Новелла из романа
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2011
Михаил Нисенбаум родился в Нижнем Тагиле. Работал художником-оформителем, маляром, секретарем проф. А.Ф. Лосева и долгие годы преподавал латынь. Автор учебника латинского языка и книги стихов. В настоящее время руководит книжными проектами, в частности, многотомным “Намедни” Леонида Парфёнова. Живет в Москве.
Михаил НИСЕНБАУМ
Свой остров
новелла из романа
1
Много лет назад у меня был свой остров. Есть он у меня и сейчас, наверное, только я там давно не появлялся. Изредка я вижу его во сне.
Островок был совершенно круглый, метров сорок в поперечнике, поросший непролазным ивняком и вербой. С северной стороны светлела крохотная полоска сероватого песка, куда я затаскивал лодку. Здесь можно было валяться с книгой, грызть яблоки, привезенные с собой, можно было удить рыбу. Можно было и загорать, хотя в этом не было никакой необходимости: до острова приходилось добрый час плыть на лодке. Солнце палило не только с неба, но и от сверкающей воды, так что за время плавания можно было загореть не хуже Виннету, если Виннету загорал, конечно.
Остров находился примерно на середине Верх-Исетского озера, один берег которого входил в городскую черту Сверловска (не путать со Свердловском), а другой врезался далеко в тайгу. Сюда я однажды привез девушку, которую звали Надя. К тому моменту я был влюблен в Надю уже почти неделю. Впрочем, расскажу-ка я лучше о посещении заброшенного дома по адресу: ул. Бонч-Бруевича, дом четыре. Это важная часть истории.
2
В получасе езды от СГУ, куда я, наконец, поступил на отделение истории искусств, жили люди, ради которых стоило учиться именно в Сверловске: Валерий Горнилов и его жена Зоя. Он был художник, она – поэт. Впрочем, слова “художник” или “поэт” о них почти ничего не говорят. Горниловы были явление иного порядка.
Их ореолы наполняли своей радиацией не только город, но даже дальние подступы к городу, начиная примерно от Верх-Нейминска. Иной раз едешь из Тайгуля в Сверловск, спишь в автобусе. И вдруг (всегда в одном и том же месте) какая-то сила расталкивает тебя, и ты словно начинаешь слышать инфратемную музыку тайны, шепот светящихся духов. Я просыпался и сразу понимал, что проехал больше половины пути к городу Валеры Горнилова. То же самое было и в электричке. А уж на сверловском вокзале эта лиловая музыка становилась такой явной, что переменяла меня. Я делался кем-то вроде героев его картин, у меня становились другими дыхание, глаза, волосы, походка.
Иначе и быть не могло: любая картина Горнилова перерождала того, кто на нее смотрел.
Но на втором курсе визиты к Горниловым стали случаться все реже и реже. Нужно было готовиться к экзаменам, ходить на семинары, забивать сознание, как незакрывающийся чемодан, технологией искусства, египетской мифологией, апрельскими тезисами и английскими идиомами. У меня появились новые знакомые и новые городские маршруты. Раньше я ездил только к Горниловым или в места, где были Валерины картины и скульптуры, теперь открыл запущенный парк Бебеля с беседкой посреди пруда, Плотинку с яростным шумом раздирающихся вод, книжные лавки и Филармонию. Я не изменил Горнилову. Просто новая жизнь все время относила меня в иные дали, и я этому, по правде говоря, не противился.
И вот в один прекрасный день, учась на втором курсе, я решил зайти на старый адрес Горниловых, в одноэтажный каменный дом на улице Бонч-Бруевича (бывшей Акинфьевской).
3
В тот день мне стало страшно. Я выходил из библиотеки, где обычно отлынивал от лекций. На мне был хороший костюм, галстук, в папке – исписанные с обеих сторон страницы папиросной бумаги. Солнце светило по-июньски, я остановился на щербатой верхней ступеньке, решая, куда идти: в университет или в “Академкнигу”. Вдруг сознание выскользнуло наружу и подозрительно уставилось на меня откуда-то сверху:
“Ты меняешься, это очевидно; еще немного – и превратишься в музейного работника или служителя архивов; скоро ты сможешь дышать только книжной пылью и думать только чужими цитатами”.
Кто сейчас стоял на библиотечном крыльце – я сам или некая подмена, новый человек, самозванно занявший мое место? Наука, навыки постоянного анализа и критики, лекции… Пройдет год или даже меньше – и живопись перестанет быть видением, а превратится в сумму художественных идей и приемов. И тогда мир Горнилова (он же и мой) вытолкнет меня, изгонит в дневное, обыденное существование навсегда. А может, уже вытолкнул?
Нужно было что-то быстро исправить, восстановить, вылечить. Я не поехал к Горниловым. Это было далеко, Валеры и Зои могло не оказаться дома, а главное, я должен был вернуться в прежнее состояние сам. По Малышева я почти бежал, зачем-то сдернув с шеи галстук и намотав его на руку.
Улица Бонч-Бруевича была безлюдна и напоминала руины, охваченные всепобеждающими джунглями. По одной стороне улицы щетинились колючкой стены какого-то завода, по другой в одичавших садах прятались одно- и двухэтажные развалюхи из века малахитовых шкатулок, солеварен и овчинных тулупов.
Пыльно пахло солнцем лопухов.
Еще в те времена, когда Горниловы жили здесь, все дома на Бонч-Бруевича были расселены и предназначались под снос. Но жить Горнилову было негде, так что вместе с женой, детьми и непрекращающимися ходоками-гостями он обитал тут, в одноэтажном старинном домике с печью и рассохшимися ставнями на окнах. Иногда в калитку протискивался милиционер, тогда семья спешно снималась с места, неделю кочевала по друзьям, потом возвращалась обратно. Дом с чудовищной неряшливостью совмещал мастерскую, детский сад, музыкальную студию, театр и ночной клуб.
Когда Горниловы переехали, они забрали на новую квартиру картины, скульптуры, краски, книги, ионику, баян, посуду. Но стены остались. А на стенах – надписи, рисунки и целые картины. Рисовал их сам Валера, его жена Зоя, рисовали их дети и приезжие художники.
Дул жаркий уральский ветер, суша листья раскоряк-яблонь и столетних тополей. Калитка сначала не открывалась, потому что ей мешала подросшая трава, а потом, когда я прорвался внутрь, не хотела закрываться. Но, как только она затворилась, город отбыл в неизвестном направлении.
4
…Скелет шкафа, забитый побегами крапивы, вешалка, притулившаяся к яблоне, детская ванночка, приподнятая лопухами и как бы парящая над землей. Крыльца почти не было видно из-за травы, и я поднимался по ступеням, словно шел по кочкам или уступам лесного холма. За дверью пахнуло давним пожарищем и чуть-чуть керосином.
В сумраке прихожей горбилась приземистая детская коляска. Проходя мимо, я вздрогнул. Из коляски кто-то скалился длинными кривыми зубами. Приглядевшись, я увидел, что это обычный целлулоидный пупс, расписанный масляной краской под вурдалака. На голую голову пупса были приклеены пряди седой пакли: работа одного из чокнутых гостей Горниловых. На стене моложаво темнел круг от снятого зеркала. По периметру свисали пучки бурой высохшей травы.
Я шел осторожно. Пол стонал при каждом шаге, словно Шнитке в бреду.
На кухне шевелился пятнистый свет. Напротив печки на стене масляными красками написан был ангел с крыльями, похожими на два осенних ветра. В нимбе вокруг головы кружились маленькие серебристые птички.
В углу, там, где надлежало быть иконам, кто-то (не Валера) выцарапал на стене распятую рыбу и раскрасил царапины.
В маленькой комнате с потолка трагически свешивалась лампочка. Одна половица была проломлена, и казалось, что из зияющей щели вот-вот встопорщатся усы крысиного короля.
В окна залы прыгала снаружи солнечная листва. Я вернулся на кухню и услышал во дворе звуки.
Кто? Бездомные любовники? Милиция? Мародеры?
