
Сидевший совершенно неподвижно абрек Муса с интересом наблюдал за происходящим из своего укрытия. Глядя, как тройку молодых людей под куполами парашютов потащило сквозным ветром вдоль ущелья и влепило в скальную стенку, Муса оживился, заклекотал и зацокал языком. Абрек клекотал и цокал без всякой радости, но и сожаления по поводу разбитых о камень комсомольских жизней в том орлином цоканье не содержалось никакого. Да и какой орел – хоть горный, хоть низинный или даже двуглавый византийский – повел бы себя иначе, зорко следя за опасным приключением комсомольцев!
А оставшиеся в живых парашютисты ловко подхватили Ульянова вместе с его корзинкой и, отключив опознавательный клаксон, потащили вождя пролетариата к скромному бетонному постаменту с торчащим железным штырем, неделю уже назад установленному на перевале Струганая Доска пешею бригадой. Добравшись до цели, комсомольцы перевели дыханье, снова напряглись и на счет “три” с гаком оторвали вождя от земли. Надежно насаженный на крепежный штырь, Ульянов утвердился, как влитой, на бетонном подножье, над пропастью. Залить соединительный шов специальным американским клеем, способным склеивать воедино железо и камень, не заняло много времени. Дело было сделано. Умей памятник размахивать кепкой и говорить слова, он не мешкая воскликнул бы в восторге победного порыва: “Кавказ подо мною!”
Но торжествовать победу было рановато. Дождавшись, когда комсомольцы, вытянувшись цепочкой, с чувством выполненного долга покинули Струганую Доску, двое молодых людей – студент-историк и бараний чабан – распрощались с Казбеком в его пещерке и, уверенно держась на пружинных ногах, поспешили вниз, в аул Хиндатль. Там, в ауле, гонцов нетерпеливо дожидались шестеро крепких горцев допризывного возраста, готовых к пешему переходу по высокогорью. Обманувшийся в своих предположениях Казбек – он был уверен, что вслед за комсомольцами на перевале появятся альпинисты-спасатели, чтобы отскрести от скальной стенки то, что осталось от тройки разбившихся парашютистов, – с наступлением ранних сумерек выбрался из своей пещеры, спустился на перевал и теперь критически разглядывал Ульянова с расстояния вытянутой руки. Подоспели к темноте и двое давешних молодых людей в сопровождении своей вполне боеспособной шестерки допризывников.
А куда подевался абрек Муса, не знал никто: ни Казбек, ни орел, ни советская власть.
Молодые люди не теряли времени даром. Вместе со своей шестеркой они расколотили, пользуясь долотами и зубилами, не схватившийся еще намертво дорогой импортный клей. Затем, поплевав в шершавые ладони, взялись трясти и раскачивать Ульянова на его штыре. И, расшатав фигуру, одним согласованным тычком спихнули ее с обрыва в пропасть.
12
Бежевая картонная папка с маркировкой “4781-К” с сегодняшнего утра лежала на столе следователя по особо важным делам Андрея Зворыкина, тридцатидвухлетнего капитана КГБ. Сам капитан сидел в служебном кабинете, в случайном залосненном кресле, за столом, в тумбе которого помещалась початая бутылка портвейна “777”, а на покрытой зеленым сукном столешнице, справа от захлопнутой папки, желтел в стакане остывший чаек с вялой долькой лимона.
Папка была захлопнута, но не завязана – распущенные тесемки, похожие на шнурки для ботинок, свидетельствовали о том, что капитан ознакомился с ее содержимым. Да и как уж тут не ознакомиться, если сброс Ленина в пропасть начальство отнесло к особо важным делам и срочно сообщило о преступлении в Центр, в Москву! Где пролегает граница между делами особо важными, важными и как бы не важными, не догадывался никто в отделе КГБ по Эпчинскому району. Да никто и не гадал: все дела, включая государственные и антигосударственные, шли гладко, район из года в год перевыполнял план по сбору абрикосов и лесных орехов, в кабинете секретаря райкома незыблемо стояло переходящее Красное знамя, давно уже превратившееся в непереходящее. Важность будоражащих происшествий, записанных в разряд антисоветских действий, определял своим волевым решением начальник РО КГБ майор Гаджимагомедов, нацкадр. Решение начальника носило окончательный характер и не подлежало пересмотру.
Ознакомившись с содержимым папки, капитан Зворыкин выпил портвейна и призадумался: вождя мог скинуть любой, грубо говоря, первый попавшийся чучмек, они все одинаковые – будь то старый бандит, бегающий по горам со своим мешком, или первый секретарь райкома из сельских выдвиженцев. В глубине безмятежной души Зворыкин соблюдал совершенное спокойствие: советская власть в подведомственном ему районе была непоколебима и никакие скидывания ей были нипочем. Скинули – а мы опять поставим, скинули – а мы опять… А если даже поймать этих кидунов и засадить их годков на пятнадцать, то это ничего хорошего на местах никому не принесет: местное население только разозлится. Ну кому нужен Ленин на этом перевале? А если уж привезли, то надо охрану ставить круглосуточную – тогда не скинут. И это тоже должно быть ясно в Москве.
Настораживало другое: к сообщению о надругательстве над вождем партии был подложен отчет добровольного помощника из туберкулезного санатория “Самшитовая Роща” под псевдонимом Хобот. Хобот обстоятельно, со знанием дела осведомлял о том, что в санатории активно действует подпольная организация больных, имеющая религиозно-исторический характер и поддерживающая контакт с местными жителями в количестве одного. Осведомитель внедрился в организацию и теперь ведет наблюдение изнутри.
Вот эта связь с местным жителем настораживала капитана Зворыкина, да и члены подполья, как следовало из донесения, ведут себя странно: выпускают газету под антисоветским названием “Туберкулезная правда”, слушают какие-то лекции про древних зарубежных монахов. Вся эта история тянула на групповое дело, и, если он, капитан, его прошляпит, майором ему не стать уже никогда, а то и из органов наладят.
Не то чтобы Андрей Зворыкин так уж опасался заговора против диктатуры рабочих и крестьян в гнилых недрах туберкулезного санатория. Но туда, в “Самшитовую Рощу”, со всего Союза заносило каждой твари по паре: и инженеров, и учителей, и даже газетных писак. И эта ученая публика здесь, под самым боком, за санаторным забором, напрягала капитана Зворыкина: простой человек, хоть даже и чахоточный, против советской власти не пойдет – испугается, а ученые люди – дурные, никогда не знаешь, чего от них ждать. Старинные монахи их интересуют! А кого они имеют в виду под этими самыми старинными монахами? Вот это капитану Зворыкину следовало прояснить и выяснить.
Нельзя утверждать с высокой долей уверенности, что райцентр Эпчик являлся пупом всего обитаемого мира. Недоброжелатели и злопыхатели из областной столицы относили Эпчик к глухому провинциальному захолустью, да вдобавок еще и глумились, издевательски переиначивая название горного городишки – меняли “э” на “е”, а “п” на “б”, – и получали в итоге ругательскую нецензурщину. Неприятные люди, скандалисты! Ведь доказано передовыми учеными не без борьбы и кровопролития, что мир наш шарообразен, и по этой веской причине, не имея на поверхности никакой отправной точки, “пуп” его может располагаться где угодно: на Северном полюсе, в Нью-Йорке или даже в Москве, на Лобном месте. Конечно, центральная эпчинская площадь, имени почему-то Фридриха Энгельса, под прямым углом переходившая в голубую трехсотметровую пропасть, не могла соперничать с парижской Пигаль ни по каким параметрам, но это досадное обстоятельство ни в коей мере не ущемляло гордости эпчинцев и их горных гостей по той простой причине, что никто во всем районе ни сном ни духом не ведал о самом существовании площади Пигаль. Зато в Эпчике пять дней в неделю граждане мылись в бане, в ресторане “Горный орел” жарили шашлыки, а на той площади Энгельса из общественной уборной на одно очко, подвешенной на кронштейнах над пропастью, разглядывали в дырку незабываемый вид, от которого дух захватывало ничуть не хуже, чем от катанья на аттракционе под названием “американские горки”. Безумству храбрых поем мы песню. По Эпчику, откуда эхо добегало и до дальних горных аулов, ходили разговоры о том, что еще один такой туалет для смельчаков функционирует только лишь на родине имама Шамиля, а больше нигде: там, в ауле Гуниб, тоже есть и площадь, и пропасть.
Эти захватывающие обстоятельства местного значения не имели ни малейшего веса в Москве, в Большом доме. Для старшего следователя полковника Шумякова, курировавшего из своего кабинета на третьем этаже Лубянки оперативные мероприятия на северокавказском направлении, они не могли значить ровным счетом ничего: в донесении о контрреволюционном сбросе фигуры вождя в обрыв о них не содержалось и намека. Зато в деталях и подробностях, со ссылками на осведомителя излагалась история создания антисоветского подполья на территории профсоюзного туберкулезного санатория “Самшитовая Роща”. И два этих происшествия тянулись друг к другу, сливались в одно и становились событием союзного значения.
Знакомство со статьей “Тамплиеры” в сорок первом томе БСЭ не просветило ничуть: полковник Шумяков представить себе не мог, зачем антисоветчикам понадобилась “крыша” рыцарского ордена. Настораживало и то, что древние монахи как-никак базировались и имели свой штаб в Иерусалиме, тогда, выходит дело, в Самшитовой Роще следует искать сионистские корни…
Полковник, послюнив палец, снова полистал тощую покамест пачечку документов. В поименном списке участников подполья он аккуратной галочкой пометил одно имя: “Игнатьев Сергей Дмитриевич, доктор исторических наук, г. Москва”. Оперативку на этого доктора ему должны были доставить до обеда. Что же до других фигурантов заговорщицкой группы, то оперативный материал на них только предстояло поднять и обработать. Обидно, что ядро подполья составляли случайные людишки: какой-то никому не известный московский график, несколько молодых баб – домохозяйка, медсестра, третья – вообще антисоциальный элемент без определенных занятий. Один еврейчик, тоже москвич. И вот этот доктор.
Отдельно от сводного списка значился бродяга из местных по имени Муса. Этот Муса, уже старик, разгуливал по горам, полезным трудом не занимался и, как следовало из рапорта, вполне мог быть причастен к сбрасыванию В.И. Ленина. Связь бандюка Мусы с туберкулезными заговорщиками выводила все дело на другой, куда более ответственный уровень. Русские люди, включая еврея, вступили, выходит дело, в преступный сговор с местным несознательным населением.
Водя прокуренным пальцем по обложке папки противного бежевого цвета, полковник Шумяков рассуждал над тем, что, несмотря на всю смехотворность этой истории со сбрасыванием, делу придется дать ход. Эти дикари, эти чучмеки сидят себе в своих горных аулах, не представляя ровным счетом никакой угрозы центральной власти. Еще меньше неприятностей можно ждать от чахоточных в их санатории, назовись они хоть древними монахами, хоть даже древнееврейскими раввинами. А то, что скинули вождя в обрыв, – да, неприятно, но тоже ничего страшного: у них в горах так принято, они под Гунибом памятник царскому генералу семь раз уже скидывали под носом у партийного начальства. И что? – рассуждал полковник. Да ничего! И никому от этого ни холодно ни жарко. Тут весь вопрос, как начальство посмотрит на происшествие. Если строго посмотрит, хмуро, всегда можно задействовать и старого разбойника, и сионистские корни, и этого доктора, оперативку на которого принесут уже с минуты на минуту.
Полковник Шумяков любил свое начальство всей душой. Сменялись министры и замы, генералы приходили и уходили, некоторые даже и в тюрьму, но Шумяков любил их всех стойкою любовью – до того, разумеется, дня, пока они сидели в своих кабинетах. Такая любовь была залогом спокойной жизни и укрепления служебных позиций. Нелюбовь к начальству – тут недооценили, здесь недовесили, там недолили – гарантировала, напротив, неизбежные неприятности. Поэтому горячая любовь приносила куда больше проку и прибытку, чем подтачивающая силы и здоровье неприязнь к начальству. Полковника Шумякова отделяла от начальства всего лишь одна звезда на погоне, но зато какая – генеральская! Скрученная из парчовой нитки, на сплошном золотом поле. Рядом с тремя штампованными полковничьими звездочками эта начальничья роскошь выглядела как дворец рядом с поганой лачугой… Больше всего на свете Шумяков не хотел пересечь рубеж между ватагой подчиненных, где он счастливо обретался, и племенем начальников, поменять полковничий мундир на генеральский и переехать из лачуги во дворец. Нынешнее, полюбовное положение вещей его вполне устраивало. А в генеральском начальственном кресле на любви далеко не уедешь, разве что до ближайшего тупика. Без нервов и потрясений выйти на пенсию в полковничьем звании – что могло бы лучше сложиться! Но до пенсии было еще неблизко…
Он позвонил порученцу, чтоб принесли кофе. Полковник мало сказать, что кофе не жаловал – терпеть его не мог, отдавая предпочтенье чаю с лимоном, с тремя кусками сахара. Однако Председатель пил кофе с сухарями, только кофе, об этом знал весь Комитет, и эта антинародная, между нами говоря, страсть высшего начальства определила линию поведения полковника Шумякова: на работе он тоже хлестал западный напиток, через силу, но хлестал.
Следом за кофе с сухарями доставили оперативку на доктора исторических наук Игнатьева Сергея Дмитриевича, специалиста по ганзейской торговле. На этом докторе, следовало из оперативки, пробы негде было ставить: он неоднократно был замечен в антисоветских разговорах, выражал сомнение в правильности сельскохозяйственной политики партии и ее вождей – рассказывал непристойные стишки о намерении партийного руководства перегнать США по надою молока – и, главное, входил в постоянное окружение литературной антисоветчицы поэтессы Лиры Петуховой. Тревожные сигналы из кружка этой Лиры подавал добровольный помощник с двумя высшими образованиями, действовавший под псевдонимом Тюлень.
Прочитав документ два раза подряд, Шумяков, откинувшись в кресле, сложил пальцы в щепотку и вдумчиво почесал переносицу. Получалось так, что ничего пока что не получалось, и это было хорошо: петуховцы были просвечены и особых опасений не вызывали, а доходяги из тубсанатория сидели за своим забором и тоже никакой негативной активности не проявляли. Спешить, стало быть, в этом деле не следовало, но и загорать на припеке было никак нельзя: вопрос о сбрасывании начальство поставило ребром, через месяц, не позже, надо будет осветить предполагаемый ответ и продемонстрировать следственный прогресс. А пока пускай себе отбрехивается отдел спорта ЦК комсомола – это они там придумали для доставки вождя кидать своих людей прямо на камни, вот трое и расшиблись насмерть. За это никого по головке не погладят: не с печки свалились, а упали при выполнении ответственного государственного задания. Пали, можно сказать.
Насвистывая тихонько доходчивую мелодию патриотической песни “Вы жертвою пали в борьбе роковой”, полковник Шумяков закрыл папку и завязал тесемки бантиком. Ехать на Кавказ не хотелось, но ехать было нужно.
Почта – вот, пожалуй, единственное, что вносило будоражащее разнообразие в размеренную жизнь туберкулезного санатория “Самшитовая Роща”. Ежедневное, около полудня, появление почтовой машины в воротах санатория ждали, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Почтарь за рулем раздолбанного “козлика” – крытого брезентом ГАЗа-69 – был вестником из другого мира, с воли, откуда приходили письма, посылки и денежные переводы и куда, несмотря ни на что, свободный вход для обитателей Рощи был закрыт до окончания срока. Поэтому почтаря дожидались здесь все без исключения – даже те, кто весточек вообще не получал: а вдруг кто-нибудь о них вспомнит, возьмет да и напишет. И это отчасти напоминало картину получения почты в лагерях, на зоне; от значительной, если вдуматься, части.
О советской почте можно написать венок сонетов, и в этом венке преклоненье будет переплетено с почтительной любовью. Один дурак-романист сочинил слюнявую историю о деревенском деде-почтальоне, замечательном добряке и гуманисте, расклеивавшем и читавшем по складам письма пред тем как вручить их адресатам; “плохие” письма, содержавшие дурные вести, дед сжигал в печи и обращал в пепел и прах… Враки! “Правом первой ночи” и на добрые, и на дурные вести, адресованные гражданам, обладала только и лишь советская власть – ее специально обученные цензоры-перлюстраторы, искавшие в письмах как прямую антисоветчину, так и извилистый неконтролируемый подтекст. Такой поголовный контроль был жизненно важен властям, поэтому почтовое ведомство работало как швейцарские часы: письма не пропадали, телеграммы доставлялись в любой час дня и ночи. Попутно приходили вовремя и бандероли с посылками. Большой Брат безостановочно следил за движением слов и спрятанных в них мыслей на шестой части земной суши – от провонявших тюленьим жиром чукчей на востоке до осыпанных бисером гуцулов на западе. Меж ними помещались носители загадочной славянской души, включая присмиревших татар. Ну и конечно, беспокойное еврейское отродье, бередившее рубиновые уголья в дремлющем костре свободомыслия.
За доставку почты в “Самшитовую Рощу” отвечало советское государство рабочих и крестьян, за ее раздачу адресатам – регистраторша Регина из красного уголка. Писем набиралось ежедневно несколько десятков: почтовые марки стоили гроши, граждане со всех концов страны исправно писали своим родственникам и знакомым, занесенным жуткой болезнью в Кавказские горы. К часу дня Регина заканчивала сортировку и, встряхнув своими медовыми волосами, приступала к раздаче: звонко выкликала имена и из рук в руки передавала письмо получателю. К началу раздачи больные подтягивались на площадочку перед красным уголком и смирно толпились, как будто регистраторша намеревалась раздавать здесь не письма, а праздничные булки с орехами и изюмом.
Подошел и Влад и стоял в сторонке, усмиряя нетерпение и гадая: пришло что-нибудь или нет? Медоволосая Регина выкликнула: “Гордин!” Влад торопливо протиснулся, протягивая руку. Получив конверт, он пошел, взглянув на обратный адрес, прочь от корпуса, в парк, и там, на заброшенной лавочке, распечатал письмо. Писала ему из Москвы почти уже позабытая Таня с “Войковской”. “Ты негодяй, – писала эта Таня, помещая вслед за обидным словом три восклицательных знака. – Теперь я точно знаю, зачем ты уехал на Кавказ и бросил меня здесь, на “Войковской”. Ты захотел избавиться от меня, а ведь обещал жениться. И вот теперь прикинулся больным и был таков”. Это “был таков” стукнуло Влада Гордина как дубинкой по голове – сильней, чем само чудовищное обвинение неизлечимо и, возможно, смертельно больного человека в притворстве и симулянтстве. “Был таков” – только окололитературная Таня могла такое придумать! Каков же этот “таков”, интересно знать? И кто сказал этой идиотке Тане, что он, Влад, собирается на ней жениться? В жизни ничего подобного не было никогда! Хорошее отношение еще не повод для женитьбы, особенно теперь, когда все изменилось за один день. Да кто она вообще такая, эта Таня?!
Но письмо укололо, с нажимом вошло в душу как ядовитый шип. Несправедливость подозрения травила и жгла, и горькая судьба Тани была тут совершенно ни при чем. Раз Таня так подумала, значит, и другие, может быть, того же о нем, Владе Гордине, мнения. Ничего себе! Тут человеческая жизнь, можно сказать, висит на нитке в этой проклятой туберкулезной мышеловке, а из-за забора, из Москвы, весь этот ужас и кошмар кажется хитрой выдумкой. И кому это в голову пришло, кто болтает грязным языком?! Женщина, месяц или два просыпавшаяся рядом с ним, Владом, на одной подушке! И вот теперь она предала его, просто взяла и предала… И сгорбившемуся на замшелой лавочке с письмом в руке Владу Гордину зеленая Самшитовая Роща уже не казалась такой красивой и почти родной, а существование в женском корпусе в одной комнате с туберкулезным кашляющим кубинцем – хоть и опаснейшим, но приключением жизни.
Перетягивал и перевешивал в грянувшем происшествии не заголившийся вновь, в который уже раз, страх перед смертью, а обида на Таню, на эту Таньку с “Войковской”. Теперь, после получения письма, можно раз и навсегда выкинуть ее из головы, забыть, как будто эта вредная окололитературная дура никогда с ним и не встречалась. “Прикинулся больным”! А то без всякой болезни он бы все равно не бросил ее через месяц-другой, тем более она уже начала ему надоедать с этими ее семейными претензиями: почему не вынес мусор? почему выпил? Валя Чижова, хоть она про Кафку даже краем уха не слыхивала, рядом с Таней просто святая! Святая простота. И, если удастся выбраться из этого самшитового гадючника, надо будет и в Москве из виду ее не терять. А то – Таня с ее разноцветными зенками: один карий, другой бутылочный! Тоже мне, Нефертити. Вон, врачиха, Старостина Галина Викторовна, Галя, вчера в процедурной как постреливала туда-сюда из-под очков!
Нет, не зря постреливала Галя, не просто так: не муха ей в глаз залетела. Влад знал эти бархатные взгляды женщин – от них сердце начинало сбиваться с ровного шага, а кровь наполнялась сладостью и светом. И тогда валом приливало желание, выбивая скрепы верности, вытесняя доводы разума и правила приличия.
Поглядывая на Влада Гордина в белом интерьере процедурной, Галя Старостина тем самым бросала вызов всемирной несправедливости – так, во всяком случае, она желала представлять себе происходящее с ней. Почему это, по какому такому веленью ее душе запрещено увлекаться каким-нибудь Ивановым или хоть Коганом, даже если он и туберкулезный больной! Кого это должно касаться, кроме нее самой! И вот вам, пожалуйста: врачам нельзя, а больным, получается, все можно. Хорошенькая справедливость! Эта Чижова из четырнадцатой палаты с ее дурацкими пуговицами вместо глаз просто не отлипает от Гордина, такого задумчивого, серьезного парня, московского журналиста. И если она, Галя, вмешается и это будет замечено, ее могут без разговоров уволить с работы: больные должны быть с больными, врачи с врачами, санитары с санитарками. Да это просто касты, позор, прямо как в какой-то Индии! А она обязательно вмешается, потому что держаться в стороне от такого безобразия – это тоже позор и оскорбление. И потом пускай выгоняют, все равно с осени освобождается место ординатора в Пятигорске, в туберкулезной больнице, и ее обещают принять.
