Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2011
Андрей ВОЛОС
Землемер
Фрагмент романа
Дорога на Песчанку
Верно говорят: марток – надевай трое порток!..
Однако о трех портках приходилось только мечтать, а два оттепельных дня едва поманили весной, а погоды не сделали: сырой восточный ветер насквозь продувал пустой щелястый “телятник”, будто в насмешку называемый иными теплушкой.
Он жался в угол нар, где можно было подгрести под седалище пару горстей трухи. Когда-то она была соломой, пахла зноем, хлебом, а теперь несло от нее влажной прелью и дерьмецом.
Человек шесть вольнонаемных расположились в другом конце вагона – выпивали, закусывали, негромко галдели, потом разобрались ко сну.
Колеса все так же стучали на стыках, паровоз (старая коломенская “кукушка”) пыхтел и гремел шатунами. Рабочий поезд неспешно шел по участку недостроенной железнодорожной магистрали Котлас – Воркута.
МАГИСТРАЛЬ КОТЛАС – ВОРКУТА, МАРТ 1941 г.
Шегаев крякнул, плотнее закрутил шарф, поежился. В щели поддувало – будь здоров, сырой запах промерзшей тайги так и гулял по теплушке.
Там, откуда он уезжал, ничего хорошего не было. Гиблое место с птичьим названием – Чибью. Переименовали в Ухту… да что толку? Как ни назови – все гнилой комариный угол, сырое пространство глухой низкорослой тайги. Реки сосут влагу с окрестных болот. Зимой – метели, сырые ветры, туманы… как потеплеет – дожди, дожди, дожди!.. тучи комарья, гнуса, мошки!.. И отовсюду видны буровые вышки – с дощатыми сарайками на верхах.
Однако все же какая-никакая цивилизация: на одном берегу лагпункт номер раз и рабочий поселок для вольнонаемных: столовая, продовольственный ларек, комендатура. И все начальство, чуть на отшибе, – и производственное, и гэпэушное. А раз начальство, то и структура для него соответствующая – хорошие, крепкие бараки, для руководства двухэтажные дома под названием “финские”, итээровская столовая, особая чекистская… Много рабочего люда – причем не новодельного советского разлива, а еще царского – механики, электрики, металлисты. Дизельная станция, дающая свет желтых лампочек.
На другом берегу три диковинные избы – школа, Дом культуры и Дом Союзов – с портиками из неструганых досок и бревенчатых колонн: с тоски, что ли, потянуло на античность архитектора Левитана, что сам тянул здесь срок за контрреволюционную деятельность?..
Но главное – жизнь за последний год как-то устроилась, вышла на ровное. Наконец-то спокойная работа – не случайная (скажем, валить деревья или бить шурфы), на какую могут бросить любого, чем бы он прежде ни занимался, а по тому делу, в котором ты дока, профессионал, которое знаешь и любишь. Тесный круг сотрудников, тоже людей не случайных, ставших товарищами. Быт нормальный, устоявшийся – свое место, где вечером ложишься, а утром просыпаешься, своя собственная миска, своя кружка… мелочевка разная, какую в зоне не заимеешь – жестянка с заваркой, нож…
Даже в камере человек обзаводится пожитками, будь они неладны. Чем больше их, тем хлопотнее, всякий шмон вгоняет в пот: трудись, собирая в спешке, под окрики, всякий раз тащи все с собой, как улитка, и выкладывай на проверку. Ведь без имущества, без простыни, без миски-кружки, без какой-никакой подушки и прочего мелкого, затертого в камере, засаленного до неузнаваемости скарба человек не проживет. А чем больше шмоток, тем дольше шмон – легко ли прощупать все швы, во все дырки сунуть палец! Чем дольше шмон, тем больше недовольство контролеров, в любую секунду готовых в отместку, проверяя ботинок, сломать подошву или объявить черенок зубной щетки слишком острым, а потому способным явиться оружием, а потому и запретным. И тут же – шварк в дальний угол!..
Что уж говорить, коли человек получает относительную свободу? Тут же вокруг него заводится масса необязательных вещей: носовой платок, вилка, вторая вилка, вторая, а то и третья кружка… а то, глядишь, и полушубок, откуда ни возьмись, повис на крюке.
И настолько все это хорошо, удобно и приятно, что даже иллюзии какие-то возникают, мечты – дескать, что за славная основательность! что мешает быть ей всегда?..
И вот тут-то бац! – распоряжение по селектору: все бросить и выехать в сельхоз “Песчанка” для производства необходимых там геодезических работ.
Сельхоз! Сельхоз – предприятие сельскохозяйственное, а что за сельское хозяйство может быть в дикой тайге, в болотах?..
Впрочем, он давно знал, что лагеря выступают подчас под самыми диковинными наименованиями. Привозят на завод – а это зона. Перемещают в леспромхоз – а это тоже зона. Ну, стало быть, здесь зона может и сельхозом называться…
Один как перст, бог весть куда – на север, к Печоре!
Неуют, тоска!.. Что за народ встретит, что за люди?
Не открывая глаз, полез во внутренний карман ватника, нащупал, отломил примерно четверть, сунул в рот, стал медленно посасывать, жевать. Хлебный сок мало-помалу стекал в жадное горло.
Ему вдруг стало обидно, что теперь вспоминаются все больше тюрьма да лагерь. Воспоминания о свободной жизни отставали, их срывало временем, как ветром срывает листву с деревьев… Впрочем, когда память о воле была еще свежей и яркой, она не приносила утешения, а, напротив, причиняла острую боль. Ее приходилось подавлять, вытеснять из сознания, а она, улучив момент, возникала внезапно, как будто вырываясь из клетки. Чаще всего именно во время еды: поднесешь ложку тюремной похлебки к губам – и в этот момент мозг раскалывает живая, яркая картина прошлого. Сердце замирает, спазм сжимает горло, комок еды останавливается, схваченный судорогой…
Вагон тряхнуло, паровоз загудел. Поезд тормозил рывками.
Он поднялся, разминая застывшие кости, откатил дверь, высунулся в темноту.
– Песчанка! – крикнул машинист. – Давай слазь, кому надо!
И еще что-то добавил, но уже невнятно.
Шегаев спешно похватал пожитки, спрыгнул сам, снял вещи. Последними осторожно опустил на утоптанный снег штатив, коробку с гониометром и чертежными принадлежностями.
– Давай!
Паровоз окутался паром, снова гуднул, дернулся, пошел, медленно набирая ход…
Он стоял в темноте, озираясь.
Невдалеке засветилось в тумане что-то зыбкое, шаткое… ни дать ни взять – призрак.
Приблизившись, человек поднял фонарь. Окрестная тьма сделалась еще гуще, зато стало видно, что одет он обычно, по-лагерному.
– Один, что ли? – спросил человек с фонарем, настороженно приглядываясь.
– Один, – ответил Шегаев.
– А-а-а… Ну ладно. Думал, каменщики приехали… Пошли.
Шегаев давно научился с полувзгляда делить встречных по шерстям: кто из настоящих, а кто из ссученных, кто указник, а кто мужик, кто вольняшка, а кто портяношник… Как он сразу и понял, Петрыкин был заключенным из бытовиков. Прежде железнодорожник, он и ныне работал по профессии – исполнял обязанности начальника станции, – а к тем двум подводам леса, из-за которых заварилась вся каша, вовсе, по его словам, не имел отношения и несправедливый срок свой мотал совершенно зазря…
Это Шегаев тоже давно знал: ни одного виноватого в лагерях не найти, хоть до нитки обыщись и до дна перерой; каждый здесь, по его клятвенным словам, страдал безвинно. Сомнительно, конечно… да только сомнения выказывать – себе дороже выйдет.
Большую часть времени Петрыкин тосковал в одиночестве, по отсутствию подчиненных вынужденный начальствовать над бездушными объектами – недавно законченной кирпичной водокачкой и будкой-времянкой, в которой, собственно, и обосновался.
– Условия сам понимаешь какие, – толковал он, разливая по кружкам чай – крепко, до желтизны заваренный брусничный лист. – Болота кругом, ни пройти ни проехать. Сижу вот, будку караулю. Медведь не жрет, и на том спасибо. Ну ничего, дорогу достроят, тогда уж заживем!
И туманно улыбнулся, потирая руки, а Шегаев вдруг представил себе Петрыкина в железнодорожном мундире, где строгая чернота подчеркнута красным околышем начальственной шапки.
Что касается сельхоза “Песчанский”, то располагался он в стороне от дороги, глубоко в тайге и надежной связи с внешним миром не имел. Даже расстояние до него в точности было неизвестно. Окружающая местность страшно заболочена, – толковал начальник станции, – и если кто хочет туда добраться (опытный зэк был Петрыкин, говорил обиняками, все больше про третьих лиц, без прямых указок), ему следует рассчитывать на сельхозные подводы – они время от времени приезжают на станцию, чтобы забрать почту да кое-какие грузы, прибывшие по железке из Княж-Погоста.
Насчет подвод Петрыкин как в воду глядел, с той лишь промашкой, что ждал их, как всегда бывало, к вечеру, а они пришли под утро, и первое, что Шегаев услышал, это трехголосый мат, покрывавший лошадей, дорогу, раскисшие болота, проклятые овраги, что в оттепель поплыли и наполнились водой, – и в качестве непременного дополнения какого-то Карпия, направившего их в эту треклятую экспедицию. Со слов матерившихся фигура безжалостного Карпия выглядела довольно зловещей.
“Карпий, Карпий!” – пробормотал Шегаев спросонья, но так и не припомнил, встречал ли когда-нибудь такого человека.
Возчики передохнули, напились чаю. Шегаев молча помог в погрузке и, пожав на прощанье руку Петрыкину, сел на последнюю подводу…
Дорога и в самом деле оказалась очень длинной. В сознании Шегаева она слилась в путаницу бесконечных объездов. Объезды не достигали цели, поскольку в итоге все равно приводили к необходимости штурма очередного овражка, на дне которого под толщей волглого снега хлюпала ледяная вода. Возчики почем зря хлестали измученных, истощенных сельхозных лошадей, подводы вязли, нужно было по пояс в снегу искать и протаптывать дорогу, рубить елки, чтобы стелить под расшатанные колеса… Когда выпадало несколько минут более или менее ровного пути, Василий, на подводе которого ехал Шегаев, не переставал осыпать матерными проклятиями все, что видел вокруг, и, разумеется, – начальника Карпия, пославшего их в эту трудную поездку.
Добрались за полночь. Шегаев увидел то, что и ожидал. Хоть сельхозом назови, хоть еще как, а зона – она и есть зона.
Недалеко от вахты в отдельном заграждении вокруг барака охраны стояли два новых дома.
– Эти-то? – переспросил Василий и, хрюкнув носом, смачно харкнул в сторону. – Тут начальник живет, Карпий, так его и перетак, и бабушку его так и этак. А здесь кум, так его перетак через колено в ноздрю!.. и охранники размещаются. Слезай, приехали!
– … направляется в сельхоз “Песчанский”, – читал дежурный вроде как про себя, но при этом все-таки бубня вслух. – Так, значит… направляется… для производства ге… геда…
– Геодезических работ, – помог Шегаев.
– Геодезических работ, – без обиды согласился дежурный, складывая бумаги. – Ну что, Шегаев, двигай в барак. Сейчас тебя Клыч проводит…
– Я в барак не могу, – возразил Шегаев. – Какой барак?! У меня инструменты! И книги мои честняги на раскур пустят!
Дежурный хмыкнул, оглядывая “Курс геодезии” Орлова, “Таблицы логарифмов” Гаусса и “Таблицы прямоугольных координат” Эйлера.
– На раскур, говоришь? Это точно, бумаги курцам всегда не хватает… Ну ладно. Тогда нынче в контору иди, а завтра Карпий распорядится, по какой масти тебя определять.
И, повернувшись, сказал кому-то в темноте дежурки:
– Слышь, Клыч! Кончай ночевать! Проводи ученого в контору.
Что-то там зашевелилось, заворочалось, и тот, кого звали Клыч, поднялся, хмуро почесываясь и зевая. Неспешно обулся, накинул ватник, молча провел лагерным двором по разжульканному в кашу снегу.
В конторе было натоплено. Шегаев снял мокрую одежду, развесил на стульях. Еще два стула сдвинул вместе, лег, сунул под голову шапку и быстро уснул.
Он не знал, сколько прошло времени, но сниться стало, будто он учит сына плавать, толкает в воду, на глубину, а тот жалобно вскрикивает: “Не надо! Не надо!..”
Вздрогнул, раскрыл глаза в кромешную тьму, прислушался.
– Не надо! – невнятно слышалось из-за стенки. Или, может, откуда-то дальше. – Не надо!
Один голос был плачущий, жалкий, другой – грубый, бранчливый.
Стихло вроде… вот опять!
Шегаев никак не мог понять, что происходит, силился расслышать – да так и заснул, не разобравшись.
И – снова проснулся!
Стояла мертвая тишина самого глухого часа ночи. И, значит, проснулся он не от шума, не от голоса… а от того, что вспомнил эту фамилию – Карпий!..
Сон как рукой сняло.
Шегаев лежал, глядя в темноту, и вспоминал.
Карпий! Ну конечно!
В ту пору его мытарили по третьему разу: выдернули с подкомандировки, ткнули подыхать в лагерную тюрьму. Месяца через три вызвали на первый допрос.
Он ожидал, что опять станут требовать признаний, связанных с Игумновым, с Восточным отрядом Ордена тамплиеров, с анархо-мистицизмом. Выяснилось, однако, что дело совсем в другом: на него показал Янис Бауде.
Шегаев не знал, по какому делу проходит Янис, однако, показаниям его не удивлялся. Было начало тридцать девятого года, слухи по лагерям ходили самые дикие, да и на собственной шкуре каждый чувствовал, как страшно лютует время. Уж кому как не Янису было знать постановку дела в родном ведомстве! Должно быть, он решил, что скорее всего Шегаев давно уже числится по ведомству архангела Михаила; а если так, ему не будет хуже, коли Янис повесит на него все то, чего добивается следствие: повесит на покойника, чтобы вывести из-под удара кого-то из еще живых.
В общем и целом он верно рассчитал. Игорь Шегаев и в самом деле должен был погибнуть. В последний раз смерть ждала его здесь, в лагерной тюрьме. Главное отличие лагерной тюрьмы от нормальной, если не считать того, что она была расположена не в каменных казематах, а в обычных деревянных бараках, заключалось в режиме питания. Логика начальства была понятна: как нормальный человек, попавший в тюрьму с воли, терпит ущерб в своих привычках и рационе, так и лагерник, оказавшийся в тюрьме лагерной, должен, по идее, претерпеть то же самое. Значит, если человек на воле ест что и как хочет, а в обычной тюрьме ему полагается шестьсот граммов хлеба и миска баланды два раза в день, то лагерник, на лагерной своей воле получавший шестьсот граммов хлеба и миску баланды два раза в день, должен быть низведен до четырехсот граммов хлеба и одной миски баланды. Указанный рацион достаточен, чтобы довольно долго поддерживать тление жизни, доказывая тем самым правоту врачей НКВД. Но месяца через четыре у человека появляется безбелковый отек, в совокупности с неукротимым поносом быстро приводящий его к гибели.
Однако Шегаеву снова повезло – на втором месяце его пребывания норму изменили, добавив к ней еще двести граммов хлеба и миску баланды, сваренной на рыбе…
Короче говоря, закавыка была только в том, что Игорь Шегаев оказался жив.
– Подтверждаете показания?
Шегаев молчал, подбирая слова.
– Я хорошо знаю Яниса Бауде, – сказал он, стараясь, чтобы голос звучал тверже. – Даже очень хорошо!.. Мы крепко дружили на протяжении многих лет. Бывало, не виделись по полгода, а бывало – каждый день… Его показания – сплошная выдумка.
– А если подумать?
– Думай не думай, сто рублей не деньги…
– Шуточки шутишь!
– Да какие уж тут шутки… Что мне думать? То же самое скажу.
– Ну хорошо, – решил следователь. – Все-таки пару дней подумайте, а потом снова встретимся.
И крикнул вохровцу:
– Увести!
Увели…
– Признаваться будем? – скучно спросил следователь двумя днями позже.
– Рад бы, – ответил Шегаев. – Не в чем.
– Ну тогда еще подумай! – как будто даже обрадовался следователь. – Стой здесь и думай!
Больше никто не обращал на него внимания, и он стоял и думал, но не о том, чтобы признаваться, а сколько времени ему придется стоять и на сколько его хватит.
Кончился рабочий день. Сотрудники сложили бумаги, заперли столы и ушли по домам, громко переговариваясь и смеясь.
Ближе к ночи стоящих собрали в одну комнату – под надзор оставшегося на работе чекиста. Иногда слышались крики – должно быть, где-то в соседних кабинетах шли ночные допросы.
Они стояли.
Все проходит – прошла и ночь.
Утром захлопали входные двери – снова повалили на работу следователи, опера.
Стоящих развели по прежним местам.
– Не надумал?
– Нет.
– Ну коли нравится, думай дальше…
Шегаев думал. Он думал о том, как человеческая воля может исковеркать смысл самых простых и необходимых вещей. “Думать!” – ведь как это важно! Если бы человек не думал, он не научился бы пользоваться огнем!.. не изобрел бы колеса!.. он остался бы животным!..
– Думай, думай!
Он думал. Кровь тяжело стучала в голове, невыносимо болела спина. Он думал о силе. Что такое сила? Быть сильным – что это значит? Может быть, нужно разбежаться и разбить голову о стену? Способность смело уйти от мучителей – это проявление силы? Или сила в том, чтобы все-таки выжить? Быть хитрее, выносливее, изворотливее! Оказаться упрямей – и снова выжить? Бороться до конца – и если умереть, то непобежденным!
– Думай, думай!
Он думал, думал…
Вохровец принес тарелку с соленой кетой и графин, в котором заманчиво плескалась вода, поставил на стол.
– Завтракайте, – меланхолично предложил следователь.
– Спасибо, – едва ворочая распухшим языком, ответил Шегаев. Это он тоже проходил: рыбы дадут, а вот графином только подразнят. – Я не голоден…
– Не голоден? – удивился следователь. Покачал головой, налил стакан воды, медленно, смакуя, выпил, глядя на заключенного, крякнул, облизнулся, поставил стакан и крикнул в коридор:
– Карпий, забирай еще одного!
Тогда-то и встретился Шегаев со следователем Карпием, о котором вспомнил сейчас в зябкой дреме…
Следователь Карпий оказался здоровым парнем – высокий, плечистый, с громадными кистями рук и непокорным чубом черных волос. Дело у него было, на первый взгляд, простое. Но всякое дело кажется простым только со стороны. А если заняться вплотную, выяснится, что не все так просто: и навыков оно требует соответствующих, и секретов в нем обнаружится много таких, о которых профан не догадывался… Скорее всего это в полной мере относилось и к тому делу, которым был занят следователь Карпий, – к избиению заключенных.
При этом то ли Карпий нуждался в зрителях, то ли, что вернее, наблюдение за избиением входило в перечень мер воздействия, но привели к нему сразу двух з/к, и во втором Шегаев узнал одного из тех, с кем стоял ночью.
Именно за него Карпий взялся первым.
– Бей, сволочь, бей! – хрипел зэк, как бы отвечая на удары. – Бей, сволочь! Я председатель исполкома! Не знаешь меня? Юшкина не знаешь, сволочь?! Что ж, бей тогда!.. А!.. А!.. Слабо бьешь, сволочуга!..
Шегаева били и на втором, то есть предыдущем, следствии, когда таскали по разным тюрьмам Москвы, но там сама обстановка – холодные коридоры с лампочками в намордниках, каменные мешки, грохот железа, с каким закрывались и открывались многочисленные двери, – была такой жесткой и бездушной, что избиения и пытки казались естественным ее продолжением.
Помещение же местного НКВД было простым бараком со всеми свойственными обжитому бараку приметами. В той комнате, где “принимал” Карпий, на окнах празднично топырились накрахмаленные занавески в цветочек, а на одном из подоконников красовался вдобавок горшок с цветущей геранью. И это делало происходящее еще страшнее и тягостнее.
Шегаев стоял, глядя в пол, но все равно чувствовал, как звереет Карпий от нелепых подначек, выкрикиваемых избиваемым в страшном своем, в диком своем азарте, в стремлении хоть как-нибудь, как угодно, пусть хоть так, пусть хоть смертью своей – но одержать победу над палачом!..
В конце концов заключенный упал, замер без чувств на полу, а Карпий, трезвея, хрипло выдавил, обращаясь почему-то к Шегаеву, не произнесшему еще ни слова:
– Молчи, сволочь! Молчи лучше!.. Ведь до смерти изобью!..
И не успел Шегаев, чья очередь теперь настала, даже охнуть, как получил такой удар ребром ладони по шее, что свет померк, и последующего избиения (довольно короткого, какое, должно быть, и полагалось по первому разу) он почти не ощущал, как будто плывя куда-то в густом тумане.
Когда очухался, привели назад и поставили на прежнее место…
Вот такой был следователь Карпий!..
Черт его знает, а может, и не Карпий… может быть, что-то спуталось в памяти?.. Всего пару раз тогда и слышал это: Карпий… Карпий, Карпий… Возможно, просто однофамилец – такое ведь тоже случается…
Шегаев ворочался на стульях, смотрел в темноту, досадовал на себя, что не может спать; думал, откуда берется зло и что нужно делать, чтобы его было меньше… и о том, что лучше было бы не иметь повода для подобных размышлений…
И еще: Господи, да неужели он теперь тут начальником?!
Что же касается Юшкина, того заключенного, что всплыл во взбудораженной памяти Шегаева, того самого заключенного, что кричал Карпию, будто он, избиваемый Карпием зэк, есть председатель исполкома Коми АО, – то именно в процессе последнего его избиения, невольным и беспомощным свидетелем которого стал Шегаев, в результате одного из ударов в область живота у подследственного произошел подкапсульный разрыв селезенки, – что само по себе вполне возможно не только при избиении, но и при падении с велосипеда, лошади, даже при неловком катании на лыжах и в обычных условиях не приводит к смерти, а легко переводится из категории фатальных событий в категорию жизненных неприятностей посредством заурядных усилий врача-хирурга.
Однако условия были не совсем обычные. Весь вечер этого дня и всю ночь Юшкин стоял, окутываемый зыбким и мучительным туманом кое-как перебарываемого забытья. К утру капсула селезенки лопнула под напором скопившейся в ней крови. Кровь хлынула в брюшную полость. Юшкин стал очень бел, но все еще держался на ногах. Следователь предложил ему соленой кеты. Юшкин съел предложенное. К тому времени глаза подследственного запали, из-под кожи явственно выступили кости черепа, нос заострился. Встревоженный его видом, следователь предложил подследственному воды. Юшкин отказался. Его необъяснимый отказ сломил волю гепеуста: он вызвал конвой и отправил Юшкина в барак.
Последние четыре или пять часов своей жизни Юшкин лежал, глядя в потолок открытыми, но уже почти неживыми глазами, часто ворочался и бормотал.
Ему представлялось, что скоро он дождется конца совещания и выскажет свою просьбу.
Просьбу он лелеял простую: отпустить его домой. Разумность просьбы и однозначность положительного решения, которое должно быть вынесено после ее рассмотрения, не вызывали у него сомнений – ведь он не был ни в чем виноват.
На самом деле никакого совещания не происходило – какое совещание, в самом деле, может произойти в лагерном барке? Совещание, мерещившееся Юшкину, имело место лет десять назад… девять – это уж как минимум.
КРЕМЛЬ, ДЕКАБРЬ 1929 г.
Перышко вывело последнюю букву и, на мгновение замерев, переместилось к следующей строке журнала.
Дежурный секретарь (это была немолодая женщина с усталым и внимательным выражением лица) оторвала взгляд от страницы, на которой писала, и раскрыла второе удостоверение.
“Тов. Юшкин”, – скорописно, но кругло и разборчиво начертало перо.
– Забирайте, – сказала женщина с усталым лицом и отодвинула удостоверения, из которых списывала фамилии, на край стола. – Присаживайтесь, товарищи. Придется подождать.
Юшкин взял оба удостоверения. Свое сунул в карман, второе протянул Коровину. И сел рядом, случайно чуточку задев.
– Тише ты! – вполголоса сказал Коровин таким тоном, будто Юшкин толкнул его в трамвае.
Юшкин поднес палец к губам: сам, дескать, тише.
Он тоже чувствовал себя напряженно. Но в отличие от Коровина, погрузившегося в оцепенение, его пробивало на оживленность. Между тем тишина в приемной стояла такая, что легкое шелестение страниц под руками женщины с усталым лицом звучало почти громовым грохотом. Было слышно даже, как в двух больших электрических люстрах под потолком что-то позванивает, хотя, казалось бы, звенеть там совершенно нечему. Юшкин осторожно задрал голову и присмотрелся.
Потом легонько толкнул локтем Коровина.
– Чего тебе? – одними губами спросил Коровин.
– Слышишь? – спросил Юшкин. – Звенит что-то.
– ..?
Юшкин показал взглядом.
– В ушах у тебя звенит, – сердито прошептал Коровин. – Сиди!
Внутренняя дверь приемной бесшумно отворилась. Четверо подтянутых армейских (двое старших шагали гуськом, пара замыкающих потерлась в дверях плечами) с одинаково озабоченными и даже несколько перекошенными лицами, неслышно ступая по ковровой дорожке, собранно прошли к выходу и исчезли.
Должно быть, Коровин занервничал пуще. Во всяком случае, на лбу у него появились бисеринки пота.
Из двери выглянул невысокий человек в военном френче, галифе, сапогах, с лысой головой.
– Автономная область Коми? – спросил он, то щурясь в лист на отлете, то распахивая сизые глаза на Юшкина. – Коровин, Юшкин?
– Так точно, – сдавленно отозвался Коровин, вскидываясь на ноги.
– Проходите, товарищи, – предложил лысый и, неожиданно весело расплывшись в усмешке, шутливо поправился: – … товарищи комики!
Но тут же посерьезнел, скомкав улыбку, неслышно прошагал, предводительствуя, до следующей двери – массивной, темной, сумрачно поблескивавшей краснотой лака, – и, дежурно запнувшись на пороге, пропустил внутрь.
Помещение оказалось огромное – квадратов в сто пятьдесят, одним взглядом не окинуть. Но и крутить головой, чтобы разглядеть все как следует – и дубовые панели, перемежаемые дубовыми же, под потолок, книжными шкафами, и изразцовую печь в углу, и длинный совещательный стол человек на тридцать, и массивные рамы высоких окон (сами окна, не будь задернуты шторами, дали бы достаточно света, чтобы не жечь средь бела дня электричество), и карнизы, резной орнамент которых повторялся на широких плинтусах, и темный паркет из широкой доски “в елочку”, – крутить головой и озираться было совершенно не время.
Хозяин кабинета, откинувшись в кресле, сидел за рабочим столом. Правая часть стола была завалена газетами, бумагами, а на левой, оставлявшей впечатление пустой и чистой, стояли телефон, чернильница, пепельница, стакан и графин с водой.
Юшкин не впервые видел товарища Сталина. Но прежде это происходило на заседаниях Съезда, довольно-таки издалека, когда товарищ Сталин сидел в Президиуме или стоял на трибуне; а сейчас совсем близко, в нескольких метрах: поднялся из-за стола и сделал несколько неспешных шагов – чуть вперевалку и отнеся левую руку на сторону; затем так же неспешно остановился, доброжелательно осматривая вошедших и одновременно совершая пригласительный жест.
– Здравствуйте, товарищи! – Голос низкий, глухой, с отчетливым кавказским акцентом, взгляд серо-желтых глаз внимателен и приветлив.
– Здравствуйте, товарищ Сталин!
– Проходите, товарищи, садитесь…
За совещательным столом два места уже были заняты.
Человек в светло-серой, наглухо застегнутой командирской гимнастерке с четырьмя ромбами в петлицах и орденом “Красное Знамя” сидел, подавшись вперед и положив на гладкую поверхность широкие кулаки. Высоколобый, коротко стриженный, худощавый, ушастый, он, повернувшись к дверям, заинтересованно смотрел на вошедших, а когда встал для рукопожатия, оказался велик ростом и костист.
Второй смотрелся совершенно по-граждански, и большие круглые очки, плохо сочетавшиеся с темным сукном железнодорожного мундира, тоже украшенного несколькими орденами, придавали его круглому лицу несколько изумленное, детское выражение.
– Садитесь, товарищи, – повторил Сталин; сам же, поднявшись, садиться не стал.
Проект пятилетнего плана хозяйственно-культурного строительства Коми АО Юшкин мусолил почитай что два года, и каждый хрящик его взаимоувязанного скелета знал и ощущал так, как ощущает человек собственные кости. Положив перед собой папку с самой выжимкой плана, самой его сутью, слагавшейся из нескольких крупных блоков, в детали каждого из которых можно было вникать до бесконечности, он бесшумно откашлялся, полагая, что первая часть разговора ляжет на него: Коровин, секретарь обкома партии, не владел материалом в такой степени.
Так оно и вышло. Для начала неспешно расспросив товарищей, как доехали и устроились, товарищ Сталин предложил Юшкину обрисовать положение.
Юшкин обрисовал, уложившись в двадцать минут. После него несколько слов сказал Коровин. Когда Коровин закончил речь и сел, слово взял очкастый железнодорожник. За все это время товарищ Сталин не проронил ни слова.
– Спасибо, товарищи, – задумчиво сказал он, когда железнодорожник закончил. – Что ж… вы проделали большую работу.
И заговорил о важности поставленных задач в целом, не вдаваясь в многосложные детали – да как будто и не собираясь в них вдаваться.
– Разработанный вами пятилетний план, – неторопливо говорил он, бесшумно расхаживая по кабинету, – предусматривает почти десятикратное увеличение капиталовложений. Что это значит, товарищи?
Внимательно посмотрел на Юшкина, остановился сбоку стола; достал спичку, чиркнул, коробок громко бросил, а погасшую трубку, которую, оказывается, все это время держал в руке, раскурил; удовлетворенно пустив несколько клубов сизого дыма, вроде как снова забыл о ней.
– Это, товарищи, значит изменение во всех сферах жизни вашего края… вашей области.
Товарищ Сталин говорил медленно, веско, то и дело замолкая в таких местах фразы, которые, на первый взгляд, не предполагали попутных размышлений, поскольку продолжение выглядело очевидным и единственно возможным; тем не менее, слушая, Юшкин понимал, что именно эти паузы вынуждают его задуматься над самыми простыми словами говорящего, заставляя искать в них некий новый, глубокий и важный смысл, о котором прежде никто никогда не догадывался.
– Корнем всего, товарищи… является транспорт. Конечно, товарищи, важно, как… пойдет трасса железной дороги. Но как бы, товарищи, она ни пошла… через Котлас или Пинюг… в любом случае следует… признать, что… без развития транспортной сети невозможны ни… увеличение объема лесозаготовок… ни развитие геологоразведочных работ… ни начало добычи… нефти и угля.
“Правильно!” – восторженно подумал Юшкин; волшебные паузы этой неспешной речи заставили его забыть, что, собственно, сам он так тщательно и продумывал все то, о чем сейчас так веско и с действительным знанием дела говорил товарищ Сталин.
– Развитие транспортной сети – это… масштабная задача. Нужно помнить, товарищи… что решение задач такого масштаба… невозможно без принципиального решения задач… кадровой политики. Вы, товарищи, – доброжелательно усмехаясь, он указал черенком трубки на Коровина, но через секунду с такой же усмешкой взглянул и на Юшкина, – верно отмечаете, что население к концу пятилетки возрастет на шестнадцать процентов. А потребность в рабочей силе – на двести двадцать.
Произнеся последнее слово, он сделал правой рукой движение, которое можно было расшифровать как жест спокойного, достойного удивления: да, все так; и что же нам делать?
Посасывая трубку, снова в глубокой задумчивости прошелся по кабинету.