Стараясь не скрипеть, я быстро шмыгнул на цыпочках по коридору за угол. Никого. Выйдя из убежища, я опять направился на кухню. И тут прямо мне под ноги метнулась тень человека. Взглянув на вошедшего, я понадеялся, что вскрикнул про себя.
Это был парень лет двадцати пяти, вида бедового и мусорного, похожий на опустившегося до крайности Алешу Поповича. Белая рубашка была засалена, на манжетах – бурые разводы. Волосы и тощая бородка заспанно слиплись. В руке он держал баул на последнем месяце жизни и беременности. Баул был разрисован красками, вроде шатра шапито.
Парень тоже вздрогнул, увидев меня, и сказал, помаргивая китежскими от хмеля глазами:
– Здрасьте, блин, мордасти!
– Так. Вы кто? Вы к кому?
– Я-то никто, а вот ты кто?
– Допустим, я в гостях у друга, – сказал я и покосился на седого зубастого пупса.
– Знаешь Валеру?
– Отлично знаю.
Парень, как пингвин, зажал пестрый баул между ног.
– Чепнин я, Андрей. В Москву еду, из Тюмени, – поделился попович. – Хотя вообще хотелось бы в Самарканд. Давай так. Я делом пока займусь, а ты – как хочешь.
Я ничего не понял. Человек хочет в Самарканд или, в худшем случае, в Москву, но приезжает в Сверловск и идет не куда-нибудь, а в заброшенный дом Горнилова.
– Каким это делом?
– Дом этот раскатают, – сказал он спокойно, – Валера еще зимой говорил. Не сейчас – так через год. Нехорошо это. А если его украсить весь, чтобы ни одного пустого места не осталось, тогда, может, еще почешутся.
Я невольно оглянулся. Да, конечно! Если картины будут покрывать все пространство, все стены, потолок, двери, остатки мебели… Радужные полосы, разноцветные фигуры… Такой дом загипнотизирует кого угодно, как гипнотизировали всех картины Горнилова!
– Ты-то присоединишься? – Забавно было то, что Чепнин даже не поинтересовался, художник ли я: для него это было само собой разумеющимся.
– А как же, – бойко ответил я.
– Вот и давай. Красок на пару дней хватит, а там достанем еще.
Я посмотрел в его прозрачно-больные глаза, глянул на грязную рубашку, разбитые босоножки и теперь сразу увидел, что Чепнин свой. Непохожий на меня, но свой. Те, кого я чувствую своими, никогда на меня не похожи.
Похмельное лицо его излучало тепло и спокойствие, и он явно знал, что делает. Андрей без усилий поднял баул и раскрыл его на весу. Потом стал вынимать и передавать мне: пакет с припудренными сахаром булками, бутылку “Жигулевского”, бутылку растворителя, коробку с углем, бутылек с льняным маслом, большой полиэтиленовый мешок с мятыми тюбиками, белую тряпку, более чистую, чем его рубаха, пучок щетинных кистей.
Когда в моих руках оказались кисти, крепко пахнущие скипидаром, я понял: нужно написать что-то выдающееся. Не переплюнуть Чепнина, но уж точно не ударить в грязь лицом. Хотя отчего-то я был уверен, что напишу лучше.
Через двадцать минут начиналась лекция, и я ушел. По дороге я думал, что будет писать этот Андрей Чепнин и что писать мне.
5
В аудитории было шумно, пахло мокрой меловой тряпкой и духами. Кое-кто считал “тысячи”, прикладывая студенческие билеты к листам “Moscow News”. Соседка по парте шепотом сказала, что после семинара обещали принять допчтение. Остальные переговаривались, пока лектор возился у кафедры с диапроектором.
Художественный анализ памятников изобразительного искусства читал доцент Головко, пожилой мужчина с угрожающими седыми бровями и блеклыми суровыми глазами. Он то подкладывал, то вытаскивал из-под проектора какие-то брошюры, светлый квадрат трясся и прыгал по экрану. Наконец он щелкнул выключателем, и в аудитории сделалось темно. Жужжал и потрескивал проектор, голый свет сменился теплой картинкой. Напоминало дошкольные годы, когда папа показывал диафильмы.
– Это композиция Петрова-Водкина. “Натюрморт с селедкой”. Картина передает атмосферу скромного революционного быта. Вот это – краюшка хлеба. Это – картошечка. А это – селедочка. Понятно? Простая селедка, простая картошка, никаких излишеств.
Картинка съехала с экрана, квадрат светился слишком ярко. Следующий слайд оказался вставлен вверх ногами, но потом поправлен.
– А на этой картине уже другая атмосфера. М-да. Другая атмосфера, – задумчиво повторил Головко. – Хотя тоже не сказать, что богатая. Это Штеренберг. Да. Тут у нас что? Называется “Натюрморт с бисквитами”. Значит, это бисквиты. Штеренберг всегда очень скромен по продуктам. Кстати, никогда не видел таких бисквитов… Революционное время. Голод. Запомните, даже в натюрморте может быть что-то героическое.
Кадр опять сменился:
– Ну вот. Теперь другая эпоха. Это Петр Кончаловский, тридцать девятый год, натюрморт называется “Глухари”. Здесь ни селедки, ни бисквитов, здесь уже битая птица. Глухарь. Видите? Смотрите!
“Вот бы ему подсунуть слайд Горнилова. Или Кандинского…” – ехидно подумал я.
– А здесь демоны и вурдалаки. А вот – какие-то пятнышки… Видите? Смотрите!
Все равно разглядывать слайды было приятней, чем просто записывать за лектором про всякие волюты и каннелюры. Насмотревшись вдоволь на нарисованные плоды, цветы, буханки, бутылки и дары моря, толпа второкурсников вытекала в сумрачный коридор. Лекция закончилась.
Что же напишет Чепнин, этот бич, которому безразлично, как он выглядит и что о нем думают? Может, лубки? Былины XX века? Страшные, развороченные туши?
С этими мыслями я поднялся на третий этаж к кабинету философии и тут натолкнулся на девушку Надю. Горячий ветер радости дохнул мне в лицо. Надя узнала меня, сделала шаг навстречу, но тут же отдернулась и покраснела. Хорошо так покраснела – с уголков скул.
6
– О! Привет-привет! Что потеряла прекрасная девушка у кабинета философии?
– Прекрасной девушке нужно сдавать диамат.
– Диамат – это вроде диабета?
– Программу-то не я придумала.
– Пойдем, я расскажу тебе об истинной философии за чашкой кофе.
– Меня ждут, Миш, правда.
– Погоди. Я знаю способ, как усваивать что угодно в два с половиной раза легче. Идем! Ты обретешь вдохновение! Все слова, которые прочтешь или услышишь после этого, пристанут к душе, как банный лист.
– Да я уж вижу, кто тут банный лист. Бог с тобой, золотая рыбка. Только недолго! Ну и что за способ?
– Есть такое вещество… Триметилксантин…
– Даже не думай! Я никакую химию в рот не возьму! – возмущенно перебила Надя.
– Спокойно! В народе его называют “кофеином”.
С Надей мы познакомился во время вступительных экзаменов в СГУ, причем в тот год мы оба провалились. Я поступил на следующий год, а Надя – еще годом позже. За плечами у нас был товарищеский опыт общего провала, меня к тому же осеняло превосходство старшекурсника.
Надя была тиха и женственна. Наверное, потому, что жила на Волге, в Камышине. Реки ведь влияют на людей, и человек, живущий на берегу Терека, не может быть похож на того, кто изо дня в день видит Оку.
Мы вылетели из университета в жару четырех часов пополудни, как две пробки от новогоднего шампанского. Глядя на ее выгоревшие пшеничные волосы, светлые глаза и нежные губы, я даже думать забыл про Бонч-Бруевича.
У Нади был такой взгляд, как будто она знала мою тайну и обещала никому ее не рассказывать. Этот взгляд словно делал нас сообщниками.