Самшитовая Роща надоела Гале Старостиной. Она после низовой ситцевой России никак не могла привыкнуть к бархатной роскоши горного Кавказа. Красота дикого пейзажа предвзято казалась ей богатством городского музея, в который она не прочь была заглянуть, но ни при каких обстоятельствах не готова была там поселиться. Да и не в предвзятости коренилось все дело, а в том, что после окончания школы выбор медицинского института оказался случайным, если не ошибочным: Галя с большим успехом могла пойти в электрические инженеры или в провинциальные актрисы. В конце концов она выучила медицину, а не изучила ее; образ Гиппократа со свитком в руке ничуть ее не увлекал и не завораживал.
Свою жизнь санаторного врача в туберкулезной “Самшитовой Роще” Галя Старостина наблюдала как бы со стороны, с ужасом: лучшие годы ее жизни уходили прочь и не подлежали восстановлению. Вот уже и “гусиные лапки” появились на лице, а недолгий ухажер – приглашенный в январе на консультацию ростовский невропатолог, кандидат наук Ашот, – тот, поднявшись с кровати, вообще заявил ужасное: “Ты на себя, Галка, погляди в зеркало! Годика через два у тебя крестец жиром затянет, это факт. Ты не обижайся, я тебе как друг говорю и как медик”. Накаркал – и уехал к себе в Ростов, и ни слуха от него ни духа.
Санаторные врачи жили врассыпную по всей территории Рощи – семейные в пристройках к хозяйственному корпусу, одинокие в глубине парка, в халупе, неформально именуемой “коттедж” и разделенной на три однокомнатные квартиренки. Кухня там была одна на всех, зато санитарные удобства отводились каждому жильцу персональные, а двери комнатушек выходили прямо на волю, в мир, на парковую тропинку. И можно было входить в жилище и выходить из него, не сталкиваясь с соседями нос к носу.
Убранство квартиры Гали Старостиной ничем не отличалось от соседских: раскладной диван-кровать, фанерный шкафчик для одежды, две книжные полки, дачный столик и стул к нему. На столе кружевная салфетка и вазочка с конфетами “Раковая шейка”, на полках книги по медицине и собрание сочинений писателя Джека Лондона. У кровати голубая фанерная тумбочка – такая точно, как в палатах больничных корпусов. На тумбочке чернел приземистый телефонный аппарат внутренней связи – врача во всякое время суток могли вызвать в корпус, или к главврачу, или хоть в партийное бюро.
Сюда, к себе, доктор Старостина решила пригласить больного Гордина.
– Тысячелетия тому назад молодое хищное человечество предпочло бесконечные войны сотрудничеству и мирным разговорам за чашкой кофе и рюмкой коньяка. Это была самая большая глупость, до которой додумались люди. – Припечатав ладонью к столу листочек с конспектом, Сергей Игнатьев сделал паузу и оглядел красный уголок, мельком улыбаясь знакомым лицам. В тесную комнату, на лекцию с жизнеутверждающим названием “История сегодня. Марксистский взгляд”, санкционированную санаторным начальством, набилось человек сорок. В заднем ряду, поближе к двери, сидела медоволосая Регина – она отперла, ей предстояло и запереть служебное помещение после лекции. Сидеть было скучно, историю Регина не любила, зато любила географию и в школе по этому предмету была круглой отличницей. Был здесь и старательный Миша Лобов, отметивший присутствующих тубплиеров – и Быковского, и Гордина Влада, и Эмму с синеглазой Валей Чижовой – и конспектировавший в записной книжице по мере силенок марксистское сообщение ганзейца Игнатьева. Практики конспектирования он не наработал – случай не подворачивался, поэтому запись получалась довольно-таки корявая. Для отчета, однако, достаточно и этого: кто был, что говорил – все ясно!
– Рыцарские ордена крестоносцев, – продолжал, помолчав, Сергей Игнатьев – слушатели тем временем угомонились и, сидя тесно друг к другу, притихли на своих местах, – в том числе и храмовники-тамплиеры, ничем, в общих чертах, не отличались один от другого. Встав на защиту христианских святынь на родине Иисуса Христа, крестоносцы принялись грабить и уничтожать местное население – евреев и арабов.
– Не было никакого Иисуса Христа, – подал голос с места профсоюзник с наполеоновской прической из города Сызрань по прозвищу Пузырь. – Это доказано наукой.
– Ну, это вопрос веры, – элегантно парировал выпад Пузыря ганзеец. – Вы, скажем, не верите, а патриарх всея Руси верит.
– Потому что он не член партии, – стоял на своем профсоюзный Пузырь.
– Наш советский народ – это блок коммунистов и беспартийных, – кисло сообщил Сергей Игнатьев. – Верить в победу коммунизма – одно, верить в Иисуса Христа – другое.
На это Пузырь не нашел что возразить и промолчал. А Игнатьев продолжал:
– Наиболее предприимчивыми среди рыцарей оказались храмовники – то ли воинствующие монахи, то ли монашествующие воины. Успешно сочетая Слово Божье с коммерцией, орден богател и набирался силы и могущества. Что-то они там такое откопали, нашли на Святой земле, и, хотя целое тысячелетие отделяло их от эпохи Христа, находка имела прямое отношение к Иисусу. – Игнатьев с опаской взглянул на Пузыря, но тот сидел смирно. – Есть основания предполагать, что тамплиеры наткнулись под развалинами Второго еврейского храма не на винный кубок, не на римское копье и не на высушенную голову Иоанна Предтечи, а на предмет неизмеримо более ценный: на Евангелие от Иисуса из Назарета, содержащее собственноручное жизнеописание автора, его основополагающие взгляды и духовное завещание последователям и потомкам.
В дверь комнаты заглянула, а потом и вошла доктор Галя Старостина. Регистраторша Регина обернулась к ней со своего заднего ряда.
– Что тут у вас? – наклонившись к Регине, шепотом спросила Галя Старостина. – Лекция?
– Про Иисуса Христа, – шепнула в ответ медоволосая Регина. – Скучновато…
Галя, не присаживаясь, взглянула на ганзейца Игнатьева за лекторским столом, а потом обежала взглядом зал. Влад Гордин сидел близко к лектору, слушал увлеченно, как бы отгородившись от мира, – так, закрыв глаза, слушают чтение стихов в узком кругу или трудную музыку в зале консерватории. На Валю Чижову, примостившуюся рядом, Влад не обращал никакого внимания, как будто то было пустое место в пространстве – и Галя отметила это с радостью души. Валя слушала ганзейца покорно, как будто не про Иисуса из Назарета он рассказывал, а про приготовление горохового супа. На миг Галя представила себя на месте этой заторможенной дуры – она бы не сидела тут как куль с мукой. Она бы светилась, реагировала… Так и не присев, Галя Старостина тихонько повернулась и вышла из красного уголка.
А Влад слушал, не пропуская ни слова, и это было похоже на продолжение его сна: рыбацкая деревенька на берегу Галилейского моря, Иисус, евреи, спор над сомом из рассветного улова.
– Какое-то время своей жизни, – продолжал Игнатьев, – Иисус провел среди религиозных аскетов в поселении Кумран на Мертвом море – неподалеку от того места, где впадает в него река Иордан.
Влад Гордин прикрыл глаза ладонью, и слушал, и видел картины удивительные.
Второй сон Влада Гордина
…Иешуа, хоть родом происходил из Назарета Галилейского, из края холмов, слыл человеком вод. Окружавшие Назарет холмы были ему не в диковину и не вызывали в нем неиссякаемой радости открытия: он с детства к ним привык. Гладь пустыни, с которой он познакомился позже, напоминала гладь вод, умерших в одночасье; пустыня была мертва, она отвергала радужную влажную жизнь и была, скорее, суровым наказанием для неразумных детей Адамовых, чем наградой. Поэтому туда, в пустыню, отправляются совестливые, бегущие от греха – среди песка и острых камней даже грех не гнездится: чисто.
В холмах Галилеи, поросших лесом, летали птицы небесные и жил зверь. Будто сваленные в кучу, горы и отроги холмов загромождали горизонт и закрывали его от огляда, препятствуя и ограничивая кругозор человека, склонного к раздумью. Горы были тесны земле, тесны душе Иешуа.
Не то пространства вод, открытые до конечного предела. Мысль, подобно Слову, беспрепятственно скользит над волнами, и ничто не тяготит взгляд и не мешает ему проникать в сущное и вещное. Нет здесь суеты земной и быстротечности событий, и рыбы ходят в глубинах. А рыболовы, в отличие от охотников на зверя, ячеями своих сетей подстерегают Невидимое в толще вод.
Таково сладкое Галилейское море – розовое по утрам, молочное и розовое, открыто лежащее среди холмов. Витой шнурок Иордана тянется от него вниз, к морю Соленому. Это до горечи соленое море, убивающее заплывших в него иорданских рыб и выбрасывающее их на берег, греки зовут Асфальтовым, а есть и такие, кто, не забывая старины, называют его морем Лота. Вот это напрасно, Лот этого не заслужил: не смог направить домочадцев по верному пути и жена его, вопреки строгому запрету, обернулась в плохой момент, а о распутных дочерях нечего и говорить. Весь этот край, рассказывают, был таким – до того дня, когда Отец Небесный не испепелил взглядом Содом и Гоморру. После этого редкие здесь жители присмирели и взялись за ум и жизнь размеренно поплелась по чахлым берегам и коричневым скалам Скорпионова нагорья, откуда хорошо видны горы Моава по ту сторону Соленого моря. Те самые горы, у подножья которых пастухи приняли за дикого вепря продиравшегося сквозь заросли сухого тростника Каина – и порвали его.
Иешуа с почтением относился к Соленому морю, этому синему продолжению пустыни, спустившейся с бесплодных гор к шелковистой воде. Сидя на раскаленном солнцем прибрежном валуне, в колодезной тиши, можно было без устали следить за бегом бесчисленных тысяч мелких волн моря. Возникая из Ничего, они, как солдаты римской когорты, бежали в затылок друг другу и исчезали в мареве горизонта, погружались в Ничто. Глядя на волны моря в синих рубахах, в одинаковых белых шапочках, Иешуа освобождался от тяжкой привязи к ползущему душному времени, и ему становилось легко, воздушно.
Стойкое каменное тепло валуна перетекало в тело сидящего, и человек чувствовал себя продолжением камня. Обращенный лицом к воде, уложив на колени сильные руки ремесленника, Иешуа был неподвижен как камень, на котором сидел, и только чуткий острый слух выхватывал из тишины и воспроизводил перед ним картины того, что происходило за его спиной.
Вот что там происходило: шел человек по каменистой пустыне, шел, спрямляя путь, от излуки реки Иордан к берегу Соленого моря, к Кумрану, к скалам которого лепилось поселение аскетов, ставивших духовное начало высоко над плотскими слабостями. Но и они, случалось, петляли на своих путях к Высокому, они разрешали себе поблажку – им было далеко до Спрямлявшего, отличавшегося совершенной непреклонностью, свойственной в нашем мире лишь свету да тьме.
Пешеход звался Иохананом, по прозвищу Аматбиль – Окунатель.
– Креститель – это пришло к нему позже, лет через триста, – продолжал Сергей Игнатьев, – а в его времена крест не стал еще святым символом в глазах верующих, а оставался лишь орудием римской казни. До появления Евангелий его никто не звал Иоанном Предтечей – он был Иоханан Аматбиль, окунавший своих приверженцев в проточную воду. Омовение, символически смывавшее с них грязь грехов, побуждало прошедших обряд к обновленной, чистой жизни. Среди них был и родственник Иоханана Окунателя по материнской линии галилеянин Иешуа, который спустя век-полтора станет известен миру под греческим именем Иисус Христос.
Услышав шаги и трудное дыхание Иоханана, Иешуа повернулся на валуне и вгляделся, щурясь: после синей глади моря рыжие камни пустыни и выжженный солнцем песок требовали изрядного, почти до слез напряжения глаз. Иоханан подходил, горячий ветер трепал подол его коричневой шерстяной рубахи. Буйные волосы, не знавшие управы, бились за спиною пешехода. Обветренное и загоревшее дотемна тело отшельника проглядывало в прорехи ветхой одежды.
– Мир тебе, Иешуа! – подойдя, сказал Аматбиль.
– Также и тебе мира и равновесия души, – откликнулся Иешуа, глядя с приязнью на оборванца пустыни.
– Нет и нет, – присаживаясь на камень рядом с Иешуа, сказал Иоханан, – хотя спасибо тебе от всего сердца за доброе пожелание. Как можно в мире порока и грязи бороться с грехами струею воды – и одержать победу над злом, и успокоиться и угомониться? Ну как?!
Иоханан ждал ответа и получил его.
– Вода – для подавших надежду, – пояснил Иешуа. – Но следует обращаться и к мечу по мере необходимости. Римляне приходят к тебе? Солдаты?
– Нет, конечно, – ответил Иоханан. – Только наши евреи. Но немногие, ох, немногие ищут пути к очищению.
– Вот видишь! – сказал Иешуа. – Значит, римляне прокляты и безнадежны. Они сеют в храме языческую скверну, и их ждет судьба эллинов во времена Маккавеев. Римляне обречены мечу, а не исцелению.
Они помолчали, думая об одном. Потом Иоханан снова заговорил.
– Ох и ох, Иешуа! – говорил и приговаривал Иоханан. – Выгнать проклятых римлян – что может быть главней и важней! Но ты и сам знаешь, наша жестоковыйность не дает нам собраться всем вместе в чистоте и ударить сообща по язычникам: каждый разглагольствует всуе, и мешает найти общий язык, и тянет в свою сторону. И даже лучшие из хороших иногда уподобляются шакалам и ехиднам.
– Прежде, чем язычников, – сказал Иешуа, и вздохнул, и поглядел на море с тоскою, – мы должны победить самих себя.
– Ах и ох, – распаляясь все более, говорил и приговаривал Иоханан, – от водоноса у Мусорных ворот до царя Антипы во дворце – весь народ охвачен безумием алчности и разврата! И даже эти… – Аматбиль, не оборачивая лица, кивнул на каменные домишки кумранитов.
– Нас с тобой многие тоже называют безумцами, – сказал Иешуа, и то ли улыбка, то ли тень сомнения пробежала по его губам, – а ведь это не так. Просто люди горячатся и ошибаются, и сейчас такое время, что никто не остается в тени.
– Даже эти! – упрямо повторил Иоханан, на этот раз указывая рукой на строения Кумрана. – Они думают, что, истязая плоть, приближаются к Истине.
– О чем ты? – спросил Иешуа.
– Ох и ах, Иешуа! – говорил и приговаривал Иоханан. – О чем! Да о том! Чтоб не осквернять субботу, они сдерживают естественные устремления утробы до исхода святого дня, до первой послесубботней звезды! Ой-вавой всем нам!
– Зловоние и смрад такая же часть субботы, – неодобрительно покачав головой, заметил Иешуа, – как и всякого другого дня недели, месяца и года. Поэтому нечего подвергать себя пустому воздержанию и мучиться. Суббота для человека, а не человек для субботы.
– Ты сказал! – воскликнул Иоханан Аматбиль. – Так как ты живешь среди них?
– Я ухожу, – ответил Иешуа. – Сегодня. Их двести, и вместе с множеством мне не удастся исправить кривое и прояснить замутненное. А одному – удастся, если Отец Небесный не оставит меня.
– А это, – с любопытством глядя на свиток в руке Иешуа, спросил Иоханан, – что?
– Так, заметки… – сказал Иешуа, убирая свиток за пазуху. – Записки…
– Твои? – с оттенком недоверия спросил Иоханан.
– Мои, – отозвался Иешуа. – А больше у меня ничего и нет. Неимущим я пришел сюда и ухожу неимущим.
– Глас вопиющего в пустыне громче букв на египетском папирусе, – пробормотал Аматбиль и тряхнул головой, и грива волос взметнулась и вздыбилась за спиной отшельника.
– Вот эти-то записки, – закончил Сергей Игнатьев и листок с конспектом, сложив, опустил в карман, – и нашли тамплиеры в запечатанной пещере в Гефсиманской роще. Эти записки содержали отважные идеи, опережавшие свое время. Они послужили возвышению ордена, а затем и катастрофическому его сокрушению.
Публика загомонила, подымаясь со скамей. Закончил свою добровольно-осведомительную работу, и захлопнул записную книжицу Миша Лобов, и пластмассовый колпачок аккуратно навинтил на китайскую самописку.
13
– Черт бы их всех побрал! – собирая служебный чемоданчик, повторял про себя Николай Шумяков, полковник государственной безопасности. В чемоданчике накатанно умещались смена нижнего белья, бутылка армянского коньяка “четыре звездочки”, домашние шлепанцы, синий треник с надписью “СССР” на спине, упаковка геморроидальных свечей, жареная курица в газете, одеколон для бритья “Светлый май” и книга писателя Толстого “Гиперболоид инженера Гарина”. Все…
– Коля, свечи не забудь! – прилетел из кухни прокуренный голос жены, и полковник поморщился, как от кислого.
– Черт бы вас всех побрал! – захлопывая крышку и защелкивая замочки, пробормотал Шумяков – жена не допускалась до укладывания служебного чемоданчика, в этом деле полковник управлялся сам. Казалось бы, чемодан – что в этом такого? Но укладка служебного чемоданчика перед отъездом в командировку давным-давно превратилась для Шумякова в ритуал почти сакральный. И этот обшарпанный фиберглассовый ящик с никелированными нашлепками по углам стал важной составной частью засекреченной жизни полковника, так же как кожаная “корочка” офицера КГБ, партбилет или восьмизарядный табельный пистолет системы Макарова девятого калибра. Почти так же.
Поезд “Москва – Грозный” уходил вечером, от Грозного до Эпчика на машине добираться полдня. Ну и от Эпчика до этой самой Самшитовой Рощи ехать часа два-три. Само собой разумеется, что ни в Эпчик, ни тем более в Рощу самолеты не летали: там аэродромы еще не построили. Можно было лететь в тот же Грозный или до Орджоникидзе, а там пересаживаться на машину и трястись по горным дорогам до самого места, но полковник Шумяков испытывал чисто русскую привязанность к поездам дальнего следования с их размеренным купейным бытом, с их преферансом и, вперемежку с рюмками, чаем из стаканов с подстаканниками. Поезд едет, служба идет. И выигрыш нескольких часов служебного времени в беспокойных полетах-перелетах полковника никак не манил и не привлекал. Успеется…
Тем более не спешил Шумяков очутиться в Самшитовой Роще – туберкулезном гнезде, где заразу подцепить как два пальца облить. Туда ни за орден, ни за что другое соваться не стоит. Штаб операции можно развернуть в райотделе в Эпчике – хотя и в городишко с таким имечком ни один нормальный человек по собственному желанию не поедет. Давно пора всем этим Епчикам с Гоцатлями присвоить культурные современные имена: можно Солнечногорск, можно Высокогорск или же Крутогорск. А то ведь от этих непонятных названий так и разит местным буржуазным национализмом, вредный смысл в них заложен – и это уже не говоря о том, что, выговаривая дикие слова, язык сломаешь в два счета.
“День отъезда – день приезда” в отчете по командировке считаются за один день. Но если сорок восемь часов считать за двадцать четыре, то длина недели или месяца, а тем более года, от этого не изменится ни на минуту. Это какой-то умник придумал такую белиберду для сокращения командировочных расходов… Так или иначе, с сегодняшнего дня полковник Шумяков считался выбывшим в служебную командировку на Северный Кавказ.
Оставшееся до отхода поезда время Шумяков решил потратить с пользой: распрощавшись с женой, он прихватил свой чемоданчик и отправился в Столешников переулок, в пивной бар “Яма”. Сбитые тысячами и тысячами ног мраморные белые ступени вели в притемненный прохладный полуподвал. Эти стоптанные, с голубыми прожилками ступени навевали почему-то благородную мысль о римской бане для вольнолюбивого плебса: вот сейчас откроется взору обширный зал, набитый кайфующими гражданами, у каждого в одной руке люфа, а в другой – шайка. В питейном зале пивной, пропахшей благородным напитком и сырыми опилками, теснилось, действительно, не менее сотни посетителей. Они по-братски тесно, плечом к плечу, сидели за длинными столами, уставленными тяжелыми пивными кружками, подходящими также и для того, чтобы съездить соседу по башке, и щербатыми тарелочками с мелкими, размером с таракана, коралловыми креветками, осклизлыми на ощупь и загадочными на вкус. Рубленый гул всеобщего разговора висел под низким сводчатым потолком зала.
Найти свободное местечко было непросто. Наконец Шумяков втиснулся со своим чемоданчиком между двумя мужиками, преданно припавшими к кружкам. Опытный Шумяков сразу понял, что мужикам нездоровится после вчерашнего, и вот теперь, на его глазах, нездоровье уходит от них и они с каждым глотком возвращаются чудесным образом к созидательной жизни. Шумякову хорошо было ощущать себя сопричастным к замечательному чуду.
Один из мужиков допил пиво из кружки, придвинул к себе вторую и уставился на Шумякова понимающим взглядом. Подступило время сердечных разговоров.
– Между прочим, – начал мужик и мокрыми губами пришлепнул, – вот это вот всем помогает, – и ладонями кружку приобнял. – Вон народу сколько приперло! Народ-то не дурак.
– Не дурак, – охотно согласился Шумяков. – Только придуряется.
– Ну да, – кивнул мужик. – Придуряется, потому что ему простор нужен. – Он был настроен на философский лад. – А где его взять-то?
– А на кой ему простор? – привычно поинтересовался Шумяков.
– А ты у любого спроси! – с большим убеждением сказал мужик и битком набитый зал обвел свободною левой рукою. – Без простора у русского человека душа лопается.
– С перепою у человека что хочешь лопнет, – насмешливо щурясь, сказал сидевший над своим пивом по другую сторону стола худощавый человек с черным чубчиком, небрежно брошенным на лоб. – У тебя, батя, есть простор? А? Где он?
– У меня лично нету, – беспечально признал мужик. – Я сам в коммуналке живу, у меня весь простор – коридор.
– А если бы у тебя вместо коридора река Волга текла, – весело глядя, сказал Чубчик, – ты что, в Стеньку Разина, что ли, превратился б на просторе? Шемаханскую царевну утопил – девушку-красавицу?