Мягкие кавказские сапоги ступали по ковру совершенно бесшумно. Именно от отсутствия хоть самого малого, хоть едва слышного шороха, сопутствующего шагам, Юшкина вдруг пробрала восторженная дрожь; едва совладал с собой, чтобы не толкнуть Коровина локтем: дескать, тихо-то как!.. вот человек, а!..
– Какой вывод мы можем сделать, товарищи? – спросил товарищ Сталин, останавливаясь сбоку своего стола и протягивая руку за коробком.
Юшкин понимал, что товарищ Сталин сам знает ответы на все вопросы. Однако при последнем из них товарищ Сталин выжидательно взглянул на Коровина, как будто надеясь на его помощь. Коровину бы собраться с мыслями и четко сказать: так, мол, и так, товарищ Сталин! А он только вздрогнул, как телок от окрика, и смущенно пожал плечами, упустив возможность; и Юшкин – совершенно взрослый человек, опытный, видавший виды (довольно и того сказать, что воевал, командовал полком и едва не погиб когда-то в колчаковской тюрьме), по-детски остро пожалел, что товарищ Сталин не обратился к нему – он бы точно ответил!..
– Мы, товарищи, можем сделать… только один вывод: при намеченном нами темпе развертывания хозяйства дело столкнется… с огромным недостатком рабочей силы.
“Вот! Вот! – радостно подтвердил про себя Юшкин. – Именно! Именно! Так и в плане написано!..”
– Но дорогу строить надо. Руководство наркомата путей сообщения против этого не возражает? – церемонно и, как сразу понял Юшкин, с некоей не вполне ясной другим участникам совещания колкостью спросил Сталин.
– Нет, Иосиф Виссарионович, – сказал очкастый и весь как-то вдруг взъерошился. – Не возражает, Иосиф Виссарионович. Наркомат примет в намеченной работе самое активное участие. Но было бы странно, если бы наркомат бросил все свои средства на Север! У нас много другой работы. Мы не можем оставить страну без транспорта сегодня. Даже в расчете на то, что завтра принесет нам огромные выгоды!
И снял очки, с бряканьем положив их на стол.
“Да как он смеет так себя вести?! – возмущенно подумал Юшкин. – Кто он такой вообще, чтобы перечить товарищу Сталину?!”
– Вот видите, товарищи, – сказал Сталин, с едва заметной усмешкой разводя руками. – Ничего не попишешь. Руководство НКПС в лице замнаркома товарища Хлыстова весьма скептически относится к идее строительства железной дороги силами наркомата… Что ж, придется привлекать рабочую силу из других источников. Как привлекать? Всеми возможными способами. Хорошо ли это? – спросил Сталин и снова задумался, использовав это время для новой раскурки. – Может быть, кто-нибудь скажет, что это нехорошо. Но… посмотрим на вещи прямо, товарищи. Чему нас учит история?
Легкое облако дыма плыло в сторону окна.
– История учит, что западные страны всегда относились к России, как к стране варваров. В лучшем случае, товарищи, – полуварваров. Разве этот взгляд справедлив? Ведь любые примеры… так называемого “варварства”… в той же степени можно переадресовать цивилизации Запада.
Юшкин кивал, слушая, и все услышанное казалось ему убедительным и верным; особенно последнее было верно – ведь так и есть, любые примеры можно переадресовать!.. Единственное, чего он пока не понимал, так это при чем тут цивилизация Запада, когда речь идет о грозящем всему делу недостатке рабочей силы.
– Например, непревзойденным тираном всех времен и народов западный мир считает Ивана Грозного. Так ли это? – заинтересованно спросил товарищ Сталин, снова ткнув в Юшкина черенком своей трубки. И опять, как и прежде, сам ответил: – Нет, товарищи, это не так. На самом деле Иван Грозный уничтожил три или четыре тысячи человек. Даже его враги сообщали всего о десяти!.. самые оголтелые – о пятнадцати тысячах!..
Молча сделал два шага, а затем заговорил вкрадчиво, даже нежно:
– В то время как современники Ивана Грозного… – и возвысил голос, резко оборвав его в конце следующего пассажа: – Карл Пятый и Филипп Второй!.. в тот же период истребили триста!.. или даже четыреста!.. тысяч человек!.. Не будем забывать, товарищи… что в одну только кампанию Варфоломеевской ночи было перебито до тридцати тысяч!.. Даже в такой передовой стране как Англия… за бродяжничество было повешено сто тысяч несчастных крестьян!.. И что же? В отличие от Ивана Грозного эти властители вовсе не считались и не считаются чудовищами.
Громыхнул коробок, чиркнула спичка.
– Даже “грозными”, товарищи… их никто не подумал назвать, – сказал товарищ Сталин с усмешкой. – Потому что их деяния… воспринимались… как нормальное… явление!.. – как будто подчеркивая слова черенком трубки, говорил он. – Явление… соответствующее… духу времени!..
Замолчал и прошелся, задумчиво глядя себе под ноги, словно размышляя над тем, что сам только что и сказал. Юшкин так напряженно смотрел, так старался поймать каждое слово товарища Сталина, что в какой-то момент ему перехватило горло и он, невольно сглотнув на вдохе, закашлялся.
– Извините, – сдавленно сказал он, поднеся ко рту кулак. – Извините, товарищи.
Но ни кашель Юшкина, ни его слова, не содержавшие даже миллионной доли тех смыслов, что, по всей вероятности, громоздились в небольшой голове бесшумно расхаживавшего, не могли потревожить его сосредоточенности.
– Дух времени – это, товарищи, не фикция. Как, например, должны мы относиться к фигуре французского… короля Филиппа Красивого? Рассмотрим один эпизод его жизни. У него сложились сложные отношения с орденом тамплиеров. Орден оказал ему много важных услуг. В частности, товарищи, рыцари защитили его во время мятежа: пока не утихла народная ярость, монарх скрывался в здании, обороняемом… храмовниками. А вскоре после того… по его указанию против тамплиеров сфабриковали чудовищные… обвинения. Суд признал их виновными в тяжких преступлениях. Орден был разгромлен, тамплиеры казнены…
Товарищ Сталин сделал еще несколько шагов.
– Должны ли мы согласиться, товарищи, что поступок короля выглядит некрасиво? Да, товарищи… мы должны с этим согласиться. Но нам и здесь нужно помнить о духе времени. История полна парадоксов: как иначе, если не арестами… если не пытками и казнями… государь смог бы добыть деньги, нужные для продолжения его политики… его решительной политики укрепления единовластия – несомненно, более прогрессивного исторического явления, чем феодализм!..
Шагал, молча размышляя; но вот запнулся, останавливаясь, поднял голову и спросил, указывая черенком трубки на костистого гепеуста с орденом, как будто осознав, что зашел в своих исторических параллелях слишком далеко и пора вернуться к вещам более насущным.
– А вы как думаете, товарищ Бокий? Может быть, ваш опыт поможет в решении очерченных задач?
Бокий не спешил с ответом, и потому вместо него неожиданно начал отвечать Хлыстов.
– Для того, чтобы организовать там лагеря, уже нужно провести дороги! Это ведь какой-то замкнутый круг получается, товарищи!
“Что за дурак этот Хлыстов! – снова досадовал про себя Юшкин. – Другой бы на месте товарища Сталина разозлился. Наверняка бы разозлился! На место бы поставил! Одернул! Дескать, спросят, тогда и скажете! А пока не спросили, молчите в тряпочку, дорогой товарищ замнаркома!..”
Сталин не моргнул, не взглянул на Хлыстова, снова громыхнувшего своими дурацкими очками, не вскинул взгляд машинально хотя бы на долю секунды, как сделал бы на его месте любой; нет, он продолжал внимательно и заинтересованно смотреть на товарища Бокия.
– Видите ли, товарищ Сталин, – сказал Бокий, вставая со стула и привычным жестом проводя большими пальцами под ремнем, чтобы поправить складки гимнастерки. – Насколько я знаю, наркомпуть уже спроектировал шоссейную дорогу на Ухту. Мы возьмем себе ее проведение. Это можно, ничего. Так же как и железнодорожную дорогу Котлас – Усть-Сысольск. Если НКПС не может выполнить этого в нужные сроки, не найдет рабочих… – тут он сделал паузу и, казалось, сейчас переведет взгляд на Хлыстова, враждебно блестевшего в его сторону своими очками, – что же делать!.. Наркомпуть не может – а мы справимся.
– Вы уверены? – спросил Сталин тем доброжелательным, даже ласковым голосом, какой звучал при начале разговора. – Не ошибетесь?
– Нет, товарищ Сталин, – просто и твердо ответил Бокий. – Я в этом уверен. Человек, прошедший через Соловки, это уже марка в смысле навыков к труду. Наш метод ясен каждому. Мы устанавливаем урочные задания, требуем строгого выполнения. Заранее учитываем возможности и способности заключенных… Нет, товарищ Сталин, не ошибемся. Такая работа для нас – как открытая книга!
Пока не пришли на работу в контору заключенные, Шегаев привел себя в порядок. В столовую не ходил, выпил кружку кипятку с остатком выданной на дорогу пайки. Но по зоне прошелся, поглядел что к чему.
Мужской и женский бараки стояли рядом, третий, конторский, где ночевал, чуть поодаль. С одной стороны, как обычно, расположилась баня-вошебойка, с другой – кухня. Медчасть ютилась там же, где и контора. Возле женского барака городили, похоже, еще один – там из снега торчали столбы, наполовину забранные досками; скорее всего отдельный барак для административно-технических работников: когда лагпункт оперится, обустроится, там поселятся бухгалтера, нормировщики, экономисты, завстоловой… непременно какой-нибудь курьез: скажем, пожарник, который целыми днями учится играть на баяне.
Да-а-а…
Работа здесь понятно какая: должно быть, раз сельхоз, корчевать пни, очищать делянки. Ручная работа, физическая – обычный рабий труд.
На рабьих делах норма никогда не выполняется – попробуй-ка из промерзлой земли корни голыми руками рвать. Значит – штрафная пайка; а на двухстах граммах далеко не уедешь. Приработка в такой дыре быть не может. Это в Чибью, где начальство рядом, рабочий человек может кое-где подхалтурить: монтер проводку починит у начальника или вольнонаемного, слесарь из ворованной железки соорудит нужный в хозяйстве серп, отремонтирует замок. Через внутренний товарооборот получит то, что нужно, в обмен на то, чем владеет: электрик сопрет керосина, отнесет в пекарню, там его снабдят такой же спертой мукой. В Чибью работяги умудрялись жить на левых хлебах, а пайки свои сушили и отправляли посылками домой, семье. А здесь – дичь. И следовательно, должен быть неподалеку какой-нибудь овражек, куда сносят умерших. Везде есть, но в такой-то глухомани, на такой гибельной бескормице овражек нужен позначительней…
Строения охватывал традиционный частокол, оснащенный поверху несколькими рядами колючки. Где-то возле барака охраны негромко трещал мотор. На столбах горели электрические лампочки. Снаружи натянуты длинные рыскала, и гремят по ним цепями сторожевые овчарки. Выглядели псы довольно сытыми, но при всяком движении внутри зоны поднимали остервенелый лай. На противоположных углах – лагерные вышки. На каждой попка торчит. Завидит во внеурочное время узника, непременно выкрикнет: “Кто идет?!” А виновник происшествия должен тотчас же ответить: к примеру, з/к такой-то, статья такая-то, срок такой-то, направляется в сортир с целью оправиться.
В общем, – заключил про себя Шегаев, – сельхозом это все называется или не сельхозом, а порядок такой же, как везде.
Когда вернулся, в конторе уже сидели двое – учетчик Богданов и главбух Вагнер. Как он и ожидал, оба тянули по пятьдесят восьмой. Как только Шегаев поздоровался и сказал о себе то, что положено говорить при знакомстве – статью, срок, имя, – Богданов тут же принялся посвящать его в детали тутошней жизни.
По мнению Богданова, хозяин – начальник сельхоза Карпий – получил эту должность как человек психически травмированный, не способный более работать в органах.
– Конечно, – говорил Богданов жарким шепотом изможденного, обессиленного человека, – одно дело, на войне людей гробить, в бою, когда тебя самого убить могут, другое – безоружных истязать! Да еще заведомо зная, что они ни в чем не повинны. Вот он и спятил!..
– Конечно, – кивал Шегаев, а про себя усмехался.
“Заведомо зная!” Ничего себе! Ему-то всегда казалось, что наоборот: следователи заведомо уверены, что узники виновны, только не хотят признаваться в содеянном… И что касается состояния психического здоровья, тоже ерунда: если Карпию нельзя оставаться следователем, то почему можно быть начальником лагеря? Разве тут ответственности меньше? И разве можно считать новую должность понижением?
Впрочем, не веришь – прими за сказку. Так что сомнений своих Шегаев не высказывал – слушал да кивал.
– Тяжело с ним дело иметь! – торопливо говорил Богданов. – Очень тяжело! Совершенно неуравновешенный тип! Злой, очень сильный, бесстрашный. С наганом не расстается! Вспыльчивый, как… – Богданов замялся, да так и не нашел сравнения и закончил: – В общем, явный псих!
Главбух Вагнер, человек гораздо более сдержанный, откашлялся и сказал со вздохом:
– Ну в общем, псих или не псих, а только вы с ним тут поосторожней.
– Он черный? – спросил Шегаев. – В смысле, волосы черные? С чубом?
– Седой, – ответил Богданов. – А чуб вот такой у него, ага, – покрутил пальцем надо лбом. – А что?
Шегаев пожал плечами.
– Нет, ничего.
Когда они погрузились в свои бумаги, Шегаев притулился у печки. Богданов молод и зелен – еще и года не кантуется. Страха своего не расхлебал… Но в одном он прав. Здесь, в таежной обители, на отшибе, в стороне от большого лагерного начальства, хозяин, то бишь начальник лагеря (или как там его? – сельхоза) – царь и бог. С ним не поспоришь. Отсюда жалобы не доходят. Чуть что не так – и вот он, акт, а в акте черным по белому: умер. Поболел – и умер. Лепила хотел помочь – да не вышло, недуг сильнее оказался. Жаль, конечно, но современная медицина не со всякой болезнью может справиться… Или того пуще: убит. Сдурел, дескать, на конвой кинулся, к лесу побежал… Разве мало случаев, когда люди от отчаяния сами под пулю бросаются? Что ж оставалось делать? Вот она, бумага-то, все в ней про этого дурного зэка прописано: при попытке к бегству…
Шегаев дожидался, когда его вызовет начальник, и ему почему-то очень не хотелось, чтобы Карпий его вспомнил. “Погоди, погоди, – скажет, щурясь. – Это не тебя ли я года три назад на следствии обрабатывал? Не ты ли там у меня запирался все, фордыбачил, не подписывал?..”
“Вот глупость какая! – подумал Шегаев, рассердившись на самого себя. Сколько через грабки Карпия прошло таких, как он! – Чушь полная! Ни черта не вспомнит”.
Так и вышло – Карпий не вспомнил.
Не узнал.
Надо сказать, он и сам очень изменился.
Прежде это был молодой великан, пышущий здоровьем и силой, с какого рисовать пахарей для сборничков русских былин. “Сошел Святогор с добра коня, захватил сумочку рукою, – не мог и пошевелить, только сам по колена в землю ушел. – Что это у тебя в сумочку накладено? – В сумочке у меня тяга земная. – Да кто ж ты есть и как тебя зовут? – Я есть Микулушка Селянинович!”
Теперь же…
Впрочем, фигура осталась почти прежней – только, пожалуй, стала сутуловатой, а вместо прежней мощной костистости в ней проглядывала костлявость. Кроме того, Карпий и впрямь совершенно поседел – взамен смоляного чуба на лоб падал теперь белый. А лицо стало каким-то изжеванным, мятым, будто по нему сначала безжалостно били колотушками, а потом безуспешно пытались восстановить прежнюю форму.
Но больше всего изменились глаза. По ним прошлись мочальной кистью с белилами: водянистые, напряженные, на выкате, с расширенными отчего-то зрачками, они смотрели стеклянным, отталкивающим взглядом.
– Добрый день, – сказал Шегаев, останавливаясь посреди кабинета. – Гражданин начальник, я топограф, прибыл по приказу Управления лагеря. Ознакомьтесь, пожалуйста.
– Топограф? – переспросил Карпий. Не сводя с Шегаева своего мертвого взгляда, он уперся кулаками в стол, медленно поднялся, сделал несколько шагов, обходя вокруг и все так же не спуская с него немигающих глаз. – Да неужели? Вот здорово – топограф! Топограф нам вόт как нужен! – оживленно сказал он, одной рукой чиркнув себя большим пальцем по горлу, а другой беря протянутые бумаги. И при этом впервые моргнул, но глаза так и остались мертвыми. – Наконец-то! Задыхаемся мы тут. Бездорожье, дичь! Дорога нам вóт как нужна! – И опять по горлу пальцем. – Расконвоированный, значит, – бормотал он, просматривая документы. – Так-так… Пятьдесят восьмая десять… ну хорошо, забирай!
Шегаев взял свои удостоверения, а Карпий снова стал расхаживать по небольшому пространству кабинета, всякий раз едва не задевая. При этом то и дело останавливался и замирал, упираясь взглядом.
– Ни со станции привезти, ни на станцию отправить! А продукцию осенью как сдавать? Понимаешь? Ты мне дорогу дай, топограф! Нам без дороги никак! Край! Позарез, позарез надо! Погибнет хозяйство без дороги! Себя не прокормим, не то что людям овощ!..
И все чиркал и чиркал пальцем по горлу.
Карпий толковал про вывоз овощей, и Шегаев невольно представил себе подводу, груженную горой зелени, салата и розово-лиловой редиски. Между тем в окно отчаянно билась метель, и происходящее в кабинете, расположенном где-то за шестидесятым градусом северной широты, казалось подернутым рябью не то сна, не то бреда.
– Так что уж ты, топограф, дорогу дай! Средства нам отпущены, дело за тобой!
Впрочем, забота Карпия была Шегаеву куда как понятна – сам вчера ехал. Овощ не овощ, а даже мешок муки привезти, и то дорога нужна.
Однако строить лежневую дорогу через заболоченную тайгу – дело нешуточное. Тем более что, как он уже знал, поговорив в конторе, сельхоз не располагал ни техникой, ни мастерами, не говоря уж о дорожном инвентаре.
– Какой инвентарь?! – горячился Карпий. – Ерунда! Ты, главное, прямую проложи! Пробей линию! От ворот – прямо на станцию Песчанка! Р-р-р-раз! И все! Будешь идти впереди и показывать, а я за тобой бригады пошлю! Ты идешь – заключенные просеку рубят! Да мы в три дня пробьемся!..
Замолчал, стал чиркать спичками, прикуривать. Руки подрагивали.
Шегаев молчал, подбирая слова.
Он мог бы сказать правду – ту именно, что, к сожалению, начальник сельхоза не имеет ни малейшего понятия о дорожном строительстве. Тем более о строительстве дорог через заболоченную северную тайгу, где встречаются не только топи, но и реки, через каждую из которых придется сооружать мост. И что даже прямую проложить – это сложная инженерная задача, которая никоим образом не решается с кондачка. И еще много разных сторон правды мог бы сейчас Шегаев обрисовать.
Но он хорошо понимал, что Карпий, специалист по “физическим воздействиям”, все равно ему не поверит. Карпию некогда и неоткуда было набраться знаний хотя бы в такой степени, чтобы признать их неохватность, а затем, признав, доверять специалистам. Никакими попреками дела уже не поправишь. Остается лишь констатировать, что назначить Карпия – человека, не сведущего ни в какой технике, кроме техники рукоприкладства, – начальником, доверив ему людей и хозяйство, могли только такие же ненормальные, как сам Карпий. Либо, конечно, те, кого ни в коей мере не волнует ни судьба доверяемого хозяйства, ни будущее доверяемых людей.
– Я понимаю, – осторожно сказал Шегаев. – Конечно, дорога сельхозу очень нужна. Вы совершенно правы. Но давайте по порядку. Это дело не одного дня, не двух. Поэтому распорядитесь, пожалуйста, насчет того, где мне жить и хранить инструменты…
Карпий оскорбленно вскинул брови, нахмурился.
– Что значит – где жить? Жить, где все, – в бараке. Инструменты в конторе держи, не пропадут.
– Затем, если можно, определите, какая рабсила в моем распоряжении. Каждый шаг будет связан с прокладкой визирок и просек. То есть с лесоповальными работами.
Карпий раздраженно постучал пальцами по папиросной пачке.
– Ты о мелочах не думай! Ты думай о главном! О дороге думай!
– Конечно, конечно! – поспешил успокоить Шегаев. – Именно о дороге! Я ведь и говорю: покажите мне имеющийся изыскательский материал. Есть он? Вы же не в случайном месте лагерь ставили? Какие-то привязки у вас были?
Карпий так туманно посмотрел и так пожал плечами, что Шегаев и без слов понял: в случайном месте ставили! Без привязки!.. Господи, да разве он сам не знает, как это делается! Пригнали этап невесть куда, начальник топнул ногой: тут будете жить!..
– Погоди! – оживился Карпий, что-то припомнив. – Погоди, погоди! Как же! У агронома у моего карта есть! Рыбовед оставил! Он тут озера обследовал! Мы с ним мараковали! Рыбы ведь тут – как грязи! Была бы дорога, так мы бы эту рыбу!.. Эх, топограф! Дорогу, дорогу давай! Режет она, режет! Давай! Иди! Занимайся! Я саботажа не потерплю!..
– Это Камбала, что ли? Есть такой. – Богданов кивнул. – В бараке ищи.
– Какая камбала? – удивился Шегаев.
– Да агроном-то. Кличка у него такая. Уголовник.
Сравнительно недавно построенный барак давным-давно покосился и почернел. Крыт он был где парусиной, где корой, где заплатами из просмоленного картона, какой в городах идет под вар на плоских крышах, а где и невесть откуда взявшимися здесь кусками жести. В полумраке, прореженном тусклым светом щелей, маячили понурые, землисто-серые лица. То есть обычный барак, от прочих, виданных-перевиданных, отличавшийся только странным отсутствием всяческих троек, столь привычных в других местах: ни тройки по размещению (в каковую, по идее, Шегаев и должен был бы обратиться с вопросом о Камбале), ни тройки по культурно-просветительской работе, ни тройки по соцсоревнованию, ни по ударничеству, ни по борьбе с побегами, ни прочих.
– Не подскажете, где Камбала обретается? – спросил Шегаев.
Доходяга, которому он задал этот вопрос, был одет во что-то вроде дамской жакетки и сутуло сидел у порога, копошась по делу: оборачивал ступни тряпками поверх какой-то вовсе уж, наверное, износившейся обутки. Затем намеревался, вероятно, крепко-накрепко повязать свежим лыком, плети которого валялись возле.
Вяло махнул рукой куда-то в глубину:
– Там.
И верно: там искомый Камбала и обнаружился.
– Здравствуйте, – вежливо сказал Шегаев. – Камбала? Я топограф.
– Ну, ну! – Камбала понимающе кивнул, окидывая пришельца цепким взглядом. – Топограф. Как же. Это, стало быть, по части этого, как его…
– Геодезист, – пояснил Шегаев.
– Вот и я об том…
– То есть, проще говоря, землемер.
– А, землемер! – Камбала просветлел лицом. – Вот я и толкую об том…
– А вы тут, стало быть, агрономом?
– Агрономом. – Камбала приосанился. – По земледелию.
Ясное дело, агроном из этого уркагана был примерно как из морковки мыльница. Впрочем, Шегаев и не такое видел. Как-то раз спросил у пикетажника из блатных, как же у него среднее образование, коли складывает семь и двенадцать – и ошибается! “Тебе-то что? – невозмутимо отвечал уркаган. – Я ведь в среднем по-печатному читать могу? Могу. И по письму в среднем кумекаю!..”
– Карпий говорит, у вас карта какая-то есть. Рыбовед составлял.
– Карта? – Камбала поджал губы, явно собираясь тянуть резину в надежде по такому случаю что-нибудь да выцыганить.
– Повторяю для ясности: меня Карпий прислал.
– Ишь ты, диво-то какое! Карпий его прислал!..
Камбала вздохнул.
– Карта есть, конечно. Куда нам без карты.
Полез в карман ватника, пошарил, извлек несколько бумажек, одну из которых, изрядно замусоленную, и протянул.
– Осторожней…
Как Шегаев и ожидал, это была вовсе не карта, а всего лишь глазомерная копия маршрутного хода. Безвестный рыбовед шел когда-то через тайгу, отмечая контуры крупных озер. По его произвольной зарисовке можно было сделать только один вывод: воды в районе и впрямь хватает. Что, возможно, самым решительным образом свидетельствовало в пользу организации рыбного промысла. Но перспектив дорожного строительства эта замызганная цидуля никоим образом не проясняла…
– Спасибо, – разочарованно сказал Шегаев, возвращая листок. – Больше ничего нет?
– Нет, – помотал головой Камбала, копошась в бумажках. – Откуда? Да мне и не надо. Я ж тут не по картам! Я по агрономии!
Актовый зал был точь-в-точь как в Межевом институте – большой, просторный. По бокам колонны с капителями ионического ордера. Сверкающая хрусталем люстра на потолке, ряды деревянных кресел с откидывающимися сиденьями.
Там, где с левой стороны возвышалась деревянная трибуна, а правее – стол, за которым рассаживался президиум собрания или члены Ученого совета, на возвышении по центру стоял гроб, обложенный венками и букетами красных гвоздик.
Красного вообще было очень много: ленты, венки, нарукавные повязки, орденские подушки – все горело кумачом.
Большая часть присутствующих сидела, остальные, кому не хватило места или оно было для них не по чину, стояли по бокам в проходах и теснились у дверей. Одеты были парадно, торжественно, при регалиях, многие, если не большинство, в военной форме, в начищенных сапогах, бросавших блики на такой же начищенный, только не глянцево-черный, а красно-коричневый, под вишню, паркетный пол. Соблюдали благоговейную тишину, а если переговаривались, то вполголоса.
К трибуне по очереди подходили выступавшие. Шегаев различал обрывки фраз: “Потеряли смелого бойца!.. Отважный воин!.. Вся жизнь и все силы!.. Теснее сомкнуть ряды!.. Каждый должен отныне!.. Пример для каждого!.. Клянемся, что и впредь!..” В целом же речи сливались в невнятный шум, и он никак не мог понять, чьей памяти посвящена эта гражданская панихида.
Однако в какой-то момент человек, ведший процедуру, отчетливо сказал:
– Думаю, товарищи… нам следует послушать… товарища Шегаева!
Шегаев вздрогнул и похолодел – ему почудилось, что он узнал этого человека.
И действительно, нельзя было ошибиться, глядя в его рябое лицо с сощуренными рысьими глазами, слыша голос – глухой, негромкий, с отчетливым кавказским акцентом.
А тот продолжал говорить – говорить медленно и веско, делая неожиданные паузы, которые ставили слушателя в тупик и заставляли задуматься над самыми простыми словами, ища в них какой-то новый, особый, какой-то очень глубокий и важный смысл.
– Товарищ Шегаев… хорошо знал… ушедшего от нас… товарища. Даже… очень хорошо. Прошу вас, товарищ Шегаев!
Шегаев растерянно встал. Человек глядел на него с затаенной усмешкой в желтых глазах, и Шегаев понимал, что должен подчиниться, ибо сама мысль о неподчинении выглядела настолько фантастичной, что просто не могла уложиться в мозгу.
Но при этом Шегаев совершенно не представлял, что именно должен сказать.
Вдруг он заметил белый чуб, выглядывавший из гроба. Перевел взгляд на большой портрет, обрамленный кумачом и черными лентами, и увидел лицо Карпия.
– Страшная сволочь был этот Карпий! Страшенная! – весело сказал профессор Красовский, который, оказывается, сидел возле.
Шегаев изумился тому, что профессор тоже знает Карпия. На его взгляд, Красовский вообще мало интересовался окружающим миром. А уж личности вроде Карпия и вовсе не могли найти отражения в его сознании – оно было до отказа забито математикой, необходимой для исчисления истинной формы геоида (тела, каким на самом деле является Земля вопреки мнению большинства, полагающего, что она представляет собой шар). Когда Шегаев, бывший учеником Красовского и, более того, заместителем по кафедре, заходил в кабинет на втором этаже бывшего дома Демидовых в Гороховском переулке, ему временами казалось, что даже на него, человека довольно близкого, профессор смотрит всего лишь как на один из аргументов сложной математической функции.
И вот на тебе – оказывается, он знает Карпия!
– Скажите правду, – посоветовал Красовский, пожав плечами. – Что вам терять?
“Правду! – обрадовался Шегаев. – Конечно же! Просто правду!..”
Воодушевленный этой мыслью, он сделал ватный шаг по направлению к трибуне.
Конечно же – правду! Всю правду!
Он скажет, что делал Карпий с людьми. Как безжалостен был, как бездушен. Скажет, что в нем нет ничего человеческого!..
И вдруг поймал на себе прищуренный рысий взгляд – пронзительный взгляд, прямо-таки рентгеновской силы. И услышал насмешливый голос:
– Нет, товарищ Шегаев!.. Вы, товарищ Шегаев, не можете сказать такую правду! Потому что, товарищ Шегаев, это не правда, а неправда!
Шегаев похолодел, внутренне заметался, хотел крикнуть, что он лучше знает правду! Кто как не он знает настоящую правду! – и проснулся.
Барак переживал фазу утренней активности. То и дело хлопала дверь, клубы холодного пара мешались с надышанным воздухом. Изможденные люди копошились на нарах. Шегаев и по себе замечал – каждое утро хочется перебрать, заново переложить под тлелым блошиным матрасом имущество, которым ты безраздельно владеешь, – пусть даже на взгляд вольного оно и представляет собой совершенно незначительный хлам. И чем меньше сил и жизни остается в человеке, тем больше времени уходит у него на любование своими нелепыми пожитками – огрызком карандаша, обрывком бечевки, а то, бывает, и какой-нибудь деревяшкой или приглянувшейся почему-то еловой шишкой.
Сел, стянул шапку, всласть почесал зудящую голову.
За ночь все в нем окончательно выстроилось и стало понятным.
Хочет Карпий того или не хочет, а дело пойдет так, как только оно и может идти. Заведомо известно, что румб на станцию Песчанка – примерно ЮВ. Направление линии железной дороги Котлас – Воркута – ЮЗ – СВ. Следовательно, первым делом нужно проложить в сторону железнодорожной станции Песчанка инструментальный ход – в порядке предварительного изыскания. Он, разумеется, не выйдет к самой станции, чудес не бывает. Но в любом случае пересечет линию. Вторым ходом идти от точки пересечения к станции. Третьим, на этапе корректировки, в зависимости от отклонений, дать точную ось будущей дороги – ту самую прямую, что приведет от станции Песчанка к лагерю.
Это – работа. Честная работа, дающая верные результаты. А то, что желает Карпий – чтобы волшебник Шегаев единым махом указал прямую дорогу, а за ним добры молодцы тут же начали рубить просеку, – так это самая натуральная чепуха и глупость!
Соображения его были настолько бесспорны, что в кабинет Шегаев входил, чувствуя в себе задор и силу, достаточную, чтобы переубедить и переупрямить даже такого остолопа, как начальник сельхоза Карпий.
Через полторы минуты он вылетел из двери, как вылетает пробка из бутылки с теплым шампанским.
– Сволочь! Мозги мне будешь крутить! – летело вслед. – Если ты мне, сука, завтра не дашь дорогу, я тебя к лошадиному хвосту привяжу! Силой потащу гада! Ему государство дало в руки инструмент! а он будет делать еще какие-то изыскания! а сельхоз будет сидеть и ждать, покуда рак на горе свистнет!..
Пятясь, Шегаев вытер мокрый лоб.
– Вражина! – ревело за дверью. – Вредитель! Убью гада!..
Вагнер крякнул.
– К хвосту, значит, – пробормотал Богданов. – Я же говорю – псих. Вон, в леднике сколько людей поморил.
Шегаев поморщился. Честно говоря, ему не хотелось знать ничего нового. Но все же переспросил:
– В каком леднике?