Мы вошли в сквер рядом с Оперным театром. Разросшаяся сирень сужала дорожки и подталкивала нас друг к другу. Потом мы сидели в кафе и пили кофе почему-то из стаканов в тяжелых подстаканниках. Уборщица в белом халате мыла пол. Вокруг нашего стола блестели водой квадраты мокрого кафеля, а мы сидели на островке, поджав ноги. Слишком быстро справившись с кофе и парой шоколадных конфет, мы отправились провожать Надю на троллейбус. Ветер балуясь облепливал Надино тело скользко-голубым сарафаном. Она спрашивала про преподавателей нашего курса, я сгущал краски, а потом рассеивал опасения. “Ой, не знаю”, – вздыхала она.
Когда мы вышли на Малышева, я вспомнил о горниловском доме. Да, надо расписать его, и обязательно нужно написать что-то потрясающее. Пусть это увидит Горнилов, и пусть увидит Надя. А больше никто. Что бы ни случилось с домом, мне будет довольно этих двоих. Чепнин тоже увидит, но это уж по необходимости.
На Малышева был художественный салон, торговавший навынос принадлежностями для живописи, ваяния и зодчества. Надя не пошла со мной. Она спешила встретиться с какой-то Викой. Мы договорились увидеться завтра вечером, я пожал ей руку. Как только троллейбус, приятно взнывая, отъехал, я приложил к щеке ладонь, в которой только что была Надина рука. Ладонь была холодная, но, кажется, сухая.
7
Когда я вернулся на квартиру своих друзей Кронбергов, где всегда жил во время сессии, было почти темно. Вечер тепло вспоминал запахи и звуки уходящего дня, из окон на Восточной светилась музыка, а в ресторане “Витязь” играли свадьбу. На крыльце парень в разорванной, по-вечернему яркой рубахе целовал безвольную подружку невесты в лазоревом платье. Девушка стояла на цыпочках, почти вися в воздухе.
Дома никого не было: Кронберги играли концерт в Филармонии. Пока я открывал дверь, Бимка лаяла в восходящем колене, но, узнав меня, сразу полезла лизаться, истоптав мой приличный институтский костюм.
В этой маленькой трехкомнатной квартире всегда бережно пахло какими-то тонкостями, из которых складывалась ежедневно-праздничная, как мне тогда казалось, жизнь Кронбергов. На столе в светлой кухне сушились на полотенце красные в белый горох чашки. Бимка ушла в один из своих любимых уголков между кроватью и батареей, куда влезала уже с некоторыми затруднениями. Там она лежала и вздыхала так мирно, как может вздыхать тот, в чьей жизни царят полный порядок и покой.
Наощупь пробравшись к столу, я нашарил кнопку и зажег настольную лампу. Под исцарапанным стеклом проснулись фотографии хозяев и их взрослого сына.
Мне следовало подготовиться. Достав несколько чистых листов, я принялся наносить еле видимые паутинки линий на озаренную желтым светом бумагу. К приходу Кронбергов было готово около пяти эскизов. Тишина перестала быть зазором между звуками. Она вышла на сцену одна, улыбаясь холодно и вечно, словно летнее звездное небо.
Еле слышно хлопнула дверь подъезда, и собака в спальне, выбираясь из-под кровати, залилась лаем. Ключ еще цокал в скважине, а я уже отпирал замок изнутри.
Всякий раз, когда Кронберги приходили с концерта или репетиции, вместе с ними в дом неявно вваливались искры, ноты, гомоны большого оркестра. На четверть тона сильнее запахло духами. Поперек кресел легли два матово-поблескивавших футляра, скрипичный и альтовый, – такая же красивая пара, как Михал Наумыч и Татьяна Ивановна.
Ожила кухня. Через золотистый просвет приоткрытой двери потянулись отчетливое шкворчание и аромат жаркого.
– Слышь, студент! Как насчет пачучуть для здоровья? – В глазах Михал Наумыча плясали аспиды и василиски.
– Прекрати портить мне ребенка! – Татьяна Ивановна приподняла крышку над сковородой, выпустив на волю жареного картофельного духа.
– Как можно не пить и разбираться в искусстве? – удивился Михал Наумыч. – Считаю, нужен спецкурс по пьяному делу. Могу на полставки или на почасовой.
Шутки Михал Наумыча всегда противоречили его аристократической внешности. Не прекращая говорить и напевать, он жевал стрелку лука в ожидании ужина.
– “О, если б мне забыться и засну-у-уть!” – Пропев это, Михал Наумыч вдруг закашлялся. – Попало… кха-кха… не в то горло… Кхой!
– Допелся, Змей Горыныч! – сказала Татьяна Ивановна с торжественным упреком.
– Наумович! Я бы попросил!.. – кашлял Михал Наумыч во все горло.
8
Лежа в постели, я думал сначала о Кронбергах, потом о Наде и о картине, мысленно писал Надин портрет на стене горниловского дома, потом она брала меня за руку и мы куда-то брели по мокрым от дождя улицам. Город уже зашел в ночь по самые высокие крыши, а я все ворочался в полусне и наказывал себе не проспать рассвета.
Затем сон накрыл меня рваной волной, а когда я открыл глаза, ночь уже замутилась подкатывающим солнцем. Дрожа от холода и сосредоточенности, я тихонько собрался, расплавил кипятком горку растворимого индийского кофе, пахнущего дважды ржаным хлебом. В комнате вздохнула во сне Бимка.
По улице раз в пять минут проезжала машина, прошли несколько хмурых, озябших солдат, пробовали петь птицы. Я так и не согрелся, когда добрел до знакомой калитки на Бонч-Бруевича. Через два шага туфли стали мокрыми от тяжелой утренней росы, и на ступеньках напечатались темные следы.
Я осторожно толкнул дверь и вошел. Дверь с внутренней стороны липла свежей краской. Приглядевшись, я увидел смутные сплетения растений: желтые лепестки, багровые листья, синюю хвою. Чепнин времени не терял.
Крадучись, чтобы не разбудить Че, я пошел в маленькую комнату, вынул из пакета краски, растворитель, кисти и прочее. Нож выскользнул из руки и брякнулся о пол. За стеной скрипнуло.
Положив на пол листки с набросками, я выбрал место на выкрашенной эмульсионкой стене, где не было трещин, смахнул тряпкой пыль и очертил карандашом большой квадрат.
Первые полчаса я рисовал, сжимая зубы, чтобы не дрожать. Наверное, надо было поесть. Наконец я перестал замечать себя.
В комнату пришло солнце, потеплело. Рисунок был в основном нанесен, я отошел на три шага посмотреть на него. Только согревшись, я понял, как не выспался.
В соседней комнате послышался тяжелый стук, потом слова (даю зачетку на сожжение, что это не была цитата из Петрарки). По коридору затопали ноги, и в проеме мелькнул Чепнин, идущий к выходу походкой ослепшего динозавра. Шумно пописав и еще раз поприветствовав новый день небогоугодными словами, он пошел обратно в дом. Я боялся напугать его. При этом было непонятно, лучше ли предупредить его голосом или, наоборот, ничего не говорить.
Но испугался как раз я, как только, заметив меня, он вошел в комнату. Белая рубашка Андрея (относительно чистые ее места) сейчас казалась более белой, потому что была в пятнах запекшейся крови. Кровь была на усах, рассеченная бровь наплывала на глаз.
– Ну у них тут и танцы. Никакой техники безопасности, – сказал Андрей, с трудом шевеля губами.
Оказалось, вчера вечером Че, которому cтало темно и скучно, проник на концерт в Дом офицеров, после которого была дискотека. Как его пустили в Дом офицеров, непонятно. Танцы вышли зажигательные, Чепнин получил в туалете солдатским сапогом по ребрам и пряжкой солдатского ремня в бровь. Но и уральское офицерство тоже понесло ощутимые потери. Ударило лицом, так сказать.
– Самое обидное, даже не помню бабу, с которой танцевал. То ли в платье она была, то ли нет.
– Ну если б нет, ты бы запомнил.