Вопросы были непростые, и мужик старательно наморщил сильный лоб.
– Я не про себя говорю, а про народ! – уклончиво ответил мужик и оглядел полный зал, остановив взгляд на ближайших соседях, сидевших с ним плечом к плечу, – на плечистом дядьке, со знанием дела разбиравшемся с креветками, и на Шумякове, слушавшем внимательно, но без интереса.
– Тогда, значит, ты есть народный дурак! – постановил Чубчик.
Услышав такое, мужик потянулся к порожней кружке, прикидывая, как сподручней достать обидчика по роже.
– Поставь кружку, – внятно посоветовал плечистый сосед. – Это же знаменитый писатель, тебе за него пятнадцать суток припаяют. Писатель Некрасов, он сюда часто ходит. Лауреат Сталинской премии.
– А так и не угадаешь… – промямлил народный дурак и кружку опустил на стол.
Шумяков взглянул через стол на писателя, а потом глаза обманчиво навел на пивную пену в кружке перед собой. События приобретали неожиданный оборот. Увлеченно вслушивался в застольную беседу не только командированный на Кавказ лубянский полковник, но и приятель Некрасова, сидевший с ним бок о бок, – молодой человек в латышском студенческом корпоративном картузе с лакированным козырьком, с ясными глазами табачного цвета и нежным обводом подбородка. Этот молодой человек не был похож на латыша, да и к славянскому племени едва ли можно было его причислить. Пропуская татар и моржовые народы Крайнего Севера, оставалось предположить принадлежность ясноглазого юноши к еврейскому нацменьшинству.
– Ты, Вика, в точку попал, – сказал предполагаемый юноша. – Он красавицу угробит. Ты на него только погляди! – Как видно, юноша хотел скандала.
– А вы, молодой человек, – вступился Шумяков за подозреваемого в грядущем убийстве народного дурака, – лучше бы кепку сняли – тут вам все же не синагога.
Реплика проницательного полковника свидетельствовала о том, что он в еврейских делах не профан и национальный вопрос ему не чужой.
– А что тут – церковь, что ли? – не помедлил с реакцией писатель. – Ты, дядя, хоть горшок на голову надень, тебе никто слова не скажет. А, Моня? – И обернулся, как бы за поддержкой, к своему молодому товарищу.
При неприятном слове “Моня” полковник Шумяков слегка поморщился, а народный дурак не проронил ни звука, налег грудью на стол и, запрокинув голову, влил в себя полкружки, испытующе глядя на мир поверх мутного ободка. Разговор завязывался интересный.
Нельзя сказать, что у Шумякова потеплело на душе от этого панибратского обращения – “дядя”, не говоря уже о дерзком предложении напялить на голову горшок. Оперативная выдержка, однако, взяла верх над чувствами, и он промолчал. Произведений знаменитого писателя Шумяков не читал, но имя его слышал от сослуживцев, и характеристики коллег-офицеров оставляли желать лучшего: в Большом доме Некрасов числился в ряду антисоветчиков и очернителей социалистической действительности. Но в пивную полковник явился для того, чтобы приятно провести время, и забивать голову служебными обстоятельствами не собирался – тем более что писатели проходили на Лубянке по другому Управлению. Служебный кабинет – одно, пивной бар – совсем другое. Для облегчения и ясности жизни Шумяков предпочитал отделять зерна от плевел.
– Креветка против нашего рака – тьфу! – неодобрительно косясь на тарелку с розовыми скрюченными зверушками, сообщил народный дурак. – Или под пиво та же вобла…
– Лещ! – со всей решительностью возразил юный Моня. – Ребята из Ростова приезжали, привозили. Вяленый лещ, я вам точно говорю! Сказка, сладкий сон секретаря обкома!
– А я за воблу, – утвердил свою позицию Шумяков. – Постучишь ее об стол получше, шкурку снимешь, перышки оборвешь, разберешь по хребту – и на здоровье!
Беседа, приняв гастрономическое направление, перетекла в мирное русло. Собеседники, чем спорить, безвозмездно делились друг с другом практическим опытом жизни; получалось так, что родимая вобла все-таки лучше и раков, и обкомовского леща, и, тем более, чуждых креветок.
– Я такого леща тоже пробовал, – как о скрытном, поведал Плечистый, – сразу после войны. Чего тут говорить! Лучше не бывает, какие там раки… Раньше, говорят, всю Россию этими лещами завалили. – Когда “раньше”, Плечистый не уточнил, но и так было ясно, что речь идет об отдаленном прошлом.
– Так то при Николашке Кровавом, – охотно дал справку знаменитый писатель. – А теперь они все перевелись, лещи, только в обкоме пасутся, по пропускам.
Шумяков пригорюнился и помрачнел: верно говорят коллеги – никакой не советский у нас народ, а антисоветский! Леща им не хватает! Хорошо еще, что не сказал этот лауреат: по партбилетам они там пасутся, в ростовском обкоме. Антисоветчики! И, главное, всех ведь не пересажаешь. Полковник Шумяков был твердо и небеспочвенно уверен в том, что родной его народ строго подразделен на три части: половину составлял контрреволюционный элемент, четверть – добровольные помощники органов, а вторая четверть состояла сплошь из алкоголиков, у которых язык без костей.
– О хорошем надо забыть, и все, – заключил свое приятное воспоминание Плечистый. – Чтоб потом не мучиться – все равно по новой ничего обратно не произойдет.
Тут все помолчали, уверенные в том, что явление в пивной “Яма” ростовского леща взамен осклизлых креветок дело совершенно невозможное. Только юный Моня в корпоративном картузе держался, похоже, иной точки зрения: он не успел еще растерять надежды на чудо и розовый накал, свойственный молодым людям его древнего племени, согревал его душу.
– Ну-ну, – покачал головой писатель Некрасов и поглядел на Плечистого с новым интересом. – Земля-то, однако, вертится, все возвращается на круги своя…
– Раньше, может, вертелась, – не отступил Плечистый, – а теперь ни шиша не вертится: не то время.
От такого заявления и Галилей перевернулся бы в своей могиле, да и собеседники Плечистого, включая писателя, сильно удивились. А может, и вправду не вертится? Пока не объявили, что – да, вертится безостановочно, никто об этом и не догадывался и народ жил-поживал без всякого представления. Что там говорить! Скептики, несмотря на огромные успехи в социалистическом строительстве, еще не перевелись на земле, и всякий нормальный человек в глубине души сомневается, что земля под его ногами куда-то едет.
– Ну да ладно, – сказал писатель, – тут дело не в том. А в том дело, что мы сейчас сидим и пьем пиво, а что было раньше, никто не знает. Раньше – это когда? Сто лет назад? Пятьсот? Время-то никак не измеришь – ни метрами, ни литрами. Часами, что ли, “Победа” за семнадцать рублей? Стрелками?
– Это лучше всего, – предположил народный дурак.
– Стрелки ко времени подходят как к корове седло, потому что времени вообще – нет! Не существует! Это нам только кажется… Моня, – живо оборотился хмельной писатель к своему молодому товарищу, – только ты меня отсюда к Лильке не вези, богом тебя прошу! Она ж меня заест!
– Бога нет, – счел нужным встрять полковник. – Это доказано наукой.
– А если я в науку не верю, – спросил писатель, – и во всеобщую справедливость не верю? Остается только в Бога верить. Правда же, дядя?
Полковник Шумяков к такому провокационному вопросу не был готов, а писатель продолжал наседать:
– Мамка твоя – верила? А батя?
– Ну, верили, – неохотно признал Шумяков. – Так они были темные и жили в другую эпоху.
– Не дурей тебя они были, – дерзко постановил лауреат. – Эпохи-то меняются, а Бог остается.
– Бога лучше не трогать, – строго предупредил народный дурак. – Чего его трогать? Мешает он, что ли, кому?
По обе стороны стола люди над кружками, каждый по-своему, задумались над предупреждением народного дурака, а писатель заметил:
– Глас народа – глас Божий. Хоть изредка. Хоть пусть будет даже за пивом. – И приглашающе поднял свою кружку.
14
Влад Гордин явился к доктору Старостиной Галине Викторовне вовремя; над Галиной дверью желтел фонарь, в его жидком чайном свете роилась ночная крылатая нечисть. В темноте под ветром пощелкивали ветки, ударяясь друг о друга, и парк был пуст, словно бы его дорожки вымели метлой к празднику.
Влад шел к Гале, не заглядывая вперед и не щурясь: как получится, так и выйдет. А может, и не получится ничего. Но зачем тогда вызвала? Воздушно стуча костяшкой согнутого пальца в дверь, Влад и думать не думал о Вале Чижовой, как будто она существовала в соседнем измерении: Валя – Валя, а Галя – Галя. Валя – чешка, своя, а Галя совсем из другого круга, они и говорят на разных языках, там только буквы одинаковые. Да и сам Влад, хоть он знает наизусть Мандельштама и Гумилева, в этом домишке на окраине парка – залетная птица, чужак, наподобие рядового солдата в офицерском клубе с буфетом и бильярдом. Влад – больной, Галя – врач, и между ними стена покруче Китайской. То, что их случайно, шальным ветром потянуло друг к другу, ничего не стоит и ничуть их не уравнивает. Так что Вале Чижовой не о чем беспокоиться, как если б посреди Самшитовой Рощи вдруг сел НЛО, из него вышла клевейшая инопланетянка и пригласила Влада Гордина на рюмку чая в свою тарелку… Вот если б у Гали Старостиной открылась каверна и она сверзилась со своих начальственных небес на землю, в женский корпус, соседкой к Вале Чижовой, тогда у Вали появился бы повод для беспокойства. Но и тогда все бы мирно обошлось: чехи своих наступательных порывов не сдерживают, это факт, и этика туберкулезных заведений допускает многое, очень многое; Роща и не такое видела.
– Кто там? – донеслось из-за двери, хотя хозяйка прекрасно знала, кто это пришел и стучит. – Войдите!
Влад Гордин переступил низкий порожек и вошел, и Галя поднялась ему навстречу из-за стола, на котором, как сруб на поляне, аккуратной стопкой сложены были канцелярские папки с историями болезней.
– Я вот тут про вас читаю, читаю… – Галя опустила ладонь на стопку папок. – И даже не за что зацепиться: анализы, заключения, как в учебнике. И все… Чаю? Покрепче?
– Спасибо, – сказал Влад. – Покрепче. А у меня в такой тумбочке тоже “покрепче”: коньячок. Армянский.
Галя улыбнулась безмятежно, как будто не лечащий врач узнал о грубом нарушении санаторного режима, а смешливая девчонка в очереди за газировкой. Галя улыбнулась, и лицо ее под пеньковыми прядками волос похорошело.
– Я про вас ничего не знаю, – сказала Галя, – кроме того, что вы журналист. Так же нельзя! Чтоб лечить ТБЦ, надо знать своего больного просто наизусть.
– Наизусть? – переспросил Влад Гордин. – “Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты”?
– Ну… – смутилась Галя Старостина и покраснела. – Можно сказать и так.
– “Как мимолетное виденье”, – продолжал Влад и вдруг замолк, чуя своим молодым необклеванным носом, что рано, рано еще тащить сеть из воды, надо подождать, скатать лист времени в трубочку, поговорить, сказать прохладные простые слова о вещах простых, но далеко не прозрачных – и тогда горячее молчанье обрушится вот на этот самый диван, наступит через часок, а то и раньше. Жаркое молчанье двух горячих тел, сжатых и сбитых в одно, никакими силами не расторжимых – на то бесформенное время, какое не измерить ни зрением, ни прозрением, а только мертвыми стрелками часов. Тут надо действовать наверняка – или же с дурацким видом сидеть перед врачихой на краешке стула, чай тянуть из блюдца. И не переступать красную черту между отделением больных и отделением здоровых, и не заглядывать за нее.
Помалкивала и Галя, разливая чай в чашки.
– Я заразился в ссылке, – сказал, наконец, Влад Гордин. – Там туберкулезников было полным-полно. Туберкулезников и безносых.
Вопрос хозяйки был вполне предсказуем:
– Вы были в ссылке?
– При Сталине, – ответил Влад. – Выслали со всей семьей как ЧСИРов, по домовой книге. Мне тогда как раз стукнуло четырнадцать, а дали десятку. И через три года выпустили, уже при Хрущеве.
Галя Старостина глядела выжидательно. Не каждый день встретишь в Самшитовой Роще человека, мальчишкой получившего десять лет ссылки по политической статье – не считая, конечно, местных чеченцев или ингушей, во время войны сосланных за плохое поведение бессрочно всем народом в отдаленные районы Сибири и Казахстана.
– Расскажите! – сочувственно попросила Галя.
Рассказ о живописной несвободе на фоне безлюдной и безводной казахстанской степи и лошадь растрогал бы до слез. То была история о существовании на краю голода, о повальном падеже от болезней – по улице кишлака слонялись без всякого дела прокаженные, беспрепятственно обитавшие почему-то в этом углу света, и безносые сифилитики с лицами, перечеркнутыми поперек узкими черными повязками. А туберкулез здесь считался чем-то обычным – состоянием здоровья, не выходящим из ряда вон. Постоянной работой были надежно обеспечены только кладбищенские могильщики да пятерка музыкантов похоронного оркестрика: кореец-кларнетист, русак-геликонщик, хохол-валторнист, грек-барабанщик да Влад Гордин, управлявшийся с музыкальными тарелками. Полная дружба народов. Через несколько лет ссыльных разгонят из этих краев, построят космодром и начнут пускать ракеты в космос.
– Бедный мальчик! – Поднявшись из-за стола, Галя подошла к Владу и бережно, кончиками пальцев погладила его по голове. Влад наклонил голову и прижал щекой ее ладонь к своему плечу. И руки протянул – тихонько обнять женщину, приблизить ее к себе. Галя не оттолкнула его, она шла к нему, как лодка к причалу. Бедный мальчик из похоронного оркестра!
Телефонный звонок грянул, словно в волшебной тишине сто проклятых скрипачей все разом обрушили смычки на струны сотни своих проклятых скрипок. Звонила дежурная сестра из корпуса: у кого-то там пошла кровь горлом, врач требовался срочно.
– Подожди меня, – сказала Галя уже от двери. – Я быстро! – Потом вернулась, поспешно поцеловала Влада в глаза и вышла. Тихонько, по-заговорщицки щелкнул язычок дверного замка.
А Влад Гордин, оставшись один, огляделся почти по-хозяйски. Джек Лондон на книжной полке – пухлые томики, читанные не раз. Отрывной календарь на стене, наполовину выдранный: 5 июня, понедельник. Фотография в рамке – женщина средних лет с озабоченным строгим лицом, в шляпе, видимо, мама. Влад пересел на диван, попрыгал – жесткие квадратные подушки упруго пружинили, и это приоткрывало картину, от которой рывком спирало дух. Делать было нечего. Он развернул фантик “Раковой шейки” и сунул в рот сладкий камешек конфеты. На столе, рядом с вазочкой, верхней в стопке лежала папка с надписью: “ГОРДИН В.С. История болезни №143-А”. Влад Гордин взял папку и открыл ее.
Справки, анализы и заключения не вызвали в нем любопытства. Рентгеновский снимок размером в две ладони он без интереса повертел перед глазами и вернул на место. Медицинский язык, как птичий щебет, ничего ему не говорил; да он и сам, ему казалось, знал все, что было необходимо знать о собственной беде. Последним документом в папке была страничка машинописного текста, подписанная каким-то профессором Пименовым, не ведомым Владу.
В своем сообщении профессор Пименов уведомлял адресата о том, что больной Гордин Владислав Самойлович направляется в туберкулезный санаторий “Самшитовая Роща” для подготовки к операции по поводу резекции верхней доли левого легкого.
Вернувшись домой через полчаса, Галя не застала Влада Гордина – комната была пуста. На столе, на письме Пименова, лежала записка от Влада: “Как же так, как Вы могли мне ничего не сказать! Я не хочу жить инвалидом и никогда, ни за что не соглашусь на операцию”.
В корпус, в палату с негром, идти не хотелось. Ни к кому не хотелось идти Владу Гордину – ни обратно к Гале, ни к Семену, ни к ганзейцу Игнатьеву, ни даже к Вале Чижовой. Хорошо бы сесть за столик в чебуречной, заказать коньяку – и чтоб никого не было. Но в “стекляшке” сейчас туристов полно, у них заезд по понедельникам, они песни поют под гитару. Черт! Вот и получается, что, если человеку объявили смертный приговор и он хочет побыть один, ему прямая дорога в красный уголок: там пусто, никого нет.
Но и ночной парк был темен и пуст, как будто людей оттуда старательно вымели метлой. Влад нашел утопленную в зелени кустов лавочку, сел и освобожденно вытянул ноги. “Резекция верхней доли левого легкого” – ясней не скажешь. А он в Москве рукав пальто натягивал на ладонь, чтоб через дверную ручку в диспансере не подхватить заразу. Значит, не приди он тогда в военкомат за билетом на Камчатку, никто бы ему и не сказал ни про туберкулез, ни про вспышку, и не было бы никакой Самшитовой Рощи. А что было бы? Место в крематории, вот что. С туберкуломой на воле долго не ходят, это он уже успел выучить в санатории: “Солнце – враг!”, “Отдохни, чтобы не устать”. Мало ли чего… Граната в левом легком, наверху. Граната взорвется – и конец. А когда? Да хоть завтра, или через неделю: на солнышке посидишь денек, позагораешь – все равно что чеку выдернешь собственной рукой. Но и без всякого солнышка тут все, как на ладони: песенка спета. Хоть плачь, хоть не плачь – все, кажется, кончено для Влада Гордина на этом свете. Кто следующий?
И на чудо только последний дурак тут может рассчитывать. Какое еще чудо! Новое легкое, что ли, отрастет вместо старого? Вряд ли. Значит, остается операция – “верхнюю долю” у него отчекрыжат, рука повиснет, как у тех несчастных в бане. И станет Владик инвалидом до конца своих дней… Нет, спасибо, этого не надо. Мало пожил? Ну, тут как посмотреть: люди умирают и в младенчестве, и на войне молодые ложатся тысячами и миллионами. В конце концов, жизнь измеряется не только количеством годов. Можно и до ста лет дожить, и до ста двадцати, это иногда случается, а какой кому от этого прок, кроме всеобщего изумления? Хотелось, конечно, до шестидесяти с хвостиком дотянуть, до двухтысячного, перебраться через три юбилейных нуля и поглядеть, как там – в третьем тысячелетии. Не получается… Конечная остановка, поезд дальше не пойдет. Приехали. И не в Москву же возвращаться умирать, домой, к плаксивой эпистолярной Тане. А чем здесь хуже, в горах, если разобраться? Даже лучше: красиво и небо совсем рядом. Надо только решить, срок себе назначить и уйти повыше, на перевал – там солнце палит, ультрафиолет свое дело сделает за один день. И конец. И не мучиться, с плёвкой не ходить в кармане. Решить – и все! И это будет правильно.
Как то ни странно, но вопросы, не имеющие ни малейшего касательства к окружающей полезной жизни, посещают иногда рядовых людей, из которых, как на подбор, составлено население нашей планеты. И пусть даже эти грубошерстные люди состоят в офицерских, как полковник Шумяков, чинах – дело ничуть не меняется. Бесполезные вопросы, как крылатые цветочные семена, дуновением ветра заносит ненароком на каменистую почву среднестатистической человеческой души – и они проклевываются там красивой зеленой стрелкой, причиняя своему созидателю либо болезненное беспокойство, либо, напротив, мечтательное успокоение.
Поезд все глубже втягивался в ущелья Кавказских гор, равнинная Россия осталась далеко за горизонтом, а полковник Шумяков, глядя через окно своего купе на утесы да обрывы, все никак не мог очистить память от того разговора, что вел подозрительный писатель в пивном баре “Яма” накануне отъезда. И вовсе не Бог, на существовании которого настаивал лауреат, досаждал Шумякову – с Богом полковник разобрался раз и навсегда, а вот это, как бы вскользь оброненное: “Стрелки ко времени подходят как к корове седло, потому что времени вообще – нет! Не существует! Это нам только кажется!”
Как же “нет”, когда, вообще-то, есть! – думал и гадал полковник Шумяков, приближаясь к месту своего назначения, районному центру Эпчик. Но и сучий этот писатель, лауреат, кое в чем прав: если, например, спишь, то время быстрей проходит, чем если сидишь на работе. И поэтому нельзя мерить, предположим, стрелками рабочее время и сонное. Или можно еще по-другому посмотреть: в той же пивной, за разговорами, просидели часа три, а кажется, всего минут пять проскочило! Ну, десять…
Полковника Шумякова, задумавшегося над прихотливым ходом времени, в горном Эпчике терпеливо поджидал капитан Андрей Зворыкин. В коридоре райотдела КГБ, застланном по всей длине ковровой дорожкой, царила дремотная тишина: государственной безопасности в районе ничто не угрожало, офицеры скучали и играли в домино. К абреку Мусе, бегающему с мешком по горам, все уже привыкли, он стал как бы частью пейзажа. Что же до сброса вождя в пропасть, то это дело повисло на Зворыкине, пусть он и беспокоится. Коллегам капитана сброс представлялся незначительным происшествием, не выходящим из ряда вон. Вот если б горцы контрреволюционные листовки стали писать или устроили антисоветское сборище – это другое дело. Но такие страшные преступления и в голову никому не могли прийти. А с подпольной организацией в туберкулезном притоне капитан Зворыкин решил разобраться самолично и, рассчитывая на единоличное же поощрение от начальства, никого из сослуживцев в эту историю не посвящал.
Меж тем оперативные усилия капитана принесли свои плоды, и папка “Дело № 4781-К” заметно располнела и раздалась. История старого Мусы не обросла новыми подробностями, да и откуда бы им взяться: абрек бегал по горам как серый волк, его никто из заслуживающих доверия людей в глаза не видал. За долгие годы странствий он превратился из живого гражданина в летучую легенду, в миф этого края – какие уж тут подробности! Зато в секретную папку стопкой легли истории болезней фигурантов дела о туберкулезном подполье, густо сдобренные донесениями осведомителя Лобова по кличке Хобот, внедренного в самое логово заговорщиков. Кроме того, несомненную следственную ценность представляли собой показания ответственного руководителя санатория “Самшитовая Роща” кандидата медицинских наук и члена бюро эпчинского райкома партии Реваза Бубуева. Капитан Зворыкин бывал в гостях у доктора Бубуева в его особнячке не раз и не два и сохранил об этих ночных застольях самые приятные воспоминания.