– Да обыкновенный ледник – ямина, досками закрывается… На мороз-то не поставишь голого, все увидят, что начальничек творит. Жаловаться, конечно, все равно некому, ну а вдруг?.. Так он придумал – в ледник человека загоняет. Через сутки воспаление легких. Следов никаких, а мало ли в лагере народу болеет? Он за болезни не ответчик, они от микробов происходят…
– Жену тоже поколачивает, – хмуро заметил Вагнер. – Бытовичкам жаловалась. Они к нему квартиру убирать приходят. Совсем, говорит, муж ее из ума выжил. Бьет, говорит, почем зря. И вовсе, говорит, ухайдакать грозил…
Барак подрагивал от ветра.
– Поморозятся к черту, – вздохнул главбух. – Во как заворачивает!
Бригады, вышедшие на работу, занимались расчисткой участков под делянки. Шегаев тоже взглянул в окно и тоже вздохнул.
– Ладно, просеку рубить – это я его отговорю, – сказал Вагнер. – Это не дело, когда гарантии нет. А если не в тую2, так по-новой руби? А спросят потом, я что скажу? А ну, Вагнер, иди сюда. Работа бросовая? – бросовая. Наряды подписывал? – подписывал. Отвечай по всей строгости!
Он возмущенно смотрел на Шегаева, как будто ожидая принципиальных возражений.
– Верно, – вздохнул Шегаев. – Может аукнуться.
– Еще как может! – Главный бухгалтер так покачал головой и так безнадежно махнул рукой, что всякому стало бы понятно: за счетами и в нарукавниках этот человек смолоду, на долгом своем бухгалтерском веку насмотрелся он всякого и на мякине его не проведешь.
Однако Шегаев знал, что на самом деле Вагнер стал бухгалтером совсем не смолоду и вовсе не по своей воле.
Причиной поворота жизни стало то, что Константин Ермолаевич Вагнер написал научную статью.
Когда он принимался за сочинение своего злополучного труда (была середина двадцатых годов, ему и самому в ту пору едва перевалило за двадцать, наукой был увлечен страстно, со всей присущей молодости отвагой и пылкостью), то и вообразить не мог, сколь значительные последствия его ожидают. То есть он, конечно, предполагал некоторые из этих последствий, но предполагал совершенно неверно. Так, например, ему представлялось, что именно эта статья (году в 26-м помещенная в “Журнале невропатологии и психиатрии”) выведет его, молодого психиатра, ученика Петра Борисовича Ганнушкина и одного из пылких поклонников академика Павлова, в круг самых ярких столичных ученых.
Статья действительно привлекла внимание профессионалов и вызвала бурное обсуждение в интеллигентской среде, поскольку неопровержимо, с привлечением богатого материала доказывала, что психофизическое состояние большого процента обследованных жителей деревни Загорье и села Звонкого оставляет желать лучшего; более того, в большом числе случаев зарегистрировано проявление ультрапарадоксальных реакций.
Выводы статьи носили скорее социологический, нежели психологический характер и увязывали настоящее состояние психики обследованных граждан с предшествующими событиями – то есть, в сущности, объявляли массовое развитие неврозов последствиями Революции и Гражданской войны.
Заключительная часть представляла собой набросок проекта большой работы, рассчитанной на годы, если не на десятилетия, и предполагавшей распространение опросной сети на всю Россию.
Следователь, занимавшийся делом Вагнера, заинтересовался именно темой ультрапарадоксальных реакций. Вагнеру пришлось подробно объяснить ему, что это такое. Он рассказал о законе Тейлора, напрямую увязывающем раздражитель и реакцию на него, а также о довольно изощренных экспериментах, с помощью которых удается проследить нарушения закона: сначала уравнительную фазу – состояние, когда испытуемый одинаково реагирует на сильные и слабые раздражители, а затем и парадоксальную, при которой реакция на слабые раздражители оказывается сильнее, чем на сильные.
“А потом, значит?” – заинтересованно спрашивал следователь, человек лет тридцати, в 16-м году ушедший на фронт со второго курса химического, на чем его образование и закончилось. “А потом, если исследователь продолжает расшатывать психику испытуемого, наступает следующая фаза, ультрапарадоксальная. В ультрапарадоксальной привычная нам картина встает, если можно так выразиться, с ног на голову: на негативные стимулы испытуемый реагирует положительно, а на позитивные – отрицательно”. – “То есть, например, его бьют, а он смеется?” – требовал уточнений следователь. “Именно. Пытаются приласкать – визжит. Предлагают сахар – не ест. А горчицу – ложками”.
Химик-недоучка изумленно покачал головой.
“Вот как!.. И в жизни такое бывает?” – “В том-то и дело! Как раз результаты опросов и показали, что представители исследуемой группы часто демонстрируют ультрапарадоксальные реакции”. – “Как часто?” Вагнер разводил руками: “Да почти всегда”. – “А почему?” – “Потому что их сознание существует в состоянии сшибки. Сшибки одного пласта сознания с другим. Столкновения противоположных, но одинаково важных мотиваций. Например, человек полагает для себя благом то-то и то-то. А ему говорят, что благом является нечто совершенно иное, и если он не признает этого, то будет сурово наказан”. – “А конкретней?” – “Конкретней я не знаю, – выворачивался Вагнер. – Я же психиатр, а не экономист. Это вам видней, должно быть… ” – “Разве? Почему же мне видней? Вот именно, что психиатр – вы! Так что уж пример, пример приведите!” – настаивал бывший студент.
Приводить примеры Вагнеру не хотелось. И он не только ругал себя за непредусмотрительность (надо же было выбрать столь опасную тему для своих исследований), но и грешил на учителя, который, как человек опытный, не раз имевший дело не только с теперешним ОГПУ, но даже и с прежней ВЧК, мог, казалось бы, предвидеть столь простые и неприятные продолжения вагнеровских обобщений.
“Ну а все-таки? Почему не говорите?”
Было непонятно, зачем следователь так добивался ответа. Мог бы еще раз просмотреть статью, где все написано вполне доступным образом. Впрочем, статью в протокол не впишешь, лучше иметь изложение ее сути устами подследственного… Вагнер хвалил себя по крайней мере за то, что покривил душой, предположив, что выявленное им распространение невротических патологий объясняется событиями прошлого; это была правда, но не вся, поскольку главная причина – несомненно, события настоящего: например, необходимость для крестьянина терпеть начальство, поддакивать и угодничать, имея между тем в душе горькую, незабываемую, не порастающую быльем обиду за то, что оно, начальство, поманив землей в 17-м, так подло затем обмануло, а теперь и вовсе норовит отобрать последнее. Да если б одна эта обида! Сколько их!..
“Почитайте статью, там все написано”, – разводил руками Вагнер.
В конце концов он получил три года ссылки, благополучно ее отбыл (в Нарыме жил ровно напротив той избы, в которой некогда коротал недолгие дни собственного здешнего затворничества Иосиф Джугашвили), второй раз сел в тридцать пятом, по большому делу психиатров, и то, что поток жизни выбросил его в конце концов на отмель бухгалтерского поприща, следовало, на взгляд Шегаева, расценивать как несусветное везение…
– Верно говорите, Констанин Ермолаевич! – поддержал Богданов. – Должен же понимать! Его и самого за бросовые работы по головке не погладят…
Они помолчали.
– Слушай! – вдруг оживился Богданов. – А ты по звуку можешь ход наметить?
– По какому еще звуку? – хмуро осведомился Шегаев.
– Поезд же слышно! Он гудит, когда на Песчанку приходит!
– Слышно, – сдержанно подтвердил главбух. – Иногда.
– Не иногда! Почти каждый день, если тихо! Морозы стояли, отлично слышно было! – горячился Богданов. – Ту-у-у! Ту-у-у! По гудку и взять!
Шегаев хмыкнул. По гудку! И на сколько верст он ошибется по этому гудку? На три? На пять? Все равно глупость. Не рубят просеки по звуку.
– Я на лиственницу залезу! Которая у ворот, высокая! Сам поезд увижу! Или хотя бы дым!
– Может, тебя просто за уши поднять? – съязвил Вагнер. – Как злые дядьки мальцам Москву показывают, знаешь?
– Да ладно! С лиственницы точно видно! Точно! Зуб даю!
– Зуб он дает!.. Сколько у тебя осталось-то их?
– Вот!
Богданов, чистая душа, весело ощерился. Зубов у него и впрямь осталось немного.
– Можно попробовать, конечно, – сказал Шегаев, морщась. – Больше ничего не остается.
– Вот именно, – вздохнул Вагнер.
Встретились они в тот же день, но уже после обеда. То ли еда успокоила слабую психику начальника, то ли просто утром Карпий встал не с той ноги и лучше было вообще к нему тогда не подходить, – так или иначе слушал теперь спокойно, только бровями двигал да играл желваками. Шегаев говорил деловито, без подобострастности. Так, мол, и так, гражданин начальник. Данных нет. Мои инструменты могут только мерить углы. Таких инструментов, что позволяли бы сразу прокладывать прямые в нужные места, люди еще не придумали. Но утром слышен гудок паровоза, и я попытаюсь взять румб по звуку. В любом случае, три бригады рабочих пока ни к чему. Дайте мне десять человек. Рубить буду не просеку, а визирку – узкую, в один метр шириной. Если ход окажется удачным, она станет осью будущей дороги. При нужде ее легко расширить – простым метром сделает любой бригадир. В случае же больших отклонений – если визирка выведет далеко от станции, – обратным ходом придется скорректировать угол и уж тогда точно попасть в желаемую точку.
– Визирка! – скривился Карпий. – Ну хорошо… поверю на этот раз.
Шегаев выговорил день на подготовку.
– Ладно, готовься. Людей сам выбирай. Десять, говоришь? Хорошо. Только не политических.
– Одного политического! – Шегаев поднял указательный палец. – Заместителем моим будет.
– Ну хорошо. А девять – из уголовников.
– Но не бандитов! – снова условился Шегаев. – Честняг не возьму. Они убегут, а мне отвечать. Только из указников! Или бытовиков.
– Ладно, бери из указников, – согласился начальник.
Шегаев перевел дух. Подходящих указников – “сталинских уголовников”, людей, получивших свою пятерку по указу, за опоздания на работу или за сбор колосьев с колхозного поля, – он уже присмотрел…
Его люди собирались в одном из углов барака.
Пристально присматриваться, разбирая про себя, кто чего стоит, времени не было, и Шегаев отбирал помощников, руководствуясь какими-то самому ему не до конца понятными соображениями. Обычно первые сказанные слова уже проясняли ему главное – годится этот человек или нет, хочется с ним идти в тайгу или лучше другого приискать.
Заместителем сделал Ярослава Сергеевича – бывшего народного учителя, отбывавшего в лагерных заведениях свои десять лет по грозной статье об антисоветской агитации. Рабочими – указников, как и договаривался с Карпием. Люди все были простые, трудящиеся. Работа предстояла большая, тяжелая, сделать ее можно было только дружными усилиями, и Шегаев надеялся, что жуликов и хитрил, что норовят проехать на чужом горбу, среди них не окажется.
Все были довольны, готовились к походу с воодушевлением. Что тут скажешь – всякий рад хоть на пяток дней вырваться из тусклого лагерного ада, пусть там, на воле, и хуже будет – и холоднее, и мокрее. А может, и не хуже, – думал Шегаев. – Почему хуже? Свободный человек всегда свою жизнь лучше устроит, это здесь они, как собаки на цепи, – жри, что дают, а не дадут, так и вовсе сдохнешь!..
Обучил понятливого Ярослава отсчитывать расстояние по землемерной ленте и вести пикетаж. Разъяснил рабочим сущность их обязанностей: двое у него были на пиле, на случай как попадется на визирке дерево; двое на топорах – заготавливать колышки и вешки; двое на землемерной ленте; двое для переноса груза; и еще один – таскать с места на место инструмент на штативе.
Вечером Шегаев дал подписку начальнику охраны, что несет ответственность за людей и в случае их побега будет отвечать по строгим бериевским законам.
Дежурный вахтер, заинтригованный известием, что начальство разрешило Богданову лазать по деревьям, тоже вышел за пределы зоны.
– Ну чисто обезьяна! – восхищенно сказал он, когда Богданов, миновав комель, начал скрестись в густых ветвях опасно гнущейся верхушки.
Шегаев шикнул, и дежурный сделал испуганное лицо и поднял ладони жестом сдающегося.
– Здесь? – озабоченно спросил Клещев, ковыряя колом снег возле лагерных ворот.
– Давай! – кивнул Шегаев.
Клещев махнул кувалдочкой. Кол шел неохотно. Но все же не так, не с тем звоном и скрежетом, с каким, бывало, приходилось Шегаеву забивать железо в мерзлоту. Что скажешь: конец марта – не январь…
– Готово!
Шегаев установил над колом свой нехитрый инструмент. С ночи поднялся несильный ветер, деревья шуршали верхушками. Обнадеживало, что ветер был юго-восточный – именно оттуда, со стороны Песчанки.
– Построиться! – скомандовал вдруг Ярослав Сергеевич и бормотнул Шегаеву: – Карпий идет!
И правда – из дверей дежурки выходил сам начальник сельхоза Карпий. За ним шагали начальник охраны и главный агроном Камбала. Следом валила вся свободная от дежурства охрана.
– Что ж ты хочешь, – негромко сказал Шегаев. – Событие!..
Он замер у гониометра.
Вольно переговариваясь, визитеры столпились неподалеку.
Минутная стрелка встала вертикально. Десять.
Тишина.
Далеко!.. тайга!.. разве с такого расстояния услышишь?..
Три минуты одиннадцатого.
По дороге из Ухты поезд приходит на станцию Песчанка поздно вечером. А на обратном пути – ровно в десять утра…
Карпий громко прокашлялся.
Черт его раздирает!
…То есть что значит – приходит? Должен приходить! А уж как там у него выйдет на самом деле, это еще бабушка надвое сказала. Ведь не экспресс, не международный… Простой рабочий поезд… Может, опаздывает?
Ну, скажем, минут на пять… ведь не на полчаса?! Хоть и простой рабочий, а все же и он не как ему вздумается ходит!.. есть у него расписание!..
Тишина.
– Чего ждем-то? – тупо поинтересовался начальник охраны.
Карпий шикнул.
Семь минут десятого.
Восемь.
Дежурный повернул голову и посмотрел на Шегаева суженными от напряжения глазами.
Девять.
Когда же?
Ему чудилось какое-то позванивание – нервы, что ли, у него так звенели?..
Тишина.
Ту-у-у-у-у! – ударило вдруг в уши с такой отчетливостью и силой, будто паровоз стоял за ближайшими деревьями.
Есть!
Теперь второй! Протяжный!
Ту-у-у-у-у-у-у-у-у!
– Было! Было! – повторял дежурный, тыча пальцем в глухомань тайги: – Бля буду – там!..
Юго-восток 29 – вот он, точный румб!
Шегаев накрепко закрутил стопорные винты. Есть направление.
Снял шапку, вытер пот.
Верхние ветви лиственницы заходили ходуном. Богданов ловко добрался почти до низу, повис, раскачался, спрыгнул в сугроб.
– Нет, не видел, – с сожалением сообщил он, переводя дыхание. – Ни дыма, ничего… не видно!
– Неважно, – сказал Шегаев. – Я по звуку определился. Ясно слышал.
Повернулся к Карпию:
– Гражданин начальник! Разрешите приступить?
Карпий махнул рукой.
И сразу все ожило, задвигалось – началась работа.
Тайга вокруг лагпункта была сильно трачена нуждами строительства и отопления, и по редколесью бригада продвигалась быстро. Но впереди густился девственный лес. Метров через триста Шегаев оглянулся, чтобы бросить последний взгляд на лагерь.
Карпий и Камбала все еще переминались у ворот…
На их пути стояли то кусты и подросток, а то – вековые, в три обхвата деревья. С каждым из них нужно было повозиться. Бригада шла медленно, пильщиков приходилось часто менять.
Шегаев смотрел в визир гониометра, махал ладонью вправо или влево, корректируя положение очередной вешки. Безумолчно вжикала двуручка, вгрызаясь в смолистую плоть стволов. Мерщик тянул ленту, карандаш пикетажника выводил цифры. Подсобники топтали глубокий снег, рубили колья, тащили мешки с продуктами, немудрящей кухонной утварью и два ведра – одно для чаю, другое для супа…
Каждая строчка пикетажных отметок, каждая новая веха, каждый метр и шаг сокращали путь, лежавший по румбу ЮВ 29.
Если затея увенчается успехом, можно надеяться, что Карпий отпустит его назад в Чибью… или как там ее бишь теперь? – в Ухту. А если работа окажется напрасной, тогда… тогда, во всяком случае, будет интересно узнать, к какому результату привела она, начатая с нарушением всех инженерных правил.
Скорей бы!..
Но дело шло медленно.
Ах, если бы тайга росла на ровном месте!
То и дело линия, неуклонно ведшая на румб ЮВ 29, обрушивалась в очередной овраг или заболоченную пойму вертлявой речки. Под глубоким снегом приветливо журчала вода. Мокрые ноги леденели в затяжелевших ватных штанах. Миновав ее, приходилось делать привал, разводить костер, сушиться…
Уже темнело, и в какой-то момент Шегаев, как ни старался, не смог через трубу гониометра разглядеть вешку.
– Сколько там? – спросил он, отрываясь от окуляра.
– Три девятьсот двадцать, – сообщил Ярослав Сергеевич.
– Вот дьявол, даже до четырех не догнали!..
С досадой махнул рукой. Оглядываясь, натянул рукавицы на заледеневшие ладони.
– Хорош! Ночевать будем! Кто с топорами, сюда! Клещев, организуй мужиков! Рубите елочки! Помягче да побольше!
Сам протянул руку за пилой, которую устало держал рабочий.
– Дай-ка хоть разомнусь немного… Ярослав, пошли, поможешь!
И пошагал, проваливаясь в снег, к примеченной сухой лиственнице.
– Не велика ли? – усомнился Ярослав.
– В самый раз! Ночь длинная. Лучше не дожжем, чем спросонья кувыркаться…
Кое-как обтоптали.
Острая пила быстро въедалась в сухое дерево. Когда полотно стало клинить, Шегаев налег на ствол, а Ярослав сунул в надпил лезвие топора.
И вот вершина дрогнула… качнулась… стала медленно-медленно крениться… с нарастающим шорохом, а потом с шумом и треском, напоследок жалобно ахнув, ствол обрушился на мерзлую землю.
Тут подмога подоспела – быстро, в охотку, посучковали, раскряжевали, попилили на чурбаки.
Вокруг огромного костра устроили еловую перину, по ее краю – густой елочный же забор, защищавший от ветра. Одежда сохла на ветках и, должно быть, если посмотреть сверху, пар от логовища валил, почище чем в бане.
– Смотри-ка, – сказал Кузьмин, простодушный каменщик из Воронежа, очищая миску от последних крупиц густой баланды из перловки и соленой трески. – Будто три нормы стрескал! В лагере так не поешь…
Ярослав Сергеевич хмыкнул.
– В лагере! В лагере ты полнормы получаешь.
– Или меньше, – вставил кто-то.
– Рожи-то у охранников видел какие?
– Как не видеть! – Кузьмин вздохнул, перекантовываясь, чтобы подставить жару, струящемуся от огня, другой бок. – Хорошие рожи, гладкие…
Шегаев встал, бросил в огонь несколько мощных поленьев. Продукты ему выдали по максимуму – для выполнивших норму выработки. Но Ярослав, конечно, верно говорит: в лагере, сколько ни выработай, едва ли половину такой получишь…
– Укладывайтесь, мужики, спать пора.
Его самого тоже долил сон, но все равно нужно было по очереди смотреть за костром, следить, чтобы от случайной искры не загорелась одежда. Он предпочел сидеть первым.
– Игорь Иваныч, а сколь прошли сегодня? – поворочавшись, спросил вдруг Кумыкин, рябой механизатор.
– Три девятьсот двадцать. Восьмидесяти метров до четырех не хватило. Не добрали…
– Завтра доберем, – сонно заметил Ярослав.
– Это еще с погодой повезло… А если б метель! Сидели бы тут под снегом…
– Погодите, Игорь Иваныч, еще, может, и будет метель… Погода нынче переменчивая.
– Ты, Володя, как я погляжу, оптимист, – хмыкнул Шегаев.
Он длинной палкой-кочергой повалил пылающее полено, и оно рассыпало снопы искр.
– Три девятьсот двадцать, – повторил Кумыкин с выражением странной мечтательности. – Всего-то… А будто на другой планете оказались!
Шегаев даже вздрогнул.
И впрямь – будто на другой планете: ни собак, ни штыков, ни колючей проволоки, ни зуботычин!.. Всего-то три тысячи девятьсот двадцать метров – и уже не заключенные, а просто люди – воспрявшие духом, обретшие все свойственные человеку чувства и стремление к добру!..
Кто-то уже сопел, ткнувшись щекой в рукав.
Шегаев вздохнул.
– Кантуйтесь, кантуйтесь. А то бока спечете…
Черпнул себе полкружки дымного чаю, поставил на полешко.
Костер трещал, языки пламени плясали, свиваясь причудливо и неповторимо.
Похоже сплетаются людские судьбы… Как пламя перебегает по исчезающей в его вспышках плоти поленьев, так и трепетание жизни охватывает поколение за поколением. Человек рождается, живет и умирает, кое-как вплетя свое куцее существование в незавершенную ткань общей истории…
И почему-то именно сейчас было легко представить, что существует тот, кто способен охватить взглядом все ее бесконечное пространство.
Досадливое беспокойство, жившее в нем с самого начала, сгущалось по мере того, как в пикетажной тетради Ярослава копились все новые и новые отметки.
Прошли двенадцать с лишним километров, но никаких признаков близкой железнодорожной трассы не наблюдалось – кроме того, что паровозные гудки стали, пожалуй, чуть слышнее.
То и дело он, холодея, представлял себе, что совершенно неверно взял этот чертов румб – ЮВ 29. Ведь могло такое быть, могло!.. И вот они идут и идут – и будут идти и идти, шагать и шагать, валить ели и лиственницы, прущие из промерзшей земли на самой оси визирки, лезть в болота, карабкаться по обледенелым склонам глубоких оврагов, рубить колья и вколачивать вешки – не зная, что все это зря, что даром они тратят силы и время, потому что выбранное направление лежит не перпендикулярно к линии дороги, а сильно наискось, почти параллельно ей.
И опять смотрел, щурясь, в окуляр, махал, показывая, правее или левее надо переставить веху. А пока Кумыкин перетаскивал штатив на новое место, вносил новые детали в абрис, который вел с самого начала, отмечая реки, болота, сопки и овраги, – все это должно пригодиться будущим строителям…
Ему никогда не нравилось быть бόльшим начальником, чем требует выполнение поставленной задачи, и он старался брать на себя свою долю простых, неначальственных дел. Самая противная часть маршрута приходилась на болота. Когда линия визирки ложилась на ровную снежную равнину без единого деревца, Шегаев выходил вперед и по пояс в снегу, задыхаясь и хлюпая ногами в жиже, прокладывал первый след через топь.
Но так было недолго. Рабочие стали препятствовать его первопроходничеству, и то один, то другой из них невзначай оказывались впереди.
– Да ладно вам, Игорь Иваныч, не спешите!..
Веселее всех шел и работал Ярослав. Однако на исходе второго дня с ним случился припадок – ни с того ни с сего зашатался, выронил пикетажку и тяжело сел в снег.
– Что с тобой? – подскочил Шегаев. – Сердце?
Взгляд Ярослава был замутнен слезами.
– Я ведь никогда! – хрипло сказал он. – Понимаешь? Я за шесть лет ни единого часа свободным не был!
Он просто опьянел от свободы, как пьянеют люди от свежего воздуха.
И до самого вечера толковал, что, как отмотает срок – а работать учителем ему, конечно же, не позволят, – наймется пикетажником в экспедицию или будет работать у землемеров.
– Ходить! Дороги прокладывать! Визирки!..
Шегаев усмехался, глуша тревогу.
На седьмой день к обеду один из пильщиков закричал:
– Смотрите, смотрите! Вон видна железная дорога!
Шегаев с колотящимся сердцем прошагал к нему. И точно – за редколесьем справа виднелось невдалеке железнодорожное полотно.
– Туда идти? – спросил Клещев, нетерпеливо переминаясь.
– Куда “туда”?! – одернул его Шегаев. – Так же и идти! Всем оставаться на своих местах! Линию будем выгонять до самых рельсов!
А еще минут через тридцать он вскинул взгляд и ахнул: его линия – взятый им румб ЮВ 29 – уперлась в станционную водокачку!
Обеспокоенный Петрыкин стоял у дверей своей времянки, приложив ладонь ко лбу и с явной тревогой следя за тем, как неведомые зэки валят деревья у самого полотна подчиненного ему участка магистрали.
– Эй, начальник станции! – закричал Шегаев, маша сорванной шапкой. – Здорóво! Дорогу тебе привели, начальник! Принимай!
– Ах, это ты! – Петрыкин тоже почему-то сдернул шапку и поспешил навстречу. – Вот дела! А я смотрю, что за люди? Вы что ж, напрямки, что ли?
– Точно сказал – напрямки! – засмеялся Шегаев. – Прямее не бывает!
– А-а-а! Вот оно что! А я-то гляжу!.. – радовался Петрыкин, пожимая ему руку. – Ну молодцы! Этап, стало быть, не встретили?
– Какой этап?
– Женский этап! Вчера утром сгрузили. Доходяги бабоньки… Но они не так пошли-то. Как-то по-старому двинулись, в обход.
И махнул рукой, описывая некую загогулину.
– И очень даже точно вышли! – сказал Ярослав, вписывая в пикетажку последние цифры. – Напрасно вы, Игорь Иванович, беспокоились.
Шегаев хотел ответить – мол, это чистая случайность, а вообще, конечно, вести двадцатипятикилометровую трассу по звуку – явная нелепица, несомненная глупость! Просто чудо, что они почти не уклонились!
Но с души свалился такой камень, так легко сейчас себя чувствовал! – что он только рассмеялся и хлопнул Ярослава по плечу.
Яма
Шегаев постучал, шагнул в кабинет.
– Ну как? – с тревогой спросил Карпий. – А?
– Здравствуйте, гражданин начальник, – неспешно сказал Шегаев.
– Здравствуй! – самой интонацией поторопил его Карпий. – Ну? Куда вышли?
Шегаев вздохнул. Самое время было обрадовать начальничка добрым известием – мол, радость-то какая: к самой станции вышли! Да только не хотелось ему эту радость с Карпием делить. Ведь повезло… кривая вывезла. А если б не повезло? Что б тогда Карпий с ним сделал?
– К станции не вышли, – хмуро сказал он.
Карпий вздернул голову, недобро сощурился, желваки пошли гулять по скулам.
– Вышли к водокачке, – продолжил Шегаев. – Двести метров от станционной будки…
– Двести метров! – ахнул Карпий. Встал, прошелся по кабинету, едва не задев Шегаева плечом. – Двести метров!.. Как же ты говоришь – не вышли! Что ж, хотел лежневку прямо в зал ожидания пригнать?
– Ну да, гражданин начальник, довольно удачно получилось…
– Молодец, молодец! Вот видишь! А сомневался!
Карпий уже строчил что-то на листе бумаги. Протянул.
– На! В вольнонаемный ларек. Селедку купишь, хлеб, табак. Поощрение тебе!
– Спасибо. Не помешает…
– Об остальном завтра потолкуем. Тебе в конторе угол отгородили, – огорошил его еще одним приятным сюрпризом начальник. – Там живи.
Придвинул по столу.
Ключ! От своей двери!
– Спасибо, – искренне сказал Шегаев. – Спасибо, гражданин начальник! Разрешите идти?
– Иди.
Шагнул к выходу.
– Стой!
Шегаев повернулся.
– Вот видишь! Я-то знал, что ты можешь! – с плохо скрытым насмешливым торжеством в голосе сказал Карпий. – Просто не хотел. Привык на воле вредить… думал, и здесь пройдет… А со мной не получилось!
Шегаев остолбенел.
– Ладно, что уж теперь языком трепать! – Карпий махнул рукой. – Иди! Завтра поговорим.
Но назавтра пришел этап, про который толковал Петрыкин, и на Карпия навалилось множество хлопот.
День был неровный, недобрый. С ночи задуло, погнало низкие тучи. Повезло, конечно: удалось по сухой погоде прогнать визирку и вернуться. Нынче снег мешался с ледяным дождем, завивался на ветру в белесые косы. Солоно пришлось бы им сейчас в тайге…
Слух по лагерю еще вчера разлетелся – собственно, его бригада и принесла весть, что к ним идет пополнение. Поэтому все, кто по тем или иным причинам не вышел на работу и болтался в зоне, нет-нет да поглядывали в сторону, откуда оно, пополнение, должно было показаться.
Этап возник примерно так же, как появляется изображение на проявляемом отпечатке. Только медленней, гораздо медленней фотографии.
Сначала в неясной дали – замытой дождевыми струями, запорошенной, зачерченной частой штриховкой снежной крупы – стало мерещиться что-то зыбкое, неверное… Движение?.. нет, это просто ветер крутит… Точно, точно!.. Да разве?.. снег один!.. А вот?.. Показалось!..
Но все больше густилось, темнело, надвигалось.
Лагерные псы встревожились, стали рваться с цепей, хрипеть.
Этап.
Небольшой – человек шестьдесят з/к, да охранников с пятнадцать.
То ли дело этапы гнали с Архангельска, с одним из которых и Шегаев в свое время на Чибью пришел, – тысяча человек, полторы!..
Ближе, ближе! – медленно, тягостно, через силу проступая, неверно проявляясь на тоскливой ряби пронзительной непогоды.
Ковыляют кое-как – заколели. Худые, страшные… Вот уж и лица можно разглядеть, только не поймешь, молодые ли, старые: одинаково серые, безжизненные, с впалыми щеками. Одеты в рванье, как все в Гулаге. Многие простоволосы. Нет, не как все одеты – совсем уж рванина на них. Даже вон голые ноги мелькают… и руки, синими пальцами вцепившиеся в деревянные чемоданы и вещевые мешки. Бог ты мой! Да в таких шмотках на развод не выводят, не то что в этап!..
Конвой тоже ежился. Несладко конвою по такой погоде: оттепель кругом – а ты в полушубке!.. по такой-то мокрети – да в валенках!..
Но все же охрана шагала не в пример лучше, собранней – с винтовками наперевес, держа дистанцию. Слышно стало, как солдаты басовито покрикивают:
– Не сбивайся! Держи равнение! Пятерка, шире шаг!.. Кому говорю – не высовываться! Куда прешь?! Вперед иди, а не вбок!
Медленно, будто капля густой грязи по мокрому стеклу, притекли женщины к воротам.
– Доходяги, – сказал Ярослав.
Шегаев молча кивнул. Верно, доходяги. Выбракованные из строительных работ: истощенные, больные, слабые, кто уж и доску поднять не может. Кто день за днем и час за часом доходит самый остаток своего жизненного пути.
И все же почувствовал краткое содрогание какой-то самой глубокой, самой близкой к естеству жилки – ведь все-таки это были женщины!
Тут, будто ему в ответ, одно из этих существ сипло крикнуло – отчаянным, отрешенным от жизни голосом, в котором звучала какая-то последняя, граничная веселость:
– Ну, бабоньки, не пропадем! Гляди, мужиков-то сколько!..
– По баракам! – это уж своя охрана заголосила. – По баракам разойдись!..
Шегаев нырнул в двери конторы.
Ему не было себя жалко, потому что жалость не имела никакого смысла. Ни к себе – кой толк в ней? – ни к другому. Жалеешь – сделай что-нибудь, а не можешь, так и жалеть ни к чему. Простая вежливость, простое уважение в этом случае лучше, чем жалость. Наверное, на воле его не поняли бы. Но отсюда многое выглядело иначе. Если не все.