9
В три был экзамен по археологии. Бородатый балагур Выдомский водрузил среди билетов термос и время от времени подливал в чашку горячий кофе. Кофейный пар блуждал в его бороде. К археологии готовились по оглавлению: все понимали, что строго спросить не получится, иначе на пересдачу погонят весь поток. Выдомский это понимал еще лучше и ухитрялся спрашивать так ловко, что правильный ответ как бы разыгрывался в четыре руки:
– Не правда ли, коллега, основные сведения о питекантропе получены… где?.. В Минске, в одна тысяча девятьсот семьдесят первом году от рождества сами знаете кого? Нет? Ха-ха-ха! Правильно, правильно, коллега, на острове Ява… – Коллега за время этой тирады только один раз отрицательно мотнул головой. – И объем мозга у него был какой? Пол-литра? Нет? Ах вы умница! Конечно, мозги не измеряются литрами, разве что в случае крайнего разжижения… Ха-ха-ха…
Если во время опроса ему случалось хорошенько потешиться над студентом, он ставил “четверку” – в благодарность за полученное удовольствие. Если нет – отвечавший получал “удовлетворительно”. Во время моего ответа Выдомский тоже много смеялся, едва не поперхнувшись кофе, громко спросил, отчего это я “трублю воинственно, как слон в сезон спаривания”, а в завершении сказал:
– При всем желании поставить “пять” ставлю вам “четыре”. И это “хорошо”, дорогой мой.
В семь мы встречались с Надей у памятника Луначарскому. Едва выйдя из университета, я побежал. Надя опаздывала, но я опять не волновался. Не потому, что мне было все равно, а потому, что ожидание на свидании – часть самого свидания. Давно уже никого не ждал ни у каких памятников, и учащенное сердцебиение было выздоровлением от хладнокровного безразличия. Но, когда я увидел Надю, волнение вернулось.
Мы гуляли по тихим купеческим улочкам старого Сверловска, я держал ее за руку. Ладонь моя вначале стала мокрой, я волновался и от этого тоже, но Надя руки не отнимала, наоборот, тихонько пожимала мои пальцы, точно пропускала мягкие заряды нежности. Так что через четверть часа мое волнение разгорелось до пламенной болтливости. Говорил только я, она лишь улыбалась теплой, почти материнской улыбкой, но мне этого было достаточно.
Всегда считал, что мои умные мысли должны производить потрясающее впечатление, особенно на девушек. То, что Надя меня тихо и улыбчиво слушала, было подтверждением моей правоты и подстегивало мое необузданное многословие.
Городское небо постепенно смеркалось, но моя пылающая голова, казалось, освещала все закоулки и подворотни вместо фонаря. Мы забрели во дворик деревянного дома, стояли там, прижавшись друг к другу. Ораторствовать, обнимаясь, было как-то неудобно… Все невысказанные слова спускались в сердце, которое с боями пробивалось к Надиному.
10
Суббота была свободна – следующий зачет только во вторник. Надя готовилась к зачету по искусству Древнего Востока (“Древнего во скоко?”), никакие мои увещания на нее не действовали. Я уже знал, что влюбился, но еще мог проводить время без нее, дышать другим и думать о другом, хотя граница между мыслями о ней и остальными понемногу разъедалась. Меня ждал заброшенный дом на улице Бонч-Бруевича.
В городе ворочалась с боку на бок жара, а в каменном доме было почти холодно. На ветке яблони сохли серые носки с красными полосками. На крыльце сидел невесть откуда взявшийся пушистый сибирский кот. Тут же стояла опустошенная и вылизанная до блеска банка из-под консервированного минтая. Глаза у кота были барские, наглые.
За прошедший день Чепнин расписал косяки на кухне и в коридоре лунными лучами, павлиньими глазами и самоцветами. В большую комнату я не заходил, дав себе слово не смотреть на его картину, пока не допишу свою.
Чепнин отсутствовал. Я сделал круг по кухне. Сегодня все было другим. Птички в ангельском нимбе были горячими и быстрыми, распятая рыба кричала каждой царапиной. Трещины в штукатурке испускали темный, целебный смысл: “я живой”.
Рисунок на стене ждал разноцветной плоти.
На кусок линолеума выдавлены белила (несколько витков в разных местах), рядом – таинственный кобальт, мрачный краплак и все кадмии, какие удалось купить в магазине. Палитра делалась все наряднее, мне уже не терпелось крутануть кисточкой по новеньким червячкам, сбивая новый цвет. Бутылек с “девяткой” распечатался с гулким чмоком, как волшебная лампа. В ноздрях посветлело от яростного джинна живицы.
Да, пора уже сказать о картине. Картина выходила такая: кругом небо в налитых тучах. Такое небо, что в нем много от земли: по нему можно ходить, на нем можно валяться, сидеть, вообще жить. Внутри неба – не то планетка, не то мыс. И лежат там, обнявшись, спящие юноша и девушка. Вокруг места, где они спят, – два ручья, до краев наполненные рыбой. Нет ни одного сантиметра, где не было бы рыбы. Не ручьи, а косяки рыб в речных руслах. Я хотел, чтобы в верхнем ручье рыбы были холодные, ледяные, а в нижнем – огненные, с чешуей красного золота.
Кот неслышно вошел в комнату и стал самовольно тереться о мои ноги, наполняя пространство мурчанием, точно шкура его была наэлектризована мягкими звуками.
Небо уже набухало краской, уже пригнулись тяжелые кроны над спящими любовниками, уже холодел от первых влажных мазков верхний ручей, как я подошвами услышал сотрясание крыльца, и через пару секунд в благородный аромат пинена, как в русы косы, вплелись плебейские запахи курева и перегара.
– От-те на! Здорово, вундеркинд!
– Здрасьте, – ответил я, не оборачиваясь.
– Так. Ага. Так, – одобрительно токовал пьяница. – Матерый, матерый живописище!
– …
– Краплачку бы б помощней вот туточки.
– Спасибочки. – Я был трезв и угрюм. – Уж как-нибудь сам накалякаю.
– Сто-сто-сто-сто-стой!!! Да-ка! Дай, говорю-ка, я! Ну дай, будь ты неладен! – Пьяненький Чепнин стал ловить мою руку, пытаясь не то направить ее, не то отобрать кисть.
– Отвали, это моя картина.
– “Моя-твоя!” Я как лучше сделаю, вот только в этом месте. – Он тыкал пальцем в какую-то точку. – Ладно, … с тобой.
– Не спорю.
– Не хочешь – не надо.
– Ты где был? – спросил я, чтобы отвлечь Чепнина от его братских живописных порывов.
– А тебе не один хрен?
Такие вопросы всегда ставили меня в тупик.
В конце концов он ушел к себе, сердито двигал лавкой, гневно ворочался и вскоре недоброжелательно затих.
Я вышел на крыльцо, вытирая руки тряпкой.
Нужно было написать его похожим на меня, а ее написать, как Надю. Тогда… Нетерпение возвращалось ко мне в виде навязчивой идеи: наколдовать картиной нашу любовь. Нарисовать повелительную картину будущего! Я представил, как Надя смотрит на картину, узнает себя и густо краснеет, потом бросается меня целовать. Мы падаем, вокруг шумит вода, плещутся ледяные и огненные рыбы… В таком духе…
По Бонч-Бруевича проехал грузовик. От дизельного рыка зазудели стекла. Было жарко, и ужасно хотелось пить. Откуда брал воду Горнилов? Наверное, где-то во дворе или неподалеку должен быть колодец или колонка. Я зашел в траву. Земля таилась под хищными зарослями малинника, крапивы и лопухов. Каждый шаг похрустывал травяными соками и был чреват.
У развалин сарая росли кусты ирги, усыпанные ягодами. Когда я подошел, с веток вспорхнуло два дрозда. Многие ягоды были пока розовыми, но попадались и спелые.
Потом я вернулся в дом. Кончики пальцев были перемазаны чернилами.
Круг от зеркала выделялся, как потайная дверца.
На кухне стоял пустой чайник, похожий на чумазого беспризорника, открытая банка с недоеденной тушенкой. Бельма жира лежали на мясных волокнах.