В последний раз народ в особнячке собрался отборный – человек десять мужиков из районного руководства второго звена. Если б не знать точно, никто и не догадался бы, что компания гуляет в заразном туберкулезном лесу: дом директора стоял на отшибе, чахоточных туда не подпускали близко, да и нечего им там было делать. Харч подавали царский, а о водке и говорить нечего: не местный сучок, а амброзия московского разлива. Хозяин постарался на славу, обо всем подумал: к полуночи появились и девушки. Оглядчивый Зворыкин, дороживший своим здоровьем, поинтересовался: “Откуда девушки?” и ответ получил удовлетворительный: с турбазы. Это было правдоподобно, это было хорошо.
Знакомство Андрея Зворыкина с девушкой по имени Мара развивалось бурно. Плоская как вобла Мара оказалась молдаванкой из города Бельцы, с подмесом цыганской крови, и это последнее обстоятельство почему-то развеселило и обрадовало капитана. Цыганка, это ж надо! Никто из сослуживцев Зворыкина знакомства с цыганками никогда не водил. Уже под утро, лежа рядышком со своей неожиданной подругой на кочках просиженного дивана, в чуланчике, приспособленном под комнату для гостей, Зворыкин предположил с опаской, что эта тощая Мара никакая не туристка из Бельц, а туберкулезная из хозяйства гостеприимного доктора Бубуева. Но притомившаяся Мара мирно похрапывала через свой горбатый цыганский нос, и усомнившийся было капитан, вздохнув, отогнал тревожные мысли.
Наутро, поправившись после вчерашнего, гости разъехались по домам, и только месяц спустя, оформляя должным образом папку “Дело № 4781-К” о сбросе вождя в пропасть и о причастности к этому преступлению антисоветской туберкулезной группы, капитан Зворыкин вспомнил о застольной шутке доктора Реваза Бубуева. А шутка эта, встреченная дружным смехом гостей, состояла в том, что поднадзорные доктора решили организовать в санатории подпольный профсоюз туберкулезников. Идея, действительно, была столь же смехотворна, как если б профсоюз решили организовать заключенные на зоне – домушники или щипачи. Но, перебирая оперативные сводки в папке, капитан увидел тот приятный вечер как на картине – и следственное озарение его посетило: пунктир следов вел в туберкулезное логово, в подпольную организацию. И донесение добровольного помощника Лобова с места событий укрепляло предположение следователя.
Не откладывая дела в долгий ящик, озаренный Зворыкин для начала потребовал от Бубуева обстоятельный отчет в письменной форме. Бубуев тоже медлить не стал и сообщил что знал. А знал он немного. Источником его информации была, наряду с другими больными, которых он всех добросовестно перечислил, приезжая из Молдавии Мара (добежав глазами до этого имени, Зворыкин задержал дыхание и по снайперски напряг зрение) по фамилии Трахтенберг. Мара Трахтенберг! Вот это да! Такая цыганка, что хоть в табор отдавай! При всей скудости знаний о бродячем веселом племени Зворыкин был убежден, что цыганка по фамилии Трахтенберг не может существовать в природе. Удар получился чувствительным, включая и то, что, как следовало из приложенной Бубуевым истории болезни, эта самая Мара, страдающая хронической формой туберкулеза, успешно прошла курс профилактического лечения и отбыла в родные Бельцы. Ну Бубуев, ну член партбюро! Подвел проклятый чучмек капитана Зворыкина под карусель. Теперь понятно, почему липовая цыганка оказалась такая тощая и костлявая: доска да два соска. Все туберкулезные, черт их подери совсем, такие тощие по болезни. Успешно прошла курс лечения, это ж кому в голову взбредет! Успешно или безуспешно, а капитану надо бежать проверяться на туберкулез. Дай бог, чтоб пронесло – а вдруг подцепил! Очень даже может быть, что и подцепил, не в планетарии же устроили гулянку, а в самой что ни на есть берлоге неизлечимой болезни.
С возмущением изложив на бумаге профсоюзную затею своих больных, доктор Бубуев просил разрешения приступить к решительным действиям: с пристрастием провести дознание и сурово наказать, вплоть до выписки из санатория, злостных нарушителей заведенных правил социалистического общежития. Место таким негодяям на капиталистической помойке, а не в советском лечебном учреждении! Приказав перепуганному доктору воздержаться от каких-либо оперативных действий и рта не открывать, капитан Зворыкин прошел в ведомственной поликлинике туберкулезную проверку Пирке и немного успокоился: место надреза не воспалилось, ночное знакомство с Марой Трахтенберг никак не отразилось на состоянии его здоровья. Зато воспалилось желание разделаться подчистую с этим гнездом антинародных придурков, с этим гнойным санаторием, который только засоряет краснознаменный Эпчинский район! Райский край этот Кавказ, фруктовый, тишь да гладь, и вот, пожалуйста, приехали: великий вождь и учитель скинут среди бела дня с пьедестала, а в санатории союзного значения действует контрреволюционное подполье. В профсоюзном санатории! И какие-то чахоточные доходяги хотят организовать подпольный параллельный профсоюз, и это есть самое настоящее государственное преступление. Один профсоюз в стране уже утвержден, и все, кто против него копают, враги коммунизма. И тогда становится понятно, зачем они скинули Ильича в пропасть. Для них нет ничего святого, поставь на горе Карла Маркса – они и его скинут. И получалось, что это все приезжие устроили, чужаки, а местные тут совершенно ни при чем, они в политику не лезут. Порезать друг друга кинжалами или барана украсть – это да, но политика им по барабану. Поэтому все и говорят, что наш Кавказ – это благоухающая клумба и ленинская дружба народов тут процветает.
Добравшись наконец до Эпчика и сидя за служебным столом начальника райотдела майора Гаджимагомедова, уставший с дороги Шумяков выслушал сжатое по-деловому сообщение капитана Зворыкина о горном сбросе и профсоюзном подполье и изрек единственное, что пришло ему на ум:
– Профсоюзы – школа коммунизма. Это не я говорю, это Ленин сказал, Вэ И. – Сославшись на неоспоримый авторитет покойника, полковник замолчал и погрузился в служебные размышления.
Не содержавшие никакой информации приветственные речи Гаджимагомедова, секретаря партбюро отдела и начальника следственной части, полковник выслушал вполуха. В профсоюзном освещении дело приобретало дурную окраску, было бы куда лучше, если б происшествие ограничилось одним, отдельно взятым налетом на вождя. События в санатории тянули на групповое дело и переводили ситуацию совсем в другую плоскость. Налет с грехом пополам можно квалифицировать как злостное хулиганство районного масштаба, тем более что никто не захочет ворошить обстоятельства гибели разбившихся комсомольцев-парашютистов. Это раз. А профсоюзное подполье сразу потянет на союзный масштаб и привлечет внимание высшего руководства. Вся ответственность ляжет на него, Шумякова. И ему придется вести и раздувать дело: отслеживать московские и другие, по всей стране, связи санаторных подпольщиков, вскрывать преступную сеть, привлекать экспертов, сажать, а потом обеспечивать благополучный, без сучка и без задоринки ход суда над преступниками. В этом случае ему привесят орден на грудь и прицепят генеральские погоны и все планы о тихом и мирном выходе на полковничью пенсию можно будет выкинуть коту под хвост: прославившегося своевременным раскрытием “Дела профсоюзников” генерала Шумякова оставят в кадрах, завистники начнут его подсиживать, ненавистники – жалить и кусать и ему придется раз и навсегда расстаться с мечтами о душевном покое и спокойной старости на подмосковной дачке… Оставался, однако, другой подход, более взвешенный и разумный: списать всю эту профсоюзную жеребятину на бедственное состояние физического и душевного здоровья фигурантов и спустить дело на тормозах.
– Начинаем работать, – сухо подытожил Шумяков свои размышления. – Все свободны. Капитан Зворыкин, останьтесь.
Руководство отдела во главе с майором Гаджимагомедовым потянулось к двери. Кабинет начальника РО КГБ послушно опустел.
– Пообедаем и можем ехать, – услышал Шумяков бодрый голос капитана. – К вечеру будем в Самшитовой Роще, там все под рукой. Место сброса будем осматривать?
– Нет, – сказал полковник Шумяков. – Мой штаб будет действовать здесь. Кого надо, вызовем, кого надо, привезем. Ясно?
– Так точно, товарищ полковник! – не замешкался с военным ответом Андрей Зворыкин.
Московский начальник круто брался за дело, такой кожу сдерет, если что. Сразу чувствуется: центральная власть! А ведь вся разница между ними только в двух звездочках: майор, потом подполковник, и все. И это даже хорошо, что не надо тащиться в Самшитовую Рощу и сидеть там посреди заразы. Умное решение, кто бы спорил. И больше никаких советов – ехать, не ехать – полковнику давать нельзя ни при какой погоде, а то он может неправильно подумать.
– Вызови на завтра… – Шумяков полистал бумажки в папке. – …Быковского Семена и этого нашего человека, Лобова. Проследи, чтоб они тут не пересеклись.
– Сюда или на квартиру? – уточнил капитан Зворыкин. – Вызвать?
– Сюда, – сказал Шумяков. – И подписку о неразглашении отбери.
Полковник Шумяков, как и абсолютное большинство офицеров его ведомства, был уверен в незыблемой крепости советской власти. Вся государственная система, по его разумению, держалась на густо внедренной в поднадзорное общество сети стукачей, как тяжкая масса бетона держится на арматуре. Ничто, таким образом, не могло представлять реальной угрозы высшему партийному руководству и его передовому отряду – Комитету государственной безопасности. Отлично отработанная система вербовки добровольных помощников – лишь единицы выскальзывали из рук – обеспечивала приток новых сил. Люди испытывали животный страх перед Большим домом и зачарованно шли на контакт. Случались и исключения из правил, ничтожные, впрочем, по масштабу, и тогда высококлассные специалисты из КГБ брали этих моральных инвалидов, этих уродов под колпак и тем или иным способом отсекали их от послушного общества.
Тяга советских людей к настойчивому потреблению веселящих напитков, прежде всего водки и самогона, учитывалась комитетчиками в их работе с населением. “Кто не пьет? Кому не наливают” – этот идущий от души, хрустально прозрачный двучлен комитетчики трактовали куда шире, чем доходчивую картинку: бутылка, яма рта, стакан. Действительно, виночерпий в погонах может налить, а может и не налить. И вовсе не о содержимом бутылки идет речь, а об иных поощрительных благах: повышении по службе, получении дополнительной жилплощади, разрешении на турпоездку в Болгарию, на морской курорт “Золотые Пески”. Мы – вам, вы – нам. Мало ли что… Но и задушевная беседа за рюмкой способствовала успешному решению комитетской задачи: известно даже сопливым подросткам, что сорокаградусная сближает и укрепляет доверие, а доверившегося человека вербовать приятно и легко. Главное, чтоб арматура общества – добровольные помощники-осведомители – не ржавела, тогда советский народ навсегда сохранит крепость железобетона. И в этом случае полковнику КГБ Николаю Шумякову можно смело выходить на пенсию – враги не потревожат заслуженный отдых военного пенсионера на его подмосковной дачке.
Туберкулезная шатия-братия с ее нелегальной организацией не вызывала у Шумякова ничего, кроме брезгливого удивления. Он не исключал, что эти больные доходяги могли распространять идеологическую заразу – да еще как, на такое ведь каждый способен! – и даже науськать кого-нибудь из местных спихнуть с кручи Владимира Ильича, но прямой угрозы существующему строю он в их действиях не находил. Ученые, интеллигенты! Надо, раз уж он сюда приехал в командировку, прижать их покрепче, напугать и взять на заметку. При Сталине их всех, конечно, мигом бы пересажали, включая медперсонал, а санаторий прикрыли – показали бы им, как профсоюз организовывать! Ну да что прошлое вспоминать… Осведомитель Лобов, как видно из донесений, толковый парень, просигнализировал вовремя, вот он и поможет осветить создавшуюся ситуацию в правильном свете. И мы, как говорится, без большого скандала и не гоня волны, задушим гада в зародыше.
Беседа с осведомителем Лобовым по агентурной кличке Хобот получилась задушевной. Для начала полковник попугал Хобота – кричал на него и бил кулаком по столу, и испытанный прием сработал безотказно: Лобов раскис от страха и на наводящие вопросы следователя отвечал должным образом. Картина вырисовывалась самая что ни на есть подходящая: ядро подпольной организации состояло сплошь из придурков, плохое здоровье подействовало на их психическое состояние, другими словами, все они съехали с катка и поэтому затеяли борьбу с руководством санатория, а никак не с родной советской властью. Требуя американские капиталистические лекарства вместо отечественных, они проявляют буржуазную слабину. Никаких связей с другими санаториями у них нет. Газету пишет Влад Гордин, журналист, он с Чижовой гуляет, Валькой. С местными тоже связей нет, на кой они кому сдались, эти местные. Название “тубплиеры” придумал Гордин, а главный начальник там кавалер Семен Быковский. Почему кавалер? Ну, это как генерал или даже царь – сумасшедшие же не соображают, что говорят. Не называл ли он себя Наполеоном? Называл, называл! Вообще моральный облик этих тубплиеров очень плохой, они по всякому случаю выпивают спиртные напитки и его, Мишу Лобова, принуждают с ними пить, хотя это запрещено и перешибает силу выдаваемых лекарств. Нет, против руководителей государства они не высказываются, антисоветские анекдоты рассказывают, но редко. Полет Гагарина их очень обрадовал, как и весь советский народ и прогрессивное человечество, они даже пьянку вечером закатили. Игнатьев? А он у них вроде библиотекаря – ученый человек, рассказывает интересные истории про древний мир. Нет, библиотеки у них пока нет, но, если б была, они обязательно назначили бы этого Игнатьева библиотекарем. Ходит ли он, Лобов, на проверку к психиатру? Нет, не ходит, потому что психиатр у них в “Самшитовой Роще” не полагается. А если б был, то обязательно бы пошел к нему на проверку: по ночам мыши все время снятся, прямо замучили. И психиатр выписал бы ему, Лобову, спецпитание: полстакана сметаны на завтрак, две порции второго на обед.
Мыши замучили… Таким образом, с Лобовым по кличке Хобот все было ясно.
На сегодня еще оставался художник Семен Быковский, кавалер.
15
Вернувшись из Эпчика поздним вечером, Семен Быковский отправился на поиски Влада. Найти Влада Гордина было нетрудно, мест, где он мог оказаться в этот темный час, во всей Самшитовой Роще всего раз-два и обчелся: чебуречная, беседка, считаные лавочки в парке. “Стекляшка” была уже закрыта, дорожки парка пусты, поэтому Семен, подойдя к стене женского корпуса, к окну палаты на втором этаже, позвал:
– Влад! Выходи!
За два часа езды в тряском автобусе из Эпчика в Рощу Семен, казалось бы, успел присмотреться и принюхаться к разговору с московским кагэбэшником со всех сторон. Привольно сидя в кресле против съежившегося на стуле Семена, москвич слово за слово тянул из собеседника жилы: что за профсоюз, да как звали дедушку по материнской линии, да зачем прикрываться древними монахами, и как собирались выстраивать связи с туберкулезной больницей номер три в Кисловодске. Не собирались? А с какой собирались? С номер два? А почему не с номер три? Вообще не собирались? Ну как же так, мы ведь все знаем: намеревались, просто еще не успели. Преступное намерение, за это у нас тоже по головке не гладят.
Горбясь и ерзая на своем стуле, Семен Быковский почти не вслушивался в вопросы Шумякова. Ответы – Семен уверенно это чувствовал – скорее развлекали следователя, чем настораживали его. А оправдываться перед ним было бессмысленно, да и не в чем было Семену Быковскому оправдываться. Вот он и говорил легкие слова, какие послушно приходили в голову и, ничего не веся, не означали ровным счетом ничего. Не рассказывать же этому вкрадчивому костолому о душной тоске туберкулезного мира или о последнем магистре ордена тамплиеров, сожженном на костре! И полковник, кажется, был вполне удовлетворен ходом беседы – не кричал, не ругался и не грозил посадить за решетку. Вдруг, без перехода, он заговорил о “Туберкулезной правде”, газетная тема интересовала его острей, чем профсоюз. “Этот Гордон (“Гордин, – поправил Семен Быковский. – Не Гордон, а Гордин”. – И полковник кивнул без всякого раздражения.) – профессиональный журналист, мы же, как вы понимаете, проверили, а взялся выпускать подпольное издание, это уже не в монахов играть, это государственное преступление. У нас же монополия на газетные издания! Стенгазета? Но газета же, а не обои! Тем более, в санатории уже есть одна стенгазета, вот туда бы и писал этот Гордин (учел все-таки полковник поправку!) свои статейки”. Под конец полковник спросил, кто, по мнению Семена, совершил вандалистские действия по отношению к бюсту Владимира Ильича Ленина на перевале, и, получив ответ: “Какие действия? Впервые слышу…” – улыбнулся довольно-таки иронически и убрал блокнотик, лежавший перед ним, в ящик стола.
Более всего Семена Быковского поразило то, что его все-таки выпустили на волю, дали подписать обязательство о неразглашении, дали пропуск на выход – и выпустили. Надолго ли, накоротко – этого он не знал, зато был уверен, что неприятности только начинаются. И теперь пришел черед нарушить подписку о неразглашении и толком поговорить обо всем с Владом и с Игнатьевым.
Влад был скучен, отводил взгляд.
– Ты что-то тусклый. – Семен Быковский тихонько шлепнул его ладонью по плечу. – Спал?
– Лежал, – ответил Влад Гордин. – Валялся.
– Понятно… Врачиха твоя говорит что-нибудь?
– А чего ей говорить? – сказал Влад Гордин. – “Зачем прочитал, это еще не окончательно”. Окончательно.
– Заставить оперироваться никто не может, – утешил Семен. – Не хочешь – не идешь.
– А я и не пойду, – сказал Влад. – Это решено. Точка. А врачиху выгонят. Жалко вообще-то.
– Всех нас выгонят – в лучшем случае, – поделился Семен. – Если не посадят.
– А, да, – вспомнил Влад Гордин. – Зачем тебя таскали-то?
– Затем, – сказал Семен Быковский. – Подпольная организация, да газета, да как дедушку звали… Тебя тоже, наверно, потащат.
– Да ради бога, – пожал плечами Влад, – мне-то что! С меня много не возьмешь, мне жить-то с моим приговором осталось… сколько, не знаешь?
– Ну, это ты зря, – отвел глаза Семен. – Ничего ведь у тебя не изменилось: что было, то и есть; все при тебе.
– Здесь, – приложил Влад ладонь к левой стороне груди, у плеча, – ничего не изменилось. А здесь, – ткнул указательным пальцем в лоб, между бровей, – еще как изменилось, Семен!
– Да ладно тебе! – досадливо повел головою Семен. – Просто ты хочешь бежать впереди телеги.
– Далеко не убегу, – усмехнулся Влад Гордин. – До тупика только… Эмму тоже вызывают?
– Пока не вызвали, – ответил Семен. – Ее в конце недели переводят на кумыс, под Уфу. Направление уже есть. Может, пронесет.
– Не посадят, говоришь? – без особого интереса спросил Влад. – Выпишут, и все?
– Хорошо бы, – горько покривил лицо Семен Быковский. – Но то, что всех разгонят, это наверняка.
– Домой поедешь? – спросил Влад.
– Хорошо бы собраться человек пять, – сказал Семен, – и махнуть к морю через горы. А оттуда уже по домам… Это, конечно, если все обойдется.
– Если не заметут, – жестко уточнил Влад Гордин. – Тогда я с вами.
– Ну конечно, – кивнул Семен. – Тут идти дня три – мимо Джуйских озер и вниз. Ребята в прошлом году ходили, говорят – чудо!
– Я до озер с вами дойду, – предупредил Влад, – и там попрощаемся. Тишь да гладь… А то со мной что случится дальше по дороге, а вам отвечать: уморили, скажут, товарища.
– Ну и шутки у тебя! – отмахнулся Семен Быковский. – Ты умирать, что ли, собрался? Так мы все такие. Забыл?
– Забудешь тут… – поморщился Влад Гордин. – А если забыл – напомнят! Ну да ладно. – Он потянулся за сигаретой, закурил. – Себя-то самого чего дурить. У кого это я читал: “Так уж вышло, что ничего не вышло”. Точно сказано, в точку.
Из черных зарослей к корпусу вышел кургузый мужичок в жеваном пиджаке, надетом на майку, и, не доходя входа, раздумчиво остановился в желтом свете фонаря. Влад узнал его: это был тот самый, что в банный день привел вислозадую тетку в кусты, уложил ее в траву и раздавил мышонка. Постояв, мужичок недоуменно пожал плечами, развернулся и пошел прочь от корпуса. Влад и Семен молча глядели ему вслед.
– Этого не выпишут, примерно-показательного, – сказал Влад Гордин. – Чего его выписывать? Про тубплиеров он ничего не слыхал, зато уверен, что советские люди не умирают. Вот он и есть настоящий герой нашего времени, надо ему за это медаль дать.
– Кагэбэшник про Ленина тоже спрашивал, кто его скинул, – вспомнил Семен Быковский. – Это похуже тубплиеров будет.
– Кто скинул! – вдруг оживился Влад Гордин. – Да любой мог взять и скинуть! Хоть я! Скажу: это я скинул, дорогие товарищи. А что? Мне ведь все равно терять уже нечего.
– Есть, Влад, что терять, – сказал Семен. – С Лениным они сами пусть разбираются, а вот на солнце, откровенно говоря, тебе нельзя, для тебя горное солнце – нож. На Джуйских озерах печет еще сильней, чем здесь: сплошной ультрафиолет.
– Вот и здорово, – ответил на это Влад Гордин. – Я купаться, знаешь, как люблю! Поплаваешь, потом на бережку полежишь, позагораешь. Жизнь!
– А потом… – протянул Семен.
– А потом суп с котом, – отрезал Влад. – Другое измерение.