Да, он стал совсем другим. Не таким, как прежде, как несколько лет назад. Исчезли страсти. Исчезла культура. Исчезло даже ощущение собственного пола, растворившись вместе с влечением к полу противоположному, – теперь казалось, что это был просто зыбкий мираж, странное наваждение, иногда приятное, но чаще мучительное; растаяло – и ладно, бог с ним.
Самое главное – жизнь перестала представляться такой ценностью, какой она казалась там. Ценность, да, – но совсем иная. Конечно, не следовало приближать расставание с ней собственными усилиями. Но не нужно и заблуждаться на тот счет, что она будет вечной. Умирали все – кто раньше, кто позже. На свободе тоже было так, просто на свободе не хватало мужества признать всеобщность смерти. Там смерть скрадывалась, уходила в подполье. Здесь она стояла во весь рост. Человеческие жизни мерцали во мраке, будто звезды. И гасли одна за другой. Но Игумнов был прав – погаснув здесь, звезда перелетит в другую вселенную и загорится в другом небе…
Он часто вспоминал Сережу Клементьева, веселого астронома из Пулковской обсерватории. Подружились в этапе, пока гнали из Архангельска. Дружба оказалась недолгой. Клементьев говорил спокойно, в голосе звучало не возмущение, не страх, не горе, а только легкое недоумение: “Как же теперь? Пальцы на ногах отморожены. А я был такой танцор!..”
Умирал он в сознании и прошептал напоследок:
– Прощай, Юра… Я ухожу…
И не договорил – куда уходит. Может быть, хотел сказать – к звездам?
А ведь в том страшном этапе, безвольно бредшем в морозе полярной ночи к неведомому концу, выпадали и минуты странного восторга. Скрипел снег под ногами, дыхание обращалось в иней; звезды лукаво помаргивали, насмешничая над делами людей. Серо-черная змея колонны шаг за шагом тянулась в неведомое, а к нему приходила свобода. Борьба за выживание, голод, страх смерти – все это исчезало. Забывался мир, устроенный для насилия и уничтожения. Оставалась природа. Сквозь стальное мерцание черного снега проступало прошлое – радостное, навсегда ушедшее. Вспыхивали мгновенными высверками странные мечты о будущем… Когда и они гасли, сознание погружалось в состояние целительного безразличия: уже не было ни будущего, ни прошлого, ни страха, ни смерти – существовало лишь медленное дыхание природы, для которого его собственное дыхание не имело никакого значения; он тихо исчезал, унесенный течением ее вечной жизни, дрожанием ее бессмертных лучей…
Именно там, в тундре, в тайге, в нескольких шагах от смерти, в трепещущем океане сознания оседала взвесь сиюминутности; и в несусветных его глубинах, не замутненных страхами и страстями уходящей жизни, он видел сполохи и тени прежних существований…
Но иногда это случалось во сне – и Шегаев просыпался, пораженный бесспорностью испытанного.
Сон – это было очень важно. В сущности, здесь только две вещи были по-настоящему важными – еда и сон, и сон в этой паре был важнее еды. Выживал тот, кто имел возможность спать. В сущности, человек не способен спать только стоя: он падает, заснув. Но в колонне, на ходу, особенно если по ровной дороге, – это возможно. У кого получается, тот остается жить.
Многие теряли эту самую главную способность – способность спать. Им больше хотелось есть. Ночью их мучили галлюцинации: виделось, что где-то лежит хлеб, надо встать и найти его. И они вставали, чтобы заняться тщетными поисками. Или томились бессонницей, бесконечно подробно размышляя, упрямо дожидаясь озарений, которые указали бы, где именно лежит этот хлеб. Они были уверены, что жизнь – это еда. Нет, на самом деле жизнь – это сон.
Те, у кого не было сил работать, выполнять норму и получать рабочий паек, днем бездельничали, кантовались у костров. Зато ночью некоторые из них шли добровольно на работу в кухню. Там их отлично кормили. Но они недосыпали – и умирали прежде тех, кто оставался голодным.
Сон был важен здесь, очень важен.
Но, кроме своей главной функции – поддержания жизни, сон мог открыть новое знание. Сновидения – окна: не только в прошлое, не только в себя самого, но и в будущее. Шегаев сознательно готовился к ним, ждал. Дождавшись – запоминал, раз за разом всматривался, пытаясь понять, искал тот угол зрения, под которым открывалась истина. Туман нелепиц, странных схождений, параллаксов, оптической искаженности рассеивался. Показывалось то, о чем можно узнать только посредством объективного свидетельства. Именно так явилась весть о смерти отца – в ту самую ночь, как он умер; пришедшее двумя месяцами позже письмо лишь подтвердило ее. Так же он проведал о конце Яниса. Доказательств не последовало, но они и не требовались. Сон рассказал и о том, что Капа развелась с ним. Но ее все равно выписали из комнаты, она взяла сына и уехала в Ковель, к матери.
Однажды он узнал о гибели Игумнова – узнал так же непреложно, как если бы видел ее своими глазами. Никто не говорил, не писал. Не шептал на ухо. Но это было: звезда погасла. Звезда погасла – Илья Миронович Игумнов отбыл из этого мира. Улыбающийся, приветливый – неуклюжий храбрец, отважный провидец будущего, вечно путающийся в навязчивых тесемках настоящего… Вместе со всеми своими фантазиями, со всем тем, что теснилось в его непоседливом мозгу… Со всем тем, что позволяло строить новые и новые планы, картины… новые образы жизни.
Исчез.
Где это случилось? В каком-нибудь подвале?.. Да, мерещился именно подвал – специально приспособленный подвал большого дома. Как он вел себя в самом конце? Почему-то это было важно – как вел себя. Наверное, совершенно спокойно. Уверенность в духовном бессмертии придала ему сил. Он знал, что дух не гаснет. Дух перелетит в иное измерение – и воссияет там новой звездой. Чего же бояться?..
Должно быть, пожал плечами, снял очки… именно этот его жест виделся совершенное отчетливо… подслеповатые глаза, утратившие цепкость и принявшие выражение доверчивости.
Оконченная жизнь Игумнова брезжила целокупной, складываясь частью из отрывочных рассказов Ильи Мироновича, частью из тех невольных достроений, что всегда происходят в мозгу задумавшегося о чем-либо человека: нехватка материала побуждает его выдумывать недостающие звенья, однако выдумывать такими, что достоверность их (а возможно, и реальность) не может быть подвергнута никаким сомнениям…
Да, сны приносили знание. А сон, явившийся дважды, представлял собой известие столь же непреложное, как телеграмма-молния.
Ему снилась яма. Прямо за воротами зоны. Яма была большой, даже громадной. Квадратная ямища, метров шести по каждой стороне.
Понять, глубока ли она, не представлялось возможным. Яму заполнял огонь, ближе к середине языки его бились рыжими пламенами, по краям – бесцветно переливались над угольями.
Яма горела за воротами зоны. Сама же зона выглядела ненаселенной: не маячили часовые на вышках, не дымила труба кухни, никто не шатался из барака в барак, и снег, ровно покрывавший ее пространства, был совершенно не затоптан.
К чему такое виделось, Шегаев не знал. Пытался домыслить, крутил так и этак, перекладывал на разные лады. Ясный ответ – такой, чтоб вздохнуть с облегчением, с усмешкой в свой собственный адрес: господи, так вот оно что! вот как просто ларчик открывался!.. – такой ответ все не приходил. А догадки брезжили. Но странные, неуверенные, и он себе пока еще не верил…
Он хорошо помнил ту теплую весеннюю ночь. Они с Игумновым засиделись – время перевалило за двенадцать. К тому же Асмолов был великим любителем разговоров в прихожей: уж давно пора шагнуть за порог, но снова вдруг оказывается, что не сказано самое главное. Однако простились наконец, вышли на воздух, неспешно двинулись по Денежному.
– Ну, поздравляю, Ибрагим, – с усмешкой в голосе сказал Игумнов. – Вот вы и рыцарь.
– Спасибо, – кивнул Шегаев.
Он заранее знал, как будет проходить обряд, но все равно чувствовал себя несколько одурелым. Может быть, оттого, что квартира была полна благовонного дыма, струившегося из кадильниц.
Асмолов, покрытый поверх пиджачной пары фиолетовой бархатной накидкой, с белой розой в руке, воодушевленно и строго блестя очками, фразу за фразой чеканил текст легенды о Египте, и посвящаемый, давно уже знавший ее наизусть, повторял за ним последние слова.
– В свете простом появились Арлеги и Леги, соответствующие нашим представлениям об архангелах и ангелах. Четыре основные стихии вместе с прочими началами образовали земли, на которых нашли приют воплотившиеся души людей и животных.
– … людей и животных…
– Океан душ высших дал людей, а океан душ низших – животных. Из других семян Логоса появились духи Времени и Причинности…
– … духи Времени и Причинности…
– Во мгле, извлеченной из Хаоса, зародились лярвы, а там, где мгла соприкасается с тьмой, возникли лярвы, подобные Легам…
– … подобные Легам…
Когда Асмолов, торжественно возвысив голос, протрубил завершение, вперед выступили двое – Крупченков и Марта Ксаверьевна, жена Асмолова, закутанная в белое покрывало.
– Будь мужественным! – сказала она звонко.
– Блюди честь! – поддержал ее Крупченков.
– Храни молчание!
Крупченков сделал шаг к Шегаеву.
– Знаешь ли ты, зачем существует Орден?
– Для борьбы со злом.
– Чем порождается зло?
– Зло порождается всяким проявлением власти и насилия.
– Сколько степеней имеет Орден?
– Орден имеет семь степеней.
– Рыцарем какой степени ты желал бы стать?
– Я желал бы стать рыцарем низшей – первой степени.
– Кто стоит во главе Ордена?
– Во главе ордена стоит командор.
– Можешь ли ты знать его имя?
– Нет, я не могу знать его имени.
– Как ты будешь называться в Ордене? Скажи! – приказал Крупченков.
– В Ордене я буду называться – Ибрагим!
Крупченков, орденское имя которого было Исмаил, ударил его правой рукой по левому плечу.
– Ибрагим! Ты принят в Восточный отряд великого Ордена тамплиеров! Будь мужествен! Блюди честь! Храни тайну!..
… Несколько минут они шли молча. Шаги отдавались от стен негромким эхом. С Арбата донеслось скрежетание поворачивавшего трамвая.
– Конечно, все это немного по-детски выглядит, – неожиданно сказал Игумнов, как будто расслышав в молчании Шегаева какие-то вопросы. – Все эти легенды, восточная бутафория…
– Ex orient lux, – сказал Шегаев.
– Ну да, – согласился Игумнов. – Конечно. Так оно и было. Основные пункты своего учения тамплиеры принесли именно с Востока – вечность души и сознания, метемпсихоз, предвечность и невыразимость Бога… а потом принялись прилаживать новообретенный гностицизм к привычному христианству. Кстати, а что вы думаете насчет переселения душ? Или, если хотите, сознания?
Шегаев пожал плечами.
– Да как сказать… Заманчивая модель.
– Нет, ну если быть материалистами! – вдруг стал горячиться Илья Миронович. – Совершенными материалистами! Убежденными! Если мы признаём материальность всего окружающего мира! – должны ли мы признать и материальность мысли? Некуда деваться – должны. Но если так, нам никуда не деться и от следствий этого признания. Если мысль материальна, то она живет по тем же законам, которым подчиняется материя. Она не может ни появиться из ничего, ни исчезнуть в никуда. Она способна лишь менять формы, как меняет ее материя, как меняет энергия. Вода становится паром, дерево – пеплом, свет – теплом… а мысль?
– Понимаю, – кивнул Шегаев. – Но, Илья Миронович, может быть, мысль – всего лишь абстрактное значение комбинации чего-то материального?
– Это в каком смысле?
– Ну вот я кидаю на игровой стол две кости. На одной выпадает три. На другой – четыре. В сумме у меня – семь. И если, предположим, у вас оказалось меньше, я выиграл. А больше – проиграл. То есть последствия – самые материальные. Но ведь сама семерка – нематериальна. Она, в отличие от игральных кубиков, на гранях которых, по крайней мере, указаны соответствующие очки, совершенно абстрактна!..
Игумнов хмыкнул.
– Любопытная спекуляция. Однако, Игорь, обратите внимание: это наше сознание наделяет некоторым значением ту или иную комбинацию очков, сами по себе они и впрямь лишены всякого смысла… Соглашусь с тем, что наши представления о том, что такое мысль и что такое сознание, тоже не имеют под собой никакой почвы. Меньше всего на свете мы знаем, как работает наше сознание. И знаете, что я об этом думаю? Мы стоим на пороге нового Возрождения, поверьте мне! Что было и остается главным смыслом Ренессанса? – опротестовывая догмы религии, наука в ожесточенной борьбе завоевывала себе свободу мысли, благодаря чему и достигла нынешних высот. Смыслом нового Ренессанса будет борьба науки с механицизмом в самой себе, завоевание новой свободы, раскалывание скорлупы уже не церковных, а естественнонаучных догм! Какие силы это ей придаст! Какие горизонты откроет!.. Нужны исследования, нужна методологическая основа исследований. Нужна теория эксперимента. Что мы собираемся искать?.. Да разве сейчас до того? Нынче народ все больше к практике тянется.
Илья Миронович расстроенно крякнул.
– Вы говорили, Савченко чем-то похожим занимается, – сказал Шегаев.
– Николай Михалыч-то? Ну да… Втемяшилось ему, что мысли можно на расстояние по радио передавать. Вот он и бьется. Ничего пока не передал, к сожалению… Кстати, – оживился Игумнов. – Я его на прошлой неделе видел. Так знаете, чем похвастался?
Очки Игумнова насмешливо посверкивали.
– Снял подвал на Лубянке, поставил аппаратуру, хочет измерять напряженность магнитного поля и регистрировать движение лярв – по его мнению, они должны туда активно сползаться.
– Почему?
– Как почему! На запах человеческой крови, на крики пытаемых… Каково?
– С ума сойти, – сказал Шегаев. – Он тоже в нашем Ордене?
– Нет, он с розенкрейцерами связался. – Игумнов хмыкнул. – У них похожая основа. Та же мистика, те же поиски абсолютного зла с целью последующего его искоренения. Как будто зло – паслен какой-нибудь на картофельном поле: увидел – искорени!
Вышли на Арбат. Ночь была теплой, откуда-то доносились женский смех, голоса.
– Вообще я вам скажу… Я недавно вот о чем подумал. Прежний орден тамплиеров был совсем другим. Таинственность в него позже привнесли, в судебном процессе, когда громили их, судили и на кострах жгли. Понятно, зачем: таинственность – всегда признак чего-то нехорошего. Ведь честному человеку нечего скрывать, верно?
– Пожалуй. – Шегаев пожал плечами. – В целом так и есть.
– Современные ордена – тамплиеры, розенкрейцеры – сами стремятся окутать себя завесой тайны. С одной стороны, понятно: опасаются внимания власти. А с другой – эту же власть в себе и копируют. Понимаете? Власть подает им пример: вот я какая. И общество туда же: вот я какое! В самом верху главный вождь. Он велик и неподсуден. Чуть ниже – несколько меньших, и с каждым связана своя мифология, свой, если хотите, гностицизм. Например, главный полицейский у нас – непременно “железный нарком”. Разве не элемент мифа? Под ним, в свою очередь, фигуры помельче, со своими мелкими сказками… Миф сообщает обывателю, что все они наделены магической силой. Миф – теория советской жизни, магия – практика!
– Ну да, – кивнул Шегаев. – Во вчерашних газетах усатого “Великим кормчим” величают. Океан жизни, корабль страны… Все сходится. Даже трубка, как у капитана.
– А чего же вы хотите! – Игумнов, должно быть, задался вопросом и сам отвечал на него. – Мистика – вещь непродуктивная, согласен. Но если не позволять людям свободно мыслить, они непременно попрутся туда, где им эта свобода мнится, – как бы нелепы ни были ее проявления. В частности – в мистицизм!
– Правы анархисты, – вздохнул Шегаев. – Государство – это зло.
– Так-то оно так, да ведь все равно без государства нельзя в современном мире. Ну правда, если смотреть на вещи реально: куда без него? Другое дело, что если государство узурпировано какой-нибудь бандой… вот тогда беда! В сущности, принцип власти привит человечеству как болезнь, подобная сифилису. Но ведь можно лечиться! Властолюбие – болезнь, с его безумством нужно беспощадно бороться!
– Ибо по следам Иальдобаофа[1] ползут лярвы, и бесовская грязь пакостит души людей, – усмехнулся Шегаев.
– Ничего не имею против такой формулы, – согласился Игумнов. – Можно и так сказать. Истина нам неведома, но называть ее последствия как-то нужно? Тогда так: наиболее яркие фанатики власти, убежденные в том, что цель оправдывает средства, – Лойола, Торквемада, Наполеон, Лен… – Игумнов поперхнулся, не выговорив слова до конца. – Ну и другие товарищи… вот они уж совершенно точно действуют под непосредственным руководством ангелов Иальдобаофа!
– Красота! Асмолов бы рукоплескал, – отметил Шегаев.
– Самое печальное, что эти властолюбцы на самом деле погубили революцию. Ее целью было реальное переустройство общества. А что большевики? Захватив власть, тут же вогнали клин государства между рабочими и крестьянами. Эпоха военного коммунизма разъединила город и деревню. В двадцатом и двадцать первом подавили революцию, которая хотела идти глубже. Последние всплески раскатились громами Кронштадского мятежа, махновщины, крестьянских восстаний, голодных бунтов. Жесточайшими репрессиями задушили стремление сделать общество свободней, честнее и лучше!..
Илья Миронович замолчал, безнадежно махнув рукой.
– У них свое понятие, – заметил Шегаев. – Свобода есть осознанная необходимость…
Игумнов саркастически хмыкнул.
– Это да… Но заметьте, что, покончив с революцией, погубив революционные элементы крестьянства, они тем самым подготовили себе неотвратимую и бесславную гибель в объятиях буржуазно-мещанского элемента и того же крестьянства! А растоптав зачатки общественной самодеятельности, отрезали себя и от пролетариата, от городского революционного класса. Таким образом, они обособились в новый, неслыханно беспощадный и глубоко реакционный класс! По жестокости сравнимый разве что с отрядом иностранных завоевателей! Вот уж истинно – орден меченосцев!
Игумнов говорил громко, размахивая руками и то и дело рубя воздух кулаком. Шегаев оглянулся – не идет ли кто следом.
– Но истинное рыцарство, истинное служение правде – война за Гроб Господень. А что такое Гроб Господень? – человек! Это его, человека, нужно освободить новыми крестовыми походами! Для чего должно возникнуть новое рыцарство, новые рыцарские ордена! Новая интеллигенция, если хотите! Основой которой станет необоримая воля к действительной свободе, к равенству и братству всех в человечестве!..
– Этого им не растолкуешь, – заметил Шегаев.
– Куда уж! – Илья Миронович с досадой махнул рукой. – Они и более простых вещей не понимают. Долбят про развитие истории, про социальный прогресс… С ними не поспоришь. Прогресс для них – что-то неоспоримое. – Игумнов яростно фыркнул. – Они, видите ли, нашли законы истории! Как, скажите на милость, можно найти законы того, что является единожды данным, неповторимым, непредсказуемым?!
Илья Миронович так гневно смотрел на него, что Шегаев с усмешкой развел руками.
– История человечества есть история сознаний! История состояний сознаний! Ни над, ни под человечеством нет никакой сущности – ни духовной, ни материальной, – которая бы творила исторический процесс! Человек не может описывать историю со стороны, потому что не может отойти от человечества! Не может перестать быть человеком!..
Игумнов некоторое время шагал молча, сердито стуча каблуками по мостовой.
– Прогресс! – снова презрительно фыркнул он. – Их спроси, они его везде найдут. Даже в геометрии отыщут. Скажут, что треугольник прогрессивнее квадрата. Или что призма прогрессивнее треугольника. У них не задержится… Они не понимают, что в нашей Вселенной бессмысленно говорить о развитии, эволюции, прогрессе. Так же бессмысленно, как искать прогресса или эволюции в игре облаков. Игра не имеет иного смысла, чем быть игрой. Бессмысленна игра облаков… бессмысленна и игра атомов… Бессмысленна и бесцельна Вселенная и жизнь Вселенной…
Голос Игумнова мрачнел, да и сам он как-то вдруг сгорбился, заложил руки за спину, ссутулился.
– Бесцельная пляска атомов… Объект – не имеет ни смысла, ни цели. Субъект – распят в объекте, растерзан, охвачен мучениями и горем.
– Но, Илья Миронович, – начал было Шегаев.
– Только человек и существует, – угрюмо заканчивал Игумнов, не слушая его. – Но существует лишь как одна живая, воплощенная мука.
Он задрал голову к затянутому низкими облаками небу, на котором свечение большого города мазалось белесыми пятнами, и закончил:
– Вселенная имеет своим смыслом абсурд. А фактом – страдание.
– Нас тут на дело поставили, – говорил Карпий, тускло глядя в окно, за которым порхали белые мухи. – Нам тут резво надо, с подъемом. У нас план есть. Капусты должны взять по двести центнеров с гектара, картошки по двести двадцать.
Если б дело шло в другом месте и в другое время, Шегаев, может быть, не сдержал бы своего изумления озвученными цифрами, а то и, будь отношения ближе и доверительнее, ляпнул бы что-нибудь вроде цитаты из старого анекдота: “Дурак ты, боцман, и шутки у тебя дурацкие!”
Но сейчас, уже начиная догадываться, к чему клонит начальник, он только понимающе покивал.
Карпий досадливо морщился.
– План есть план. План есть, а агронома нет. Из Камбалы какой агроном? Он дела не рубит.
И с пристальной неприязнью посмотрел на Шегаева, будто это именно он, Шегаев, настоял, чтобы Камбалу назначили агрономом.
– А ты – землемер. И должен насчет земли знать в тонкостях! Тебя государство учило! Деньги на тебя тратило!
– Гражданин начальник, я не в том смысле землемер, – возразил Шегаев. – Я топограф, геодезист. Это разные вещи. Мерить землю – одно, а смотреть на нее в сельскохозяйственном смысле, в агрономическом – где она какая, что на ней вырасти должно – совсем другое!
– Земля есть земля! – отрезал Карпий. – Мерить, говоришь? И я про то же толкую! Все сельхозные земли обмеришь! Составишь план! Наметим, где центральную усадьбу строить!
– Меня в Чибью ждут! Вы командировку посмотрите, там черным по белому: направляется для проведения геодезических работ! Есть разница?
– Нет разницы! – озлился Карпий. – Не вижу разницы! План составлять – это не геодезические работы, что ли?
Шегаев дважды сжал и разжал кисти рук.
– Заодно и под освоение новые участки прирежешь! Найдешь, где хорошая почва, которую осваивать легче! А Камбала у тебя в помощниках будет.
– Не нужен мне Камбала! – вновь запротестовал Шегаев. – На черта мне такой помощник?! Да и вообще, я ни агрономом, ни почвоведом быть не могу! Отпустите меня в Чибью! Меня из Управления командировали трассу проложить! Про план речи не было! У меня там работы непочатый край!
Карпий молча смотрел на него, но лицо его становилось все серее и серее, как будто кожа, туго обтягивавшая худой череп Карпия, не то высыхала, не то истлевала на глазах.
– Ах ты вражина! – негромко сказал начальник сельхоза, медленно поднимаясь со стула во весь свой громадный рост. – За старое, значит?! За свое?!
Как раз в эту секунду раскрылась дверь, и на пороге встал кум – начальник охраны. Он зашел явно по другому поводу, но, должно быть, сразу почуял, что дела в кабинете делаются нешуточные, и настороженно остановился, загородив проход плотным телом. Теперь Шегаев не мог даже улизнуть, как сделал прежде, когда Карпий впал в нечеловеческое свое ожесточение.
– Ты, сука, думаешь, я тебя не помню?! Думаешь, забыл?! Или у самого из башки вылетело, что на следствии было? Напомнить? Жалко, я тебе, сучок, тогда табуреткой голову не разнес! Так еще не поздно! Я тебе, гнида, напомню! Землю жрать будешь! В леднике сдохнешь! – кричал Карпий, дергаясь, как будто под током, и шаря такими же дергающимися, непослушными пальцами по кобуре. – Ах ты, вредительская твоя душа! Мало вас дохнет, мало! Стрелять вас надо, сволочей!
Помощи Шегаев ниоткуда не ждал, но она все-таки пришла.
– Ну, ну! Макарыч! Ладно тебе! – сказал кум, окончательно уяснив серьезность имеющих быть в кабинете дел. Отшагнул в сторону, одновременно мощно пропихивая Шегаева к двери. – Давай отсюда!.. Макарыч! Слушай, что скажу!..
Шегаев выскочил в коридор, вывалился на улицу, прошагал до угла барака – и встал, поняв, что его трясет крупной дрожью то ли от страха, то ли от злости.
Этого он себе в последние два года не позволял никогда – чтоб вот так колотило. С чего? Злость – бесполезна, страх – тем более бессмыслен.
Перевел дух, оглянулся. Сизое небо снова проступало из сгустившегося было морока отчаяния.
Для решения задач по обмеру сельхозных земель, составлению подробного плана и проектирования усадьбы Шегаев выговорил себе под начало прежнюю бригаду, а от Камбалы, которого Карпий еще пару раз пытался навязать ему в помощники, все-таки отбился, хоть фактически и с риском для жизни. За наган начальник больше не хватался, но смотрел хмуро. Похоже, акции Шегаева, поднявшиеся после визирки, снова упали, когда упрямился, не желая становиться агрономом. Визирку, кстати сказать, теперь расширяли; однако нормальных работников почти не осталось, и дело шло туго.
Деваться ему все равно было некуда – не в ледник же идти. Уповал на те обрывки, что остались в голове после давным-давно сданного экзамена за семестровый курс почвоведения. Классификация профессора Сибирцева: солонцовый тип, рендзинный тип, иловоболотный… Аллювиальные, органогенные… Прежде в этих краях (да и то не в глухой же тайге, а на взгорьях по берегам рек) ничего кроме ячменя вырасти не могло – как ни бейся, как ни корми землю навозом. Но времена иные настали, и теперь другая задача поставлена: давай, Шегаев, разберись, на каких делянках картошка с капустой вообще без удобрения будут расти, победно-рекордный урожай давать!.. Не разберешься – в ледник засунут. А осенью что будет, когда придет пора собирать урожай? Расстреляет его Карпий как врага народа?
Гос-с-с-споди, прости мою душу грешную!..
Как-то раз Богданов сказал, что в женском бараке есть одна тетка – говорит, что агроном.
– Ну да, агроном, – хмуро кивнул Шегаев. – Камбала вон тоже агроном. Ты любую спроси, что ей больше нравится – елки под дождем пилить или, коли агроном, бумажки в конторе раскладывать?
Однако на следующий день все-таки зашел.
Женский барак такой же, как все – наспех сколоченный сырой ящик в одну доску вроде титанического гроба метров пятидесяти в длину. Доски рассохлись, щели в кулак; в них понатыркано всего, что только есть под руками; при каждом обыске охранники утепление расковыривают в поисках заначек и тайников. В середине стены прорублена дверь, в каждом торце по одному небольшому окну. Стекла если когда и были, то выбиты, дыры заткнуты чем попало.
Внутри тянутся с двух сторон ряды сплошных нар в два этажа. Возле окон стоят печки-буржуйки. Днем они не топятся вовсе, поскольку по замыслу администрации население барака должно находиться на работе. Ночью над ними, раскаленными докрасна, сушатся и тлеют груды безымянного вшивого тряпья. И два светлячка керосиновых коптилок – в густых клубах пара и дыма они указывают лагернику путь к печке…
Дверь тамбура была нараспашку, не то, что в сильные холода. Шегаев потоптался у вторых дверей, из-за которых тянуло привычной кислятиной. Без спешки приотворил, заглянул.
– Здравствуйте. Можно к вам, женщины?
Редкие оловянные палки прошивали сумрачное нутро: свет пробивался через дырявую крышу.
Уголовницы обитали в дальних концах, подальше от двери и холода. В новом этапе, по слухам, большинство было бытовичек и политических.
– Здравствуйте! – повторил Шегаев громче. – Женщины, простите за вторжение! Агроном есть среди вас?
– А ничто! – послышалось откуда-то изнутри. – Мужчинка видный! Заходи, не обидим!
И овечье блеянье смеха.
– Вон там она, – слабо сказал кто-то с нижних нар. – Да вы пройдите.
Шегаев счел за лучшее дальше не ходить, но полшага все же сделал.
На верхних нарах справа от дверей началось какое-то копошение. Потом оттуда стал неловко спускаться человек.
Лагерные ватники крыли белой бумазеей. В бараке, где люди лежат, прижимаясь друг к другу если не в силу тесноты, то спасаясь от холода, бумазея быстро становится темной, грязно-серой, в разводах, в пятнах смолы и сажи. Потом она рвется. Тогда ее начинают подчинивать заплатками того цвета, что удается найти… и через месяц-два в сравнении с одеянием лагерника даже наряд огородного чучела кажется образцом элегантности и вкуса.
Вот наконец она встала на твердое и неуверенно повернулась.
Пожилая женщина, коротко стриженная и почти седая. В безжизненном выражении ее одутловатого лица ничто не могло навести на мысли насчет учености или культуры.
– Вы агроном? – досадуя, спросил Шегаев для проформы.
Женщина отпустила руку, которой держалась за край верхних нар и нетвердо приблизилась.
– Да, – ответила она, кивнув. – Агроном.
– Где учились?
– В Москве. Окончила Тимирязевскую академию…
Она сделал еще шаг. Теперь свет из приоткрытой двери барака хорошо освещал ее.
Шегаев всматривался.
Вот как! Если человек знает, что в Москве есть Тимирязевская академия, это значит, что он либо жил неподалеку, либо кто-то из близких просветил… Так или иначе не совсем из пещеры.
– А до лагеря где работали?
– Я работала… – должно быть, собралась перечислить, но спохватилась: – Ах, до лагеря?.. При наркомземе работала. НИИ Землеустройства – знаете?
Шегаев знал НИИ Землеустройства. Межевой институт когда-то заключил с НИИ договор на подготовку кадров среднего звена по специальности “топография”, и ему тоже пришлось отчасти этим заниматься. Тогда он имел дело с заместителем директора этого НИИ Наташей Копыловой – молодой, симпатичной, живой, нарядной, хорошо за собой следившей женщиной.
– НИИ Землеустройства? – удивленно повторил он. – Интересно!.. Я кое-кого знал там. Кандидат сельхознаук Копылова Наталья Владимировна – слышали?
И усмехнулся – мол, вот как играет судьба: одно только слово отделяет их от того, чтобы здесь, в таежной глухомани, в бараке за колючей проволокой, в зоне, оказалось вдруг, что у них есть общие знакомые там – в мире людей, агрономов, институтов и крахмальных блузок!
– Я и есть Копылова, – глухо сказала женщина.
Шегаев оцепенел.
– А вы кто? – робко спросила Копылова. – Я вас знаю?
Вагнер стал толковать, какое невиданно холодное и сырое лето выдалось, и уже с библейской терпимостью в голосе произнес что-то насчет того, что, дескать, разверзлись хляби небесные, – как в зоне началась неожиданная суматоха.
СЕЛЬХОЗ “ПЕСЧАНСКИЙ”, 23 ИЮНЯ 1941 г.
Оказалось, охрана почему-то загоняет всех в бараки.
Шегаев решил остаться в конторе – все равно он жил тут, в отдельной выгородке, – но скоро заглянул солдат, хмуро приказал взять матрас и присоединиться к заключенным.
– У меня пропуск на вольное хождение.
– Не знаю ничего. Карпий приказал!..
Никто ничего не понимал.
Бригады привели с делянок, и это, конечно, не могло не порадовать тех, кто мок с утра: обычно добирались часам к девяти, а сегодня сорвали в четвертом.
Но загнали даже с кухни, так что там и готовить стало некому. Потом все же нескольких увели назад. Поздним вечером притащили пайки и бак с баландой, чего тоже никогда не было, всегда прежде ели побригадно в столовой, то есть под хлипким навесом над несколькими шаткими столами.