В маленькой комнате тоже не было ничего. Я еще раз поглазел на облака и очерк фигур, а потом крадучись прошел в большую комнату. Я не собирался смотреть картину Че, просто сильно хотелось пить. Но, войдя туда, я забыл о своей жажде, потому что увидел его картину.
Да, картина… Мазки разлетались, как огромная стая потревоженных мальков. Или цветных знаков. А в них, в этих знаках-мальках, пели, качались огромные фигуры: то ли люди, то ли волки, то ли солнца, то ли хищные цветы.
Я пишу про людей, зверей и растения, но все это – только попытка поймать контурами то, что ускользает от определений.
Его краски плыли, переливались друг в друге, смешивались, не теряя чистоты. Каждая вещь была не только собой, но чем-то еще. Мазки закручивались в воронки, в вальсирующие смерчи, из которых свивались предметы и фигуры.
Так мог бы писать Иеремия либо Стравинский. Или какой-нибудь леший. Но написал Андрей.
Я перевел глаза на спящего Че. Он лежал на жесткой скамье, положив под голову свой пустой баул. Лица (и, соответственно, синяка) не было видно, он отвернулся к стене. Как у такого человека могли зарождаться подобные образы? Я вспомнил кровь, запекшуюся в усах…
Сейчас он дышал ровно, спокойно, как ребенок. Рубаха была свежая, выстиранная. Под лавкой спал приблудный котяра, которому Чепнин мазнул по темечку оранжевой краской.
Стараясь не прервать киносеанс в бедовых головах, кошачьей и человечьей, я на цыпочках вышел из большой комнаты и вернулся к своей картине. Краска запрыгала влажными искрами с палитры на стену. Яростно старался я быть менее аккуратным, чем до того. Потом помыл кисти, оттер руки, накрыл палитру клеенкой и вышел.
11
На Малышева меня обогнал троллейбус. Тут только оказалось, что за последние час-два я ни разу не подумал о Наде. Но стоило вечером позвонить ей на квартиру и услышать длинные гудки, как я снова стал изнывать. Слушая десятый или пятнадцатый гудок, я думал, что к ней ворвались головорезы. Привязали Надю к креслу-качалке и оставили в двух шагах от телефона. Сейчас она плачет, пытается дотянуться до телефона и качается, качается, качается. Я хохотал так, глазам горячо стало. Гудки, гудки, гудки. Трубка тяжело вдавливает рычаги в корпус.
Вообще-то надо сказать ей, что нельзя меня мучить своим отсутствием, что я могу из-за этого повредиться в уме, если уже не повредился. Во мне закипали сотни жалоб, причем жаловаться хотелось ей. Только ей. Гудки, нескончаемые долгие гудки.
Телефон отозвался в полночь. Надя разговаривала отрешенно и доброжелательно, как врач-психиатр. Нет, завтра она не может встретиться. Послезавтра Древний Восток, а уж там видно будет. Нет, вместе заниматься в библиотеке не получится, у нее книжки дома. Нет, она будет не одна. С Викой, а с кем же.
Через четыре дня нужно было сдавать античку, а я даже не притронулся к книге. Пора было возвращаться к науке, которая сейчас сделалась чем-то вроде игольного ушка для верблюда: и мелко, и узко, а главное, совершенно непонятно, на кой верблюду туда соваться.
Я забегал на час в библиотеку, выписывал на бланках требований с десяток названий, брал тяжеленную стопку книг и садился у стола. Смотрел на картинки, мимо картинок или сквозь них. Окунал мокрое от жары лицо в омут воображения. Вскакивал, волок книги сдавать и шел в горниловский особняк. Разматывал укутанные в мокрую тряпку и полиэтилен кисти, поддавливал немного красок на палитру и принимался за работу. Было уже похоже, да, похоже.
Но теперь я не мог избавиться от своих мыслей-тюремщиков даже здесь. Думалось только о ней, и даже движениями кисточки я блуждал по лабиринтам обид-желаний и видений-жалоб.
Кстати, день за днем горниловский дом расцветал все новыми узорами: Чепнин притащил большие банки дешевой эскизной краски и расписывал балки в прихожей, дверцы кухонного шкапчика, оконные переплеты и крышку у чайника. Кажется, все незакрашенные участки казались ему будущими провинциями великой империи.
В понедельник я попытался сбежать. Не пошел ни в библиотеку, ни на Бонч-Бруевича, а поехал на ВИЗ. Там в озерной дали меня ждал мой остров.
На ВИЗе было тихо и пустынно. По всей глади уходящих вдаль вод виднелось всего две-три лодки. Пляж и пристань свежели безлюдьем.
Мне выдали лодку и весла. Лопасти весел были выкрашены суриком. Я положил на банку пакет с книгами и бутербродами, оттолкнул веслом громыхнувшие сходни.
Было пасмурно, но все же довольно жарко. Наклон, взмах весел, лопасти вплескиваются в темную пузырькастую воду – и мне делается чуть-чуть легче. Это длится мгновение, потом хаос смыкается и нужно опять грести, спасаться усилием, брызгами и девчачьим запахом озерной воды.
Все, что не было мной, было хорошо. Я бы хотел отделаться от себя, перестать замечать свои чувства, замутняющие образ мира. Но почему-то почти ничего, кроме меня и Нади, вокруг не было. Теснились и мешали друг другу (и мне тоже) картины наших встреч, мои глупые реплики по телефону, я бессознательно пытался вспомнить и вдохнуть ее запах. Надя торчала отовсюду, как заноза, которую я уже почти мечтал вытащить.
12
На острове было все таким же, как и раньше, только тусклее. Я затащил лодку на берег, посмотрел на красные, жужжащие после весел ладони. Искупался и стал прыгать, чтобы не замерзнуть. Саднящая кожа на ладонях, холод донных родников, глина, измазавшая ноги, мурашки на мокрой после купания коже – это было хорошо.
Но когда я обсох и согрелся, избавившись от резких ощущений, то понял, насколько невозможно прежнее спокойное созерцание воды и шелестящих ивовых листьев. Я сел на берегу, положил на колени книгу. Ионийский ордер, золотое сечение, скопасы, зевксисы и паррасии только раздражали своей неутешительностью: они были ни при чем.
Пробыв на острове всего полчаса, я поплыл обратно. Старался плыть подольше, выписывая по озеру загогулины высшего пилотажа. Двойной иммельман, тройную бочку, батман с подскоком. Точно от чувств можно убежать, уплыть или отлететь.
После духота покачивающегося трамвая, радостные толпы зелени в раскрытых окнах. Гудки, прохожие, центр.
Моя картина была в целом дописана. Но все же на нее нужно было смотреть. Я знал, что смотреть на уже написанную картину – часть работы художника. Даже если смотришь через десять лет после того, как высохли краски.
В круге от зеркала плескалось солнце. Как будто стена хранила память обо всех отражениях, просочившихся вглубь за стекло.
Чепнин с осенне-желтеющим фингалом был на месте и работал. Кот вылизывал заднюю лапу.
– Слышь, пионер, поучаствуй, – сказал Че. – Впиши свою страницу.
– В смысле?
– Нарисуй здесь что-нибудь этакое. Как ты умеешь.
– Я? Здесь? Да тут и так все распрекрасно!
– Не боись, будет то, что надо.
Он стоял среди пустой комнаты босиком. Пальцы у него были в краске: писал руками. Вот так я его и запомнил: раскрашенное в драке лицо с поповской бородкой, растопыренные пальцы, измазанные в синем кобальте, дирижерские жесты, а рядом кот с оранжевой отметиной между ушей. Когда я вспоминаю Чепнина, то вижу именно это.
Андрей дирижировал кисточкой и пытался мне что-то объяснять. Не уверен, что понял все правильно (об искусстве Чепнин говорил через пень-колоду, да и то с трудом), но основная тема была такова. Говорю своими словами и даже своими аналогиями. Примерно так: все образы идут свыше, из общего источника, просто растекаются по разным головам, как по рукавам реки. Кажется, что все разное, где-то вода светлая, где-то мутная, где-то быстрая, где-то тихая… Если не видеть цельной картины, кажется, все идет из разных источников. Но когда художники забудут о разногласиях и станут артельно украшать мир, вот тогда этот самый источник будет виден всем. То есть общая работа разных глаз и рук должна открывать Бога. Такая вот теория. А может, я что-то неправильно понял.