Эти озера, до которых было часов семь пешего хода и которые он решил определить тупиком своей жизни, представлялись Владу Гордину красивым краем обжитой земли – даже и не озера, а пограничная река Лета в зеленых берегах. По эту сторону, в райских зарослях, водились звери, и росли цветы, и пчелы гудели над цветами, но и человеческое присутствие угадывалось: кое-где, у черных кострищ, валялись порожние бутылки и скукоженные презервативы. А та сторона была пустынна, горизонт лежал близ берега, и пели шакалы. Неподвижная темная вода разделяла берега, вода без лодок и рыб.
Влада Гордина тянуло к этой маслянистой воде, в которую надо будет войти, когда придет срок. Сидеть в траве, на берегу, обняв согнутые в коленях ноги, а потом, когда день сольется с ночью и тьма станет неотделима от света, – войти. Когда время замедлит свой ход, остановится и исчезнет.
В эти свои видения в зеленовато-коричневых тонах Влад не допускал никого. Разглядывая странные картины, мастерски написанные, он испытывал мрачное удовлетворение: лишь ему одному дано видеть чудо будущего, перенесенное на холст, и никто иной не сумеет и не посмеет войти в тайный стальной бункер, куда он запер свои сокровища. Его будущее принадлежит ему одному. Истончаясь к концу дней и заострившись до остроты иглы, оно беззвучно проколет пелену между этим светом и тем… Прежде, до посещения московского противотуберкулезного диспансера, Влад Гордин был нечувствителен к подобным высоким материям, жизнь занимала все двадцать четыре часа в сутки без остатка, и на рассуждения о смерти – чьей-нибудь, попадавшей изредка в поле зрения, или, того пуще, своей – не оставалось времени. Смерть казалась Владу явлением сущим, но не имеющим к нему прямого отношения. Теперь все изменилось. Чем ближе прорисовывалась последняя остановка на Джуйских озерах, тем неотвязней преследовало его и не отпускало захватывающее ощущение смерти.
А об открытии, сделанном тем вечером в доме Галины Викторовны, он рассказал своим уже наутро: обстоятельства болезни, загнавшей сюда, в “Самшитовую Рощу”, три сотни отмеченных туберкулезом людей, не принято было держать в секрете – как за оградой санатория, на воле. Каждый больной ощущал себя здесь частью целого, частицей сгустка неимоверной слепой беды, не признающей ни порядка, ни правил. Общая страшная судьба, от которой никому не дано было уклониться в стае, помогала удержаться и жить.
Валя Чижова жалела Влада как умела. Она жалела бы его еще жарче, если б все без исключения проявления этой самой болезни не были ей привычны, как воздух. И здесь, в “Роще”, и на работе, в московской туберкулезной больнице, болезнь Коха окружала ее, не оставляя просвета. Узнай вдруг Влад Гордин, что не хирургический нож его ждет, а свалившийся как снег на голову шприц с инсулином, жалость Вали была бы еще глубже: туберкулез – привычная беда, своя, а диабет – чужая и новая.
А Владу было тяжко, муторно; он, сильный, словно бы ног не мог вытащить из вязкой трясины. Валя так хотела как-нибудь помочь ему, что-нибудь милое подарить по щедрости души, но не знала что. Она много чего не знала, и раньше это не мешало ей жить. Теперь, глядя на Влада Гордина, она испытывала горькое беспокойство. Наконец придумала: уговорила свою соседку по палате, трудную на подъем женщину с двумя кавернами в правом легком, перебраться на одну ночь в чулан под лестницей, на случайную койку. Убеждала, приводила неоспоримые бабьи доводы – и уговорила. И, сияя своими синими шариками, доложила Владу: у них есть целая ночь, не надо валяться в кустах, как каким-то бродягам бездомным, и на тумбочке можно накрыть стол – поставить бутылочку, печенье из ларька, чай из термоса. Все у них будет по-настоящему, хоть на одну ночь. Главное, чтоб дежурная сестра не приперлась, а то выпишут в два счета. Но мы дверь-то припрем как-нибудь, и, пока сестра будет стучать и дергать, можно спокойно уйти через окно: тут же невысоко.
Влада Гордина обогрела Валина забота, и аварийный отход через окно показался ему разумным решением. Он даже не сразу сообразил, что выписка, так или иначе, им всем грозит – днем раньше или днем позже, а ему, Владу, никакая дежурная сестра и подавно не страшна – как будто ее появление среди ночи может что-то изменить в его судьбе.
– Я – к тебе, – предложил он сияющей Вале Чижовой, – а твою соседку можно отправить к кубинцу.
– В чулан лучше, – сказала Валя. – Тем более, она к негру не пойдет: он же иностранец.
Через полчасика после отбоя Влад, с туфлями в одной руке и бутылкой коньяка в другой, беззвучно крался к Валиной палате. Мужская забота вела Влада Гордина по коридору. Джуйские озера сместились за горизонт, их нельзя было различить, сколько ни вглядывайся.
Дежурная медсестра не пришла.
Влад проснулся на рассвете и с удовлетворением обнаружил на подушке счастливое лицо Вали Чижовой. Женщина спала, Влад не хотел ее будить. Лежа неподвижно, он перебирал в памяти вереницу утр, уводившую в Москву, в прошлое, он вспоминал лица других спящих женщин на своей подушке – без печали и без сожаления. Интересно, надеялись они на что-нибудь, засыпая рядом с ним? На что? На то, что вся их жизнь до самого конца станет золотым продолжением этой ночи? Смешная надежда, ватная! Никто ведь не знает, когда закончится сама эта жизнь – через час, через год. И что там дальше, тоже никто не знает.
Валя, крайняя. Кажется, крайняя. С какою надеждой она спросила вчера, перед тем как уснуть:
– Ты меня любишь?
Более всего он не выносил ночные разговоры под одеялом, просто терпеть не мог. Ночью надо заниматься любовью, а не разводить ее пустыми словами.
– Я в тебя влюблен, – строго сказал он Вале Чижовой, – разве ты не знаешь? Ты – моя возлюбленная.
– Хорошо-то как! – удивилась Валя Чижова. – Мне никто еще так не говорил…
Услышав это, Влад испытал скользнувшее по душе неудобство, неловкость – его хвалили ни за что, – а потом странная мысль пришла ему в голову: можно ведь и не темнить, не обманывать, если правильно выбрать и расставить слова. Странно, странно! Одно слово – а как меняет всю картину по желанию художника! И картина не из камней, не из железных болванок. Картина из цветного воздуха, вздохни – и ее как бы уже и нет, она не существует в природе. Нет, существует! И тогда, выходит дело, сама наша природа составлена не только из булыжников и этих самых свинцовых чурок и картина слов сохраняется для тех, кто умеет различить ее. Одно слово – “влюблен”, и все встало на свои места, и никакого обмана. Вечная любовь засахаривается, как цукат, или сохнет, как муха в янтаре, а ветреная влюбленность проходит быстро и без следа. А потом? Никто не знает, что будет потом, и не надо спекулировать по этому поводу: мы не на базаре.
А потом накатило серое мягкое облако сна, и в дружелюбном тумане слова и части слов вспыхивали и светились и таяли. То был какой-то бал слов, упорядоченное движение – без труб и скрипок, в живой тишине.
Как это ни странно, Сергей Игнатьев, ганзейский специалист, не окончательно еще растерял веру в человека – в отличие от своих молодых сотоварищей-тубплиеров, такою верой не осененных отродясь. Это случается: я встречал немало людей, оттянувших на зоне по семнадцати лет по пятьдесят восьмой расстрельной статье, по десятому ее КРД-параграфу, – и, вышедши инвалидами на волю, продолжавших верить в светлую справедливость революции и ее закоперщиков, павших в борьбе роковой с рябым Джугашвили.
Нет-нет, это вовсе не означает, что ганзеец хотя бы теоретически приветствовал террористические методы управления с их “хорошими” и “плохими” вождями, с “железной рукой”, на которую натянута “ежовая рукавица”. Вдумчивый историк, он был убежден, что вся верхушка большевистского заговора против робкой русской демократии – это банда разбойников, будь то Ульянов, Бронштейн или тот же Джугашвили. Он много лет вынашивал тайную мечту, мечту опаснейшую: написать книгу о том, что вся эта кровавая компания, до последнего человека, была подобрана из клинических психопатов – иными словами, сумасшедших, место которых под замком в психиатрической лечебнице. Написать, опираясь не на слухи и сплетни, а на результаты медицинских обследований и мнения врачей-психиатров, и параллель провести с героями другой революции, Французской, выпеченными, как и эти, из безумного теста и пожравшими друг друга, точь-в-точь как их российские почитатели и последователи.
И все же отчасти поколебленная вера в человека разумного сохранилась на самом дне души Сергея Игнатьева, ганзейца. Помимо Робеспьера и Ульянова жили на свете и другие люди, если первые по каким-то непостижимым причинам решили не отправлять их на тот свет, а попридержать на этом. Именно к таким случайно задержавшимся и уцелевшим, несмотря на его зловещую профессию, Игнатьев готов был отнести и московского полковника Шумякова, знакомство с которым состоялось в кабинете районного отделения КГБ, на встрече, на которую ганзеец был вызван для дачи разъяснений. Вернувшись в санаторий, Игнатьев по свежим следам написал обстоятельное письмо Лире Петуховой, в Москву.
– “То был, разумеется, форменный допрос”, – понизив голос на слове “допрос”, читал Мика Углич письмо из “Самшитовой Рощи”.
Гости, сидя вокруг стола над своими рюмками и тарелками, слушали Мику скорей озабоченно, чем беззаботно. Ни обильный жизненный скепсис, ни целительная в иных случаях самоирония не прикрывали их сейчас от холодных порывов страха: вслед за Сережей Игнатьевым потянут на форменный допрос и каждого из них. И эта жуткая перспектива представлялась гостям Лиры Петуховой, да и хозяевам тоже, вполне реальной.
– “…Я ничуть не был обескуражен таким приемом, – читал меж тем Мика Углич, – ведь в отделение Большого дома, будь то даже в Эпчике, граждан приглашают не чаи распивать”.
– Опять, прости господи, этот Епчинск… – сказала Лира Петухова. – С ума можно сойти!
– “…Другое меня поразило, и поразило отчасти приятно, – продолжал читать Мика. – Дознаватель, представившийся как “откомандированный из Москвы старший следователь Ерохин”, производил впечатление человека, стремящегося как можно скорей освободиться от этого анекдотического “дела” о нелегальном профсоюзном центре на территории нашего туберкулезного санатория”.
– Будьте уверены, он такой же Ерохин, как я – Иванов, – прокомментировал по ходу чтения микробиолог Коган – бывалый человек.
– “…Другой на его месте, – читал Мика, не отводя взгляда своих судачьих глаз от строк письма, которое он держал на вытянутой руке, на отлете, – специалист того же цеха и той же квалификации, постарался бы раздуть эту историю и, несомненно, преуспел бы: тайны подпольной группировки тубплиеров, газета с эпиграфом “Туберкулезники всех стран, соединяйтесь!” За глаза достаточно, чтобы переловить и передавить всех, до кого только руки дотянутся. А до кого, друзья мои, не дотянутся?”
Тут Мика Углич сделал остановку в чтении. В нагрянувшей тишине рассыпалась горохом сухая дробь – то микробиолог Коган, отставив рюмку, цокал пальцами по столешнице. Сотрапезники, как завороженные, глядели на чечетку пальцев микробиолога.
– И давно это письмо пришло? – как бы невзначай, как о чем-то второстепенном спросил физик-теоретик.
– Вчера, – дала справку Лира Петухова и тряхнула коротко стриженными волосами с ранней сединой.
– Бывает, что и там, – указал взглядом в потолок, вверх, физик-теоретик, – иногда ошибаются. Может, недоглядели…
– Ну, пошли дальше, – сказал Мика Углич. – Значит, “…не дотянутся. Так или иначе, у меня сложилось впечатление, что этот московский товарищ – семейный, наверняка, человек, может, уже и дед – всеми силами хочет, как говорится, спустить это наше “дело” на тормозах, обойти его, что ли, стороной. Я, конечно же, не допускаю ни на миг, что он неуверенно блуждает в поисках истины, держа перед собою, как фонарь, собственную совесть. Нет, не совесть его тревожит. Что же тогда, друзья мои? – Мика, словно бы ожидая ответа на вопрос автора письма, взыскующе оглядел гостей. – Какая-то бытовая, человеческая тревога его сосет. Он не хочет влезать в эту смехотворную историю, затрагивающую его интересы – может, служебные, может, личные. Железный винтик системы – тот бы не поколебался ни на миг. А этот домашний дядька колеблется и упирается, и это говорит мне о том, что что-то человеческое в нем осталось, как ни странно. Из его довольно-таки нелепых рассуждений явствовало, что наша болезнь отрицательно влияет на психику, все мы, таким образом, немного тронулись умом и поэтому склонны к совершению неадекватных поступков – например, игру в древних рыцарей и создание нелегального профсоюза. Поверьте мне, я готов был проголосовать за это вольное предположение обеими руками, лишь бы не посадили в тюрьму и не отправили в сумасшедший дом! Впрочем, он и психушкой не грозил, а упирал на то, что по месту работы прогрессивная общественность нас непременно осудит за глупое поведение”.
Закончив чтение, Мика отложил письмо, выпил залпом рюмку коньяка и снова налил.
– Человечный он или нет, – после глубокой паузы заметил физик-теоретик, – но неприятности нас ждут. Всех.
– Без исключения, – охотно согласился поэт-переводчик. – Тут и на картах гадать не приходится. Посадить не посадят, но кровушки попьют.
– А вы, как я погляжу, оптимист! – усмехнулся микробиолог Коган. – Напомните-ка нам, Мика, что он там писал о бюстике основоположника.
– Тут он ограничился намеками, наш Сережа, – сказал Мика Углич. – Бюст упал с горы, но не без посторонней помощи. Вроде бы Сергея и его монахов к этому падению не пристегивают. Во всяком случае, напрямую.
– Хотя его и записали в сумасшедшие, – как нож в масло вошел в разговор математик и энергично ладонью о стол шлепнул, – но не до такой же степени! Вы только представьте себе: ночь, ветер, дикие какие-то горы – и наш Сережа Игнатьев, профессор, специалист по ганзейской торговле, крадется к бюсту вождя и учителя с колуном в руках!
– Живописная картина, – кивнул поэт-переводчик. – Но только не с колуном, а с кувалдой.
– Это вы на Лубянке будете уточнять, – жестко сказал математик. – Может, они вам дадут поблажку за точность.
– Колун, кувалда – какая разница! – раздраженно воскликнул микробиолог Коган. – Главное, чтоб сбрасывание бюста выделили в отдельное производство. Это куда лучше – вы уж мне поверьте.
– Кувалда, кувалда, – продолжал настаивать на своем поэт-переводчик. – Говорю вам как филолог. В чем в чем, но в словах-то я понимаю. “Колун” несет в себе заряд эмоциональности, это – да. Но откуда высоко в горах взяться колуну? Его и в лесу сегодня днем с огнем не найдешь, разве что в музее.
– А кувалда откуда там возьмется? – язвительно спросил микробиолог Коган.
– Ах, оставьте! – сказала Лира Петухова, впрочем, без всякой досады. – Заранее можно все, что нужно, привезти и припрятать.
– Лом! – высказал свое мнение практичный Мика Углич. – Тут нужен лом. Просто, удобно. И достать легко.
– Откуда вы знаете, Мика, что лом легко достать? – с сомнением в голосе спросил микробиолог Коган. – Когда вы в последний раз держали в руках лом?
– Если бы я вел дневник, – парировал Мика, – я бы дал вам точный ответ. Но дневник в наше время ведут только безумцы. А я…
– Да прекратите вы! – прикрикнула на дискутантов Лира Петухова. – Это же форменный сумасшедший дом!
Уже наутро один из участников петуховского застолья передал подробный, исполненный безупречным языком отчет, подписанный кодовым именем Тюлень, своему куратору из Комитета государственной безопасности. В обстоятельном доносе Тюлень информировал о том, что реакцией петуховцев на письмо Сергея Игнатьева из туберкулезного санатория “Самшитовая Роща” явилось опасливое уныние, и на этом мрачном фоне острая дискуссия собеседников о значении и скрытом смысле отдельных слов напоминала концерт самодеятельности в сумасшедшем доме.
С интересом прочитав отчет, куратор приказал помощнику сделать с него копию и отправить документ полковнику Шумякову, командированному в очаг событий, в Эпчик. Общая политическая обстановка, допускающая, по указанию высокого начальства, некоторые идеологические послабления, не способствовала раздуванию всей этой истории о профсоюзном подполье – тут за служебное усердие можно было и по шапке получить. Куда спокойней представить этих туберкулезников как компанию законченных придурков, занявшихся от санаторной скуки не своим делом. Такое и со здоровыми может случиться, надо же вникнуть и понять…
Сброс скульптуры, известно чьей, тревожил лубянцев куда жарче. Для начала преступное происшествие было засекречено самым тщательным образом. И теперь поймать и прижать беглого Мусу представлялось безотлагательным следственным действием – но ведь пойди отлови его в горах! Уже пробовали…
Нельзя сказать, что, узнав от Семена Быковского о его разговоре с московским полковником, Казбек в его Ближнем шалаше испытал прилив беспокойства. Скорее наоборот: приятное чувство удовлетворения от проделанной работы медленно, слой за слоем наполнило его до краев. И к вызову в Эпчик, в РО КГБ, последовавшему вслед за тем разговором, Казбек был снисходительно готов.
Сидя торчком на узком деревянном стуле, Казбек поглядывал на полковника, утвердившегося по другую сторону стола, без особого интереса. А полковник Шумяков, не теряя времени, взял быка за рога:
– Кто сбросил Владимира Ильича Ленина в обрыв? Отвечай!
– Я, начальник, на дороге работаю, – пожал плечами Казбек, – ничего не знаю.
– По этой твоей дороге люди ходят, а не бараны, – привел аргумент полковник, – ты с ними разговоры ведешь, то да се… Кто сбросил, я спрашиваю!
– Кто сбросил, у того и спрашивай! – отрезал Казбек и папаху, лежавшую на коленях, двумя руками водрузил на голову.
– Сними головной убор, – приказал полковник. – Ты в помещении находишься, а не в лесу.
Казбек не спеша подчинился и сидел молча, дожидаясь вопроса.
– Ты Мусу давно видел? – спросил Шумяков. – Он по твоей дороге ходит, нам это известно.
– Какого Мусу? – вопросом на вопрос ответил Казбек.
– Бродягу, – разъяснил полковник. – Бродягу и преступника.
– Абрека Мусу? – снова спросил Казбек.
– На вашем языке, может, это так называется, – усмехнулся Шумяков. – А на нашем – бандит.
– Наш Муса пропал, – вздохнул Казбек и пальцем указал в потолок, в небо. – Совсем пропал.
– Как так? – искренне удивился Шумяков. – В каком это смысле?
– Люди на дороге говорят, – правдиво глядя, сказал Казбек, – галбац его растерзал.
– Какой “галбац”? – собрав лоб в складки, спросил Шумяков. – Что это?
– Волк, – ответил Казбек. – Но с гривой. Наш гривастый волк.
Услышав эту новость, Шумяков приумолк. Охотой полковник не увлекался, предпочитая ей дачное огородничество, но в рассказах, не всегда достоверных, заядлых сослуживцев-охотников такой зверь не всплывал никогда.
– Лев, что ли, такой? – осторожно разведал Шумяков.
– Не лев, – сказал Казбек. – Волк. Но тоже лев.
– Ах, вот что… – Полковник Шумяков поднял руки и, с размаху грохнув кулаками по столу, перешел на крик. – Ты мне голову не морочь, дурак чертов!
– Он нашего Мусу растерзал, – ничуть не испугался Казбек. – Так люди говорят на дороге.
– “Люди говорят”… – повторил Шумяков. – А ты сам этого волка видал?
– Я сам не видал, – сказал Казбек. – Он у нас не водится, он выше водится, под самым снегом.
– А кто ж его видал? – снова разведал Шумяков. – Назвать можешь?
– Он на Вали Алиева напал, – ответил Казбек, как об обычном. – В реку его скинул.
– А это кто такой? – спросил Шумяков.
– Как кто! – удивился Казбек незнанию полковника. – Вали Алиев, наш борец. По вольной борьбе чемпион. Они боролись, и галбац скинул нашего Вали Алиева в реку.
– Чемпион утонул, что ли? – продолжал допытываться полковник.
– Зачем утонул! – отмахнулся Казбек. – Выплыл.
– Жив, значит, – сказал Шумяков. – А где живет?
– В Чиндахе, – ответил Казбек. – К нему потом корреспондент приезжал, из Москвы. Журнал “Юность” знаешь? Оттуда.
Журнал “Юность”. Скажи этот чучмек в шапке, что к раненому борцу приезжал корреспондент газеты “Правда”, Шумяков не поверил бы ни единому слову из этой дикой истории о волкольве. Но “Юность” – этот рассадник антисоветских идеек, до которых так охоча нынешняя ненадежная молодежь! Откуда чучмек вообще знает об этом вредном журнальчике, который ответственному руководству давно пора закрыть, а сотрудников разогнать и пересажать! Но руководство проявляет зачем-то слабину, велит приглядывать за этими вшивыми писаками, но никого не трогать. Оттепель, видите ли, новый подход! А в оттепель все плывет, вся крепежка едет… Может, действительно приезжал корреспондент писать про эту зверюгу? У Николая Шумякова просто в голове не укладывалось, что тупой как валенок дорожный рабочий из местных может пудрить ему, полковнику КГБ, мозги и издеваться, рассказывая интересные басни.
– А ты откуда про корреспондента знаешь? – хмуро осведомился Шумяков.
– Да он, начальник, мимо нас проезжал, – сказал Казбек, – спрашивал стариков про галбаца – не видал ли кто.
– Ну, видал кто-нибудь? – спросил полковник. Ему вдруг остро захотелось как можно скорей вернуться из этого дикого края в Москву, домой, на дачу, но и убедиться в том, что диковинный галбац вправду бродит здесь по горам, хотелось тоже. Зачем это ему понадобилось, он не смог бы объяснить.
– Старик один видал, – сказал Казбек. – Ночью.
– Как он ночью мог что-нибудь разглядеть, – в поисках правды вновь повысил голос полковник, – этот старик!
– Он орехи грызет, – объяснил Казбек зоркость горного старика.