Но незадолго до отбоя все-таки просочилось.
Хлеб в лагерь доставляли раз в неделю со станции Песчанка, куда он прибывал поездом. Как раз сегодня туда ездил стрелок… Вместе с хлебом, оказывается, и привезли известие.
Война!
Поздним вечером к Шегаеву подсел Камбала.
– Что думаешь, землемер? – спросил он. Глаз поблескивал.
Шегаев хмыкнул.
– А ты?
Камбала почесал нос.
– Думаю, начальничек хочет Родине порадеть.
– Мудрено говоришь, – вздохнул Шегаев. – Это что значит?
– Что тут мудреного? – Камбала присунулся ближе. – Война же. Слышал? Война. А ты кто? – враг. И я враг.
– Ладно тебе, Камбала, на себя наговаривать, – возразил Шегаев. – Какой же ты враг! Ты социально близкий.
– Э! – Камбала с огорчением махнул рукой. – Карпий того не понимает.
Шегаев лежал на нарах, стараясь утишить стук молотка в голове. Чуткий блатарский мозг успел сопоставить все, что нужно, чтобы сделать единственно верный вывод. Тот же самый, подтверждением верности которого для Шегаева был его повторявшийся сон…
Его не покидало ощущение нереальности происходящего. Он лежит здесь – пусть изможденный, голодный, но все-таки живой, – а в сотне метров от него по приказу Карпия роют яму. Завалят ее сушняком, зажгут. Потом под стволами начнут выводить заключенных. И землемера Шегаева… и учителя Ярослава… и агронома Копылову… всех по очереди. Небольшими партиями. Человек по двадцать.
Ведь война? – война! Ведь враги? – враги! Так что ж тогда рассусоливать, товарищи!..
В лагере сейчас человек сто пятьдесят… Винтовочной пальбой не скоро справишься. Пулемет он там поставил?
А что мешает? Две вышки оснащены пулеметами, снять их недолго… да в комендатуре и без того найдутся.
Вот так, значит…
Он пытался вдуматься, вчувствоваться в мысли того, кто находился сейчас на другом полюсе Вселенной – в мысли начальника сельхоза Карпия.
Туман чужого сознания должен был сперва сгуститься, предстать в виде чего-то осязаемого, имеющего форму и плотность, и тогда уж можно было начинать его рассеивать, выделяя то, что поддавалось пониманию.
В какой-то момент он ощутил темную тяжесть, почувствовал и упрямую, жестокую устремленность тугого сгустка силы. Он вспомнил слова легенды тамплиеров, вполне подходившие к мыслимому им чужому естеству: этот черный желвак и есть сколок хаоса, в котором некогда зарождались лярвы; неподъемная гущина и есть фрагмент того безумия, что вместил когда-то мглу, тьму, причинность и вообще все тяжелое и материальное, что только есть в бесчисленных мирах!..
– Завалили ямищу дровами, – устало сказал Ярослав, садясь на нары. – С горой. Только поджечь осталось…
– С ума он совсем сошел, что ли? – тоскливо протянул Богданов.
Вагнер крякнул.
– Приказ получил, должно быть…
– Какой приказ?
– Ну какой? – Вагнер пожал плечами. – Всю пятьдесят восьмую в расход.
– А блатарей?
– А блатарей за что?
– Мало они натворили? – озлился Богданов. – Мало, да?!
Шегаев шумно выдохнул и потер ладонями лоб.
– Бред! Не мог такой приказ прийти! Не могут они такой приказ сами отдать! На это какое-нибудь постановление должно быть! В Кремле!
– Да и не приезжал никто, – рассудил Ярослав. – Нас уже в барак загоняли, а никаких приезжих не было… Как приказ пришел?
– Может, по радио передали? – предположил Вагнер.
– Не передают такие приказы по радио, – сказал Шегаев. – Самодеятельность это карпиевская. Инициатива на местах…
Обычного барачного галдежа сегодня не было слышно, зэки молчали или придавленно перешептывались.
Ярослав наклонился к уху: – Я вот что думаю. Может, того?
– Что – того?
– Кинуться всем вместе? Напролом!
– Тихо, тихо! – Шегаев толкнул Ярослава плечом и оглянулся. – Молчи!
Всем вместе! С кем вместе?.. Старики, инвалиды, доходяги!.. А за дверью – стволы и пули… здоровяки-стрелки, вохровцы-вояки… разве с ними сладить?
Он попробовал вообразить, какими словами Карпий разъяснял бойцам задачу, доказывал непременность и неотложность ее решения. Да немного слов понадобилось, наверно… Главное – кума убедить, начальника охраны. Но кум, сколько его Шегаев знал, устроен не сложнее Карпия. Два сапога пара. Для таких самые простые резоны – всегда самые верные. Конечно, если показать приказ Управления – так это еще убедительней бы оказалось. Но и без приказа хорошо – и просто, и убедительно. Точь-в-точь как Камбала рассуждает. Война? Война. Пятьдесят восьмая – враги? Враги. Понятно, почему пришла пора пятьдесят восьмую пострелять? Да ладно, товарищ начальник, что ж тут непонятного!..
И впрямь, что ли, как начнут выводить, скопом кинуться?
Шегаев наклонился к Ярославу.
– Давай так договоримся…
В эту секунду заныла входная дверь, открываясь, и стон ее ударил по нервам, как стон живого существа.
Барак замер.
Сделав несколько шагов, кум остановился.
– Ну что? – спросил он, осматриваясь. – Припухаете, соколики?
Голос у него был, вопреки обыкновению, какой-то тихий. Впрочем, он мог бы и шепотом говорить, его бы все равно в той тишине услышали.
А потом так гаркнул, что у самого щеки затряслись:
– Выходи на развод!
Но тут же поправился:
– Тьфу, мать твою, какой развод на ночь глядя! Просто, говорю, теперь того, значит… в нормальном режиме!..
Скоро все знали, что к вечеру (это был третий день карантина) в сельхоз прибыл конный отряд из четырех сотрудников Управления. Карпия арестовали и заперли в бане. Перекусив, напившись чаю, кратко потолковав с кумом насчет загадочной ямы у ворот, с верхом наполненной еловой сушиной (чем кум наличие ямы объяснил, осталось неизвестно – может, на дровяные заготовки сослался, может, еще на что), оперуполномоченные пустились в обратный путь. Понуро повесив голову, Карпий сидел на крупе лошади, обняв чекиста за плечи.
Когда кум разрешил выйти из бараков, всадники уже неспешно подъезжали к лесу, растворялись в молочном мерцании белой ночи.
В общем, история вышла загадочная. Долго толковали, что явилось причиной столь резкой перемены в судьбе начальника сельхоза “Песчанский”.
Вагнер высказал предположение, что на Карпия написала жена – в отместку за побои и издевательства, о которых не раз доносили в барак уголовницы, работавшие в доме начальника.
С Вагнером молча согласились. Во всяком случае, ни от кого другого жалоба в Управление дойти не могла.
Через две недели приехал новый начальник – сержант Госбезопасности Крымов. Злой, решительный. Когда улеглась первая суматоха, Шегаев пришел к нему со своим требованием – мол, сумасшедший Карпий сколько времени продержал, а он давно уж должен вернуться в Управление…
– Запрос пошлю, – сказал Крымов.
– Зачем запрос? Вот же у меня в командировке написано: на время выполнения работ. Понятно, что я вернуться должен!
Крымов только хмыкнул, посмотрел иронически: Управления он, похоже, не боялся.
Но все же в начале осени оттуда пришел приказ – Шегаева перебрасывали в Усть-Усу, в Шестое отделение. Заговорить насчет Копыловой он не решился: толку, чувствовал, не будет, а разозлишь – так под горячую руку Крымов и самого не пустит.
Шагать до станции Песчанка самостоятельно позволено не было.
Шел с конвоем.
То есть не просто шел – его этапировали.
Но, правда, по собственной же визирке – следовательно, кратчайшим путем.
Добрые вести
“Председателю Президиума Верховного Совета СССР Тов. Калинину.
Народному Комиссару Внутренних Дел СССР Комиссару Гос. Безопасности I Ранга Тов. Берия”.
Перо зависло над бумагой… Про Калинина понятно – весь чин с больших букв. Про Берию – тоже. А себя как? Так же? Или все-таки поскромнее?
“От помощника начальника третьего отдела ХОЗУ Ухтпечлага сержанта гос. безопасности Карпия П. М.
Уважаемые товарищи руководство нашей страны!
В то время когда фашистская Германия совершила вероломное нападение на мирный Советский Союз и весь советский народ напрягает все силы в борьбе с проклятым оккупантом я подвергся аресту и несправедливым обвинениям”.
Карпий поставил точку и откинулся от стола, разглядывая написанное. Строки шли ровно, как по линеечке. Почерком своим он всегда гордился.
Гад Губарь хоть и сообщил, за что Карпий арестован, а в подробный разговор не вступает. Карпий хотел с ним посоветоваться. Из-под ареста ведь не видно, как там у начальства судьба развивается. Да и вообще не понять, почему трясти стали заново. “Некоторые начлаги слишком много добра себе выписывают!” Ну допустим. Так с них и спрашивайте. Карпий-то при чем? “Ты должен был следить, чтобы по нормам шло!” Он и следил, как мог. Ну, может, и дал где маху. Он чекист, а не провизор. В интендантах только последние полгода. Опыта нет. Ну, может, где и обмишулился. Так что ж – сразу по всей строгости?!
А Губарь не входит в его положение. Только фыркает – не шугайся, мол, попусту, разберемся.
Не по-товарищески это.
“Эх, надо было его в свое время ущучить!” – с мечтательной досадой подумал Карпий.
Году в тридцать девятом Губарь большого маху дал. Вышел с краешку на связку аптекарей, нафантазировал себе, как он все это раскрутит, растрезвонил прежде времени по команде… Дело то и впрямь складывалось завидное: зайцу понятно, что все аптекари друг с другом повязаны. А этот перспективный арестованный возьми да помри на допросе. Ну и вся работа насмарку: труп к делу не пришьешь, а троцкистская сеть упущена. За такой недогляд по головке не гладят. В общем, быть бы, пожалуй, Губарю в шестнадцатой роте, да Карпий помог выкрутиться. У него Михайлов тогда спросил: как думаешь? Дескать, вы с Губарем давно напарники, должен был к товарищу приглядеться… Карпий вилять не стал, рубанул сплеча. Между прочим, ни за что, даром. Даже, пожалуй, с риском для себя. Ну а что – вроде как друг был…
А теперь вон каким боком повернулся. Друг! Портянка вонючая, а не друг. Разве друг не шепнул бы тишком: так и так, Петро, вон с какой стороны на тебя телегу катят!.. Все легче, когда знаешь, кто зуб точит. А тут вон чего: “Не надо вопросов! Пиши все как есть!”
Про что писать все как есть? Про всю жизнь, что ли? Бумаги не хватит…
Когда его в Песчанке арестовали, он сразу понял: Фрося стукнула. Только она могла оттуда жалобу отправить. Карпий потом видел ее, следователь показал… И ведь грозила… а он не взял в расчет. Думал, в шутку все, на деле не решится. Всегда так: ты к людям с добром, с душой, не веришь, что они паскуды такие… а они именно такие паскуды. Где такое видано, чтоб родного мужа под монастырь?..
А что, бывало, поучивал ее – так любя же… Ну и водка, конечно, водка проклятая. У трезвого рука не поднималась, а как перебор – так вспоминал грешки. Отчего детишек нет? Оттого, что скребла нутро, когда по училищам валандалась. Ну точно он не знал, конечно… а Фроська не признавалась, сколько ни вкладывал… Но ведь детей-то не было? – тут уж не поспоришь. На факте. Сколько лет тянулось.
Вот такая зараза. Хотел он ее после того выгнать… да ведь жена не рукавица, с руки в один секунд не бросишь. И затяжелела вдобавок. Как нарочно… так и плюнул.
Зэковских жалоб ему не показывали – не положено. Да ему и плевать… И так ясно, кто вони напустил. Последние полгода какая чертопляска в сельхозе была. Этап за этапом – одних туда, других сюда… так, сяк, наперекосяк… с ума свихнешься, а за всем не уследишь. Вот кто-то попутным проездом и накалякал.
Что Карпий на руку скор, никто и слушать бы не стал. Пара-другая зуботычин никогда в счет не шла. Вот если про ледник… Да поди еще докажи, что Карпий кого-то там в ледник совал!.. А раз доказать нельзя, никто бы и ухом не повел. Люди на результат работают. Им неинтересно на ровном месте мякину мять… Оно, конечно, жалоба есть жалоба: должна законным путем пройти. Ну и прошла – а потом под сукно. Самому сколько раз приходилось. Дел у всех невпроворот. На вражий сигнал, по-хорошему-то, и внимания не нужно обращать, когда такой накал борьбы. К примеру, что у такого-то при арестах, дескать, того… кое-что к рукам у такого-то прилипает. Давай, Карпий, разберись!.. А что такой-то? Такой-то свой брат, как все: недосыпает, недоедает, черный весь от следственной работы… у кого рука на него подымется? В общем, толку никакого, а писанину представь… делать-то больше нечего, как бумагу марать, будь оно все неладно!..
И что? Потрепали нервы неделю – и все на том бы кончить.
Так вот на тебе: полугода не прошло, как снова на нары. “Плохо следишь, как начальники лагпунктов государственным добром распоряжаются!” Как будто неизвестно: ты с ним хоть рядом стой, хоть за руки держи, а он все равно заморочит и украдет, и ничего ты с ним не сделаешь. Так жизнь устроена… Просил же после Песчанки: не надо в ХОЗУ, запутают меня. В этом ХОЗУ сплошь евреи, во как наловчились из говна рябину выбирать!.. Нет, иди, Карпий, смотри за ними чекистским глазом!
Досмотрелся…
Вздохнул и потыркал перышком в чернильницу.
Так или иначе правильно он задумал – не по команде писать, а на самый верх. Пусть с верха глянут. Пусть спросят у гада Губаря, какой на Петра Карпия навет. Покрутится, как ужака под вилами…
Карпий согнал улыбку, появившуюся, когда он представил, каково придется гаду Губарю, и, закусив губу, стал писать дальше.
“Я происхожу из бедной крестьянской семьи отец мой всегда имел одну корову и безлошадный. В 1929 году при организации колхозов наше хозяйство первым поддержало колхозную политику где и состоит до настоящего времени. Сам я с 7-летнего возраста начал учиться. В перерывах между учебой работал на разных работах. Отец мой в 1931 году на операции в гор. Витебске был убит… ”
Карпий задумался, вспомнив отца. Батя тогда из колхозных активистов пошел в выдвиженцы, на советскую работу в “Заготзерно” – и через несколько месяцев погиб на посту. Теперь-то ясно: озверелый мироед за свою горбушку по-собачьи в горло вцепится; вот и пальнул кто-то из кулацкого обреза. Но по молодости лет Карпий жизнь не до конца понимал…
На горьких тех поминках отцов друг, председатель сельсовета Сема Козак скрипел зубами, стучал по шаткому столу кулаком. Недобитки, кричал, кулаки. Под корень всех. Прежде, пока отца-активиста на советскую службу не взяли, ходили они по деревне рука об руку – Сема сельсоветом командует, батя комбедом. А третий друг, Николаев, был в милиции, а шурин его – в Росляках, в тамошнем отделении Госспирта. Сема Козак налог строго собирал: смотрел, чтобы сдавали свое, а не купленное, не давал кулакам спуску. Скажем, мироеду положено два пуда мяса сдать, а кабан его все десять нажрал; так все равно режь целиком, два пуда сдавай, а восемь хоть тем же свиньям кинь, хоть в землю зарой, а с базару принесенное Сема ни за что не возьмет. Или вот еще когда кого раскулачивали. Сема изымет излишки – ну, скажем, теленка – и перепоручит имущество милиционеру Николаеву. Николаев теленка зарежет, отдаст, в счет мясозаготовок, сколько положено, честь по чести, а остаток переправит шурину. Шурин примет с благодарностью и всю компанию водкой обеспечит. Как уж он ее спишет, это его дело. Дороги плохие, бутылки стеклянные, водка текучая, долго ли ящик-другой поколотить да сактировать? А подписи на акте самые что ни на есть натуральные – председатель колхоза, начальник милиции, заведующий отделением Госспирта.
– Всех к ногтю, гадов! – говорил Сема Козак, одной рукой цепко держа стакан, другой размазывая по физиономии всамделишные слезы. – Им, змеям, нож острый, коли у голытьбы кусок мяса в щах плавает! Коли у меня, бедняка, и выпить есть и закусить чем найдется! Я им, сволочам, жизни друга своего не забуду!.. Эх, упустил я прежде! Надо было всех пострелять! Как собак бешеных! В Княже потопить!.. И Веселковых, и Князевых, и Шумейку! Ничо, еще поквитаемся! Советская власть меня простит!..
И скрипел зубами, а потом снова глохтал водку.
Карпий со вздохом взял просохшее перо.
“Мать от вынужденности отправила меня к моему дядьке в Вятку. Он работал и работает учетчиком в системе Маслопрома. Один единственный родной старший брат после службы в армии проживал до 1937 года в гор. Архангельске сначала чернорабочим грузчиком на пристани затем поступил на курсы и стал шофером. С 1937 года судьба его мне не известна так как связи с ним я не имею… ”
Покусал черенок вставочки, размышляя. Брат Игнат работал вовсе не шофером, а кладовщиком. Отсидел три года. Писал туманно – дескать, по какому-то навету. В порту хищения, кто-то рвал, а на него показали. Вышел в тридцать шестом. В конце тридцать седьмого Карпий получил от него весточку. И с тех пор – молчок. Снова сел? Может, и нет. Может – умер. Но если все же сел, то и к бабке не ходи: за вредительство. Туда первым делом тех заворачивали, у кого прежние статьи по госхищениям… уж ему ли не знать. Потому что от хищения до вредительства – один шаг. А от вредителя до врага народа – тут и шагать не надо.
И не упомянуть его нельзя – засвечивал, дурак, в прежних анкетах. Кто ж знал, что так обернется… Чекисту хорошо сиротой быть. Да не только чекисту – вообще человеку лучше всего сиротой. Нет у меня никого – и дело с концом…
Дважды с сомнением перечел абзац – шевеля губами, пришептывая, слово за словом, слог за слогом. Ладно, пусть пока так. Удовлетворительно. Что дальше?
“В колхозе на родине проживает старая мать и младшая сестренка. Вот весь круг моих родственников в преданности которых Советской власти я уверен. Сам я был есть и буду верным сыном советского народа и ничто и никто не изменит моей преданности партии Ленина-Сталина и своей Родины”.
Карпий крякнул от удовольствия – колыхнули душу собственные слова о преданности партии Ленина-Сталина – и почесал затылок.
“В 1936 году я после службы в армии два года работал в системе Совпрофа а потом учился в Кировском торгово-экономическом техникуме и в конце этого года как активный комсомолец решением ЦК ВЛКСМ я был мобилизован на работу в органы НКВД и направлен Кировским областным управлением НКВД на учебу в Пермскую межкраевую школу ГУГБ НКВД СССР где я проучился 7 месяцев”.
Он перечитал, что уже легло на бумагу, и остался доволен: сдержанно, даже суховато; слова человека, который не боится служебного расследования и прямо смотрит в глаза судьбы.
Рассказать ли об учебе?..
Начальник школы капитан госбезопасности Кремчаков – подтянутый, сухощавый, всегда чисто выбритый, с запахом “Шипра”, с холодным, как будто выцеливающим жертву взглядом стальных глаз, сразу покорил сердца курсантов.
– Народ выбрал нас оружием своей обороны! Острым и беспощадным оружием! – негромко, но очень отчетливо и жестко, так что слова с легким звоном бились о стены зала, говорил Кремчаков. – Мы стоим на защите народного блага, покоя и уверенности в будущем. Враги советского государства стремятся то так, то этак впиявиться в народное тело, возбудить страх и ненависть в широких слоях населения. Но мы – на страже, мы беспощадно рубим щупальца, которые тянутся к горлу народной власти!.. Смело и безжалостно кроша полчища буржуазных недобитков – троцкистов, белогвардейских заговорщиков, поповской нечисти, – мы обязаны оберегать сознание народа. То, что делается в органах НКВД, может быть достоянием только оперативных сотрудников НКВД – и не больше. Вы должны понимать, что о методах и приемах работы органов НКВД сотруднику НКВД запрещено говорить с посторонними. Запрещено писать не только в общедоступные газеты, а даже и в соответствующие партийно-советские органы! Есть лишь одна дверь, в которую чекист пойдет с жалобой или предложением: это дверь его непосредственного начальника!..
Так говорил Кремчаков, и сама фамилия его звучала твердо, кремнево, а жесткие, звонкие слова об их избранности, о тайнах их беспощадного дела заставляли душу дрожать от какого-то резкого, сильного, щемящего чувства…
Но, пожалуй, это писать ни к чему… его записка адресована людям, которые и сами через все это проходили. К тому же вскоре после того, как Карпий вышел из училища в звании сержанта госбезопасности, Кремчаков был разоблачен как организатор троцкистского заговора и осужден к высшей мере пролетарской защиты. А с ним еще несколько преподавателей.
“Учась в школе я с нетерпением ждал практической работы так как считал и считаю сейчас работу в органах НКВД почетной и ответственной работой”, – написал Карпий и снова стал задумчиво грызть вставочку.
Два месяца он провел на практике в стенах райотдела наркомата внудел в Перми…
Дымные ночи райотдела наполнял желтый свет электрических ламп и напряжение лихорадочной деятельности. Начальник райотдела Баринов требовал ускорения процесса расследования. Первые несколько дней Карпий не мог понять, чего от него хотят, не укладывалось в мозгу, что руководство требует применения физических мер воздействия ко всем без исключения заключенным. Когда уяснил, стало легче, пропало неприятное ощущение раздвоенности: враг – он потому и враг, что должен быть разоблачен любыми средствами. И разоблачен быстро, в считанные дни, чтобы освободить место для новых арестантов.
Скоро он свыкся и с тем, что начальство дает только установку на быстрый результат, не предоставляя при этом ули2чных материалов (их в большинстве случаев и вовсе не было, особенно при оформлении дел на “тройку”). “Вот тебе, Карпий, арестованный враг народа! Коли его! Чтоб послезавтра дал признательные показания и был разоблачен!” – а на чем коли? В чем разоблачай?..
Однако признать, что если нет доказательств вины, значит человек невиновен – это было никак невозможно. Это поставило бы под сомнение верность дела, которое они все вместе делали. И как делали – не щадя сил, отказывая себе во всем! Измотанные, с сизыми от недосыпа лицами, с табачными комками в горлах!.. Каждый из них втайне гордился, что причислен к когорте железных людей, способных раскрутить жизнь на нечеловеческие обороты: на такую скорость, такой проломный порыв, что все вокруг сливается в полосатое кружево!..
А начальство пуще: давай, давай! Еще скорее! Еще круче! В упрощенном порядке! Ограничиться самопризнанием обвиняемого! Допрашивать в качестве свидетелей агентуру! Подыскивать штатных свидетелей!..
Как усомниться, если сомнение – пособничество врагу? Пособник врага – сам враг. Усомниться – стать на сторону врага. Переметнуться. Стать предателем.
Он это крепко понял в самом конце практики. Два месяца практиканты были на подхвате у следователей. То есть что значит – на подхвате? Все то же самое делали. Только в подвал водить – это не их была забота…
Надо сказать, на Карпия и тогда уже маленько накатывало. А ведь здоровьем бог не обидел – рост под два метра, махалки как шатуны, шея бычья, спина – пахать можно. Но такое напряжение испытывал оперативный и следовательский состав, что, силой воли перевалив за некий предел, человек и сам потом не знал, что делает. Работа идет дальше, как шла, да только идет она в черном провале. Пару-тройку раз Карпий как будто терял сознание прямо в процессе следственных действий, а придя в себя, обнаруживал измолоченное тело подследственного. Когда успел? Сколько времени прошло? Сам или помог кто?..
Шла последняя неделя практики. Прокатись эта неделя, их бы вернули в школу на распределение – и, глядишь, все обошлось. Но однажды ночью начальник райотдела Шелапутин (к тому времени он сменил Баринова, разоблаченного и расстрелянного немецкого шпиона), приказал арестовать двух однокашников Карпия – Маслова и Райхинштейна.
Показательное заседание ревтрибунала вышло коротким. Сам сизый с лица, небритый, голова нехорошо дергается на жилистой шее, Шелапутин прохрипел, стуча кулаком по столу, что Маслов и Райхинштейн даже после нескольких взысканий не оставили привычки буржуазно-либерального отношения к подследственным. И что это недопустимая практика. И что Маслов и Райхинштейн в ряде случаев сознательно затягивали следствие, увиливая от необходимости выполнить поставленную начальством задачу: получить признательные показания в сжатые сроки. И что их предательская деятельность играет на руку врагу. И что это благодаря их подлым усилиям пролетарское государство обложено со всех сторон, как зверь в берлоге. И что они полностью изобличены в измене и двурушничестве. И что оба предателя приговариваются к высшей мере социальной защиты – расстрелу.
– Приговор привести в исполнение немедленно! – дергаясь, хрипло пролаял Шелапутин.
Было тихо.
Карпий понимал, что в классовой схватке так и есть: не может быть пощады там, где иудино миндальничанье и нож в спину пролетарскому делу освобождения человечества.
Но все же белые лица двух приговоренных к смерти сокурсников пугали его своей близостью: ведь за одним столом сидели, одну горбушку ломали!..
Они между тем стояли смирно, вытянув руки (Маслова не то перекосило, не то он просто глупо улыбался), и, казалось, ждали, что сейчас Шелапутин захохочет, примется бить в ладоши, весело закричит, притопывая: “Что, купились? Ха-ха-ха! Здорово мы вас разыграли!..”
Карпий и сам не верил до конца, что это всерьез. Но смотреть на них было тяжело, хотелось, чтобы, коли уж так повернулось, дело кончилось скорее: чтобы они окончательно изъялись из мира живых, исчезли, а заодно исчезла бы и эта ненужная, мучительная связь с ними, фактически из этого мира уже выбывшими.
За окнами серел рассвет, во дворе райотдела безумолчно гремели на среднем газу два грузовика.
– Курцов! Карпий! Губарь! – хрипло выкрикивал Шелапутин. – Под командой Прикащикова! Исполняйте!
Вот когда Карпий понял, что такое черта. Очень просто: по эту сторону – жить, по другую – умирать. По эту сторону – вести в подвал. По другую – самого поведут. По эту сторону – исполнить все как положено, заслужить одобрение Шелапутина… уже днем получить партийную рекомендацию! По другую – друзья исполнят и вступят в партию… понесут дальше алое знамя правды и свободы!.. а тебя на место Маслова и Райхинштейна.
– Товарищи! – неожиданно заблеял Маслов, нарушая тем самым некие непреложные правила, о которых никто не говорил, но все знали об их существовании. – Как же так, товарищи!..
– Молчи, сука! – кривясь от злобы, Шелапутин с размаху ударил Маслова кулаком в лицо. – Нашел товарищей! Рты говном позабивать, мразь шпионская?!
По пути в подвал оба падали с подкашивающихся ног, – Маслов запнулся на лестнице, капая на ступени кровью из разбитого носа, Райхинштейн и вовсе на ровном месте; Карпий, шатнувшись за ним, чтобы поднять, встретил взгляд, в котором стояла муть животного непонимания.
– Стоять! – мучаясь близостью с человеком, которого вот-вот не станет, сквозь зубы сказал Карпий.
И пнул его коленкой – не сильно, не со зла, не для боли, а просто чтобы держался тверже: что мотается?..
Подвал оказался велик, гулок: сводчатые каморы красного кирпича подо всем зданием. Из-под сводов струили желтушный свет электрические лампочки.
Карпия трясло. Он завидовал Курцову и Губарю: те выглядели сурово и спокойно, как и должны выглядеть настоящие чекисты. Когда приговоренные начали раздеваться, перед глазами и вовсе все поплыло.
– Ну-ко, милый, ты что это? – беззлобно прикрикнул Прикащиков, старший команды. – Какой богатырь, а сомлел! Если такие добрынюшки шататься начнут, на кого надежа?
Не зря его Шелапутин старшим послал, по всему было видно – человек опытный. И сам хорош: ясное лицо, в губах, обрамленных пушистыми усами и гладкой пшеничной бородкой, играла добрая улыбка; глаза тоже ясные, светлые, будто промытые теплым дождем, лучистые. Русые волосы зачесаны назад, и легко было представить, что он перед работой схватит их ремешком (баба Варя рассказывала Карпию, что в прежнее время так делали кузнецы и плотники); ростом невысок, средний, и скорее худощав, чем плотен, но френч сидел как влитой; движения что у мастерового, исполняющего знакомую, навычную работу: экономные и одновременно спорые.
– Впервой оно вишь как, – ободряюще сказал он, качая головой и улыбаясь. – Ничего, привыкнешь. Давай, давай, поднимайся.
От его товарищеских слов будто подуло воздухом – и Карпий, обнаружив себя сидящим на полу, кое-как встал, часто дыша и утирая хлынувший из-под волос пот. Маслов и Райхинштейн копошились у скамьи полураздетыми и выглядели по-банному мирно и обыденно – будто им скоро нужно шагнуть в парилку и там в охотку охать и ахать, иступленно хлеща друг друга свежими вениками, одновременно изнемогая и наслаждаясь.
– Ребятки, – обратился к ним Прикащиков именно таким голосом, каким говорят в предбанниках: в минуту предвкушения благостного размягчения всех жил и членов. – Давайте, давайте, соколики… все снимайте с себя. Зачем вам? Без одежи-то сподручней… – И, кивнув на окно, добавил, будто обоим предстояло сейчас превратиться в щеглов и порхнуть между его красно-кирпичными щербатыми откосами: – Сейчас уж вздохнете как следоват! Небушко вон какое разъяснилось!..
И правда, в узкие окна подвала было видно небо – совсем посветлевшее, высокое; со двора несло после ночного дождя влажным воздухом, сладковатой гарью рокочущих грузовиков.
– Ну-ка, ребятушки, – ласково поторопил он. – Давай, милый, вставай сюды вот, к дощечке. Поудобней вставай, чего ты мнешься…
Кирпичная стена была закрыта дощатым щитом: вроде как дверь сарайки, только сильно подырявленная, замаранная кровью и белыми потеками.
Из глаз Маслова беспрестанно текли слезы, будто луку нанюхался, но, все же повинуясь ласковому голосу Прикащикова, он неуверенно, как во сне, мелко и опасливо ступая, подошел к щиту и встал спиной к нему, переводя жалобный взгляд с Губаря на Курцова, с Курцова на Карпия.
– Ну, милый! – сказал Прикащиков таким тоном, будто учил мальца держать молоток или пилу. – Зачем тебе так? Не надо!
– Не хочу, – прошептал Маслов. – Простите!
Прикащиков крепко взял его за плечо и повернул лицом к стене. Потом подбодрил и Райхинштейна.
– И ты вставай, милок. Ништо, поместитесь!
Райхинштейн встал было, да шатко, на полусогнутых, и тут же начал сползать, корябая щекой занозистые кровавые доски.
– Годи! Годи! – Прикащиков подхватил его под правую руку, удержал, и Карпий снова позавидовал, как ловко и сдержанно, без боязни и нервов он ведет дело. – Держись-ка, паря! Стой, говорю!
И быстро отшагнул в сторону, окидывая практикантов сощуренным веселым взглядом:
– А ну-ка!
Наган дернулся в руке, и Карпий всем существом, всеми жилками организма почувствовал и понял, что первая его пуля ударила в затылок Маслова: это именно от карпиевского выстрела Маслов так вздрогнул и стал валиться, цепляясь руками за щит. Вот так! Вот так! – его пронзили яростный восторг, бешеная радость, от которой он чуть не закричал…
Райхинштейн тоже падал, и его затылок тоже был негусто окровавлен, и, пока тела не повалились окончательно, они, рыча и скалясь, успели выстрелить в них еще по несколько раз.