Ну, не знаю. Чтобы Шагал и Илья Глазунов черпали из одного источника? Писать одновременно на одном полотне икону и карикатуру и еще бог знает сколько всего? Впрочем, в мире ведь уживается столько несоединимого… Даже у Сальери и Моцарта в музыке много общего.
То ли я тогда плохо соображал, то ли увлекся этой теорией, только взял на подоконнике кисточку Че. Обмакнул в желтый кадмий… Отложил.
– Нет, не могу, – говорю. – Ничего не получится.
– Не ссы, не ссы, художник!
Но меня охватил столбняк протеста, я бы скорее нарисовал у себя на лице.
– Пойдем в твой рай, я покажу.
Вот тут я испугался. Сказать, что в моей картине все и так хорошо, что не надо ее трогать? Нет, я не мог это сказать. “Только не лица! Только не лица!” – заклинал я беззвучно. Но Че почти ничего не сделал. Смотрел-смотрел, а затем в уголке нарисовал что-то вроде хризантемы. Не садовой, а какой-то первобытной. Рой мазков, похожих на цветок. Хризантема так и пламенела, перезваниваясь с чешуей золотых рыб!
– Где-то так… – скромно проговорил Чепнин, шмыгнув носом. – Где-то так. Послезавтра придет Валера. Меня проводим.
– Откуда ты знаешь, что он придет?
– Так он сам сказал.
– Он тут был?
– Да, вот недавно только ушел.
Черт! И надо же мне было отсутствовать как раз тогда, когда тут находился Горнилов, которого я не встречал с зимы! Он видел мою картину, мог бы мне что-то сказать. Он всегда мог сказать такое, из-за чего хотелось еще что-то нарисовать, сочинить. Вообще жить. Ладно, уж послезавтра-то мы увидимся.
А потом я сидел на табуретке и смотрел на свою картину. Фигуры любовников светились изнутри сонным огнем. Поблескивали рыбьи ручьи. Наливалось грозой близкое небо.
13
На следующий день утром у меня был экзамен, а у Нади – зачет по английскому. И у нее, и у меня на этом сессия заканчивалась. Дальше были два дня установочных лекций – и прощай, Сверловск.
Античка начиналась в десять. Не было сил на страх, к тому же в голове хранились кое-какие знания с прежних времен. Я вошел в аудиторию, поздоровался негромко и четко, вытянул билет и сел готовиться. Первый вопрос был о критско-миносском периоде архитектуры, второй касался скульптуры Мирона. Про архитектуру я кое-что написал на листочке, а скульптуру решил отвечать экспромтом. Когда место перед преподавателем освободилось, я легко встал и подошел к столу. Перед ответом посмотрел в глаза Ольге Юрьевне, нашей преподавательнице античного искусства, и отметил про себя, что они карие, как жженый сахар. Ольга Юрьевна поправила прическу.
Первый вопрос я знал досконально, но, как ни старался говорить подольше, пришло время перейти ко второй части билета.
– Творчество Мирона, – сказал я, откашлявшись, – знаменует новый этап не только греческой скульптуры, но и философии художественного пространства. До Мирона скульптура была утяжеленной живописью, плоскостью, сквозь которую к зрителю рвется схема образа. Таковы были не только барельефы, но и архаическая круглая скульптура. Мирон нашел новую формулу света и движения. В этом смысле стоит сравнить статуи Мирона с диалогами Платона. Ведь что такое диалог?..
Глядя на недоумевающую Ольгу Юрьевну, я с удовольствием чувствовал, как меня подымает тугая волна куража.
– …Диалог уместен тогда, когда на предмет нельзя смотреть только с одной точки зрения. Тогда нужны несколько участников, которые осматривают предмет с разных сторон.
– Так, – сказала Ольга Юрьевна, чтобы что-то сказать.
– Именно таковы лучшие диалоги зрелого Платона, “Федр”, “Пир” или “Федон”. Особенно “Пир”…
– Михаил, как вы связываете это с творчеством Мирона?
– Минуточку. Собеседники Сократа не просто поддакивают ему или говорят заведомые глупости, чтобы дать Сократу покрасоваться мудростью на их фоне. Их взгляды самоценны.
– Верно, и что?
– Поэтому диалог превращается в многомерное пространство идеи. Барельеф – это монолог. Динамичная скульптура Мирона – это диалог измерений. Беседа ракурсов. Э-э-э… Пир точек зрения. Это возможность не просто почтительно стоять на месте и молиться, но обойти статую с разных сторон, то есть стать созерцателем в самом точном смысле слова. Скульптура – диалог аспектов. И это открыл Мирон.
За свою болтовню я получил “отлично”, играючи подбросив настроение на высоту стрижа в хорошую погоду. Ольга Юрьевна, помаргивая, посоветовала подумать о написании статьи о связи платоновских диалогов и пластического мышления классических скульпторов. Помаргивание наводило на мысль, что на самом деле речь идет о чем-то постороннем.
Надя с тремя другими девчонками (они казались рядом с ней школьницами) встретилась мне через полчаса на лестнице. Все улыбались, хотя у одной из подружек были опухшие от слез веки. Помахав тетрадью, Надя быстро сбежала по ступеням ко мне и взяла за руку (наверное, однокурсницы должны были это увидеть).
– Миша, прости, что не нашлось на тебя времени, – сказала она, жалобно глядя мне в глаза. – Последний зачет.
– Сдала?
– Сдала, слава богу! Мы сейчас идем праздновать. Но завтра я буду свободна с утра.
– А сегодня вечером? – не удержался я.
– Сегодня Вика уезжает домой, надо ее проводить. Но я же говорю: завтра можем встретиться, когда хочешь.
Имя “Вика” никогда мне не нравилось. Что это такое: “вика”? Безобразие и больше ничего.
14
На следующий день небо было ярким и радостным, солнце плескалось в листве, как кустодиевская купчиха в утином пруду. Мы встретились у башни с часами на площади Пятого года. Едва увидев Надю, я предложил ей отправиться на мой остров. Она должна была там побывать, ведь остров мог стать и ее островом тоже. А потом, – так я решил, – мы поедем на Бонч-Бруевича, я покажу ей картину, точнее, картины, познакомлю с друзьями… Этот день потрясет ее воображение, причем центром этого потрясения будет понятно кто. А еще я хотел поблагодарить Надежду. За прогулки по Сверловску, за теплую руку, за ее внимание, за тяжелые волосы и мягко подстрекающий взгляд. За все, что я смог испытать рядом с ней.
Она ответила не сразу. Стояла, молчала, смотрела в сторону.
– Ну если ты не хочешь на остров, – сказал я, – тогда пойдем погуляем по достопримечательностям.
Остров ведь мог подождать, а я ждать не мог, мне непременно нужно было уже куда-нибудь сойти с этого места.
– Хорошо, поедем, – вдруг произнесла Надя и посмотрела на меня исподлобья. Тогда я не понял этого взгляда.
Трамвай потряхивал нас и иногда прижимал друг к другу. Мне было легко и волшебно, так что я болтал без умолку до самого причала.
Надя начала сбивать меня с панталыку сразу после того, как мы сели в лодку. Она сказала, что купальника у нее нет, и спросила, не смущает ли меня обычное белье. Я ответил, что нисколько не смущает, хотя уже через минуту понял, что соврал. Она стянула с себя футболку. Дар слова покинул меня, я просто греб, стараясь отводить глаза от Нади так, чтобы она и подумать не могла о моем смущении. С напряженным вниманием я следил за правым веслом, за левым, вглядывался в них, словно это были важные навигационные приборы. Озирал берега. Вскользь видел Надин лифчик, прямо именно “лифчик”, то есть что-то неприличное, что нужно прятать под нормальной одеждой (все, что прячут, неприлично!). Грудь у нее была великовата, а лифчик, наоборот, маловат, так что грудь слегка выдавливалась за рубежи черных кружев. Попав взглядом на ее грудь, я сразу надолго оглядывался на воду за кормой: а вот, дескать, интересно, правильным ли курсом мы движемся?