– Какие орехи? – с притаенным интересом спросил полковник Шумяков, испытывавший в последние годы нарастающую слабость зрения.
– Грецкие, – ответил Казбек. – Каждый день шапку целую съедает, в лесу собирает и ест. От этого глаза становятся ясные, и он в темноте видит.
Отпустив Казбека, Шумяков отправил в Москву запрос на заключение эксперта: водится ли в горах Кавказа хищное животное галбац, похожее на волка, но с львиной гривой. Экспертиза была получена без задержки от известного ученого, доктора зоологии профессора Вадимушкина, по получении засекречена и приобщена к следственному делу. Вот она: “Наличие запрашиваемого животного определяю как возможное. Во второй половине прошлого века на территории Персии изредка встречались львы. Отдельные особи этого опасного хищника могли мигрировать на Кавказ, расселиться там в труднодоступных высокогорных лесах и сохраниться по сей день”. Коротко и ясно.
Реваз Бубуев, заслуженный директор санатория “Самшитовая Роща”, парил над событиями, как орел над горным кряжем. Но и заслуженных руководителей с переходящим Красным знаменем достает иногда удар беспечной судьбы; Реваз об этом не забывал и парил с оглядкой.
Попытка зазвать в гости, в Рощу, московского полковника закончилась неудачей: Шумяков и на пушечный выстрел не желал приближаться к источнику туберкулезной заразы и ответ его был лаконичен и сух: “Занят”. Бубуев и не подумал отчаиваться – он и без приглашения отправился в Эпчик знакомиться с приезжим громовержцем из Большого дома.
Кагэбэшник понравился Бубуеву: он не орал, не стучал кулаками и не топал ногами, а мягко, по-отечески журил и пенял за недогляд во вверенном ему, доктору, хозяйстве. Недогляд привел к нарушению нормативных правил, коллектив проявил неустойчивость и разболтался. Некоторая его часть, умственно неполноценная в силу неизлечимой болезни, пошла на преступление. Ну, почти на преступление… Тут Бубуев незаметно вздохнул и проглотил стоявшую комом в горле слюну: угроза немедленного закрытия санатория и отправка его, директора, в лагерь как будто миновала. А Шумяков продолжал с партийных позиций: коммунисты санатория должны покарать отщепенцев и решительно от них отмежеваться. Бубуев ушам своим не верил: как, московский полковник никого, ну совсем никого не арестует? Зачем он тогда приехал из Москвы? А полковник вел свою умную линию: к распоясавшимся больным, не совсем, как видно, уравновешенным людям, следует применить административные меры, чтоб они сделали персональные выводы. Чтобы пятно не легло на все лечебное заведение, чтоб другие больные, ни в чем не повинные, поскорей выздоравливали и возвращались к полезному труду, к строительству коммунизма. А этими негодяями, не успевшими еще нанести тяжкий вред советской власти, должен заняться он, доктор Бубуев, – их судьба в его руках. Как коммунист и советский человек он примет единственно верное решение.
– Всех выпишу! – привстав со стула, прорычал Бубуев. – Вырву заразу из здорового коллектива!
16
Чистка – это чугунное слово, это сокрушительное понятие висело в свое время над союзом нерушимым республик свободных подобно туче, набитой камнями. Граждане, проживая по своим местам, ожидали прихода чистки, как ждут огнедышащего дракона: придет, никуда не денется и от него никуда не деться. И полетят головы с плеч…
Чистка-37 осталась в памяти у тех, кто ее пережил. А обрушилась она и на работяг, и на интеллигентов-прослоечников, и на военную косточку, и на снабженцев, и на руководителей с подчиненными, и на поповичей с поповнами, и на семя выведенных уже под корень кулаков, и на славных славян, и на притихших к тому времени иудеев, и на безобидных татар со среднеазиатами – всех угомонил, никого не забыл рябой Хозяин. То была образцово-показательная Великая чистка, а до нее и после предпринимались чистки пожиже. Эти очищающие народный организм действия, начавшись в октябре семнадцатого года, никогда, по сути дела, и не прерывались: кого вычищали со службы, вылущивали из привычной среды, а кого сажали в лагерь либо кончали на лесной лужайке или в расстрельном тупике. Каждому свое, и нечего озираться и с завистью поглядывать на соседа: зависть – нездоровое чувство, оно мешает строительству новой социалистической жизни. Да и не оглядывались – пряча глаза, держались от греха подальше…
Потом Хозяин откинул свои мягкие кавказские сапожки, но верховный страх, внушенный им, никак не выветривался из поднадзорного, просеянного сквозь мелкое сито общества. Жить под знаком чистки трудно, но человек не собака, человек ко всему привыкает. И помаргивает в темном углу уголек надежды: авось беда пройдет мимо, все как-нибудь образуется…
Подъезжая к Самшитовой Роще, Бубуев с удовольствием прикидывал, что он немедля по приезде предпримет, и рисовал картины одну ярче другой. Проще всего было бы устроить общее собрание коллектива – медперсонала и больных, проработать отщепенцев до самых костей и вычистить их – с позором выписать немедленно. Но не зря же говорят – “простота хуже воровства”, разговоры о таком собрании пойдут по району, а то и по области, и разразится скандал. И во всем станут винить директора, и Красное знамя отнимут наверняка. Нет, так дело не пойдет. Лучше организовать генеральную проверку, выявить виноватых и выписать их без шума, по всем правилам – с прощальными рентгеноснимками, медицинскими заключениями и уведомлениями по месту работы с указанием причины выписки. Провести, другими словами, солидную чистку санатория. И чтоб все было как положено.
Первым попал под раздачу Пузырь – сызранский профсоюзник, ведавший в своем городе оформлением путевок в лечебные санатории. Скрупулезная проверка выявила, что Пузырь никогда никаким туберкулезом не болел, а путевки выписывал себе сам, чтобы хорошенько отдохнуть от канцелярских трудов и подышать свежим горным воздухом Кавказа. Год за годом он приезжал как неизлечимый хроник в “Самшитовую Рощу” на три месяца, на казенные харчи. Липовая справка, много лет тому назад полученная по знакомству у главврача диспансера, удостоверяла в том, что Пузырь страдает застарелым туберкулезом в совершенно неизлечимой форме и санаторный режим рекомендован ему для общего поддержания сил. К сызранцу с его крокодильим аппетитом привыкли в “Роще”, его приветливо встречали, а провожали с пожеланиями встретиться снова в следующем году. Таблетки ему выдавали скорее для порядка, чем в недостижимых лечебных целях, он их аккуратно складывал в порожний спичечный коробок, а потом, вечерком, выкидывал в ручей. Он был совершенно здоров, и если его и следовало лечить, так это от обжорства. Энергия его целиком уходила на переваривание пищи. Все его любили за покладистость и своего рода замкнутость характера. Он никогда никому не набивался в приятели, не вмешивался в чужие дела и ни на что не жаловался. Он отдыхал.
Дело Пузыря директор Бубуев одним росчерком пера выделил в отдельное производство. Никаких связей между Пузырем и антисоветскими тубплиерами обнаружено не было, и кара, возможно, по-хорошему обошла бы его стороной, но профсоюзная должность сызранского гостя выводила директора из себя, само это слово – “профсоюз” после разговора с московским полковником действовало на Бубуева как красная тряпка на быка. Участь Пузыря была решена, и он, собрав манатки, поплелся со своим чемоданом на автобусную остановку.
А расправа над тубплиерами была запланирована на следующую неделю.
Полковник Шумяков не стал дожидаться расправы. Он ограничился тем, что выслушал по телефону доклад Бубуева о предстоящей, с неукоснительным соблюдением социалистической законности, выписке виновных и отбыл в Москву. Сидя в своем лубянском кабинете, полковник ознакомился с зоологической экспертизой профессора Вадимушкина и удовлетворенно хмыкнул: галбац мог быть! А раз так, версия о растерзании разбойника Мусы имела право на существование. Что же касается волкольва, ловить его на кавказских кручах никак не входило в компетенцию полковника Шумякова.
Грызя привезенные из командировки грецкие орехи, Шумяков заказал еще одну экспертизу – на этот раз в московском Институте судебной психиатрии имени Сербского. Одному из ведущих специалистов института, поддерживавшему доверительные отношения с Лубянкой, предлагалось подтвердить или опровергнуть склонность удрученных ходом туберкулезного процесса людей к нервным срывам и психическим расстройствам, могущим привести к антиобщественным, антисоветским поступкам. Специалист – разработчик психиатрической теории под названием “антисоветский синдром” – с подъемом взялся за дело и доступно разъяснил, что такое не только возможно, но и более чем вероятно: ослабленный борьбой за выживание организм негативно влияет на всю нервную систему, прежде всего на головной мозг, и замутненное сознание способно завести такого больного в антисоветские дебри, где, как показывает опыт, советским людям с нормальной психикой просто нет места.
Рыжей Эмме повезло, ее не успели зачислить в антисоветчицы и выписать из санатория по всем правилам. За несколько дней до начала чистки ее отправили под Уфу, на кумыс. Семен Быковский провожал Эмму до автобуса, прощание их было грустным. Рыжая Эмма совсем исхудала, вязаная кофта висела на ее плечах, как на вешалке. Надежды на то, что башкирский кумыс вылечит и спасет, почти не было. Семен долго смотрел вслед уходящему автобусу, гадая о том, суждено ли им когда-нибудь встретиться. И все-таки ей повезло: угоди она под выписку, дорога в Уфу была бы для нее закрыта. Вот и говори после этого, что судьбы нет, а есть только диалектический материализм.
Подготовка тубплиеров к выписке шла, меж тем, полным ходом. Врачи готовили медицинские характеристики, Бубуев сочинял письма по месту службы наказуемых, а завхоз помечал галочками в бегунке, сдано ли в сохранности казенное имущество, которым пользовались в санатории опальные больные: простыни с одеялами, библиотечные книги, бутылки-плёвки, стеклянный графин для воды со стеклянной же пробкой. Надо было и с рентгеном легких успеть, и кровь обязательно сдать на анализ. Все честь по чести, чтоб комар носа не подточил. На дворе новые времена – оттепель, а не какой-то там ледовитый зусман культа личности. И благо советского человека, пусть даже и туберкулезника, превыше всего – если он, конечно, не сидит за решеткой, а чудесным образом находится на свободе.
Выписка Быковского Семена, художника, и всей его банды не составляла, таким образом, никакого труда. Бюрократическая процедура, хоть и была сведена к минимуму, никак не коробила наблюдателя и не вызывала сомнений в соблюдении установленного порядка. Решение о выписке, по указанию Бубуева, было передано приговоренным регистраторшей Региной с медовыми волосами под расписку. Вызывать тубплиеров на ковер для разноса и беспечального прощания директор не пожелал – слишком много чести, а вот золотоволосую Регину вызвал и приказал ей передать выписные бумажки молча, без охов и без ахов, и вообще держать рот на замке.
И только в одном-единственном случае простое, казалось бы, дело обросло сложностями: лечащий врач Галина Викторовна Старостина наотрез отказалась подписывать документы на выписку больного Гордина Владислава Самойловича.
– Что значит – отказываетесь? – брезгливо глядя мимо Старостиной, осведомился директор. – Кто вас спрашивает?
За своим директорским столом, на фоне переходящего Красного знамени, Бубуев выглядел внушительно. Со столешницы, покрытой листом толстого стекла, расположившись по соседству с чугунным чернильным прибором, неподкупно глядел на Галину Викторовну горный орел, вырезанный из дерева осетинскими умельцами. Коричневые перья орла были подогнаны одно к другому без пробелов, как рыбья чешуя. Вызванная для разъяснений Старостина оказалась в кабинете директора впервые.
– Мы готовим Гордина к операции, – сказала Галя. – Несвоевременная выписка ставит его жизнь под угрозу. Я не подпишу.
– Да вы знаете, что он натворил, этот Гордин? – Бубуев понизил голос до шепота. – Ваш больной занимался здесь антисоветской деятельностью. А теперь, когда он разоблачен органами, вы мешаете окончательному решению вопроса. Вы покрываете антисоветчика! Вам придется за это ответить.
– Не подпишу, – повторила Галя. – Я врач, а не милиционер. У Гордина туберкулома верхней доли левого легкого. Вам должно быть известно, что в случае разрушения оболочки все легкое сверху донизу будет обсеменено и летальный исход может наступить в считаные дни.
– А вам должно быть известно, – раскипятился Бубуев, его кавказский акцент стал еще слышней, – что социальный диагноз для нас важней медицинского! Гордон! Кто такой этот ваш Гордон!
– Не Гордон, а Гордин, – поправила Галя и добавила непреклонно: – Не подпишу.
Не исключено, что жизненный путь Гали Старостиной сложится иначе, чем казалось вначале: она не согнется под мусорным ветром времени, не вступит в извилистые ряды кандидатов в члены КПСС, на слабых ногах она выйдет когда-нибудь на московскую Красную площадь с плакатиком “За нашу и вашу свободу!” И никому не известный Влад Гордин сыграет в этой героической драме свою крохотную проходную роль.
– Я вас уволю! – выкрикнул Бубуев. – Тоже мне, цаца!
– Вот заявление об уходе, – сказала Галя, вынимая из сумочки сложенный вчетверо листок бумаги. – По собственному желанию.
В другом отделении сумочки, бережно застегнутом на молнию, лежал почтовый конверт с письмом, полученным накануне. Начальник отдела кадров пятигорской туберкулезной больницы уведомлял доктора Старостину Галину Викторовну, что она принята туда на полную ставку в должности врача-ординатора.
Известие о коллективной выписке тубплиеров не огорчило Сергея Игнатьева, а скорее обрадовало: он ожидал худшего. Посмеиваясь, ганзеец обсуждал с Семеном Быковским обстоятельства разгрома ордена. Получалось так, что оттепель не достигла еще той жизнетворной температуры, при которой среда не препятствовала бы существованию вольнолюбивых тубплиеров. С другой стороны, перейди хлипкое тепло в палящий жар – и рыцари Самшитовой Рощи обуглились бы в пламени подобно магистру Жаку де Моле и его несчастным соратникам. Так что можно было благодарить судьбу за сравнительно благополучный поворот дела, тем более что вся компания выписанных отщепенцев намеревалась не тратя ни часа собрать купленные в магазинчике при турбазе рюкзаки и выступить в давно уже задуманный пеший поход через горы к морю, в Сухуми. Административные меры никак не затрагивали бережно выношенного плана тубплиеров: из Сухуми, полные приятных путевых впечатлений, все они собирались отправиться по домам. Все – кроме Семена Быковского. А Семен, задумавшийся-таки над превратностями бытия, склонен был изменить свой маршрут кардинально. Зачем, почему? Да кто ж его знает: охота пуще неволи. И после отъезда рыжей Эммы в Уфу, на кумыс, охота эта и тоска только усилились.
Слепая, казалось бы, судьба, посмеивались и рассуждали Игнатьев с Быковским, время от времени размыкает веки и демонстрирует отменное орлиное зрение. А как иначе объяснить тот факт, что и осведомитель Миша Лобов подвергся наказанию и был безжалостно выписан? Он-то в чем проштрафился? Но, как видно, и стукачам иногда приходится несладко. Оставалось неясным, действовал ли тут Реваз Бубуев по собственному усмотрению или следовал указанию Галины Борисовны, прикрывающей своего агента от скандального разоблачения. И этот пикантный вопрос занимал тубплиеров.
Как бы то ни было, Мишу Лобова никто не собирался брать с собою в Сухуми: сексот по кодовой кличке Хобот уже сыграл свою роль в этой истории и теперь был волен идти, куда ему вздумается. Может, его пошлют на курсы повышения квалификации или премируют наручными часами “Победа” за двадцать четыре рубля. Черт с ним, с Лобовым.
Подымайтесь и идите! Покидать обжитые места и уходить всегда немного тревожно. Тубплиеры без проволочек назначили час ухода: пораньше утром, тем более что завтрак им уже не полагался. Решили идти без привала до Джуйских озер, а там остановиться на два-три дня в собственное удовольствие. Семен Быковский, ганзеец Игнатьев и Валя, да еще приятная пара мирно отбывших свой санаторный срок молодых свердловчан, Мирон и Лера, к ним примкнула, не убоялась связи с отщепенцами – вот и вся пешеходная группа. А Влад Гордин? С Владом Гординым выходило сложней: выписку его почему-то задержали, не успели оформить вместе с другими и теперь надо ждать. Сколько понадобится, столько и будут ждать: день, два дня – никто по этому поводу справок не давал. Можно и подождать, тубплиеры без Влада никуда уходить не собирались, но с ночевкой возникла неувязка: сегодня еще можно, а завтра в санатории ночевать ни за что не разрешат, тут нечего и просить, и на турбазу, это же понятно, туберкулезных на ночь тоже не пустят. Выход из положения нашел сам Влад.
– А на кой мне эта выписка? – безмятежно спросил Гордин. – На лоб я ее, что ли, прилеплю?
Тубплиеры спорить не стали: не хочет Влад ждать – не надо. Все равно он только до озер с ними пойдет, а потом вернется обратно. Проблема с ночевкой была решена, на душе стало теплей. Решили выходить завтра не позже семи утра.
А Влад Гордин, кивнув товарищам, вышел за ворота “Рощи” и зашагал через лесок, мимо Ближнего шалаша Казбека в местный колхоз “Орел Октября”. Никто в колхозе Влада не ждал.
Найти на усадьбе колхозного конюха не составило труда. Между мужчинами состоялся деловой дружелюбный разговор, в завершение которого Влад вручил колхознику несколько ассигнаций и членский билет Союза журналистов в придачу, в залог. Ни деньги, ни тем более журналистский билет, по разумению Влада Гордина, скоро ему уже не понадобятся.
На обратном пути, у Ближнего шалаша, Влад столкнулся нос к носу с Семеном Быковским.
– С Казбеком хочу попрощаться, – сказал Семен. – Давай вместе зайдем!
Казбек сидел на кошме, на высокой, туго набитой конским волосом подушке, подогнув под себя ногу и вытянув другую. Увидев гостей в дверях, он, не подымаясь, протянул руку и достал из тумбочки бутылку абрикосового самогона и стаканы.
– Если гора не идет к Магомету, – с порога сказал Семен Быковский, – то Магомет идет к горе.
– Магомет не Магомет, – приветливо процедил Казбек сквозь седые с чернью усы, – а все равно заходи: гостем будешь… Слышал, слышал. – С визгливым скрипом, зубами он вытянул затычку из горлышка бутылки. – У нас в горах эхо – о-го-го! В Ведено мышка икнет, а здесь слыхать.
– Ну и что ты слышал, Казбек? – спросил Семен Быковский.
– Выгнали вас, – беспечально ответил Казбек, наливая самогон в стаканы. – Из санатория.
– Выгнали, – подтвердил Семен. – А за что – знаешь?
– Да ни за что! – убежденно сказал Казбек. – А за что из этого вашего гадюшника можно выгнать больного человека? Заразу вы, что ли, там украли из бутылки? – Он затолкал на треть затычку в бутылку с самогоном и поднял свой стакан. – За здоровье!
Влад смеялся. Абрикосовый плескался в его стакане, но не расплескивался.
– Ну да, – смеясь, сказал Влад Гордин. – Только не из бутылки, Казбек. Сундук взломали, палочки Коха выгребли оттуда – советский народ травить.
– А ты не смейся! – предостерег Казбек. – Вон, Ленина на перевале свалили, как бы на вас не подумали.
– Подумать, конечно, могут, – согласился Семен Быковский. – На нас, на вас… Если б на нас подумали, мы бы не самогон тут с тобой распивали, а сидели бы на нарах.
– Никого они пока не поймали, – сказал Казбек. – Начальник-то уехал московский. Мусу велел ловить и уехал. А наши ловить Мусу ни за что не будут.
– Нет? – спросил Влад Гордин. – Почему?
– Мусу все уважают, – коротко объяснил Казбек. – У нас такого человека нет, который Мусу не уважает. Начальник уехал, теперь я поеду в Москву.
– Повезут, что ли, тебя? – уточнил Семен Быковский. – Под конвоем?
– Сам поеду, – сказал Казбек. – Дело у меня там есть: в Мавзолей пойду.
– Да ты что?! – опешил Семен.
– У нас на партийном райкоме, – объяснил свое намерение Казбек, – написано на стене: “Ленин жив!” А наши люди говорят: умер. Вот я и схожу, проверю. Если умер, зачем тогда врать?
– Ради такого дела стоит поехать, – согласился Влад. – Я бы тоже обязательно поехал: интересно ведь!
– А ты что, туда не ходил, в Мавзолей? – с усмешкой спросил Казбек. – Все ходят, а ты не был?
– Не был, – признался Влад. – Как-то в голову не приходило. И очередь большая.
Теперь смеялся Семен. Веселое получалось прощание с Казбеком.
– Я тоже, пожалуй, теперь схожу, – сказал Семен Быковский. – А то даже неудобно как-то…
– Вместе пойдем, – заключил Казбек. – Ты ведь в Москве будешь?
– Нет, – ответил Семен, – не в Москве. Мы завтра утром махнем в Сухуми, оттуда я к сестре поеду, в Тобольск. Тобольск – слыхал?
– Не слыхал, – покачал головой Казбек.
– Ну и не обязательно, – сказал Семен. – Сибирь это. Там у сестры домик, как твоя сакля, только деревянный.
– Хорошо, – кивнул Казбек. – Маленький, зато свой. Никто не выгонит. Ни Бубуев, никто.
– Бубуев где хочешь найдется, – сказал Влад. – Без Бубуевых колеса не крутятся.
– Верхом надо ездить, тогда колеса не нужны, – заметил на это Казбек. – А Бубуев этот – ишак, не наш человек. Только фамилия наша, а больше ничего нет.
– Поеду в Тобольск, – повторил Семен Быковский, – отсижусь там. Знаешь, говорят, родные стены лечат. Я к сестре который год собираюсь, никак не доеду.
– Сестра-то – хорошая? – заботливо спросил Казбек. – Как зовут?
– Майя, – сообщил Семен. – Больше нас никого не осталось, из всей семьи: она да я.
– Ну и хорошо, – неизвестно почему решил Казбек. – Я тебе бутылку абрикосового дам, будешь Кавказ вспоминать.