– Вот и ладушки, – сказал Прикащиков, когда все стихло. Присел возле убитых, осторожно, чтобы не замараться, по очереди щупая мертвые шеи. – Отмаялись, соколики.
У одного из окон был разумно приспособлен ворот и блок: канатная петля накидывалась на ноги, и под мелодичное поскрипывание несмазанной оси тело вылезало в проем прямо под борт грузовика.
– Что ж, ребятки, – сказал Прикащиков, оглядывая их и лукаво щурясь. – С крещеньицем!
Когда практика кончилась, Карпия оставили при райотделе…
Поразмышляв, он постарался изложить самую суть:
“С такой же ответственностью я относился к делу и когда мне было поручено вести самостоятельную работу. Работа была сложной и даже опасной. Кто пытался в той или иной степени нерадиво относиться к приказам наркомата и не выполнять установки руководства арестовывался и предавался суду как враг или пособник за либеральное буржуйское к нему отношение”.
Карпий вздохнул, почесал переносицу, напрягся и написал единым духом:
“В ноябре 1938 года ЦК ВКП(б) и СНК СССР в своем историческом постановлении вскрыли извращения имевшие место в работе органов НКВД свидетельствующие о подрывной деятельности врагов народа в самих органах НКВД а зоркий глаз первого чекиста – тов. Сталина сумел вскрыть особенности подрывной деятельности врагов народа в органах НКВД. Были арестованы враги народа Боцманов Перегвоздин Карасев Петров Мудашкин Юранов Шуберский и другие проводившие свою предательскую работу через массовые аресты и применение физических методов воздействия. Это словно прожектором внесло ясность на все что когда-то было под сомнением. Часть уцелевших от расстрела вышеуказанных “пособников” врагов новым руководством наркомата была освобождена как незаконно арестованные”.
Он перевел дух и перечитал.
Да, было такое: некоторых освобождали. На них смотрели, как на вставших из могил. Ведь уже шагнули за край, оказались по ту сторону… а вот поди ж ты – живы!
Впрочем, машина только немного сбавила обороты. Прежде она молотила на пределе возможностей, грозя вот-вот лопнуть, взорваться, разметать на куски все вокруг. А теперь маленько поутихла, стучала ровно, без напряга, без неистовства. Внутри она осталась такой же, принцип работы не изменился. Да и чего бы ей стать другой? Ну вот взять к примеру крупорушку. Можно на полную пустить, чтоб шарашила, пока сама не развалится. А можно в нормальном режиме. Дело только в скорости. На пределе – сорок мешков в день. А когда в нормальном ритме – только пятнадцать.
Грузовики все равно стучали ночи напролет. Под утро один глушили, а второй, закрытый поверх угловатого груза брезентом, отправлялся за восемь верст к старому песчаному карьеру: там выгородили колючкой делянку, поставили охрану. Дело было хлопотное. Чуть полегчало после ледостава – экономя время и силы, стали возить в теплушку на реку. Днем бабы полоскали белье, ночью чекисты спускали в прорубь. Пятна замывали, да если б только в пятнах дело: как-то раз недобиток, даром что с тремя дырками в голове, выплыл в другую пройму, километром ниже, и, схватившись за край синими руками, примерз. Там его поутру и нашли пришедшие по воду… Скандал! халатность! разбор!..
А как же не халатность, когда, бывало, шатает уже, а дело все равно надо делать? Пару часов вздремнешь, сидя за столом, потом растрясут, водки стакан, папиросу в зубы – и пошел дальше!
Ему хотелось бы объяснить, на какой тяжелой работе он был эти годы! Да разве все напишешь?..
Как, например, добиться, коли не всякий готов сотрудничать со следствием? Коли много еще в людях не только несознательности, но и вражьего упорства? Не каждый понимает, что его признание – еще один кирпичик в победу. В укрепление свободного строя, о каком столько веков мечтало человечество…
Шелапутин правильно учил: есть случаи, когда прямое воздействие только ожесточает подследственного. Ты его куешь – а он только тверже. Ногти корчевать – а он злее. Кровью истечет, сдохнет – а не признается. Против таких нужно выбирать способы иные. Бывает, два дня в “клоповарке” дают больший эффект, чем неделя на “конвейере”!.. На конвейере только сам ухайдакаешься, товарищей уморишь. А в клоповарке, как звался кирпичный подвал (метр на метр, где подследственный стоял по колено в дерьме и моче, оставленной прежними постояльцами, да и своим собственным добром пополнял общее), уже к концу вторых суток обычно начинали по-волчьи выть. Особо если женщины…
И вся эта круговерть – без конца.
“Я как в ту пору молодой чекист и по возрасту (мне был 21 год) и по стажу работы в НКВД (1 год) проглядел и не заметил особенностей подрывной деятельности врагов народа внутри органов НКВД. День и ночь работал лишаясь культурных и семейных благ слепо выполняя установки врагов. Но ведь не только я а чекисты – коммунисты с большим производственным и партийным стажем и партийные работники и работники прокуратуры все это видели и обо всем знали но почему-то не смогли пресечь вражеские действия. Лишь ЦК ВКП(б) лично тов. Сталин своевременно вскрыли эти вражеские действия в органах НКВД и помогли очистить и очищают нашу Советскую разведку от врагов народа”.
Перечитав, он понял, что немного повторяется. Но решил пока оставить, не вычеркивать… вычеркнуть всегда можно. Надо сказать другое. Что он выполнял свой долг и выжил – с него взятки гладки. Но потом его отстранили от работы. Всякий спросит – почему отстранили? Трусил? Миндальничал? А он не миндальничал, не трусил. Он горел справедливой яростью. Той яростью, какой требовало от него время. Всякий человек может ослабнуть… и что же, сразу его на помойку? Несправедливо с ним поступили. Неправильно.
“В декабре 1938 года медицинская комиссия признала меня инвалидом III группы с диагнозом шизоидный психоневроз и отстранила от следовательской работы. Но я считаю ее выводы неверными что доказал своей безупречной работой когда был брошен на Песчанский сельхозный лагпункт”.
На сельхоз его бросили в тридцать девятом, когда заболел… то есть фактически по итогам тридцать восьмого. Ведь так? – так. На факте.
Снова почесал переносицу и двинулся дальше.
“На посту начальника лагерного пункта сельскохозяйственного назначения “Песчанка” я придерживался твердых сталинских установок на перековку заключенных. Я не был и никогда не буду врагом народа а что в период вражеского проникновения в НКВД я как и все сотрудники НКВД даже в меньшей степени выполнял вражеские установки наркомата то я не мог ничего с этим сделать иначе пришлось бы идти под суд и расстрел.
Я надеюсь что руководители партии и советской власти сумели вскрыть особенность подрывной деятельности врагов народа в органах НКВД сумеют и отличат врага народа от советского человека никогда не бывшего предателем своей родины.
И сейчас когда фашистская Германия напала на Советский Союз я смогу отдать все силы на борьбу с врагом для приближения Победы”.
Он с удовольствием перечитал и откинулся спиной, размышляя, стоит ли писать о необходимости более сурового отношения к врагу.
Написать это было бы правильно. Потому что страна воюет! Если раньше, в мирное время, можно позволить себе такую мягкотелость – сгущать всю нечисть за колючей проволокой, надеясь, что хоть какая польза от нее будет трудовому народу (да хоть даже пару тачек земли каждый отвезет, пару деревьев повалит, и то прок – с паршивой-то овцы), – то теперь как? Получается, с той стороны осатанелый враг прет как бешеный, с этой – тот же враг переминается в зонах, выбирает момент воткнуть нож в спину. Разве сдюжить?..
И вот, дескать, хорошо понимая, как опасен враг за спиной, он самостоятельно, в опережение соответствующего приказа, поступление которого ожидал днями, принял решение об уничтожении спецконтингента лагпункта “Песчанка”.
Спросят: с чего ты, Карпий, взял, что такой приказ должен поступить?
Здрасти. А в тридцать шестом что было, когда троцкисты пытались встать во весь свой вражий рост? Голодать взялись… дай им то, дай им сё. Рабочий день им – восемь часов. Размещать отдельно от уголовников. Переселить в места с хорошим климатом!.. Это чем же тогда наказание от поощрения отличаться будет, коли вместо баланды булки с пряниками рассыпать? Вот и пришлось выжигать каленым железом.
Сам он в этом не участвовал, учился еще… Шелапутин, тогдашний начальник райотдела, посвящал практикантов в детали операции. Лашкетина, правда, по фамилии не называл, конспирировал. Это уж после Карпий узнал – лейтенант Лашкетин ее проводил.
Правильно тогда руководство решило. В полутора километрах от Кирпичного организовали штрафную командировку. Палатки, внутри нары дощатые. На нарах, если вплотную, человек сто двадцать поместится. А если двести, часть в проходе стоит, переминается, дожидаясь, когда лечь можно будет.
Свозил Лашкетин с Воркуты, с Ухты, с Усы, с Печоры. Отовсюду, в общем. Малыми этапами. Со стороны не понять. Если с Воркуты – вроде как на Печору этап. А если, скажем, с Ухты – то на Воркуту. Обычная вещь, этапы беспрестанно туда-сюда таскаются. Ушел этап – и ушел, никто и не подумает, что он не на Печору вовсе, не на Воркуту, а на ту самую потайную командировку.
И правильно – сначала собрать, а потом уж в рабочем ритме, чтобы перебоев не было.
Каждый божий день человек по шестьдесят на Кирпичный завод. Что значит – завод? Пока работал, был завод, да и то одно слово. Три гнилых сарая. В сараях печи. Печи под крышей, чтоб дождем и снегом не холодило. А все остальное так – под небушком. Одни формуют, другие носилками к печам. Глину, правда, машиной мяли. Барабан такой с валом. И лопасти. К валу бревно присобачено. Пятерых доходяг подпрягут, ходят по кругу – оно и вертится. Механизация…
Малыми колоннами. Вроде как на смену работающим. А там взвод стрелков встречал. Один пулемет станковый, другой легкий… Потом, к весне уж, в апреле аммоналом рвали, чтобы образовавшуюся свалку хоть как засыпать.
А в райотделах в ту пору что делалось! Горячка, страда! Всех же надо отследить – где у кого жена, где дети… всех собрать туда же, на Кирпичный. Весь ГУЛАГ на ушах стоял. Письма, звонки, нарочные… Из-за одного какого-нибудь сопляка, бывало, чуть ли не все тюрьмы, все детдома Союза приходилось прошерстить!.. Потому что, как лейтенант Лашкетин говорил, рубить надо подчистую, до последнего корешка. И правильно. Это как у дракона головы: одну оставь, она тут же сотню возле себя прорастит…
В общем, тут рассуждать – только время тратить попусту. Коли фашист навалился, нельзя в тылу столько вражья держать, никак нельзя. Всем понятно, что приказ поступит. Не может не поступить. Дело тяжелое, конечно… неподъемное. Это со стороны кажется, что человека убрать легко. А на деле, бывает, пять раз в него пальнешь, а он все жив…
Вообще странно представить: как люди без пули умирают? То есть известно, что умирают… сунешь его на холод, посидит дня три на льду… еще через три – на волокушу. Да, все так. Но все-таки чудно. Не должен человек умирать от такого пустяка, как воспаление легких. Или от почек там отмороженных… или от цинги еще какой-нибудь. Не должен, потому что известно точно: человека и пулей не скоро убьешь.
А ведь убить – это самое начало. Самый краешек дела. А потом что? Человек – не бревно. Бревно в костер сунул – оно и сгорело. Пепел ветром разнесло. Конец. А этот не горит. Не тонет. Топишь – всплывает. Намаешься…
А если не один, а десять? А если сто? Тысяча? Тут, брат, волосы на голове шевелятся, как представишь, сколько возни!..
Потому он и яму вырыл, что это самое верное было. Раньше никому не приходило в голову – а ему пришло. Потому что опыт и разум. Глубокая яма. Сушняк. Жар – как в аду. Десять штук минут за пять уйдет. Даже двадцать. Пых! – и чисто. Потом еще маленько повалить сушины. Следующие двадцать. Пых!.. Огонь – сила. Из барака двадцатку вывел, на краю построил. Хлясь! – готово.
Ничего, еще пригодится изобретение. Он делиться ни с кем пока не собирается. Не всякий придумает. Это ведь дело такое… творческое. С кондачка не получится. Надо изначально понимать, с какого конца браться, с каких начал мыслить. Коли мелькнула мысль – так до конца ее продумать, до каждой мелочи. Лашкетин – уж какой умник, а до такого не допер. А ведь у него и печи на Кирпичном были готовые… мог бы мозгами раскинуть. Может, потому его и разменяли в тридцать девятом. Слишком наследил.
Карпий вздохнул. Ему подумалось, что, возможно, руководство тянет сейчас с важным и ответственным решением из-за того, что поторопилось когда-то списать самых ловких. Самых, можно сказать, мастеровитых. Прежде списали, а теперь кому поручить?.. Того же Лашкетина взять. Горел человек на работе. Разве по своей воле горел? – приказ выполнял. А как выполнил – оказалось, сам повинен…
Побарабанил пальцами по доске. Пожалуй, про свои личные задумки насчет избавления государства от тыловой опасности звонить все же не стоит. Даже не потому, что жалко изобретение из рук упускать… как не жалко! – свое ведь, родное. Но не в этом дело. А в том, что заявление создается объяснительное… даже просительное. И вдруг такие крепкие слова: самостоятельно! в опережение соответствующего приказа!.. Ишь, скажут, каков гусь! Сам, видите ли, решения принимает! О дисциплине у него, похоже, вообще никакого понятия нет!..
Нет уж. Надо ближе к собственным надобностям – вот что. Ближе к тяготам его несправедливым.
“Между тем я сижу с конца июня. Сначала обвиняли что в сельхозе нарушался порядок расконвоирования. Эти обвинения я отвел и обвинения прояснились как несправедливые. Второго июля приступил к работе в качестве помощника начальника третьего отдела ХОЗУ Ухтпечлага и стал прикладывать все силы к налаживанию работы. А в начале января я снова был арестован по выдуманным показаниям что позволял превысить нормы заготовки зимних запасов на некоторых лагерных пунктах Усинский Лесорейд (начальник лагпункта Рекунин). С тех пор обвинения мне никакого не предъявляют. Как я могу доказать свою невиновность и преданность партии и правительству если она никому не интересна. Прошу вас разобраться в моем деле.
Если партия и правительство найдет в моих действиях вражескую работу я готов нести ответственность по всем строгостям революционной законности. Но я искренне заявляю перед партией и правительством что в моих действиях ничего сознательного не было. И я прошу разъяснить мне это положение и внести ясность в мое понимание вопроса.
Сержант Гос. Безопасности Карпий.
25 января 1942 года”.
С чувством завершения серьезной работы отодвинул от себя бумагу, решив перечитать потом как следует и перебелить, устранив вычерки и помарки.
Вытянул ноги на нарах, лениво прикидывая, как скоро Семеркин принесет обед.
Но обеда он не дождался: под зарешеченным окном послышался скрип снега, потом загремели, залязгали заплоты, хлопнула дверь избы; поспешные шаги, снова лязг, и вот уже открылась дверь бревенчатой выгородки, где при случае содержались арестанты.
Это был Губарь. Карпий сразу почуял, что хмурость его для фасона напущена – дескать, важных дел невпроворот. А глаза блестят, движения резкие, видно, что и собранность у него веселая, как будто предвкушает что-то интересное. Это ведь для человека как важно – чтобы вперед его живое дело звало! Кто этого не понимает, тот вообще работы знать не может!..
Губарь бросил на нары портупею. Кобура тяжело шмякнулась о матрас.
– Собирайся!
– Что такое? – глупо улыбаясь, пробормотал Карпий. Он еще толком не верил в реальность происходящего, но понимал, что если возвращают “Наган”, то дело кончено вчистую.
– Калмыков приказал – пускай кровью смывает.
– Кровью? – недоуменно морщась, повторил Карпий. – Какой еще кровью? Что смывать?
– Что смывать, спрашивает! Да неужто грехов за собой никаких не знаешь? – Губарь сощурился. – Ой, Петро! Не гневи бога!
– Не знаю ничего, – буркнул Карпий, подпоясываясь. – Наше дело служебное. У нас без приказа муха не летает…
– Не знает он! Спасибо скажи, что горячка такая! Каждая пара рук на счету.
– Что за горячка?
– “Что за горячка”! Весь ГУЛАГ на рогах. В Усть-Усе восстание!
– Маковки соленые! – ахнул Карпий. – Как же это? Кто?
– Кто! Не знаю. Вроде как с “Лесорейда” двинулись… Пошли, пошли, ехать надо!
Поход
Оперуполномоченный Карячин сидел на кровати и шарил под каким-то линялым тряпьем, составлявшим небогатое содержимое раскрытого чемодана. Нащупав наконец что искал, он захлопнул чемодан, послал его пинком под койку, а сам, поднеся кусок мыла к носу, стал вдумчиво внюхиваться.
Мыло было хорошее – туалетное; не то что казенное – из собак и щелочи.
Рассеянно глядя в обмерзшее окно, он вдыхал сладковатый запах, навевавший тоску об уюте и покое, – и сердце щемило. И мысли какие-то дурацкие в голову лезли: дескать, и он мог бы жить по-другому…
А как по-другому? Давно он привык к той жизни, что была, а другой уже и помыслить не мог: крепко заскорузла на нем непрошибаемая шкура разгонного чекиста, всегда готового взять под козырек и нестись исполнять новое приказание.
Новое приказание, как правило, шло совершенно поперек предыдущему. Сегодня укрупнять колонны, завтра разукрупнять. Сегодня снабжать контингент казенной одеждой (кому хватит), завтра забирать у слабосильников и отдавать выполняющим норму, слабосильников же на мороз совсем разоренными. Сегодня гнать лагерь под ливень на заготовку веточного корма, потому что, оказывается, веточный корм не хуже сена (равно как с лиственных, так и с хвойных деревьев), много в нем потребных организму лошади веществ и витаминов, и если засилосовать как следует, то по питательности идет наравне с овсом; а завтра рыскать, задрав хвост, дознаваться, где вредительская собака зарыта: кто виноват, что весь тягловый состав в две недели передох к чертовой матери?!
Да…
Карячин вздохнул и, еще раз понюхав мыло, завернул его в обрывок газеты и сунул в карман шинели.
На четыре часа было у него назначено тайное свиданьице с агентом, проходившим в донесениях Карячина под прозвищем “Береза”. Конечно, оперуполномоченный знал и имя его, и фамилию, и отчество, и статью, и срок, но давно поставил себе за правило даже в мыслях называть стукачей только кличками: всем спокойнее. Береза сегодня топил баню для помывки администрации; вот как раз пока он возится у печки, Карячин с ним и потолкует; комар носу не подточит.
Накинул шинель, а через полминуты уже стучал сапогами на крыльце бани, сутулясь и передергивая плечами от пробирающей стужи.
Он захлопнул за собой обитую войлоком входную дверь; дверь из предбанника в моечную стояла нараспашку, и в парилку тоже; печка была железная, но все же кое-как обложенная булыжником. Пламя билось в щели, по низкому потолку летали веселые сполохи, и от каменки веяло сухим жаром.
– Здравствуйте, гражданин оперуполномоченный!
– Здравствуй, коли не шутишь. – Карячин повесил шинель на крюк, сел. – Рассказывай.
Береза поднялся с корточек от двери печки, куда совал поленья, и шагнул ближе.
– Нет, нет! – Карячин махнул рукой. – Там стой. Дух от тебя…
– Наше дело барачное. – Береза услужливо и отчасти робко оскалился, отчего его изможденное лицо окончательно стало обтянутым кожей черепом. – Сами-то мы принюхавши.
– Принюхавши, – недовольно повторил Карячин. – Ну?
– Так я это… – Береза развел руками. – Тишь да гладь. Никто ничего. То есть, я хочу сказать – в настоящий момент.
– Хочешь сказать, говори, – буркнул оперуполномоченный, стянув с левой ноги сапог и опять недовольно принюхиваясь.
Береза откашлялся.
– Так я, товарищ уполномоченный, и толкую: сейчас, говорю, то есть в настоящий момент, тишь да гладь. Пятьдесят восьмая-то всегда тихая, а сейчас и вовсе все прижухнулись: и бытовики, и указники. И пятьдесят девятая тоже.
– Ну и ладно тогда! – рассердился оперуполномоченный. – Бестолочь ты, Береза! Ни хера толком сказать не можешь! Сдам я тебя, дурака! Завтра же на прикол пойдешь!
Угроза была несерьезной: Карячин стукачей на прикол не сдавал. Некоторые, он знал, делали: попользует агента, а потом, как проштрафится или просто надоест хуже горькой редьки, через другого кого и пустит весть: так, мол, и так, похаживал к начальству, доносил. Почти всегда действовало.
– Я, товарищ уполномоченный, правду говорю, – тоскливо сказал Береза. – Меня на прикол не за что. Вот вы мне не верите, а…
– Опять за свое? – иронично поинтересовался Карячин.
– Вот не верите мне, – укорил Береза, – а Рекунин не сегодня-завтра лагерь уведет.
– Куда уведет? – так же иронично уточнил оперуполномоченный.
– По Печоре уведет, – упрямился заключенный. – В Усть-Косу сначала. А потом дальше. Уже все сани готовы.
– Сани! – фыркнул Карячин.
Нелепым известием о том, что начальник лагпункта “Лесорейд” Марк Рекунин вот-вот поднимет восстание и уведет лагерь по льду Печоры, Береза донимал Карячина не первый месяц.
Однако не складывалось с этим. Ну просто никак не складывалось.
Конечно, когда прозвучало это впервые, Карячин всполошился, погнал в Усть-Косу, оттуда в Чибью. Однако к полученной информации начальство отнеслось спокойно. С одной стороны, существовали сведения, что на Воркуте создан центр по противодействию и предотвращению возможных расстрелов заключенных, и работа по выявлению его участников велась с сентября сорок первого; однако ничего кроме отъявленной оперативной липы, какой и ход давать стыдно, эта работа не принесла. С другой – никому всерьез не верилось, что после “учебы” тридцать восьмого года, бессудных казней, массового избиения не только троцкистов, но и всех, кто попал под горячую руку, кто-нибудь посмеет не то что даже восстание поднять, а и просто хотя бы пикнуть – вроде того, как пикали в свое время троцкисты, поплатившиеся за это массовым разменом. С третьей – в Рекунине врага искать – совсем дело дурацкое. Марк Рекунин – не контрреволюционер и не антисоветчик, а простой бандит. Отсидел десять лет за попытку ограбления банка (уж было ли там что всерьез или, опять же, под горячую руку попал, теперь не понять; из куцего дела двадцать девятого года, когда за бандитизм садились и правые и виноватые, ничего толком не вынешь), вышел вчистую. Хотел уехать на Большую землю, да кто ж его пустит? Таких не пускают. Остался вольнонаемным. Мужик дельный, умел народ агитнуть. Пятьдесят восьмая ему, правда, не особо верила, под обаяние его и внутреннюю силу не подпадала. Но у прочих очень даже ходил в большом авторитете: прямой человек, честный, пообещал – сделает, но уж и ты ему будь верен, а не то по-разному поворачивалось, у кого как выходило. В общем, дослужился до начальника лагпункта…
Но главное – Рекунин сам несколько месяцев назад придумал затею насчет санного эшелона на Воркуту, заинтересовал начальство, получил добро и стал готовиться к исполнению плана, назначенного на начало марта: чтобы с умом, по твердому насту и несильным морозам. И светило ему за это много чего хорошего, вплоть до снятия судимости и правительственной награды.
А на что-либо иное никакого резона у Марка Рекунина не было.
– Хватит языком молоть, – недовольно сказал Карячин. – Вода нагрелась?
– Кипит, – подтвердил Береза.
– Иди.
Карячин с кряхтением вынул ногу из правого сапога и стал расстегивать гимнастерку; кожа на груди шла мурашками от банного жара.
Береза переминался.
– Что стоишь?
– Так это, гражданин начальник… А паечку?
– Не заработал ты сегодня свою паечку, – отрезал Карячин. – Как толковое что-нибудь разузнаешь, тогда и паечка будет. Иди, иди. Да шумни там, чтобы двигали. Не десять раз топить-то…
И больше уже на Березу не смотрел, а если бы посмотрел, то, пожалуй, по незначительности предмета и не увидел.
Белый дым из трубы бани уходил в сумеречное небо прямой палкой. Солнце спряталось за рябым черномясым лесом на другом берегу Печоры, и дотлевало там лишь узкое лезвие сулящей крепкую стужу зари.
ЛАГПУНКТ “ЛЕСОРЕЙД”, 24 ЯНВАРЯ 1942 г.
Оглушительно скрипя бурками по снегу, бегом поднесли деревянный щит к окну бани, прихлопнули и споро заработали молотками. Окно предбанника так же спешно заколачивала другая пара заключенных.
Из предбанника вместе с клубами пара уже летела выбрасываемая чьими-то проворными руками одежда пришедших на помывку вохровцев – шинели, ватные штаны, сапоги, шапки.
Должно быть, шайками сильно гремели, реготали, поддавая парку. Не успели прочухать, услышать, удивиться – а у них в тылу уже и дверь заколотили.
Тут же пятеро удальцов, не страшась мороза, поскидали телогрейки – напяливали поверх лагерного тряпья форменное обмундирование.
Кто куда – договорено заранее. Ежась в чужой, непривычно пахнущей шинели, Захар выскочил из-за бани, побежал к назначенной ему вышке; оскальзываясь, полез наверх по набитым внахлест поперечинам лестницы.
Караульный, силясь в мешанине сумеречного и фонарного света разглядеть, кто к нему пожаловал, удивленно свесился через перила.
– Сидорук, ты, что ли, скребешься ? Что стряслось?
– Сейчас! – задыхаясь, шумнул Захар. – Погоди, сейчас!
А как выбрался на помост – со всего маху ошеломил и без того оторопелого вохровца кулаком в сопатку, ногой в кованом вохровском сапоге – по голени. Без борьбы отняв винтовку, пинком послал вниз: покатился как миленький.
Все прошло, как задумывали. Только долговязый Пшенников (боец жилистый и резкий, даром что шестой год на лагерной баланде), вопреки ожиданиям, обмишулился – то ли охранник его сильно чуткий оказался, то ли просто не повезло. Но все равно не оплошал – выстрелить вышечник не поспел, а в жестокой драке Пшенников смог-таки вывалить его за перила. И не пофартило ваньке: упал, как на грех, животом на самое острие, на обвершие оградного столба – да там и повис, обмякнув, свесив плети мертвых рук чуть не до земли…
С первым оружием в руках смело напали на караул цейхгауза. Серьезного сопротивления охрана не оказала – все происходило очень быстро; да и нападения никто не ждал. Давно привыкли, что враг – это кто в рванье на морозе, с голыми окоченелыми руками против вороненого ствола; тот, кого можно и нужно топтать на разводе сапогами; те вонючие крысы, что по-бабьи воют, когда их травят собаками; в общем, та шваль, на какую пули жалко. А такого, чтобы враг с оружием, чтоб озверело пер на государева служилого с дикими матюками: “Лежать, сука!.. Убью, падла!..” – такого врага и в страшных снах не видели. Лишь один схватился за винтовку – но выстрелить не посмел и был обезоружен.
Обезоруженных заперли в овощехранилище. Обошлось почти без мордобоя.
Распахнули настежь ворота лагпункта. Нарядчик кинулся по баракам объявлять, чтобы выходили строиться.
Что за новость?! Что за построение во внеурочное время? Кое-кто сразу догадался: с шумом-гамом, с криками “ура” толпой бросились прочь из околюченной зоны. За первыми энтузиастами поспешали любопытные. Не особенно уверенно, но все же стали выходить опасливые, недоверчивые. А многие и вовсе не вышли – боялись.
Столпились вокруг Рекунина, стоявшего в белом полушубке на санях.
– Поздравляю с освобождением, товарищи!..
Шегаев прибыл на “Лесорейд” в самом начале января – снова его сорвали с места, что называется, “на минуточку”: проложить трассу дороги от пристани до намеченной площадки запланированного строительства капитальной лесопилки. Ну и, разумеется, выполнить геодезические изыскания самой площадки, то есть произвести топосъемку с нанесением естественного рельефа в пятисотом масштабе и составить проект земляных работ по нивелировке.
Перед Новым годом раз за разом налетали метели, кружили, сыпали; теперь предстояло копошиться по пояс в снегу; однако ехал с легким сердцем, предвкушая встречу.
Марка Рекунина он знал года с тридцать пятого, когда довелось им вместе мыкать горе в Беломорско-Балтийском комбинате – так назывался огромный лагерь, зловонными, опасными сгущениями расползшийся по территории Карельской республики. Административная, хозяйственная, военная и чекистская мощь этого человекоядного чудища была так велика, что руководство самой республики, номинально оставаясь на верху административной пирамиды, выглядело каким-то лишним, никому не нужным (как остаются на прополотых полях редкие сорняки), случайно оставленным придатком…
Сколько было народу, занятого на строительстве Беломоро-Балтийского канала, Шегаев не знал. Топографов не хватало – криком кричи, и его мотало из конца в конец – от берега Полночного моря до Петрозаводска. Приглядываясь, он понимал, что, во-первых, канал никому не нужен: возить по нему нечего и некуда; во-вторых, что все построенное уже начинает разваливаться и, следовательно, будет требовать постоянных и нескончаемых усилий по техническому поддержанию; и, в-третьих, что занято здесь если не полмиллиона, то тысяч триста. Это если взять всех чохом и посчитать в один день. Но канал жрал людей, как песок воду, и за четыре года стройки в болотах, плывунах, морозах и бескормице, пока он разворачивался длинной сизой змеей с частыми желваками шлюзов и сторожевых постов по дикому топкому пространству, на котором редко чернели головешки безжизненных, дотлевающих карельских изб, эти полмиллиона, может, уже и сменились: прежние легли в топь, уступив место новым; да и хорошо еще, коли только один раз сменились, а не два или три.
Осенью тридцать четвертого стройка была завершена, и сразу по лагерям полетела весть, что в самое короткое время контингент перебросят на БАМ.
Что за БАМ, никто толком не знал. Говорили разное: то ли прокладка новой колеи старой дороги на Дальний Восток к Амуру, то ли вовсе новострой: по совершенно диким местам от Байкала по карте палкой вверх к Охотскому морю!..
Все это звучало настолько зловеще, что тошно было и думать. Шутка ли – к Охотскому морю! Однако не моря боялись. Охотское море пугало, конечно; но как-то не серьезно пугало, издалека – так пугает ад человека, в силу естественного наплевательства не вполне убежденного, что он туда попадет. Ад, конечно, – никто не спорит; но каждый понимал, что этот ад – стройка дороги, окончанием которой является берег Охотского моря, – страшен только тем, кто доберется до его первого колышка. Но в том-то и дело: насчет того, что всем удастся добраться до этого чертова колышка, были большие сомнения.
Этап – вот что было по-настоящему страшно.
Шегаев ехал этапом недавно, и был тот этап сравнительно недолгим: двое суток от Москвы до Питера, а потом еще пять – оставшиеся двести километров. Вагонзаки сутки стояли на запасных путях Ярославского вокзала, хлеб и селедку выдали сразу на весь срок. Уже к вечеру самые сообразительные стали пытаться собрать снег с крыши – если до хруста сустава высунуть руку в решетку люка, можно было его нащупать. Опытный конвойный подстерег кого-то за этим занятием и ударил прикладом, сломав запястье. Тронулись… Шегаеву казалось, что он не выдержит комбинации лютого холода и дикой жажды; сознание мутилось, накатывал бред, приходя в себя, он понимал, что все осталось по-прежнему; шестьдесят этапников хрипло стонали. Многие лежали, как только что он сам, то ли в забытьи, то ли вовсе без сознания. Хуже всех приходилось крестьянам: у них не было своей посуды, как у многих рабочих, не было звериной выносливости, как у немногочисленных, но сбитых в дружную злобную стаю урок, не было сознательной выдержки интеллигента…
На третьи сутки послышался откуда-то дикий вопль:
– Вода!.. вода!!!