Куда же девался тот человек, который с полуоборота мог рассуждать о мироздании, живописи и пространстве платоновских диалогов? Где был тот, что умел писать картины, сочинять стихи и блистать ироническими репликами? В лодке, сжавшись, вертел головой смущенный туповатый юнец с косвенными глазами и болезненным сердцебиением. Греб я так нервно, что до острова мы добрались за полчаса.
По-прежнему глядя несколько вбок, я подтащил лодку к берегу и помог Наде выйти. Она аккуратно сложила вещи на траве, огляделась и подошла ко мне.
– Ну вот, – сказала Надя, обнимая меня и поворачивая к себе. – Мне тут нравится. Теперь поцелуй меня.
– Это мой остров. Я его открыл, – успел сказать я, хотя вторая часть фразы была сказана уже в режиме искусственного дыхания.
Мне казалось, что мы должны побольше поговорить, растворить словами взаимную неловкость, но переход к поцелуям принял как должное. Вообще в том, как и насколько приближаться друг к другу, я совершенно доверялся Наде. Я знал, что она взрослая и очень добра ко мне. Если она брала меня за руку, значит, мы должны были идти именно так. Если целовала меня в губы или в шею, я, сходя с ума от нежности, понимал, что сбывается именно то, о чем я сам всегда мечтал (пускай ничего подобного за минуту до этого у меня и в мыслях не было). Надя не должна была думать, что я еще ребенок, который не умеет обращаться с женщиной. Хотя я был именно таким ребенком, а спросить совета было не у кого. Разве что у самой Нади.
Мы целовались стоя, потом сели на песок, потом она как-то дала мне знать, что нужно лечь. От ее волос и кожи пахло цветами. “Правильно ли я целуюсь?” По моим ощущениям, я целовался очень хорошо. Но, возможно, я чего-то не знал, может, нужно было как-то по-особому дышать, двигать губами и языком. Мне казалось, я должен дать ей больше, гораздо больше. При этом страшно было сделать что-то лишнее, а потому я почти не прикасался к ней.
Потом.
Потом было странно. Она завела руку себе за спину и через секунду осталась без лифчика.
Тут я умер и сразу воскрес. До этого я видел женскую грудь только у статуй и на картинах. То, что открылось мне сейчас, было совсем другое. Это было что-то доисторическое, реликтовое, что-то из века древних хвощей, яростного климата, чудовищных рептилий и полного отсутствия условностей. То, что я увидел (не хочу говорить “груди”, “соски”, это было гораздо чудней “частей тела”), меняло мой взгляд на Надю, на мир, на себя. На краю розоватого вулканического островка я увидел несколько волосков. В этом не было “романтики” и “поэзии”, точнее, поэзия меняла свой статус и содержание. Только у того, кто это видел, могло быть настоящее мировоззрение. Остальные были в плену фантазий.
Не было связных мыслей, не было ясных чувств. Было парение вне себя, похожее не то на болезнь, не то на переход в надчеловеческое состояние. Я пребывал в благодарном преддверии экстаза, когда Надя поднялась и потащила меня купаться. Войдя в воду, я почувствовал себя брошенной в ведро раскаленной подковой. Если бы от меня пошел клубами пар или в озере заклокотала вода, я бы не удивился.
– Что ты сейчас чувствуешь? – спросила Надя, когда мы вышли из воды и сохли на берегу.
– Спасибо, Надя… Не знаю, просто захотел вдруг сказать тебе “спасибо”. Не из вежливости. Я чувствую… это большое… сильное… ласковое чувство, – ответил я, клацая зубами.
– Я тоже, – сказала Надя спокойно и тихо. А потом прикоснулась ко мне.
Это прикосновение было оскорбительно приятно. Все же я решил довериться Наде, а не своему несуществующему опыту, потому что знал свои чувства только до какой-то черты и смутно догадывался, что за ней есть еще что-то, чего я никогда не испытывал, но предвкушал всегда. Сейчас эту черту мы вроде как переступали.
Ее тело облегало меня, доводя до умопомрачения, мы головокружились на острове среди волн, дикого солнца, запаха горячего песка, полусмытых цветов и озерной воды. И тут, не переставая меня поглаживать, она нежно произнесла в самое ухо:
– А остальное сразу после ЗАГСа.
Не буду врать, что мне сразу показалось отвратительным ее прикосновение. Оскорбительность сказанного оторвала меня от Нади, хотя тело мое возмущалось таким произволом. Я не знал, что было это “остальное”, но сразу почувствовал тошнотворность предложенной сделки. Как только слова эти прозвучали, я осторожно отстранил голую Надежду, поднялся с песка и стал, прыгая, натягивать брюки. Остров был осквернен, мне хотелось мгновенно оказаться на другом континенте и в другом времени года. Забыть Надю, забыть о своем и о ее теле, о чувствах, событиях сегодняшнего дня и предыдущих дней. Очиститься забвением. Но я был по-прежнему здесь, ничего не понимающая Надя вопросительно смотрела на меня, приподнявшись на локте, а до лодочной станции, между прочим, нужно было грести не меньше часа.
Если бы Надя не предложила мне сделать предложение ей, я бы наверняка сделал его. Это точно. Я парил на такой высоте благодарности и страсти! Но теперь выходило, что никакой высоты не было, да и быть не могло, так что и в небо-то меня занесло сдуру.
Очень хотелось сказать ей о том, что я чувствую, и в то же время я твердо знал, что ничего никогда не скажу. Хотелось соблюсти собственную безупречность, хотя бы безупречность невинной жертвы.
Обратная дорога длилась бесконечно. Мы молчали и старались не смотреть друг на друга. Надя обернула голову футболкой как чалмой и по-прежнему красовалась в своем лифчике, теперь еще более неуместном в этой траурной озерной процессии.
Мы причалили. Мрачно отводя глаза, я помог Наде выйти на пристань. Пока я сдавал лодку и забирал паспорт, она топталась неподалеку. Лицо, особенно нос, покраснело от озерного загара. Кожа у нее была очень нежной. Вдруг я почувствовал сквозь ожесточение еле слышную жалость. Даже не столько жалость, сколько чувство вины за то, что разочаровал девушку, не попав в ее ловушку.
В последующие годы я не раз переживал это неразрешимое противоречие: кто поддается женским ухищрениям, тот дурак, а кто не поддается, тот подлец… Вроде тех правдолюбцев, кому непременно надо разоблачить фокусника или талдычить ребенку, что Деда Мороза не бывает.
15
К трамваю мы шли порознь, Надя отставала на несколько шагов. Подошла “тройка”. Надя поднялась на ступеньку, оглянулась на меня. Я остался неподвижно стоять, глядя на нее не узнающими от обиды глазами. Надя поняла и прошла внутрь. Конечно, ей следовало выйти и расспросить меня о моих переживаниях, она должна была обнять меня, извиниться, заплакать, растопить чем-нибудь горячим и искренним тот комок горечи, который я сжимал зубами. Но она не вышла, а я остался и поехал в город следующим трамваем, ожидая увидеть Надю на всех следующих остановках – ищущую меня виноватым взглядом.
У меня горели лицо и плечи. Проехав Плотинку, я спрыгнул с подножки трамвая и пошел, куда кривая выведет. Отцветала последняя сирень, над успокаивающейся после переката водой летали чайки. Сейчас мне больше всего нужно было забвение, которое я приравнивал к свободе. Но случившееся было невозможно забыть. Прежде всего потому, что это была оборванная история, которая взывала к продолжению. Силы, напружиненные для огромного полета, остались на взводе и сейчас просто разрывали меня.
Я лихорадочно искал идею, которая не дала бы мне сойти с ума. Мечась между мыслями о Боге, отшельничестве, судьбе и предназначении, я все время по заговоренным дорожкам возвращался к началу лабиринта.