– Сестра не знает, что приеду, – продолжал свое Семен. – Дверь откроет – а это я. Вот обрадуется!
– Давно не видались? – спросил Казбек.
– Лет семь или восемь, – ответил Семен Быковский. – Она в Москву не ездит, билеты дорогие. И дом бросать тоже, знаешь, не хочется.
– Правильно делает, – сказал Казбек. – Дома сидеть – лучше не бывает. А уедешь хоть на неделю, все растащат, унесут. Ищи по соседям потом…
– А ты в Москву поедешь – не растащат? – спросил Влад Гордин.
– У меня не утащат, – с уверенностью сказал Казбек. – Здесь горы, воровать нельзя, а в Сибири обязательно украдут: там рука не терпит. Сам не знаешь, что ли?
– Чего тут не знать, – беспечально отозвался Семен Быковский. – Бывает… У вас тут закон другой.
– Другой, – жестко подтвердил Казбек. – Раньше за воровство руку рубили, еще до дружбы народов… В Сухуми через перевал пойдете?
– На озера, потом на перевал, – сказал Семен. – Завтра выходим, с утра пораньше.
Наутро, вскоре после рассвета, собрались в полном составе у ворот. Санаторий спал. Угомонились цикады на исходе ночи, ветер повис бахромой на ветвях деревьев. Тишина стояла над миром на своих белых ногах.
– Ну, с Богом! – вскинув рюкзак на спину, сказал Семен Быковский.
– Еще пять минут, – попросил Влад и глянул на часы. – Надо, Семен!
Семен пожал плечами под лямками рюкзака:
– На посошок, что ли?
– Нет, не это, – качнул головой Влад Гордин, – хотя можно, конечно… Сейчас увидишь.
По дороге легко шагал к воротам колхозный конюх, ведя лошадку в поводу. В мешках курджуна, навьюченного на спину лошади, позванивало.
– Это к нам, – широко улыбаясь, сказал Влад Гордин. – Я договорился.
– Лошадь! – восторженно изумилась Валя Чижова. – Это же лошадь! – Как будто колхозный конюх вел на веревке гиппопотама.
– Ну да, – подтвердил Влад. – Мне ее дали до конца недели. Не тащить же коньяк на собственной спине до самых озер! Вон как звенит! Ящик с прицепом, хлеб, сыр. И зелень.
– И никаких тебе колес, – сказал Семен Быковский. – Ну ты даешь, Влад!
– А этот парень с нами пойдет? – спросил Сергей Игнатьев, ганзеец. – Этот джигит?
Тем временем конюх передал повод Владу, сказал: “Овес в курджуне”, – и отправился к себе в колхоз “Орел Октября”. Походка его была летуча, словно бы он шагал по натянутому канату.
– Да я и сам справлюсь, – сказал Влад Гордин. – Я умею. На черта нам сдался коновод на озерах?
Валя Чижова своими синими шариками глядела на Влада с выражением полного счастья. Влад достал живую лошадь! И умеет с ней обращаться! Вот что значит настоящая любовь, от всего сердца! И два дня на Джуйских озерах, с ним!
Жизнь, несмотря ни на что, получалась совершенно прекрасной.
Телеграмма пришла ближе к полудню, когда тубплиеров уже и след простыл. Почтальон сдал бланк с отпечатанным на узких полосках текстом регистраторше Регине под расписку. Регина с медовыми волосами передала депешу, адресованную выбывшему Быковскому Семену, секретарше директора Бубуева.
“По поручению заведующего отделением травматологии тобольской городской больницы, – читал Бубуев, – сообщаю что гражданка Быковская Майя Викторовна скончалась в результате травм полученных при обрушении потолка тчк похороны состоятся завтра кладбище № 2 тчк делопроизводитель Самсонов”.
Озер было три: зеленое, охряное, синее. Озера лежали как цветочные лепестки на травяной ладони луговины, обрамленной скалами и горным лесом. В лесу жили птицы и звери, а людей не было видно.
Люди и их лошадь пришли к озерам перед закатом; голубая паутина вечера еще не опустилась на луговину, а пронизывающий свет дня уже утратил беспристрастную ясность, не знающую жалости.
После долгого дня пути купанье в ледяной воде Джуйских озер, с разбегу – что может быть лучше! Вмиг покрасневшая кожа покрывается пупырышками, а дружелюбное солнце сглаживает их без следа. Загорать на озерном берегу, в траве, а потом сидеть у ночного костра, который дан нам взамен дневного солнца. “Самшитовая Роща” с ее таблетками, запретами и процедурным кабинетом – это что еще за зверь? Где она осталась, “Роща”, – в другом измерении, в другом страшном и диком мире? Здесь, на озерах, счастливое лежбище людей, скрепленных связями куда более прочными, чем социальные или профессиональные, прибитых друг к другу ветерком удачи. Здесь горстка единомышленников, спаянных неизлечимой болезнью и присутствием смерти, в лицо которой избегают открыто глядеть.
А Влад Гордин – тот глядел. Нарушение запрета притягивало его и влекло, и погружение в ледяную воду, категорически ему запрещенное, ставило, по его разумению, последнюю запятую перед развязкой. Всю дорогу до Джуйских озер его так и подмывало поскорей нарушить запрет – и поглядеть, что вслед за этим произойдет: обрушится ли на него кара, наступит хаос или нет.
Просыхая на берегу, наливаясь закатным золотым теплом, Влад Гордин опасливо думал о том, что ничего здесь может и не произойти. Пройдет день, другой, ребята уйдут в Сухуми, а он, Влад, останется. Решение решением, и время выбрано верно – но вдруг что-то там, в левой верхней доле, не сработает вовремя! Он ведь не вешаться сюда пришел на суку, по часам. Результат-то, правда, один и тот же, но болтаться на веревке – нет уж, извините. Лучше немного подождать, тем более что, может, и ждать совсем не придется: вода здесь как лед, завтра с утра до ночи на солнце жариться плюс пьянка – от этого загнешься наверняка.
А если нет – висеть между небом и землей, пока твой Час за тобой не придет.
Шумный праздник много что списывает, почти как война. На празднике освободившихся, на пиру выбравшихся из сети только лошадь, разгруженная и стреноженная, сохраняла уравновешенное спокойствие. Прядая ушами, она пощипывала траву близ костра и не спешила жить. Возможно, она не ощущала безостановочного движения времени над луговиной и это примиряло ее с действительностью. А люди жгли время в костре, оно постреливало в пламени вместе с сухими сучьями и взрывалось праздничными султанами искр. А люди пили и пели, и связный разговор не опоясывал их круг, согретый огнем костра. Время бежало и мчалось, нахлестываемое людьми, и на горизонте их воображения проступал приморский город Сухуми, оттуда тянулись дороги в Москву, Свердловск и сибирский Тобольск, где было уже готово к погребению тело убитой обрушившейся потолочной балкой Майи Быковской. Люди пили и пели, но и бежали сломя голову от вчерашнего дня в завтрашний. Скорость их движения возрастала неприметно для глаза, и раскручивалось, крутилось чертово колесо, пока действовал непостижимый механизм вращения – то ли зубчатый, то ли коленчатый, то ли еще какой. Все это было задумано и продумано далеко-далеко от Джуйских озер, и люди у костра лишь следовали заданному.
Колесо Влада Гордина должно было остановиться здесь, на Джуйской луговине. Так, во всяком случае, решил Влад. Он, ему казалось, был готов к этому ходу событий; отчасти это было верно. И такая готовность отличала его от других людей у костра.
– Выпьем!
– Наливай!
И Влад наливал коньяк в стаканы и кружки и тянулся чокаться.
– За все хорошее!
– За орден тубплиеров!
– За следующую встречу!
Влад Гордин пил за все хорошее, за тубплиеров и за следующую встречу, которая не случится. Он много пил, но хмель не доставал его.
– Выпьем за лошадь! – предложил Влад и поднял стакан. Никто не возражал: за лошадь так за лошадь.
Все они уйдут, и Валя. Лошадь останется с ним. Хорошая лошадь. Не идти же ей в Сухуми, не лететь потом в Москву или Тобольск! А скоро, когда все уже закончится, лошадь потрусит себе налегке по знакомой дороге вниз, в колхоз. А Влад Гордин останется лежать здесь, в траве, лицом к небу. Кто-нибудь найдет его когда-нибудь. Или не найдет, и он стечет в праздничную, роскошную землю луговины. Влад как бы глядел на себя со стороны, но и изнутри неотрывно глядел – взыскующе и цепко.
Валя наткнулась на опушке на семейство грибов, набрала целый подол. Грибы были крупные, размером с пузатую трехлитровую банку, с маслянистыми коричневыми шляпками.
– Там еще полно их! – радовалась Валя. – Это же белые, точно!
– А если потравимся? – выразил опасение приблудный свердловчанин Мирон. – Может, они ядовитые? Белые раза в три меньше.
– Белые, белые! – стояла на своем Валя Чижова. – Это у нас в России они меньше, а здесь – другие.
– Местные, вроде, грибов вообще не едят, – заметил Игнатьев.
– Дайте-ка мне! – сказал Влад. – Пахнет-то как! – И откусил от ножки.
Товарищи смотрели на него с опаской: что это он вытворяет!
– Если через полчаса не загнусь, – прожевав и проглотив, сказал Влад Гордин, – тогда можно жарить.
– А мы почистим пока, – предложила Валя. – Лера!
Подруга приблудного свердловчанина без особой радости поднялась от костра, из-под руки обнимавшего ее за плечи Мирона.
А Семен Быковский подсел к Владу, глядел на него с вопросом.
– Ну да, – сказал Влад. – Ну да, ядовитый, не ядовитый – какая разница! Давай выпьем за тебя, Семен!
– Может, Валя с тобой останется? – сказал Семен.
– Это еще зачем? – резко спросил Влад. – Ни к чему. Ей дальше жить надо.
– Ей-то, может, ни к чему, – проговорил Семен Быковский. – А тебе? Что ж ты тут один будешь?
– Мы к жизни привыкаем, – сказал Влад. – А смерть, Семен, непривычная работа. Ее самому надо делать, ни у кого подмоги не просить. Не так, что ли?
– Не знаю, – отозвался Семен. – Я не знаю. Мы ведь живем пока…
– Живем – мы, – продолжил Влад. – Все вместе. А умирать мне – одному. Ничего не поделаешь.
– Да, не поделаешь! – шепотом воскликнул Семен Быковский и руки с распрямленными ладонями выкинул вперед, как будто хотел оттолкнуть костер или оттолкнуться от него. – Меня на фронте тысячу раз могло убить – не убило же! Что мы знаем!
– Там, наверно, по-другому, – заметил Влад. – Страх хотя бы общий: все вместе боятся смерти. А тут ничего общего нет, кроме жизни.
Эти слова – “умереть”, “смерть” – Влад Гордин произносил веско и отчетливо, как бы пробуя их на язык, и получалось не горько. Выбив щелчком сигарету из пачки, он закурил и затянулся дымом.
– Вот привык к табаку, расставаться жалко, – сказал Влад. – Даже смешно. У меня еще пачек пять осталось – хватит.
Семен Быковский маялся этим разговором. Скорей бы завтрашний день прошел – и дальше, в Сухуми. Денек в Сухуми – и снова в дорогу, денег хватит на плацкарту, так что можно будет добраться до Тобольска со всеми удобствами. А там – Майка, дом, скрипят полы и никаких разговоров о страхе и смерти. А потом Москва, и на будущее лето, может, снова “Самшитовая Роща”, если, конечно, не дадут от ворот поворот. И год провернется.
Завтрашний день для одних тащился через пень-колоду, для других летел на крыльях. Так, наверно, было по всему белу свету, не только на разноцветных Джуйских озерах. Для Влада Гордина время остановилось как вкопанное.
Поднялись чуть свет, с птицами. Воздух еще не очистился от ночной темной тяжести, но первые лучи солнца выкатывали день из небесных восточных пещер, и этот последний день обещал быть прозрачным и голубым, с зеленоватым травяным отливом. Скучно было валяться в спальном мешке, на свету, и ведь занавеску не опустить. Валя посапывала под боком. Как только Влад Гордин нетерпеливо пошевелился, она послушно открыла глаза, молочно замутненные сном.
– Подъем? – спросила Валя Чижова. – Уже?
– Утро, – сообщил Влад. – Купаться пойдешь?
– Окунуться можно… – с сомнением сказала Валя. Солнце, действительно, не успело еще прокалить воздух; было прохладно.
После теплого спальника озерная вода казалась ледяной. Валя и Влад уселись на берегу, прислонившись друг к другу холодными мокрыми плечами.
– Чего молчишь? – спросила Валя.
– Я не молчу, – глядя в воду, сказал Влад. – Я думаю.
Вале Чижовой было бы лучше, если б он думал вслух и говорил ей какие-нибудь приятные слова. А Влад Гордин думал о том, что последний день пришел, завтра все уйдут, и он останется один на все времена. Солнце шло по небу, из своего золотого подола высыпало искры на водяные барашки озера. Солнце карабкалось ввысь, держа путь на закат, а Земля с ее Джуйскими озерами, с Владом на каменистом берегу, с выбирающимися из своей тесной палатки приблудными свердловчанами Мироном и Лерой – наша Земля, летя в космосе, оборачивалась вокруг Солнца с непостижимой, говорят, быстротой. Может, так оно и было, хотя бешеный ветер не свистел в ушах и твердь сохраняла надежную устойчивость. Может, так оно и было, но Владу Гордину представлялось иное: под огненным парусом шар Солнца плывет по небесному морю на запад, но никакой не шар, а это он сам, Владик, огибает неподвижную Землю по пути на закат.
День, прозрачный насквозь, завис над луговиной, пустынные озера вспыхивали и мерцали, как граненые самоцветы в серебряной оправе берегов. Люди и их лошадь переходили с места на место, передвигались, подобно фишкам на игровом поле. Людям вдруг стало ясно, что день впереди – пустой и долгий и нечем было его заполнить: не нужно идти в процедурную, в столовую или дожидаться, когда придет почта. Этот день на пути в Сухуми стоял как ком в горле. Хотелось, чтоб поскорей наступил вечер, потом ночь, а наутро можно будет распрощаться с Владом Гординым и уйти через перевал к морю. Так хотелось уходящим, да и Влад погонял бы время, если бы мог. Но он не мог: Время, как желтый стог, стояло посреди луговины и не было никакой возможности на него повлиять – сдвинуть с места или сжечь.
Пьянство – лучшее оружие в борьбе со Временем. За стаканом вина сожженные дотла минуты-часы выпархивают из обихода жизни и, провожаемые победными взглядами собутыльников, возвращаются к вечности. Никто не возражал против такого наступления на бесчувственное Время, даже специалист по ганзейской торговле Сергей Игнатьев из далекого круга Лиры Петуховой не стал подыскивать контраргументы. Все были “за”, и немедленно, разве что лошадь не разделяла это здоровое стремление ускорить вращение то ли Земли вокруг Солнца, то ли Солнца вокруг Земли. Лошадь своими оттопыренными негритянскими губами пощипывала себе траву и, возможно, ведать ничего не ведала о загадочной связи времени и пространства.
Бутылки были откупорены, стаканы наполнены, на газетке теснились вперемешку яблоки, белый овечий сыр, перья зеленого лука, хлеб и рыбные консервы “Частик в томате”. Коньяк “Кизляр” местного кавказского разлива плескался и убывал. Разговор шел, потом побежал, спотыкаясь. Говорили все вместе, каждый о своем. Купались, хохоча. Разожгли костер, пекли картошку и грибы. Снова купались. Девушки возмущались количеством выпитого, но от мужчин не отставали. Наступил полдень, солнце перевалило зенит, и день пошел на убыль. Сухуми как бы приблизился чуть-чуть, хотя никто к нему не сделал и шагу: вот здорово, не через четыре дня будем там, а уже через три, если не считать сегодняшнего. Как будто Сухуми был долгожданной конечной остановкой, а не промежуточной станцией на дороге. Сухуми, город Солнца!
Вечер не принес с собою ничего, кроме темноты. Языки заплетались, мысли беспривязно витали над костром и над потемневшей водой Джуйских озер. Все было выпито до капли и съедено до крошки. Спать разбрелись не прощаясь, не глядя на часы. День да ночь – сутки прочь. Днем меньше до Сухуми, до конца.
Вечер спустился или ночь сошла – Владу Гордину это было все равно, он и часы-то свои не заводил уже третьи сутки. Какая разница, который час на дворе? Здесь темно, и звезды свисают с неба, как черешни, а на обратной стороне Земли сияет солнце и птицы поют. Но здесь, на озерах, темно, и то, что американцы в Сан-Франциско едут на работу, не меняет ничего в расписании жизни и смерти. Мало ли что! На острове Борнео сейчас вообще свирепствует зима и ливни льют на голубые головы попугаев.
Звезды свисали, вершины за озерами были едва различимы в мягкой тьме. Живая тишина мира достигала неба, и только одинокий шакал вдалеке дул в свою свирель. Потом появилась луна и вид стал похож на натюрморт: оранжевый апельсин на черной, в серебряной бахроме звезд скатерти неба. Влад Гордин вглядывался в дивное пространство перед собой, ему казалось, что это и есть конец его пути и все так и останется на вечные времена. Что нет ни рая, ни ада, а только зубчатые очертанья гор, луна над водой и эта завораживающая песня шакала.
Валя Чижова отчаялась ждать Влада и уснула: хмель взял свое. Услышав за спиной сопенье спящей, такое постороннее здесь, Влад досадливо поморщился, поднялся с прохладной земли и полез в спальный мешок.
Долгие проводы – лишние слезы. Влад Гордин, впрочем, и не думал лить слезы, он молча наблюдал за сборами своих товарищей в дорогу и ждал нетерпеливо, когда же они, наконец, отправятся в путь. А Валя Чижова всплакнула, ее синие шарики влажно светились невысказанной печалью: ей казалось, что чего-то она недосказала, чего-то недоделала, но как надо исправить положение, не знала. Влад запихнул в ее рюкзак несколько оставшихся банок консервов и буханку хлеба и резко, рывком затянул ремешки рюкзачных карманов.
– А тебе? – почти испуганная такой резкостью, спросила Валя.
– Мне не надо, – коротко объяснил Влад.
Всему приходит пора. Сборы закончились, пришла пора прощаться. Обнялись, сказали обкатанные, как галька, прощальные слова и пошли цепочкой прочь от Джуйских озер к перевалу. Одним поскорей хотелось идти, другому – остаться.
Когда ушедшие скрылись из вида, Влад освобожденно потянулся всем телом и улегся на землю, поверх спального мешка. Каждое прикосновение к обгоревшей от сильного солнца коже причиняло боль, и вчерашнее пьянство не прошло даром – голова Влада гудела, в горле пересохло. Может, это и не от коньяка, с сомнением прикинул Влад, может, это яд бродит в легких. Он с трудом, вжимая голову в плечи, поднялся на четвереньки, потом встал на ноги и побрел к воде – пить. Лошадь, подойдя близко, глядела на него укоризненно. Морщась от приливающей головной боли, Влад повесил ей на шею торбу с остатками овса, а потом зачерпнул озерной воды в жестянку из-под консервов и выпил залпом, не отрывая губ от зазубренного ободка.
Голову отпустило. Он повалялся еще часок, вслушиваясь в свое больное тело и не слыша ничего. Никто, собственно, и не говорил, что тело должно подавать ему какие-то особые сигналы в этот последний день. Он знал, что иногда вместе с кашлем появляется кровь, и это конец. То было теоретическое, литературное знание, Влад Гордин никогда в жизни такого не видал. Теперь и спросить было не у кого, а то бы он спросил. Не у кого, да и некогда: скоро он получит ответы на все свои вопросы, даже и незаданные. Ему хотелось верить, что получит, и это, пожалуй, укладывалось в тупик жизни, светящийся надеждой.
Настораживало другое: он испытывал голод. Острое чувство голода рисовало перед ним картинки, живо сменявшие одна другую: душистая теплая краюха хлеба с половинкой луковицы, щедро приперченный суп харчо, дымящееся мясо в обугленном жиру, тушки соленых огурцов защитного цвета. По углам картинок почему-то порхали ангелы с оттопыренными сливочными пальчиками. Это был, наверно, рай: тепло, летуче. Влад Гордин с огорчением подумал о том, что пива здесь не видать – и тотчас появилась в поле зрения пивная кружка в белом берете пены, свесившейся набок. Можно было начинать. Влад поднялся с земли и побрел к опушке, где Валя Чижова нашла белые грибы размером с трехлитровую банку.
Грибы, не таясь, стояли на земле на своих толстых мускулистых ногах. Грибы толпились, можно было без помех набрать их целое ведро, но ведра не было у Влада. Можно было отнести их в охапке на стоянку, к кострищу – но это было ни к чему. Вывернув один гриб средней величины, Влад обтряс землю с корня и вгрызся в мякоть. Соль пришлась бы тут кстати, но не было и соли. Влад жевал и глотал пахучую безвкусную массу, и чувство голода понемногу отпускало. Шастая в кустах, он поднял целую тучу мелкой жалящей твари, и теперь комары с отвратительным писком кружили вокруг его головы.
Никого не было кругом, и никто не появлялся. Влад Гордин вернулся к воде – смыть пот и приставший к коже растительный сухой мусор, а потом передумал: зачем это? Все равно ночью все будет кончено. И какая разница, чистая будет у него кожа или нет. Лежа на своем мешке, Влад лениво считал до ста, сбивался и начинал снова. Ничего не происходило. Он, приподнявшись, откашлялся – крови не было. Лошадь подошла и терпеливо глядела на человека.
Влад назначил себе время – ночь, пора темноты. Люди почему-то чаще всего умирают ночью, если это не война и не мор. Почему так получается, Влад Гордин не знал, хотя когда-то, походя, задумывался над этим, а теперь ему было лень гадать. Может, смерть придет к нему во сне. Он рассеянно вспомнил, что читал какую-то книжку об Индии, там, в городе Бомбее, тысячи бездомных спят как можно больше, валяются на улицах и спят. Мысль Влада заработала, очистилась память. Ну да, точно! Эти индусы не хотят просыпаться, потому что во сне жизнь проходит быстрее. Обезьяны или даже тигры в той же Индии спят, сколько необходимо для равновесия сил и не более того, потому что они, в отличие от людей, ничего не знают ни о времени, ни о неотвратимой смерти.