Вздрогнув и приходя в себя, он тупо подумал, что, должно быть, именно так вопил матрос Колумба: “Земля! Земля!..”
Загрохотала дверь, отъезжая. Двое патрульных (еще двое грозили штыками, отгоняя) взгромоздили бак с парящей влагой.
– Отойди, мать-перемать! Отойди!
Но, не обращая никакого внимания на опасные острия, падая и громоздясь друг на друга, крестьяне с воплями лезли к дверям, оттаскивали назад успевших прорваться ближе.
Вот наконец втянули бак, и тут же громадный чернобородый мужик, ринувшись напролом, нырнул в него всей своей обезумевшей волосатой физиономией…
– Вообще говоря, у чекистов нет резона морить людей в дороге, – сказал Шегаев.
Глубокой ночью они с Марком сидели у печки в избе, занимаемой Учетно-распределительной частью. Оба владели искусством печатания на пишущей машинке и, собственно, только благодаря этому более или менее успешно уворачивались от новых и новых перспектив отбытия очередным эшелоном. Третий месяц почти не расставались, ночуя когда в бараке, а то перехватывая три-четыре часа сна прямо здесь, в УРЧ, где с раннего утра и до поздней ночи в махорочном чаду, в разоре бесчисленных кип бумаги и папок с оторванными тесемками, в натужной и горячечной бестолковщине кипела бешеная работа, имевшая своей целью составление списков очередного эшелона.
Мели всех под гребенку. Ни слабых, ни хворых не могло оказаться. Медицинская комиссия в лице чекиста с недовольный физиономией, поглядев, например, на затлелого, завшивелого человека в рваных лаптях и одежде, сквозь которую тут и там светилось его костлявое тело, походя кинув брезгливый взгляд на распухшую, как свиная нога, посиневшую руку и услышав слова присутствующего врача-лагерника о туберкулезе и расширении сердца, решительно и размашисто писала на карточке: “Годен”. Поэтому лагерники в небывалом прежде множестве рубили пальцы, кисти рук, ступни, колени – только бы отвертеться от этапа. Тогда вышел приказ саморубов в амбулаторию не брать: они должны были самостоятельно залечивать свои кровавые, с белыми проступами костей, раны… Вскоре начались какие-то безумные, отчаянные, нелепые налеты на склады: лагерник стремился попасть в ШИЗО, пойти под суд, получить новый срок – пока будет тянуться дело, отправка глядишь и закончится. Но поступило распоряжение расстреливать налетчиков на месте… Акты отчаяния вроде поджогов складов лесоматериалов (неукротимые пожары позволяли обитателям соседних лагпунктов среди ночи считать шишки на елках) или того случая, когда кем-то запущенный трактор наехал на барак, валя его и погребая спящих, не могли сломить решительности начальства: с непосильным трудом, но все же удавалось набить все новые и новые эшелоны пусть слабым, пусть калечным, но имеющим счетную стоимость материалом.
Через железнодорожников поступали отрывочные, оттого еще более страшные сведения: из влекущихся по морозной Сибири поездов на полустанках выкидывают сотни закаменелых трупов; часто случаются крушения – эти и вовсе уносят людской ресурс почти полностью…
– Специально морить резона нет, – согласился тогда Рекунин. – Да что с того? Отправляют одни, принимают другие. Градовскому важно отправить. Иначе обвинят, что приказ не выполнил. А до того, кто на Байкале будет принимать, ему дела нет. Пусть жалуется. Градовский отправил? – отправил. Приказ выполнил… Глядишь, еще и орденок получит. А что погода оказалась в дороге неподходящая или что кто-то там дровами не обеспечил, так он не виноват. Угробит половину – на морозы спишут…
Он пристукнул поленцем дверцу печи, чтобы держалась плотнее, и констатировал:
– Надо прорываться.
Шегаев знал: этот человек, более всего напоминавший рассерженного медведя с упрямым наклоном рыжей лохматой головы и колючими глазами, запрятанными под крутые надбровные дуги, был неисправимый романтик. Чуть ли не при первой встрече он вынул из кармана ватника тертую книжку и протянул со словами:
– Почитай. Вот человек был!
Шегаев взял, с любопытством раскрыл.
“Фауст”.
Марк уже декламировал:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой!
– Понимаешь? Каждый день! Это не всякому слизняку дается!..
Прорываться!..
Последняя по времени попытка прорыва случилась за несколько дней до этого их разговора: бригада вальщиков напала на чекистскую заставу, истребила всех, сама потеряв половину убитыми. Ушли в лес, почти непроходимый после недавних снегопадов. В тот же день лыжные команды ее настигли…
– Решительней нужно действовать, решительней! – жестко настаивал Марк.
Если заговаривали о прошлом, Рекунин закрывался усмешкой: выходило, что свою десятку по статье “бандитизм” он схлопотал вовсе не за ограбление банка. Дескать, священник, отец Василий, был другом его родителей; когда того арестовали (громили братство Серафима Саровского), подбил товарищей напасть на пролетку, в какой чекисты повезут узника из уездного города в область… Скорее всего это было неправдой: такого рода деяние шло бы, несомненно, по расстрельной статье террора.
Впрочем, и про банк непонятно. При всей своей пылкости, при всей способности к решительным действиям (динамит, а не человек: боязно чувствовать ту ярость отчаяния, на какую он способен), Марк совсем не был похож на разбойника. Повадки не те. Отец, по его словам, всю жизнь работал счетоводом. Сам окончил реальное училище, хотел специализироваться на бухгалтерии, заранее осваивал арифмометр, пишмашину. Ум живой, жадный, требовал каждодневной пищи – читал много, но, судя по всему, беспорядочно. Классно играл в шахматы – и тоже не на теории, а на смекалке, на соображении…
В общем, не все с ним ясно.
Ну да никто тут не обязан другому душу изливать. Не веришь – прими за сказку.
За прошедшие годы виделись не раз – сводила судьба то там, то здесь, – но мельком, наспех, двумя словами едва успевали перекинуться.
Теперь, когда Шегаев приехал на “Лесорейд” в качестве топографа, Марк оказался прежний: короткая рыжая борода маленько посивела, но выглядел все так же хмуро, говорил сдержанно, шагал медведем, наклонившись вперед, – в белом полушубке, туго подпоясанный офицерским ремнем.
Почти всегда при нем были начальники двух лагерных колонн. Знакомясь, Василий, сухой мужик лет сорока, припадавший на левую ногу, как показалось Шегаеву с первого взгляда, всегда находился в состоянии злобного раздражения. Зато второй – Захар – приветливо кивнул при рукопожатии.
– Отведи ко мне, – приказал Марк. – Устрой как следует.
Захар повел Шегаева в жилье, показал койку, махнул кому-то, чтобы сгоношили чаю. За чаем разговорились. Бывший летчик, Захар был определен, как сам он говорил, “по ведомству Льва Давыдыча” – пятьдесят восемь семь одиннадцать. В пору лашкетинских расстрелов чудом миновал Кирпичный завод.
– А Василий что такой? – спросил Шегаев.
– Обметов-то? – насмешливо сощурился Захар. – Какой?
– Да какой… Суровый больно.
– Не он суровый, – вздохнул Захар. – Жизнь суровая.
И рассказал, усмехаясь, что прежде Обметов служил в ГПУ – там, должно быть, и приучился к подозрительной скрытности. Что сам делал, помалкивал, а что с ним сделали, поведал. В тридцать третьем году Советский Союз посетил какой-то важный немец: позволили совершить поездку по стране, но, понятное дело, в окружении целой толпы агентов. Василий Обметов, случайно оказавшись на одном с немцем пароходе, ответил любопытному иностранцу, как называется город, мимо которого проходило судно. В Сталинграде его арестовали, не дав сойти с пристани, на следствии сломали ногу, оформили шпионом и отвесили десять лет. Число арестованных по делу немца перевалило за сотню: брали официантов, кондукторов автобусов, просто случайных прохожих, недальновидно раскрывавших интересующемуся, где находится переулок такой-то…
– Чего проще, – сказал Захар, усмехнувшись. – Хватай всех подряд, чтоб об отсутствии бдительности разговоров не было. Комар носу не подточит: все сознались. Некоторым, правда, приходится ноги ломать. Ну да на такие дела у большевичков всегда решимости хватало…
В девятнадцатом году он, молодой, но уже опытный авиатор, участвовал в подавлении восстания Перхурова: десятками пудов сбрасывал бомбы на Ярославль, рапортовал, что замечены сильные разрушения зданий и многочисленные пожары, подчинялся, наряду с другими авиаторами, приказам командования усилить бомбардировку и применять заряды наиболее разрушительного действия.
Охваченную мятежом часть города смели почти полностью. С высоты полета Захар видел много, но не все; когда же через пару недель ему довелось проехать по этим кварталам на чахоточном грузовике, с натугой продиравшемся сквозь стеклистые волны трупной вони, он полностью осознал силу и безжалостность большевистского оружия: большая часть строений оказалась разрушена. Теперь уж только знаток и любитель мог отличить одни руины от других и указать, где был Демидовский лицей с его славной библиотекой, где городская больница, гостиный двор, пятнадцать фабрик и девять училищ…
– Большевички свое дело знают, – усмехнулся Захар, подводя черту своему рассказу.
Шегаева после чаю маленько сморило, и он спал, когда поздним вечером в бревенчатую пристройку с торца мужского барака (здесь у Рекунина было и жилье, и что-то вроде рабочего кабинета) ввалились все трое, напустив в жарко натопленное нутро морозного пару.
– Кемаришь? – хмуро спросил Марк, рассупониваясь. – Вставай, перекусим.
Шегаев встрепанно сел на койке.
– Дело хорошее, – поощрил Захар, скидывая полушубок. – Отчего мужик гладок? Поел – и на бок.
Василий шапку снял, а наголье свое только распахнул, будто скоро ему опять за порог, и чужевато сел в угол.
Захар выложил из котомки шесть хлебных паек, тряпичный узелок с сахаром, шмат сала и деревянного леща, белесого от выпота соли.
Толковали о том о сем.
– У тебя, я слышал, тут большие дела, – сказал Шегаев, грея ладони о кружку. – Вся Печора гудит, вся Воркута… Да и в Ухте слышно. Марк Рекунин – ударник, стахановец! Зимние обозы с крепежным лесом на воркутинские шахты! Лагерные газеты лозунгами полны… Что, халтура?
Марк хмыкнул.
– А ты как думаешь?
– Думаю – халтура. Только зачем? Не грамоту же чекистскую хочешь получить?
– Зачем, – спрашиваешь…
Марк посмотрел сначала на Василия, потом на Захара и, как будто получив одобрение обоих (Василий, впрочем, сидел с таким выражением физиономии, которое трудно было назвать одобрительным), рассказал.
Действительно, он выдвинул идею организации зимней сухопутной доставки леса на Воркуту – где по глади замерзших рек, где по накатанным зимникам: такого рода транспорт несомненно должен улучшить снабжение шахт, вечно изнывающих от недостатка крепежа, и способствовать увеличению угледобычи – что в нынешних условиях, когда Донбасс оказался под немцем, есть первоочередная задача государственной важности. Принятый ныне способ – баржами по реке Усе, – имеет существенный недостаток: зимой Уса не течет. Да и с конца лета мелеет, становясь несудоходной до осенних дождей. Но и осенью куцевато: только дожди зарядили, только вода поднялась как следует – так тут уже и до шуги рукой подать. Конечно, хорошо стоять на берегу, глядя, как гигантские блины “сала”, сталкиваясь и скрипя, обгоняют друг друга, и лишь по самому фарватеру узкой полосой еще движется, шурша и коченея, снежная масса… Красиво, да только как теперь крепежный лес доставить?
Однако руководство “Воркутлага”, хорошо знакомое с местными условиями, не могло не понимать, что идея эта, как бы заманчиво ни смотрелась она со стороны, явно мертворожденная. Вопрос транспорта упирается в лошадь, поскольку иной тягловой силы в природе на сегодняшний момент не существует (что же касается газетных сказок про механизацию, большегрузные автомобили и тягачи, то сейчас, когда все железное куется фронту, они выглядят особенно фантастично). Более или менее справные кони заняты внутренними чекистскими нуждами. Лагерная кляча, перебивающаяся с редких дач прессованного сена на силос веточного корма, истощена и изношена до предела. Надежды на нее никакой, самое вероятное, что можно ожидать при выводе обоза с лесом, – массового падежа с последующей мертвой остановкой всей затеи. Гладь печорских льдов и накатанных зимников – тоже из области фантастики. Метели не дремлют, им, проклятым, занести робкий след хотя бы даже двух десятков саней ничего не стоит; следовательно, следующему обозу придется пробиваться заново. Одежда и обувь возчиков, круглыми сутками вынужденных топтаться на лютом морозе впереди возов, прокладывая хоть какую наметку дороги копытам измученных лошадей, более чем недостаточна; в той же мере сказанное относится и к рациону питания.
Как ни посмотри, всякому ясно: неминуемы потери тяглового, а также людского ресурса. Что же касается самого дела, то оно определенно заглохнет и скоро забудется.
Но это взгляд простой и неправильный, взгляд приземленный, взгляд ползучего реализма.
Всякому же, кто хоть немного оторвался от земли, от станка, от винтовки, либо в конце концов от лагерных нар, известно, что правильно использованная халтура несет в себе потенциал начальственной похвалы и карьерного роста. А правильно использовать халтуру – это значит растарабанить ее на митингах и в газетах, где фотографии бодрых лошадей и деловитых возчиков подкреплены заголовками передовиц (“Даешь крепеж!”, “Лес – на шахты!”) и обещаниями, данными в этих передовицах, – ускорить, например, прохождение возов по зимникам или увеличить нагрузку на каждое копыто или полоз.
Поэтому прогрессивная инициатива Рекунина была одобрена, то есть присвоена начальником Воркутлага товарищем Спичиным. После чего Спичин поручил Рекунину оформить ее в виде проекта подходящего документа, что и было сделано в сухой и сдержанной форме.
Документ отправили выше, где его вскоре одобрили, и начальник лагпункта “Лесорейд” получил возможность напрямки, через головы меньших начальников получать сверхнормативное продовольствие, фураж, инвентарь и одежду.
К моменту появления здесь Шегаева склады Рекунина ломились от мешков с овсом, брикетов прессованного сена, белых полушубков, ватных штанов военного образца, теплых шапок и рукавиц, походных кухонь, палаток, мороженого мяса и сала, концентратов, крупы, спирта – самого разного припаса, столь необходимого при зимней проводке обозов.
Несколько бригад плотников трудились над изготовлением саней. Сани делались как для себя – ладные, вместительные, с подбитыми железом полозьями, со странно поднятыми задками, неуловимо напоминавшими конструкцию пулеметной тачанки…
– В общем, понимаешь, – сказал Марк, странно усмехаясь и пытливо на него глядя. – Будем прорываться.
– Да-а-а… – протянул Шегаев.
Честно сказать, он ожидал чего-то подобного. Не верилось, что и впрямь Рекунин хочет обозы с крепежом гнать. Но чтоб такое!..
– Пойми, слухами дело не обойдется, – сказал Марк. – Все равно нас разменяют. Не могут они себе позволить иметь в тылу такую массу врага.
Шегаев молчал. Если бы не сон об огненной яме, если б не сама яма, вынырнувшая недавно из этого сна, он бы, конечно, возразил. Что значит – враг? Ну да, в рамках дикой кровавой каши, организованной большевиками, все они – враги. У каждого приговор, статья… срок… Каждого спроси – любит он Советскую власть? – тут же получишь ясный ответ… если, конечно, обстановка будет подходящая и смелости у человека хватит.
Назначили во враги – значит враги.
Но ведь это только прежде так было, до войны. А теперь? Когда война катится по стране, когда советские войска отступают и крошатся, будто не было ни пятилеток лишений, ни парадов, ни докладов, ни мундиров, ни лозунгов, ни всамделишных, не на бумаге, самолетов, танков, пушек? Теперь как? Немец под Москвой… слыханное ли дело!.. Теперь все иначе. Разве теперь они – враги?! Разве каждый русский не мечтает хоть чем-то помочь, оттолкнуть, отшвырнуть эту черную, злую и безжалостную силу с земли России?! Нет, теперь – дело другое!..
Но ничего похожего он сказать не мог: яму-то сам видел. Своими глазами. Еще и угли не остыли, когда их из бараков выпустили…
– Видно же, что к тому дело идет. Это у меня здесь, – Марк махнул рукой, очертив пространство лагпункта, – тихая заводь. За счет халтуры, как ты правильно ее назвал. Питание людям улучшил, вот уже и остервенелости той нет… А в других местах?
Шегаев нехотя кивнул. В других местах дело аховое, не поспоришь. Кормежка и прежде была никакая, а стала – из рук вон. “Крупина за крупиной гоняется с дубиной”. Болезни жгут людей, дистрофия. Начальство трубит новый лозунг: “Выполним по три нормы на двух заключенных!” Какой заключенный тихо доходит, а какой имеет еще силы смерти не хотеть, норовит сорваться в побег – при всей обреченности его попытки. Охрана в итоге тоже звереет… то и дело долетают самые мрачные известия: там-то и там-то стрелок без всякого повода применил оружие… нескольких политических затравили собаками… уж про избиения и речи нет.
– У меня сведения верные, – говорил Марк. – В самом ближайшем времени начнется. По примеру тридцать восьмого – без суда и следствия. И не только пятьдесят восьмую. Пятьдесят девятую тоже покрошат. Включая задержанных вольнонаемных.
Шегаев поставил на стол пустую кружку. Он уже задавал себе вопрос: что самому Марку может грозить, почему он в такое дело ввязывается? Ну вот и ответ: включая задержанных вольнонаемных.
– А кстати, – заметил он. – Пятьдесят восьмой у тебя здесь, смотрю, маловато. Везде каэрщики в большинстве, а у тебя с бытовиками примерно поровну.
Марк криво усмехнулся.
– Я каэрщиков, сколько мог, на Воркуту сплавил. Не в обиду тебе будет сказано: по пятьдесят восьмой особый народ идет – упертости много, а рьяности нет. Когда у стенки поставят, поздно трепыхаться, надо сейчас. Так нет же: сомнения высказывают. Не расшевелишь. Я что могу сделать, если людям жизнь не дорога? – Он безнадежно махнул рукой. – Бытовики полегче на подъем. Им только свистни.
Шегаев скептически покивал.
– А если и я сомнения выскажу?
– Выскажи.
– Гиблое дело. Не прорвемся.
Василий ворохнулся в своем углу, неприязненно крякнул.
– Вот чудак ты, Шегаев! – Марк смотрел на него с прищуром. – Да какое же гиблое?! Да ты пойми: нас же армия! Мир такой не видел!
И стал терпеливо разъяснять, какая именно армия; расчеты были тем убедительней, что ни на шаг не отходил он от простых и ясных позиций крепкого хозяйственника.
– Давай прикинем. Все лесозаготовки ведутся лагерями; страна заготовляет двести семьдесят миллионов кубов; считай, по пятьсот кубов на человека; вот полмиллиона. Уголь на Печоре, в Караганде, в Кузнецке, Восточной Сибири – это тоже лагеря; сто миллионов тонн, по тонне на человеко-день, еще четыреста тысяч. Все дорожное строительство, гидростроительство, промстроительство, кроме легкой промышленности, строительство городов – Магадана, Норильска, Комсомольска, всех не перечесть – тоже лагеря. В год осваивается три с половиной миллиарда рублей, из них строительно-монтажных восемьдесят процентов, на каждый миллион по пятьдесят человек, это еще полтора миллиона. Вся цветная металлургия – Джезказганская медь, все золото – худо-бедно триста тысяч занято. Итого только на главнейших основных работах – два миллиона семьсот тысяч. Чтоб вести основные работы, нужно вспомогательное хозяйство, у нас оно занимает столько же, сколько и основные работы, значит уже не два миллиона семьсот, а пять с половиной. А чтобы пять с половиной работало, надо не меньше этого в обслуге: в больницах, в изоляторах и тюрьмах, в этапах, в инвалидных лагерях, в оздоровительных командах, в разных подсобных лагерях, где для богатых барынь занимаются вышивками. Прибавь сельскохозяйственные, рыболовецкие, оленеводческие и прочие лагеря. Вот и получается одиннадцать миллионов. На них еще полтора миллиона вооруженной охраны, но они не в счет. Если и есть ошибка, то только в сторону преуменьшения…
Шегаеву оставалось только руками развести – с цифрами не поспоришь.
– Эту махину только тронь, – убежденно сказал Марк. – Только первый камушек брось – обвал сам пойдет.
Что касается этого первого камушка, то вот он, в руках у Марка: кремень. У него не только начальники колонн из военных, а и все бригадиры. У него пятьдесят саней – одежда, продовольствие. Ему и так-то сам черт не брат, а он, кроме того, и двинется неожиданно. Внезапность – важный элемент замысла. Захватит Усть-Усу, довооружит отряд: в Усть-Усе большой арсенал. И вперед – от лагеря к лагерю. Каждые тридцать-сорок километров – лагпункт. Следовательно, каждые тридцать-сорок километров – пополнение. Через неделю встанет весь ГУЛАГ. Будут захвачены станции, поезда, продовольственные и вещевые склады. Несомненно, поднимется и замордованное колхозами крестьянство. Попытки вооруженного подавления обречены на неудачу – армейские части при первых боестолкновениях будут сдаваться и переходить на сторону восставших. Вот и получится: с одной стороны – фашист, с другой – народ. Не пройдет двух недель, как в Кремль войдут новые люди. С немцами потом разберемся. Сначала – со своими.
– Свалим к черту эту сволочь! Неужели не веришь? Заново Россию начнем строить!
Шегаев помолчал. Хоть и на миллионы счет, а все пугачевщина…
– Да я и рад бы, – сказал он.
Марк недовольно махнул рукой.
– Нас перебьют, конечно, спору нет, – продолжал Шегаев. – Но дело не в этом.
– А в чем же?
– В том, что не предотвратим, а наоборот: спровоцируем огромное избиение. Ты им славный повод дашь: восстание. Под эту лавочку уйму народу покрошат… А потом так гайки закрутят, что оставшиеся сами вымрут.
Он не все сказал, конечно. Его терзала мысль о Наташе Копыловой. Ему удалось через приятелей договориться в Управлении насчет ее перевода в Шестое отделение. Надо полагать, запущенный механизм уже не остановится, и в марте она окажется на новом месте – в Усть-Усе, в том же поселке, при комендатуре которого числится Шегаев… И что же – опять останется одна?
Марк хмурил брови.
– Не понял, – сухо сказал он. – Ясно говори: не пойдешь?
Шегаеву показалось, что в глаза то ли пахнуло жгучим ветром, то ли брызнуло слишком ярким светом – захотелось зажмуриться. Нелепо надеяться, конечно… а вдруг?
– Почему ж это я не пойду? – с деланым безразличием переспросил он. – Пойду, конечно.
Мир желтых солнц медленно вращался перед глазами. Каждый поворот обещал долгожданный ответ. Где начинаются ступени Золотой лестницы, ведущей к престолу Бога Великого и Неизреченного?
Слоясь и мерцая, будто улетающие вдаль голубые лезвия, проплывали миры людей, Легов, Арлегов, Аранов, Отблесков, Нирван и Нирванид… Все они были указателями, фонарями, освещавшими путь к первым ступеням Золотой лестницы.
Он всматривался так, что едва не плавились зеницы. Каков же ответ? Если да – он поднимается против собственного народа, изнемогающего в тяжелой битве. Он предает свой народ в час страшного испытания. Он – предатель!.. Но если нет – зачем его жизнь, распыленная ни за что, ни для чего?
Как быть?
Молча ждать собственной гибели? – обидной своей бессмысленностью, оскорбительной тем, что его единственную жизнь спалили без всякой цели – а ведь она могла сжечь себя в огне боя!..
Или восстать?
Но восстать сейчас – значит восстать против тех, кто единственный способен хоть как-то связать растекающийся песок. Против тех, кто держит в руках рукояти власти… кто должен собрать наконец невиданную силу и сломить врага!..
Разве восставший сегодня – не предатель?! Разве не заслуживает он самой жестокой кары?
И потом: а Наташа?.. как она без него?..
Все это было похоже на мозаики профессора Игумнова. Как лягут ромбики? – ответ есть, но он лежит за гранью разумного, он иррационален в житейском, а не математическом смысле и не может быть вещно понят человеком.
Бред то отступал, то снова накатывался.
Мир желтых солнц вращался, вращался… скользили переливчато флюоресцирующие миры Легов, Арлегов, Аранов…
Придерживаемая кем-то у рта кружка с водой дробно стучала железом о зубы.
Потом он увидел тот самый кабинет, что вспоминал, умирая, председатель Юшкин.
В углах огромной комнаты густился желтоватый сумрак. За правой стороной совещательного стола сидели трое: у одного спина перетянута ремнем портупеи, два другие – в цивильных пиджаках. Военный брит наголо, но и у обоих штатских затылки стрижены.
Похоже, разговор шел непростой. Хозяин неслышно расхаживал по кабинету, иногда надолго замолкая, чтобы найти слова для выражения своих непростых мыслей; сидевшие за столом кивали, а когда он обращался к одному из них с кратким вопросом вроде “Не так ли?” или “Вы согласны?”, отвечали так же коротко и ясно: “Да, Иосиф Виссарионович” или “Согласен, товарищ Сталин”.
Говорил он медленно, даже, казалось, тяжело, с не совсем понятными поначалу замедлениями и паузами; однако всякий понимал, что говорящий отлично владеет русским и мог бы сразу найти нужные слова; но слишком знает тяжесть каждого, слишком понимает, что упавшее слово безвозвратно изменит что-то в окружающем мире.
Остановился у края стола, чиркнул спичкой, коробок с бряканьем бросил под лампу. Раскурив погасшую трубку, пустил несколько клубов дыма; после чего о трубке снова забыл.
– Решение этого вопроса, товарищи, требует нешуточной выдержки.
Сделал несколько шагов, еще два раза пыхнул дымом и вынул трубку изо рта, сделав такой жест, будто хотел указать на что-то ее чубуком; но не сказал при этом ни слова.
Почему не сказал?
Он мог бы поведать им, что такое настоящая выдержка… Да вот хотя бы Баиловская тюрьма… Что они знают о тюрьмах? Баиловская была забита под завязку, переполнена страшно, невыносимо – вместо четырех сотен полторы тысячи. Двери, кроме карцера, стояли вечно настежь. Что уголовные, что политические, толкаясь и скандаля, шатались по камерам, коридорам и лестницам. Спали вповалку, нельзя было ни сесть, ни шагнуть без того, чтобы не задеть другого…
Банка с пауками, и в ней – от тоски и безделья – вроде как игра. Волком вой – вот какая игра. Здесь это называлось “загнать в пузырь”. Вывести из себя. Довести до умоисступления. Какими угодно мерами, но довести.
Многие поддавались. Одни в отчаянии кидались драться – их избивали; иные плакали – эти оказывались бесчеловечно унижены.
Его равновесие никому не удавалось нарушить.
Потому что он знал цену вещам и имел выдержку. Например, некоторых волновало присутствие приговоренных к смерти. Ожидая скорого окончания земного пути, смертники ели и спали в той же камере. Некоторые переживали: час назад человек кушал брынзу, а как стемнело, его вывели во двор, чтобы повесить. Слышно, как он рвется из рук конвоиров, вопит… стонет!… Смолк. Может быть, скоро придут за другим. А потом и за третьим.
Некоторых трепала нервная лихорадка – а он спокойно спал. Или зубрил эсперанто, будущий язык всемирного интернационала. Немецкий, к сожалению, так и не дался: Маркса приходилось читать в переводе…
Почему он оставался спокоен? Потому что имел выдержку. Настоящую выдержку. Стоит ли терять самообладание в момент казни, если это не твоя казнь? Стоит ли переживать за другого? Более того: если казнь неизбежна, стоит ли переживать даже за самого себя?..
Или вот, например, когда рота Сальянского полка, пропуская сквозь строй, избивала всех без исключения политических (так решила власть отметить пасху тысяча девятьсот восьмого года), он единственный невозмутимо шел под ударами прикладов с книжкой в руках: не клоня головы, не сгибаясь. Ему грозили штыками, но при начале стихийно начавшейся ответной обструкции он высадил дверь камеры парашей.
Сказать об этом?
Нет. Лучше пишет тот, кто больше вычеркивает. Речь удается тому, кто чаще помалкивает.
Пыхнул дымом и завершил мысль:
– Да, товарищи. И неминуемо упирается в вопрос о власти.
Повернулся и пошел в другую сторону.
Бисер перед свиньями.
Что они могут знать о власти? О сущности власти?
Власть!..
Только власть заслуживает борьбы – это он понял именно там, в Баиловской тюрьме.
Все прочее не стоит труда. Любые попытки сделать жизнь лучше приводят к обратному. Не делай добра – не получишь зла. Благодарности нет. Руку дающего кусают.
Только власть.
Что такое власть? Власть – это… ну, скажем, плуг. Да, вроде как плуг. Две стальные рукояти – бери их, веди как хочешь!
На! Держи! Хватай!
Но напряжение между рукоятями – тысяча вольт. У того, кто осмелится, руки должны быть – из вольфрама. Сердце – кремень!..
Спросить у любого – чем заняты люди?
Дурак пожмет плечами.
Умный скажет: стремятся к власти.
Верно ли это, товарищи? Верно.
Спроси потом: что дальше, когда власть взята?
Даже умники пожмут плечами: что может быть дальше, коли цель достигнута?
Глупцы. Почти никто в мире не понимает, что дальше.
А ведь дальше – самое трудное.
Даже если ты царь. Миропомазанник. Даже если власть твоя – от Бога. Все равно. За спиной – тысячи, сотни тысяч жадных рук. Жадно тянутся к рукоятям. Чуть недослышал, недоглядел – конец. Нож, яд. Пуля, бомба. Восстание. Война.
Потом умники будут рассуждать – мол, бунты начались из-за недорода… или из-за повышения налогов… Или, дескать, нельзя было увеличивать срок армейской службы, несмотря на угрозу войны… И, дескать, войны вообще можно было избежать, потому что заморские колонии поставляли достаточное количество копры… или, напротив, война была неизбежна, поскольку стоимость цинка на мировом рынке поднялась втрое… Или что карательные меры помогли бы усмирить беспорядки, а войну следовало отсрочить… Или что карательные меры только ожесточили бы крестьян… тем более что и война оказалась совершенно неминуемой.
Приведут тысячи разумных соображений.
Для чего? Чтобы разъяснить, почему у тебя больше нет власти. (Тебя самого скорее всего тоже нет, но не в этом дело.)
Какой же толк в их умных рассуждениях? В их умных рассуждениях толка нет.
Нужно хорошо понимать одну вещь. Не все ее понимают, товарищи: именно с того мгновения, как в руках оказались рукояти власти, начинается самое сложное.
Мы не случайно употребили слово “мгновение”, товарищи. Совсем не случайно. Большой русский поэт, автор революционной поэмы “Двенадцать” Александр Блок совершенно правильно сказал, товарищи: была их участь мгновенна.
Кого он имел в виду? – тех, кто упустил мгновение.
Всего одно мгновение, товарищи!
Что такое одно мгновение? Одно мгновение – это молния.
Если хочешь удержать рукояти плуга, придется ловить обжигающие молнии. Должен успевать: схватил молнию – и смело бросил назад!..
Есть, товарищи, старая легенда. Один восточный сатрап посулил несметные богатства тому, кто сумеет пройти по крепостной стене с блюдом воды в руках, не пролив ни капли.
Никому не удавалось это сделать. Пока наконец не нашелся один юноша. Взял блюдо, сделал первый шаг – не пролил. Сделал другой – не пролил. Когда прошел полпути, восточный сатрап приказал стрелять из ружей – может быть, вздрогнет, пошатнется. Потом из пушек. Ядра свистели у него над головой.