Что означала эта влюбленность? Для чего она была мне дана? Чтобы показать, что мне предначертано быть одному? Зачем меня тянет к женщине, если она не сделает лучше меня, а я – ее?
Главное, что я делаю, – такие мысли крутились в голове, – я делаю один. Никакая подруга не поможет мне понять устройство мира, мы не будем писать стихи через строчку или играть дуэтом. То, что притягивает меня к Наде или к кому-то еще, не имеет ко мне никакого отношения. Раз это не я, значит, эта посторонняя сила, и эта сила бросает мне вызов. Что ж, посмотрим. “Мы принимаем бой”.
Во мне есть воля. Да, сказал я себе медленно и четко, будто сам себя плохо слышал: во мне есть воля. Например, я летел в Сверловск из Москвы и приказал себе не поддаваться укачиванию при посадке. Никогда у меня не получалось пролететь на самолете так, чтобы не тошнило, и я считал это неотъемлемой особенностью своего организма. Но в этот раз, всего три недели назад, я сидел в кресле, щипал себя за ноги и за руки, следил за каждым вдохом и выдохом. Когда самолет падал в воздушную яму (Господи, когда же это кончится!), я медленно вдыхал поглубже. На ходу выдумывал себе десятки правил и выполнял свои приказы, как вышколенный солдат.
Когда колеса самолета чиркнули по бетону, в этот миг для меня все на свете изменилось. Значит, нет никаких “неотъемлемых особенностей”! Теперь было ясно, что воля сильнее того, что прежде казалось выше меня. Болезнь, слабость, смерть – все это преодолимо! Все, что происходит со мной, происходит с моего согласия, при моем непротивлении. Но может случиться все, чего я захочу, а захочу я всего, что должно. А раз во мне есть то, что выше природных обстоятельств, раз в этом моя высшая свобода, значит, во мне может править Бог. Моя сила – Его сила.
Так неужели я, справившись с неизбежной тошнотой в самолете безо всяких таблеток, не смогу приказать своим случайным чувствам улечься и прийти в порядок?
Уже пройдя Плотинку и свернув на Малышева, я вскарабкался по горячечным осыпям своей оскорбленной гордыни на такую высоту, на которой мне не были нужны ни Надя, ни кто бы то ни было вообще.
Я шел и шел, даже не думая о том, что ноги несут меня на улицу Бонч-Бруевича.
…Пятьдесят девять, пятьдесят восемь, пятьдесят семь…
Окружающему миру осталось стучаться в мое сознание не более минуты.
Тридцать три, тридцать две…
Уже вились солнечные мошки над зарослями лопухов и репейника у калитки.
Двенадцать, одиннадцать…
Уже теплел над крышами вечер, последний такой вечер.
…Три, два, один!
И, только взявшись рукой за штакетник, я вспомнил: СЕГОДНЯ УЕЗЖАЕТ ЧЕПНИН! Сегодня должен прийти Валера Горнилов, которого я не видел аж с зимы, по которому скучал и ради которого вообще учусь в Сверловске, а не в Москве или в Ленинграде.
Ты просил о забвении? Вот тебе забвение. Остров, Надя-сирена на нем, чарующее пение иллюзий, – забудь обо всем, что считал главным.
16
С крыльца мне навстречу сбежал неслышными шагами кот с оранжевой отметиной между ушей и что-то мяукнул. Я поднялся по ступеням. У двери стояла бутылка из-под водки, из которой торчала ветка вусмерть пьяного шиповника. Кот пошел за мной, радостно помуркивая и норовя затесаться между ногами.
Открыв дверь, я сказал полу-эху “Эй”. Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.
Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.
– Андрей! – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.
Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.
А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.
Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.
Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека, отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.
Кто зол на себя, не может быть добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, я увидел… В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.
Я прислонился к косяку и стоял с открытым ртом, точно машина на ремонте.
На картине была молодая голая беременная женщина. Она лежала в лучах прощального солнца на острове, поросшем тайгой, и была выше деревьев. Женщина глядела в воду, но не на свое отражение, а на саму воду, на мерцающую зыбь. И столько тайны и покоя было в ее задумчивых глазах, что казалось, вынашивает она больше, чем человеческое дитя. Переливалась влажная тайга, плыли и тосковали облака, пела теплыми отголосками вода.
Нет, женщина не была похожа на Надю. Но она, как и Надя, была реальностью без прикрас, груди ее с темными вулканическими сосками оплывали, а тело не соблазняло, но говорило какую-то правду о благодати и трагедии бытия. В этом теле был первобытный покой, умиротворение такой густоты, что его можно было принять за безразличие. Казалось, все желания, самая воля к жизни этой женщины сбылись, и она пребывает на вершине сладкого, неподвижного равновесия.
Как она шла к этой вершине? (Тут я опять вспомнил о Наде, но уже по-другому.) Что чувствовала эта женщина, много ли страдала? Была ли она честна или принуждена таиться и лгать, кто был отцом ее будущего ребенка? Я пытался задавать эти вопросы, но понимал, что они не важны и не пристают к ней. Что бы ни происходило прежде, главное было в этой осуществившейся женственности. Женщина плыла по волнам своего высшего предназначения; приличия и моральные условности меркли и мельчали в медвяном свете наливающегося материнства.
Картина была взглядом не влюбленного юноши, не опытного мужчины, вообще не человека. Взглядом того, кто видит и знает много больше.
Глухо, как через стену, чувствовалось, что картина как-то связана с сегодняшними событиями на острове. Я делался все тише, во мне давно растаял гнев и исчезли последние капли гордости. Нарастало только состояние непомерного добра, такого огромного, что его невозможно было осилить или унести. Я смотрел и смотрел, точно пил, и в конце концов вообще перестал слышать и замечать себя, словно меня и не было на этом свете. Было хорошо, было бессмертно – не только мне, а еще дому, городу, вечеру и всем людям. Я ни в чем не нуждался, ни о чем не жалел и был только прозрачностью зрения, причем не своего даже, а какого-то всеобщего зрения. Только когда стало темнеть, я понял, что по моим щекам давно уже текут слезы, собираясь с обеих сторон на подбородке.
Я стоял и смотрел, пока картина не скрылась в полном мраке и в углу не зажглись кошачьи глаза.
Дом душно засыпал, зашевелился сад. Уходя, я был чуть живой от слабости. Кот остался на крыльце и за мной не пошел, хоть я и сказал ему “кыс-кыс”.
Потом была кухня Кронбергов, холодная сметана на лице, шее и спине, какие-то разговоры. Последняя ночь. Университет, где я тщетно пытался найти Надю. Поездка к Горниловым. Тоже последняя.
17
В июле я напишу Наде три письма. К этому времени я полностью оправдаю ее и возьму всю вину за наш разрыв на себя. Я придумаю десяток уважительных причин для ее слов, оскорбивших меня на острове. Ответ придет только в августе на открытке без конверта с изображением волгоградского мемориала. Он будет коротким:
“Здравствуй, Миша! Спасибо за письмо. Не надо виноватить себя, ты хороший мальчик. У нас тут жарко, ничего не хочется делать. Прости, я не умею писать писем. Счастливо, Надя”.
Продолжать переписку не имело смысла.
Осенью в возрасте тридцати трех лет умрет Валера Горнилов.
А будущей весной на улице Бонч-Бруевича появится бульдозер, который расчистит квартал от негодных развалюх. Образовавшийся пустырь обнесут высоким дощатым забором и запланируют большое строительство, которое начнется через шестнадцать лет после описанных событий.
Чепнин в своих странствиях доберется до Сан-Франциско, где женится на дочери вьетконговского беженца и будет работать в их семейном ресторане, предварительно покрыв все его стены своими росписями.
Да, чуть не забыл. На следующей зимней сессии я увидел Надю. Лицо ее светилось бледностью и неземным спокойствием. Надя ждала ребенка. Папку с конспектами она трогательно прижимала к своему большому животу. “Вот сдам сессию – и через месяц рожу. Если все будет в порядке”, – она улыбнулась мне радушно и словно издалека. Так могла бы, наверное, улыбнуться Богородица.
•