Тогда, читая, Влад усомнился в том, что бомбейские бродяги умно поступают. Надо было им действовать как раз наоборот: спать как можно меньше, чтоб больше времени оставалось на жизнь. Теперь Влад Гордин, пожалуй, был готов согласиться с бездомными индусами: сон помогает справляться с упрямой жизнью, растворяет ее в себе, как вода – крупинки сахара. Но и сон не брал Влада, его рассудок мерцал, становясь то прозрачным, как пласт льда, то затуманивался, когда дрема проплывала мимо и касалась окраин его сознания. Влад ждал того, что должно случиться ночью, он ждал назначенного им самим, такого уже близкого конца, и ничто не могло отвлечь его и увести в сторону от этого ожидания.
Лежа с закрытыми глазами, он без всякого интереса вспоминал прошлую жизнь. Так полагалось, все ее вспоминали – вот и он тоже. Из детства, из далеких бесправных лет, он ничего не мог припомнить, сколько ни старался. Где-то там, на лужайке детства, присутствовали папа с мамой, но скорее как размытые тени, а не как живые люди с теплыми руками. Папа с мамой исчезли в прошлом, таком, казалось бы, недолгом – на первый взгляд. Но это только на первый взгляд: прошлое, и лишь оно, занимало все обозримое пространство, там можно было вольно переходить от события к событию и не возникало принудительной нужды все выстраивать в хронологическом порядке и подтверждать достоверность того или иного случая со справкою в руках.
На сером, с жемчужным оттенком фоне прошлого возникали из глубины лица молодых женщин, красивые и некрасивые, но привлекательные и милые. Эти женщины, которых Влад Гордин вспоминал с благодарностью души, появлялись вразнобой: окололитературная Таня с “Войковской” была почти неразличима, а колхозная Фефелкина, приехавшая в Москву из деревни за вареной колбасой и прожившая у Влада четыре дня, занимала одно из первых мест в альбоме. Эта Фефелкина, имя которой было забыто напрочь, а фамилия сохранилась в памяти лишь благодаря своей необыкновенной неблагозвучности, не докучала Владу пустыми разговорами: поднявшись поутру с кровати, она немедленно приступала к мытью полов и стирке белья, хотя обстоятельства этого совершенно не требовали. Получалось так, что Влад Гордин безукоризненно относился ко всем своим женщинам, в каждой из них находя что-то особенно для него приятное; хоть ненадолго, на два-три дня, он влюблялся, а потом влюбленность проходила самым естественным образом. Но, в отличие от многих своих сверстников, без сладкого замиранья сердца он никогда не приближался к женщине, которую хотел увидеть в своей постели. Перелистывая страницы, Влад как бы искал прореху, грех, который мог бы предъявить себе сам и который этой ночью поставит ему в вину совсем другой Судья. Один, пожалуй, случай внушал беспокойство: как-то раз Влад клялся и божился, что случайная негаданная близость не будет иметь последствий, и женщина уступила, а он не сдержался и не признался и, стало быть, обманул доверчивую. И спустя отведенный срок услышал, что та женщина, которую он больше никогда не видел и встречи с которой не искал, родила ребенка – то ли мальчика, то ли девочку. Тот случай запомнился, он был нечист, и это теперь беспокоило Влада.
А больше почти ничего и не вспоминалось, не всплывало. Десятки газетных командировок, поездок по всей стране, по ее дивным захолустным углам не хотелось восстанавливать в деталях: восторг открытия, однажды пережитый, не повторить. Тянь-Шань, где на переправе его смыло с седла горным потоком и он чудом спасся, набитая мошкой под завязку сибирская тайга, белые поля ледовитой Амдермы, заросшие зеленым лесным мехом Карпаты – все это, полустертое ветром времени, осталось валяться по обочинам пути, ведущего в тупик последней ночи.
Отчетливей всего в обозримом пространстве коричневел, взбираясь на плечо горы по левую сторону урочища Габдано, ваххабитский аул с украденной в Аравии книгой Авиценны – может, оттого, что эти неприступные места располагались неподалеку, куда ближе к Джуйским озерам, чем Амдерма во льду. Вон там спал, подстелив бурку, книголюб Джабраил у входа в родной аул, пораженный чумой, и красавица Патимат спускалась к нему певучей походкой по козьей тропе. Может, не на эти озера, а в Габдано, к черным старикам с серебряными бородами и длинными кинжалами следовало идти за смертью Владу Гордину? К недоверчивым старикам, живущим на своем каменном пятачке нездешней жизнью и в упор не видящим никакой власти, кроме Высшей? Они, наверно, и умирают по-своему, на свой манер. Во всяком случае, кладбища не видно было в Габдано, как будто люди там напрямую переходят из этого мира в тот, другой. Идут, опираясь на свои зонтики, отпахивают калитку в сложенной из камней стене – и переходят. Никто им не может в этом помешать: ни майор КГБ в райцентре, ни Хрущев в Кремле. За свою немного странную свободу они готовы воевать, не зная сомнений, с целым светом.
Интересное место Габдано – но, в отличие от тех стариков, Влад Гордин сомневался во многом и считал это естественным проявлением жизни. Вспомнив аул и строгого потомка вороватого Джабраила, сидевшего на солдатской койке под саудовским календарем, Влад усомнился в том, что для перехода в иной мир Джуйские озера в чем-то уступают горному оплоту ваххабитов. Озера – место тоже вполне подходящее, и совершенное безлюдье соответствует приближающейся развязке. Меньше всего Владу хотелось бы, чтобы кто-то в туристской войлочной шляпе и с рюкзаком сюда сейчас явился и стал приставать с разговорами. Этого только не хватало… Но этого и не случилось.
В Москве лил летний дождь, стремительный и недолгий. Шустрые ручьи, подпрыгивая и спотыкаясь, добегали до сточных люков и проваливались без следа под асфальт. Ругаясь и смеясь, бежали люди, прикрывая головы портфелями и газетами. Ливень вызывал скорее восторг, чем досаду: ну хлещет, ну дают небеса!
В окне своего рабочего кабинета полковник Шумяков видел свинцовую под дождем Лубянскую площадь с фаллическим Дзержинским посредине. Мысли полковника витали вдалеке от чугунного рыцаря революции: дождь, разогнавший людей с площади, нес благодать полковничьему дачному огороду, на грядках которого томились от недопоя огурцы и помидоры, капуста и картошка. Воспоминания о даче и уже не запредельном, сразу же после выхода на пенсию, туда переезде всегда нежно трогали душу чекиста.
Дождь подоспел ко времени, да и день в целом складывался удачно. Результаты инспекционной командировки на Кавказ, в этот самый Эпчик, ни у кого на Лубянке не вызвали нареканий: сброс вождя договорено было характеризовать как диверсию одиночки и списать ее на уголовного бродягу Мусу, уже, возможно, и покойного. Дело о подпольном профсоюзе решили, на основании заключения специалистов-психиатров из института Сербского, спустить на тормозах ввиду невменяемости фигурантов. И вклад полковника Шумякова во всю эту неприятную историю ограничивался служебной докладной запиской начальству, предуведомленному и согласному с выводами автора. Этот документ он и намеревался составить сегодня к обеду в окончательной редакции.
В составлении докладных полковник Шумяков был большим докой, его умение ставили в пример другим сотрудникам, не таким искусным. Перекладывая и сортируя бумажки по “Делу о нелегальном профсоюзе”, полковник пришел к выводу, что расписывание роли Сергея Игнатьева, активного члена антисоветского кружка Петуховой и специалиста по ганзейской торговле, лишь замутит содержание записки, уведет руководство от существа дела. Игнатьевым должны заниматься другие офицеры, из другого отдела – вот пусть они им и занимаются. В туберкулезном учреждении “Самшитовая Роща” этот Игнатьев, согласно донесениям осведомителя, не клеветал на культурно-просветительскую политику партии, а плел небылицы о каких-то древних монахах и зарытых кладах еврейского царя Соломона. И то, что он у Петуховой говорит, – это уже совсем другой разговор.
В другом отделе наводящие разъяснения Шумякова приняли с пониманием: да, конечно, Игнатьев – их объект, они всю группу держат под неослабным контролем. И ганзеец, как только он вернется в Москву, будет взят в усиленную разработку. А покамест имеет смысл для воспитательного устрашения провести беседу с кем-нибудь из петуховцев. Саму Петухову трогать не надо: она может с перепугу прикрыть свой кружок и таким образом лишить надзирающих офицеров ценного источника информации о настроениях в среде творческой интеллигенции, такой неустойчивой. Это уже не говоря о том, что в случае закрытия петуховского кружка ни в чем не повинных офицеров бросят на новый участок работы, который, вполне может случиться, окажется куда менее просвеченным и спокойным.
Мику Углича продуманно вызвали для беседы на Малую Лубянку – само название этой улицы наводило на обывателя ужас и трепет. Мика явился с медицинской справкой в руке, там было указано, что в случае эмоционального стресса предъявитель справки утрачивает дар речи. Надзирающие за кружком офицеры, числом три, искренне подивились богатству великого и могучего русского языка: вместо того чтобы написать “язык отнимается со страху”, пишут “утрачивает дар речи”. Подивившись, офицеры принялись орать и бить кулаками по столу, и перепуганный до полусмерти Мика Углич только дергался на своем стуле и неразборчиво вякал. Глаза его утратили судачье выражение и наполнились печалью. Офицеры, впрочем, не имели намерения переходить к активным действиям и молотить кулаками своего робкого собеседника: прямое применение силы по отношению к приглашенным на воспитательную беседу было недавно отменено.
После небольшого перерыва – офицеры, топая, вышли, гость остался один в комнате – дар речи вернулся к Мике Угличу, он выпил воды и прочистил горло. Офицеры тотчас снова появились и как ни в чем не бывало завели разговор о Сергее Игнатьеве: что да как, да коренной ли он москвич, да любит ли анекдоты рассказывать и слушать? Пример приведите, один или два. Вспоминайте, вспоминайте! А то ведь у нас время есть, можем тут и до завтра просидеть.
Мика старался вспомнить, путался и вздыхал. Недовольные офицеры покрикивали. Из-за наглухо закрытых и плотно занавешенных окон доносился уличный шум Малой Лубянки – свобода была рядом. Мика Углич вымученно гадал, что такого мог натворить Сережа Игнатьев в туберкулезном санатории, но спросить боялся. Из офицерских расспросов и реплик следовало, что за вызывающее, антисоветское поведение Игнатьева несла ответственность и Лира Петухова, и все ее друзья-приятели, и прежде всего сам Мика, приглашенный сюда для беседы. Обвинение в антисоветчине и обещание продержать на Лубянке до утра действовали на него угнетающе, он сердился на застрявшего где-то между этим проклятым Эпчиком и Москвой Сережу Игнатьева, отдуваться за которого теперь приходилось ему, Мике. А офицеры размахивали перед носом Мики Углича какой-то папкой и читали вслух отрывки из писем ганзейца Лире Петуховой, звучавшие в этом лубянском кабинете вполне зловеще.
Мученье закончилось так же внезапно, как и началось. Гостю вручили пропуск на выход, и он побрел по коридору на тряпичных ногах. Слова, сказанные напоследок, стояли колом в его ушах: “Мы вам собираться не запрещаем, но советуем запомнить: за антисоветские сборища вы будете наказаны по всей строгости нашего социалистического закона”.
И прошел день над разноцветными, как в глазке калейдоскопа, Джуйскими озерами. Большую часть дня Влад Гордин провалялся на своем мешке, поднимаясь лишь для того, чтобы похлебать озерной воды: после вчерашнего пьянства жажда его мучила. Полузабытье овладело его сознанием, мир вокруг себя он видел размытым, и это ему нравилось: смутная картина нигде не задерживала его взгляд и не останавливала внимания ни на чем. Да и собственные его чувства, скрытые в глубине то ли души, то ли неба, натянутого без единой морщинки над головой, были сглажены, и он испытывал странную благодарность к тому, кто это все так сегодня устроил. То, что должно было случиться ночью, словно бы уже наступило и произошло, Влад терпеливо искал в расширившемся до бесконечности поле зрения новые, незнакомые ему очертания, но не находил. Он ни о чем не сожалел и не желал оглядываться назад. Даже чувство вины перед той обманутой женщиной, родившей на свет незваного ребенка, заметно померкло: обманутая осталась далеко позади, в другом мире, на другом свете. Бог с ней…
Ветерок угомонился, и комары нагрянули, как из прорехи. Влад, размахивая руками, сначала отгонял их, а потом бросил: что за разница, с каким лицом – бугристым от укусов этих тварей или гладким – переберется он через последнюю границу! Но оборонительные резкие взмахи и отвратительный писк насекомых вывели его из состояния приятного отчуждения. Немного раздраженный переменой настроения, он повернулся со спины на бок и подложил сведенные ладони под щеку. Назойливо зудели комары. Почти вплотную подошла лошадь с порожней торбой на шее и глядела. Можно было догадаться, что она хочет в обжитое стойло, домой. Это близкое присутствие стреноженной лошади, такое земное, было некстати и выбивалось из ряда, и Влад досадливо пожалел животное: оно-то тут при чем! Однако подниматься и распутывать лошади ноги даже и не подумал.
Вместе с темнотой пришло забытье, вязкое, как мед. В душистой темноте, совсем вблизи – рукой подать – Влад Гордин вначале уверенно почувствовал, а потом, не поворачивая головы, и увидел путника – рослого пришельца, праздно сидевшего на камне, неизвестно откуда здесь взявшемся. Пришелец молчал, горбя плечи. До Влада, казалось, ему не было никакого дела.
Третий сон Влада Гордина
– Я сплю? – спросил Влад. – Или меня нет?
– Спишь, спишь, Влад, – сказал неподвижно сидевший на камне. – Ночь – ты и спишь.
– А вас как зовут? – спросил Влад, почему-то уверенный, что разговор только завязывается и непременно будет иметь продолжение. – Вы кто?
– Час, – охотно ответил Неподвижный. – Твой час. Ты ведь меня звал, вот я и пришел… Лежи-лежи. Не вставай.
– Я вас давно жду, – сказал Влад, испытывая к Путнику чувство теплое, почти родственное.
– Давно, говоришь? – переспросил Путник, повернув к Владу узкое лицо, на котором в подбровных впадинах светились молодые глаза. – Что значит – “давно”? Объясни!
– Ну, может, дней пять, – предположил Влад без особой, впрочем, уверенности. – Или неделю.
– Может, всю жизнь? – поинтересовался Путник. – Это тоже давно?
– Я не знаю… – доверчиво признался Влад.
– Тогда, значит, мы говорим о разных вещах, – сказал Путник, поворачиваясь к Владу всем своим плавным корпусом. – Жизнь бывает долгая или короткая. Чем старше становится человек, тем короче ему представляется его жизнь – и прожитая, и оставшаяся. А в молодые годы, вот как у тебя, каждый год жизни кажется долгим и медленным, медлительным, и хочется поторопить время, чтобы заглянуть, что там – впереди.
– Значит, – спросил Влад, – “давно” тут никак не подходит?
– Никак, – подтвердил Путник. – Давно – это не “от” и “до”, это куда шире. Попробуй, измерь – ничего у тебя не получится!
– А жизнь – моя, например – короткая? – с опаской осведомился Влад.
– С воробьиный носок, – убежденно сказал Путник.
– А ваша? – тихонько спросил Влад, жарко желая узнать ответ и в то же время надеясь, что ночной собеседник не расслышит вопрос, звучавший дерзко. Но сидевший на камне расслышал.
– А вот я, можно сказать, появился давно, – ответил Путник. – Но зачем тебе это?
– Да так… – промямлил в ответ Влад, мучительно пытаясь определить, спит ли он или этот Путник явился к нему наяву. – А вы за мной пришли?
– К тебе. – Путник выпростал руку из-под накидки, в которую кутался, и направил ее в сторону Влада, выставив указательный палец стволом.
– Ну, это-то все равно, – заметил Влад.
– Нет, – снова убирая руку, сказал Путник, – не все равно. Ты решил и назначил себе приход смерти на эту ночь. Неосмотрительное, молодой человек, решение! Назначив и решив, ты вторгся в чужую область. Там на счетах с абрикосовыми косточками щелкают совсем другие пальцы – не твои.
– Я и не говорю… – то ли пробормотал, то ли подумал Влад. – Просто я знаю, чувствую. Вот поэтому…
– Ты решил, – с вежливой улыбкой повторил Путник, – ты знаешь… Ничего ты не знаешь, потому что твое знание не распространяется дальше сегодняшнего дня. Подумай сам!
– Но тогда во всем мире никто ничего не знает, – вяло возразил Влад Гордин. – Ни Галилей, ни Эйнштейн, ни даже Иисус Христос.
– Знания линяют, – не отвлекся на возражение ночной визитер, – а чувства выветриваются. Ты гадаешь, испытываешь будущее, которое еще не наступило и не стало прошедшим. Может, ты угадал, а может, ошибаешься. Все может случиться в будущем, которым человек не владеет ни на шаг.
– Чем же он тогда владеет? – спросил Влад.
– Прошлым, – ответил Путник. – Только прошлым, больше ничем. В прошлом ты можешь двигать фишки, как тебе вздумается, по своему разумению и для собственного удовольствия. Прошлое – твой дом, там ты хозяин!
– Но тогда все нарушится! – возмутился Влад. – Ведь если что-то уже произошло – так навсегда.
– А чему мешают такие перестановки? – Путник вновь высвободил руку, теперь его палец был нацелен вверх, в темное небо. – Что они могут изменить? А словом “навсегда” пользуются только дураки: люди знать не знают, что случится в будущем через час-другой. Некоторые еще говорят – “навечно”. Просто уши вянут слушать!
– А настоящее? – еле шевеля губами, спросил Влад.
– А настоящее, – сказал Путник, – это пограничная линия, шов между прошлым и будущим. Тропа шириной в ладонь. Справа обрыв, слева стена. Вот и танцуй как умеешь.
Влад вгляделся и увидел невдалеке памирскую тропу, лошадь на тропе и себя в седле той лошади. Справа голубела пропасть с рекою на далеком дне, слева отвесно уходила вверх каменная стена, исчерченная трещинами. Лошадь, потерявшая подкову с задней правой ноги, прижимала уши от страха и ступала сторожко. На коротком спуске она, не споткнувшись, рывком вытянула шею, накренилась и ушла в обрыв. Влад успел выдернуть ноги из стремян и, уже падая, переваливаясь через край тропы, намертво вцепился в искривленный обломок арчи, вгрызшейся корнями в каменистую землю. Лошадь ушла, Влад остался. Он запомнил обрушившуюся на него мертвую тишину, темную синеву неба над головой и время, растянувшееся, как резиновая нить. Потом он ползком выбрался на тропу, поднялся на ноги, и мир вернулся к прежнему состоянию.
Разлепив веки, опухшие от укусов, Влад огляделся. Не было ни тропы, ни арчи над пропастью, а Путник в предрассветной темени казался навершием камня, на котором сидел.
– А это правда, что перед смертью человек видит картины из прошедшей жизни? – спросил Влад.
Путник молчал.
– Так люди говорят… – пояснил Влад.
– Ты занялся не своим делом и ошибся в расчетах, – сказал Путник. – Ночь прошла, светает. Хочешь есть?
– Очень, – подумав, признался Влад.
– Вставай и иди вниз, – приказал Путник.
Первый луч солнца выстрелил из-за горы и осветил берег озера. Человека на камне не было, и не было камня. Вслед за первым лучом тысячи светлых стрел прилетели, и наступил день.
Влад поднялся на ноги, взнуздал лошадь и, намотав повод на руку, зашагал вниз по тропе.
В санатории “Самшитовая Роща” наступил послеобеденный тихий час. Дорожки парка были безлюдны. Время цикад еще не пришло.
Регистраторша Регина уставилась на Влада Гордина, на его раздувшееся лицо сочувственно.
– А вас выписали, – сообщила Регина. – За нарушение санаторного режима. Вещички ваши возьмите в камере хранения, там сейчас открыто. И на рентген сходите – вам снимочек обязательно нужен для диспансера.
В рентгеновском отделении было пусто. Старик рентгенолог в мятом халате с любопытством оглядел Влада, спросил:
– Где это тебя так отделали? Подрался, что ли? И грязный весь! Сними рубашку, встань вот сюда и не двигайся.
Экран приятно холодил грудь. Влад стоял, задержав дыхание.
– Тебя тут обыскались, – щелкая какими-то рычагами за спиной Влада, сказал рентгенолог. – Думали, домой уехал без выписки… Готово, дыши! Одевайся и подожди снаружи.
Влад вышел из кабинета и сел на деревянную лавку у двери. Зачем ему этот снимочек, зачем выписка? Но он не испытывал неприязни к рентгенологу.
– Зайди-ка, Гордин! – услышал он голос из кабинета и поднялся с лавки. – Там перед тобой никого не было? А? Ты уверен?
– Уверен, – с безразличием пожал плечами Влад Гордин. – Никого не было.
– Странно, странно… – повторял рентгенолог, подозрительно глядя то на Влада, то – на просвет – на мокрый рентгеноснимок. – Становись снова, сделаем повторный.
Стоя у экрана, лицом к стене, Влад усмехнулся в темноте кабинета: ну что ж, хватанем еще дозу рентгена, хуже все равно не будет.
– Не дыши! – сказал рентгенолог. – Готово… Посиди снаружи.
Сидя на белой врачебной лавке, Влад Гордин испытывал порывом ветра налетевшую тревогу. Что он там такое нашел на рентгене, этот старик? Он даже подумал, что снимок – чужой, что он кого-то другого просвечивал, не Влада. Может, туберкулома уже взорвалась и от легкого осталась одна сморщенная серая тряпка?
– Заходи! – услышал Влад Гордин.
Старик рентгенолог сидел за столом, держа лоснящийся темный снимок над стеклянной, подсвеченной снизу столешницей. Вид у него был торжественно-озадаченный.
– Твоя туберкулома рассасывается, – сказал старик. – Случай уникальный! Ты, можно сказать, родился под счастливой звездой. Теперь пойдешь на поправку.
Миновав узорчатые ворота санатория, Влад Гордин взвалил на плечо свой чемодан и зашагал к автобусной остановке. До автобуса оставалось еще минут пятнадцать.
∙