Не пролил.
Восточный сатрап спросил: скажи, юноша, как тебе это удалось?
Юноша ответил: я смотрел на воду. Я думал о воде.
Если юноша, которому удалось удержать воду, думал о воде, то о чем же должен думать человек, поставивший своей целью еще более невозможное: удержание власти?
Правильно, товарищи: он должен думать только о власти. Денно и нощно размышлять о ней. Без сна и отдыха искать способы оттолкнуть других. Не упустить, не позволить выхватить! Подозревать всех и каждого. Не колеблясь наносить удар. Смотреть далеко – за годы, за десятилетия. Провидеть будущее. Строить его таким, какое нужно для достижения его цели!..
И еще один аспект, товарищи.
Если он властвует в деревне, пусть помнит о ближайшем городе: властитель города может прийти и отнять. Лучше всего самому стать властителем города. А прежнего властителя убить, ибо живой сделается вечным врагом.
Если властвует в городе, придется думать о столице: столичный владыка может сместить; чтобы этого не случилось, нужно самому править столицей. А прежнего правителя убить. И родственников его, и придворных. И военачальников, и многих рядовых.
Если он правит страной, не должен забывать, что есть на планете и другие страны: что делать, если какая-нибудь из них покусится? Чтобы до конца быть уверенным в надежности железных рукоятей, ему нужно быть властителем мира!..
А это, товарищи, невозможно без мощного государства. Без сильной армии. Без передовой науки. Без современного развития тяжелой промышленности – металлургической, угольной, нефтяной, машиностроительной. Невозможно, товарищи, без дружных усилий всего народа! Сплотить народы и страны для решения поставленных задач под знаменем борьбы за свободу человечества – вот наша главная и великая цель!..
– Поздравляю с освобождением!
– Ур-р-р-р-ра-а-а-а! – от дикого громкоголосого воя, раскатившегося над промерзшим пространством иссиня-белой в мерцании звезд Печоры, изумленно вздрогнули заснеженные елки: никогда еще, ни в одном лагере не слышали такого. Ура! – где?! за колючкой?! под стволами?! под лай встревоженных псов?!
– Ур-р-р-р-ра-а-а-а!!!
Белый полушубок уже был туго перетянут портупеей с тяжелой кобурой.
– Товарищи! С этой минуты все вы – не заключенные! Вы все – бойцы освободительной армии! Во главе колонн и бригад стоят наши люди. Все они – бывшие командиры! Слушайтесь их еще строже, чем раньше! Главное – дисциплина! Мы победим, если не допустим разброда. С этой минуты бригады будут называться ротами. А бригадиры – ротными командирами! Все вы меня знаете. Я, Марк Рекунин, приведу вас к свободе!..
Толпа то и дело взрывалась ответными криками.
– Не будем терять время. Командиры рот по очереди приводят свои подразделения к складу. Все получат новое теплое обмундирование. Как только первая рота будет готова, она начнет запрягать и грузить сани!
Закончил короткую речь, и тут – как обухом по голове: Захар потянул за рукав, выдохнул в ухо:
– Марк, один вохровец ушел!
– Как ушел?!
– В караулке не доглядели. Было двадцать, один убит, восемнадцать живы. Одного нету, Марк. Ушел.
Разгоряченное, горящее сосредоточенной радостью лицо Рекунина окаменело, как будто подернувшись стылым сумраком.
– Да как же, Захар?!
– Василий с ребятами погнался за ним… догонят.
– Догонят! А если он не такой дурак, чтоб напрямки бежать? Если к затону мотанул? Или заныкался на время? Переждет час-другой, потом двинется – тогда как?
Захар молчал.
– Выступаем немедленно, – сказал Рекунин через секунду. – Слышишь? Немедленно!
Дернув дверь, перешагнул порог.
В комнате горели две керосиновые лампы.
– Как он?
– Бредит, – откладывая какую-то книжку, сказал сидевший за столом.
Шегаев лежал, накрытый тонким солдатским одеялом. Рекунин подошел к койке, коснулся ладонью лба.
– Вот угораздило… Не холодно ему?
– Какой там! Горит весь. За сорок, наверное…
– Наверное!.. Градусник не мог в амбулатории взять?!
Тот дернулся было к двери.
– Ладно, сиди. Не до грибов. Уходим…
Снова стукнула дверь.
– Гражданин начальник, разрешите?
Это был Береза.
– Заходи…
Береза несмело сделал пару шагов, остановился.
– Вызывали?
Рекунин тяжело сел на стул и расстегнул ворот полушубка.
– В общем, так, Калинников. Я бы тебя, конечно, напоследок шлепнул…
Калинников начал разводить руки жестом изумления и горечи.
– Молчать! Не надо мне твоего воя. Сам все знаешь: шлепнул бы за милую душу. Но есть у тебя шанс: землемер заболел. Ты остаешься. Смотри: если он умрет, верные люди парашу пустят: мол, ты мне с побегом помогал. И к куму ходил не сам по себе, а по моей указке, глаза отвести. А выживет – чистым будешь. Понял?
– Но…
– Без “но”. Понял?
Береза покорно кивнул.
– Понял, гражданин начальник.
– Все, – Рекунин устало хлопнул себя по коленкам, поднимаясь. – Пошли, Степан.
Длиннющий обоз, змеясь и пронзительно скрипя по снегу стальными полозьями, выполз на реку.
Солнце куцего дня дотлело и кануло во тьму. Дымная, красная в клубах пара луна освещала теперь молчаливых, сосредоточенных людей в полушубках, сутуло сидевших в санях. Поклажу укрывал брезент. Кое-где поблескивала сталь стволов. С задков трех саней хмуро смотрели пулеметные стволы.
Обоз пошел на Усть-Усу.
Когда последний отголосок скрипа растворился в морозном сумраке, с низкого берега, перебегая от куста к кусту, то замирая ненадолго, то снова скача, бесшумно спустилась лиса.
Она долго и брезгливо внюхивалась в санный след, возмущенно фыркала, настораживалась, перебегала несколько шагов и снова что-то искала. Роскошный хвост, сейчас казавшийся черным, а на самом деле медно-рыжий, то мягко стелился по снегу, то резким движением взметывал ледяной прах.
Несколько минут стояла неподвижно, пристально глядя в ту сторону, где пропал обоз.
Потом села, задрала морду и негромко завыла.
Точка
Пилы были – самый цимес: ленинградские. Новье, со склада сельпо в Усть-Лыже.
Эту он сразу взял себе и, как время нашлось, развел – будто чувствовал, что пригодится.
Полотно позванивало, с каждым проходом все глубже вгрызаясь в мертвеющий ствол. Опилки быстро желтили снег.
– Хорош, – кивнул Захар, когда пропил сантиметра на три ушел за середину.
Высвободили полотно, и он взял топор.
Мерзлое дерево звенело, крякало, стреляло пахучей щепой. Мороз давно отступил, было жарко, но руки просили работы еще и еще – и в какую-то секунду ему представилось, что он строит дом: большой новый дом, в котором жить да жить!..
ЛЕС В ВЕРХОВЬЯХ РЕКИ МАЛЫЙ ТЕРЕХОВЕЙ, В СТА СЕМИДЕСЯТИ ПЯТИ КИЛОМЕТРАХ ОТ СЕЛЕНИЯ УСТЬ-ЛЫЖА, 1 ФЕВРАЛЯ 1942 г.
Это, должно быть, от недосыпа. На самом деле о доме и речи не было.
Снова за пилу – с другой стороны от проруба.
– Хорош. Давай.
Навалились, нажали.
Неохватная в комле ель дрогнула всем телом, стряхнув с верхушки снег точно таким движением, каким, бывает, человек рывком головы забрасывает волосы со лба назад; и стала падать, все громче шурша ветвями по воздуху – пока не ахнула, грянувшись через глубокий снег на мерзлую землю, вкрест с уже поваленной лиственницей.
– Есть, – сказал Марк.
Переваливаясь в глубоком снегу, Захар прошагал к соседнему дереву: постучал зачем-то обухом по стволу, стал отаптывать, уже прикидывая, как пойдет дело, уже воображая, с какой стороны въестся пила, как заиграет топор… то есть прозревая скорое будущее, в котором и эта лесина шатнется и упадет.
Валить деревья – это была простая работа, не требовавшая ни отваги, ни злости, ни решимости, ни лютого бессердечия, ни даже большого ума – только азбучных навыков, только знания простых, немудреных секретов этого дела. Но эта простая работа оказывалась больше и важнее всего того, что происходило в последние дни: отодвигала, заслоняла собой. В ней было больше жизни, больше радости.
Полотно пело, сыпучие ледяные опилки летели на такой же сыпучий ледяной снег, выкрашенный ртутным светом затуманившегося неба. В сравнении с ней, с простой и понятной работой, даже недавно произошедшее представлялось каким-то нерезким, неотчетливым, как будто даже самые последние события за недолгий срок успели подернуться временем и пригаснуть. Конечно, случившееся было неизбежно. Кони измотались до крайности. Сани шли чередой, и тяжелее всего приходилось первой лошади, вынужденной идти по брюхо в снегу, каждым шагом раздвигая его тяжелую враждебную массу, отнимавшую не только силы, но и тепло. Часто менялись, давая роздых и ставя в передовые другую, отдохнувшую, и все равно настала минута, когда она повалилась сначала на колени, а потом и вовсе легла, вытянув шею будто в попытке схватить что-то оскаленными желтыми зубами. Захар хорошо понимал, что это значит, и не удивился, когда Марк беспомощно оглянулся (именно эта беспомощность резанула Захара, а вовсе не лошадь: что лошадь! лошадь – дело наживное!) и пошагал, размахивая руками по пояс в снегу. Тугой звук выстрела стряс немного снега с ближайшей елочки. Кажется, никто не произнес ни слова, и еще три громких и резких револьверных хлопка прозвучали как-то мимо памяти – так минует ее, едва задев, все непреложное, что в любом случае нельзя отменить или хотя бы отстрочить.
Да и та узкая просека, хоть и заваленная снегом, а все же позволившая оторваться от пеших преследователей километра на два, тоже кончилась, уперевшись в стену нетронутого леса.
Понятное дело, что за ними не просто так идут. С той минуты, как обнаружили, поспешили гонцы, полетели быстрые радиоволны: здесь они! сюда!.. Разойтись по одному, рассеяться, потеряться в чаще и в конце концов ускользнуть – конечно, такая мысль имела право на существование. Но, к сожалению, она не выдерживала испытания даже самой поверхностной критикой. Все вокруг пришло в злое движение, вся Печора под ружьем, на всех хоть сколько-нибудь проходимых маршрутах выставлены заслоны… И если в конце концов выйдешь к одному из них живым – вся чекистская чехарда по-новой и та же пуля в конце?
Нет уж.
Трупы четырех обессилевших, ни на что уже не годных лошадей, сделавших для людей все, что они могли сделать, остались лежать в оглоблях невыпряжеными; люди – семеро – отошли от саней на десяток шагов и принялись за дело.
Дрогнула первая верхушка… медленно, а потом все быстрее… грянулась.
Нет, они, конечно, никакой не дом строили, а, задыхаясь от натуги и спешки, валили деревья вкруговую, громоздили друг на друга, стремясь сделать за отпущенный срок как можно больше. Величина этого срока определялось тем, как споро шагает по их следу рота ВОХР. Человек сто. Понятное дело, что идут они медленно. Во-первых, боятся нарваться на засаду. Во-вторых, силы у них тоже на исходе… Зато время – на их стороне.
И шло дело, шло: звенели пилы, стучали топоры, трещала, ломаясь, древесина. Уже сейчас засека выглядела (да и являлась) непроходимым завалом, равно непрошибаемым что для винтовочного, что для пулеметного огня.
Что-то шлепнуло. И спело – тиу-у-у! И еще раз – так же тонко.
– Ложись! – крикнул Варлуша.
Захар присел за комель.
Тут же сыпануло, будто горсть крупы швырнули: пули чавкали в древесине, срубленные ветки повисали, зацепившись за соседние.
Хоронясь за уже порубленными деревьями, свалили еще несколько.
– Хватит, пожалуй, – сказал Захар, оглядывая тусклое небо, проступившее в прорехах порубки.
Мороз, похоже, отпускал. Не исключено, что завтра соберется снегопад. Но если утро встанет ясным, снова могут появиться самолеты.
Первая встреча с авиацией произошла на следующий же день после штурма Усть-Усы. Когда послышался дальний гул, обоз бодро шел по гладкому руслу реки в морозном сумраке утра. Вслед за звуком своего мотора показался и сам биплан. Приметив, приветливо покачал крыльями, сделал круг; взял чуть ниже, зашел на второй.
Захар отлично понимал, чем грозят его маневры. Марк уже приказал сворачивать в лес. Но не успели первые сани пробраться через береговые сугробы, как самолет возник снова: с оглушительным гулом он мчался над самым верхушками деревьев.
Увязая в снегу, брыкаясь, опрокидывая сани и ломая оглобли, обезумевшие от ужаса кони бросились под пулеметными очередями в разные стороны. Прошив русло раз, летчик пошел на новый круг. Пули снова крошили лед.
К третьему заходу обоз рассеялся, все еще живое попряталось в чаще; пронесясь напоследок над разбитыми санями и трупами, пилот еще раз помахал крыльями и ушел на Усть-Усу.
Захар бессильно тряс кулаками, грозя небу. Ведь знал, знал!.. Одна из штурмовых групп должна была напасть на аэродром и пожечь два стоявших там самолета. Да ни черта не вышло: аэродромная вохра, хоть и застали врасплох, не дрогнула; пришлось уйти под огнем не солоно хлебавши… еще и одного из своих потеряли…
Закопав в снег убитых, провозившись дотемна с восстановлением порушенного и не найдя в лесу дороги, позволившей бы уйти с оказавшегося столь опасным русла, заночевали. Еще затемно снова двинулись по реке в надежде все-таки найти какой-нибудь въезд в чащу. Чуть развиднелось – опять налетел самолет, толково и расчетливо обстрелял их на бреющем полете, вернулся, еще и еще раз полил свинцом…
– Хватит, – согласился Марк.
Варлуша уже пристроился с винтовкой между двух лежавших вкрест лесин: срубил мешавшие сучья, сунул ствол в подходящую амбразуру. Изредка стрелял куда-то – похоже, так же бесцельно, как и затаившиеся где-то за деревьями осаждавшие.
Пули по-прежнему посвистывали; встречая ветку – щелкали; сочно шлепали, попадая в ствол.
– Не щадят боеприпас, – осудил Шептунов. – Палят в белый свет как в копеечку… Марк, огонь разводить?
– Разводи, что ж. – Рекунин пожал плечами и хмыкнул: – Нам скрывать нечего…
Они споро настригли длинных, в человеческий рост, чурбаков, сложили нодью. Обильный дым горящей хвои расползся по засеке, потом и древесина занялась, потеплело. Шептунов набил снега в котелок, присунул к жару.
– У меня в сарайке печечка была, – сообщил он, невидяще глядя на языки огня. – Баба доймет, пойдешь, бывало, печечку растопишь, на попоны завалишься… хорошо!
– Сейчас не полезут, – сказал Марк.
– Не полезут, – так же обыденно согласился Захар.
– А ночью надо сторожиться.
– Это верно…
Ему самому было странно, до чего все спокойно и ровно происходит – как будто не умирать в этой пропахшей дымом, обретшей свойство мирного жилья засеке они собрались (причем умирать скоро – в течение суток, как максимум, и то если не придет им в голову подтянуть, например, артиллерию), а жить-поживать. Перспектива жизни была такой же куцей, как, примерно, перспектива полена или буханки хлеба. Но это почему-то не волновало.
Он попытался вспомнить, когда исчезли чувства, всегда прежде более или менее живо просыпавшиеся при мысли о смерти… После первого авианалета? Самолет оставил по себе четверых убитых, шестеро тяжело раненых… и Марк приказал добить. Двое просили сами… ну а куда? Тащить с собой – до следующего выезда на реку, до следующей встречи с самолетом? Или оставить умирать в лесу?..
Нет, в тот день страх еще был.
Или второй ночью, когда пропала караульная группа из трех урок и одного колхозника-коми?.. Василий Обметов требовал расстрела командира отделения, к которому относились дезертиры. Они втроем стояли у саней. Захар возражал: Володя Акульчев, командир злосчастного отделения, был в деле с самого начала, входил в число тех двух с небольших десятков человек, что готовили восстание. И он вовсе не виноват, что эти четверо оказались под его началом!..
Должно быть, Марку не хотелось солидаризироваться с Василием, клокотавшим своей чекисткой яростью; но и оставить дело без последствий, как тогда ему, наверное, казалось, было никак нельзя. Марк колебался не дольше минуты, а потом, холодно посмотрев на Захара, кивнул: отдал Акульчева…
Василий объявил общий сбор. Выведя Акульчева со связанными руками вперед, прокричал что-то об ответственности, об общей цели. И выстрелил Володе в затылок.
А при следующем налете его самого прошило несколькими пулями, и Захар, в груди которого с момента гибели Акульчева никак не рассасывался горький комок, вдруг успокоился, как будто смерть Василия Обметова, бывшего чекиста, а ныне смелого повстанца, лежавшего теперь с быстро остывшим на морозе лицом в новом, но сильно попорченном свинцом и кровью полушубке, была не единичным явлением той стихии, носителями которой все они являлись и в которую в конце концов тем или иным способом должны были окончательно погрузиться, а неким актом высокой и чистой справедливости.
Точно, именно после этого…
Вот боли не хотелось, это да. Все прочее – не волновало.
– Не сладко им там, – заметил Фима Авербух.
– Кому? – не понял Марк. – Где?
– Да солдатикам в лесу… в шинелях-то. Морозно.
– Нашел кого пожалеть, – удивился Рекунин. – Себя пожалей.
– Что себя жалеть, – вздохнул Фима.
Марк досадливо махнул рукой.
– Ну тебя!.. Провиант взяли из саней?
– А как же.
Однако когда дошло до дела, обнаружилось, что провиант-то взяли, а спирт в спешке забыли, и он – почти нетронутый ящик пол-литровых бутылок – так и стоит там, если, конечно, как оптимистически заметил Авербух, еще не все побило шальными пулями.
– Типун тебе на язык! – возмутился Шептунов. – Марк, я схожу!
– С ума сошел?!
– Да ничего! Не заметят! Я быстро!
Захар помог ему выбраться наружу с тыльной стороны засеки, и Шептунов с легким шорохом растаял в голубых сумерках.
Минут через десять он и впрямь появился обратно – весь в снегу, белый, будто полярный медведь: полз на карачках, волоча за собой весело погромыхивавший ящик.
– Побили! – задыхаясь, все повторял он, когда Захар пособлял перевалиться обратно. – Чтоб его самого так побило!.. Ни хрена не побили! Их, родимых, пуля не берет!..
Захар невольно усмехнулся: жизнь продолжала плести свои диковинные и смешные петли, как будто не зная, что ей вот-вот кончаться: надо же такому случиться – спирт забыли. И надо же такому в башку прийти: Шептунов пошел и притащил – как будто не на смерть сходил, а в огород за огурцом!..
Похоже, веселье жизни в том и состояло, что она ежесекундно готова была на какие-то фортели, перемены, ошибки; в том и состояла, что ломала все планы и расчеты.
Каков был первоначальный, многажды проговоренный, несчетное число раз продуманный замысел? Охрану повязать средь бела дня – в четыре пополудни. Отвести пару-тройку часов на сборы, на агитацию ошеломленных зэков: без спешки разъяснить каждому, каков план, каковы основания полагать, что он приведет к победному концу. Человеку нужно какое-то время, чтобы привыкнуть к мысли о свободе. Свобода манит, когда вдали, но распахни двери – и узник в ужасе забьется под нары…
Выступить в двенадцать ночи. При подходе к поселку груженные провиантом и экспедиционным скарбом сани оставить внизу, у реки; а на пустых, разбившись на две основные группы, неслышно подойти к поселку. Взять его в клещи, возникнув из тьмы, как возникает в мозгу спящего кровавый кошмар. Захватить районные учреждения, арестовать партийно-советский актив, установить свою власть, довооружиться. И ринуться к другим лагерям и командировкам, воспламеняя лагпункты к борьбе и победе.
Но побег стрелка смешал карты.
Таковы они и есть, треклятые превратности. Время рассчитано до минуты, расстояния – до шага. Однако случается нечто такое, что не могло войти ни в какие расчеты: ломается оглобля… лошадь запинается… веревка рвется… патрон дает осечку. Наползает туман, дозор сбивается с дороги, маршал Груши опаздывает к Ватерлоо.
Вохровец сбежал… его искали, пытались догнать… Василий Обметов с тремя своими парнями гонял за ним по окрестностям.
Не нашли.
Как быть? Понятно, что стрелок дернул в Усть-Усу. Стало быть, ждать, как планировали, глубокой ночи нельзя, нужно выступать немедленно.
На разговоры и агитацию времени не оказалось. Марк и прежде был уверен, что при начале восстания контингент поведет себя по-разному: пятьдесят восьмая располовинится, начнет дебаты, хорошо если хотя бы каждый четвертый в конце концов примкнет; а бытовики поднимутся дружно – как один.
Он и политику строил соответствующую: каэрщиков, сколько мог, сбывал с рук, бытовиков оставлял при себе. В расчете на будущее.
А когда дошло до дела, оказалось, что часть каэрщиков, как и ждали, заменжевалась; но бытовики, вопреки ожиданиям, почти сплошь ушли в отвал: большинство попряталось, предпочтя тоску неволи восторгам освобождения.
В лагере было всего – двести тридцать.
Оделись в запасенные Рекуниным полушубки – сто сорок два.
А в сани село – семьдесят девять человек, включая командиров: по большей части пятьдесят восьмая. Да воров человек пятнадцать. Ну и бытовики – по пальцам перечесть.
Марк почернел лицом.
– Семьдесят девять?!
– Может, бараки встряхнуть? – предложил Захар. – Многие попрятались.
– Не надо. Некогда агитировать. Потом сами прибегут!..
Правда, нет худа без добра: поскольку большая часть заключенных пренебрегла возможностью получить свободу, опасения насчет перегруженности обоза оказались напрасны: часть была забита бесчисленными мешками, коробами, тюками провианта и походного оборудования, а более двадцати саней шли налегке, обремененные лишь нервно воодушевленными людьми – бойцами Отряда особого назначения номер сорок один, как с легкой руки Захара стали они себя называть…
Эх, если бы все шло, как задумывали, если бы стрелок не сбежал, если бы они подошли к Усть-Усе ночью – тогда бы, конечно, дело повернулось иначе. Тогда бы – Захар был уверен! – и аэродром можно было взять!..
Но случилось то, что случилось… и штурм если и удался, то лишь наполовину.
Потому что они думали, что чертов стрелок мотанул в Усть-Усу. И никто не мог вообразить, что он кинулся в Пуля-Курью: и добежал, и рассказал о бунте “Лесорейда”. Тамошняя вохра загнала заключенных в бараки, оставив горстку своих на охране, а сама, числом пятнадцать, имея, кроме штатных винтовок, еще два ручных пулемета, явилась в Усть-Усе в самый неожиданный момент…
Фима выложил на расстеленную брезентуху две буханки мерзлого хлеба, нарезал сало. Сосредоточенно морщась, Шептунов уже разбулькивал спирт по кружкам.
– Пойди-ка сюда. – Марк поманил к себе Захара. Когда тот подошел, протянул что-то в горсти, сумрачно улыбаясь. – На вот, держи. Ты у нас мужик самый крепкий.
– Я? – удивился Захар, но патроны взял: три тут же сунул в полупустой барабан своего “Нагана”, оставшийся пяток бросил в карман. – Ладно тебе.
– Не ладно.
Они вольно расселись у костра. Пули то и дело пели над головой, щелкали по веткам, шлепали в дерево. Это были успокоительные звуки: если стреляют, стало быть, валяются в снегу и не думают приближаться – ведь не под собственную пальбу лезть…
Нагроможденные друг на друга деревья были надежной защитой. Сидели спокойно: сам черт не брат. Никто еще не знал (хоть каждый и догадывался), что скоро пулеметов станет больше. А если палить непрестанно и густо, пуля дырочку все равно найдет. Сейчас их семеро, к рассвету останется трое: Авербуха наповал, Шептунову снесет челюсть и вырвет язык, Клим поймает животом; Клим будет просить, а Шептунов сможет лишь жалобно смотреть, щурясь от муки и хлюпая неунимающейся кровью, и Марк добьет обоих.
– Ну что, мужики, не чокаемся или как? – пошутил Шептунов.
Марк хмуро на него глянул, поднял кружку.
– Я вам что хочу сказать… – Помедлил, как будто не решаясь продолжить, и в конце концов выговорил: – Братья.
Уже стемнело, путем горевшая нодья почти не давала света, а только жар, спирт в кружке казался тяжелым и черным.
– Я виноват перед вами, наверное…
Марк говорил с таким усилием, будто не сидел у костра, пусть и при звуках не досягающих покамест пуль, а все еще шагал по грудь в снегу, пробивая дорогу саням. Все его лицо выражало какое-то преодоление: может быть, преодоление чувства собственной правоты. Захару подумалось, что, конечно, та история про священника, что был другом отца, которого арестовали и которого Марк с несколькими товарищами пытался отбить у чекистов, – вся эта история выдумана, не было ничего похожего; потому что если бы так, Марк неминуемо был бы когда-то прежде вхож в церковь и, следовательно, не миновал бы регулярной исповеди; а сейчас стало отчетливо ясно, что Рекунин не имел не только привычки каяться, но даже скорее всего и подобного опыта.
Захар чувствовал, что Марк Рекунин искренне горюет насчет того, что поход не удался. И что он привел их к смерти. Но дело было не в этом, а в том, что звучало в самой глубине его слов. После расстрела Володи Акульчева Захара не покидало ощущение, что Марк, взяв вооруженную власть и получив присягу на верность от тех, кто помогал ему этой власти добиться, обретя какие-то новые качества, необходимые ему как вождю, утратил что-то столь же важное, что было свойственно ему как человеку. Он и прежде был крут, и прежде способен на решительные шаги, на безоглядные поступки; но это была отвага человека, а не властителя. Казнь Акульчева (Захар не верил до последней секунды и сначала был просто поражен, шокирован, а истинный смысл и значение случившегося понял позже) мгновенно вывела Марка за пределы человеческого, переместила его существование в мир, устройство которого столь же недоступно для простого смертного, как устройство мира ангелов или чертей.
А сейчас он винился, подтверждая тем самым, что возвращается к ним, к людям.
Кружки сошлись.
Говорили мало.
Спирт согрел всего – до последней жилочки, – и Захар окунулся в странное, опустошительное успокоение.
Ночь текла медленно – долгая, вязкая, как слюна приговоренного.
Но он не боялся и не тосковал: пламя мерцало, ветвясь и перетекая, струилось голубизной, на верхушках причудливых языков отдавая в красноту, – и ничего другого не хотелось видеть, ни о чем другом не хотелось думать.
Как будто неизбежное уже случилось: жизнь отхлынула навсегда, унеся с собой страх смерти: чего бояться мертвому?
С усилием отвел взгляд от переливов огня, прислушался к разговору.
– Понимаешь, какая штука, Марк, – хмельно толковал Фима. – Ты не думай, что мы проиграли. Жизнь так устроена: нельзя ни проиграть, ни выиграть. Потому что даже если жизнь и на самом деле игра, то ты садишься за нее, не зная правил. И выходишь, так и не узнав. Ты, конечно, можешь думать, что вот такая, скажем, ситуация – выигрыш, а, скажем, вот такая – проигрыш. А на самом деле тебе просто всучили билетик… не спросив, хочешь ты его иметь или нет… А билетик такой: вынул – сгорел. А раз все равно сгорит, то какая разница?.. Но ты пойми: ведь мы благодаря тебе уж сколько дней на свободе! И если умрем – умрем свободными! Разве не это важнее всего?
Марк молчал. Вместо него ответил Шептунов.
– Прямо так расписал, что и жить уже не хочется! – насмешливо сказал он. Пошевелил тлеющей кочергой одно из бревешков, выпустив в черноту воздуха несметный рой бордовых искр. – Смотри-ка лучше, грамотей, какая красота! Вохра небось удивляется: ишь как светят! ничего не боятся!..
“А чего бояться?” – с усмешкой кивнув его словам, подумал Захар.
Теперь уже бояться нечего.
Третий день мело и выло.
В комнате стоял сумрак: лампочка под потолком висела из тех, что придуманы, чтобы в темноте на них не натыкаться, а оконца райотдела, и прежде подслеповатые, теперь белели молочно и тускло: снег залепил почти сплошь, только в самых середках оставались пятаки чистого стекла.
Ветер нажал сильнее, дом закряхтел.
“Во задувает, – в который уж раз машинально подумал Губарь. – Хорошо, что успели. По такому бурану в чистом поле… да в лесу… жуть!”
Спотыкающийся стук пишущей машинки окончательно смолк.
– Допечатал? – недовольно спросил Губарь.
В качестве пишбарышни Карячин привел одного из арестованных по делу “Лесорейда”, разъяснив, что вообще-то он расконвоированный землемер, командирован из Управления, прибыл на лагпункт за несколько дней до событий и, что важно, тут же слег. То есть, судя по всему, в деле замешан не был, а арестовали его в общем порядке, как прочих.
Насчет болезни правда: не оклемался толком, едва на стуле сидит. Ну и понятно: как сидит, так и по клавишам тяпает. Через силу.
– Допечатал, – кивнул Шегаев.
– Давай, Карячин, читай, – приказал Губарь.
Карячин взял протянутый лист.
– Нападение на районный центр Усть-Усу, – начал читать Карячин так же прерывисто и с такими же запинками, с какими Шегаев печатал, – вооруженными повстанцами было проведено по заранее разработанному плану. Примерно в семнадцать часов тридцать минут восставшими была порвана вся внешняя телефонная связь районного центра. Затем, разбившись на группы, вооруженные и невооруженные повстанцы около восемнадцати часов напали одновременно на здания районного отделения связи и конторы Государственного банка. Окружили помещения районного отделения НКВД и камеры предварительного заключения, а также была окружена казарма охраны Печорского Управления речного пароходства.
– Херово ты, товарищ Карячин, читаешь, – вздохнул Губарь. – Ладно. Я вот что думаю. Вернись-ка к началу.
Карячин пошуршал страницами черновиков.
– К самому началу?
– Нет, не к самому. После бани. Что там?
– После бани… после бани, – бормотал Карячин, пролистывая. – Как я сам-то в эту баню не попал…
– А как? – поинтересовался Губарь.
– Как! Чудом! Помылся да на Усть-Усу махнул. А задержись на полчаса, как раз бы угодил. Как раз бы я и попал… как раз бы… Вот. Разоружив на вахте стрелка Букреева… это?
– Дальше.
– Так… дальше… захватили при этом двенадцать боевых винтовок, четыре револьвера… про патроны еще. Дальше?
– Господи ты святый боже! – Губарь выхватил у Карячина листы и принялся тасовать сам. – Так… так… вот. На.
Снова сел.
– Ну? – спросил Карячин, вглядываясь в лист.
– Я вот о чем думаю… Как-то все слишком просто у нас получается. А?
Карячин пожал плечами, ожидая продолжения.
– Слишком односторонне.
– Ну…
– Надо глубже смотреть, – сказал Губарь и, зажмурившись, механическим голосом заговорил, считывая из-под век то, что будто уже лежало на бумаге: – Первоначальный план повстанцев состоял в том, чтобы выступить одновременно с контингентом лагпункта Пуля-Курья, начальник лагпункта вольнонаемный бывший заключенный Пермяков.
После чего снова открыл глаза и уставился на Карячина.
Не осмыслив еще задумку до конца, Карячин все же не мог не признать, что в любом случае поворот интересный. Появление начлага Пермякова в качестве главаря второго восставшего лагпункта переводит дело из разряда и без того наисерьезнейших в разряд чего-то по своей серьезности совершенно немыслимого, архиважного, сверхчрезвычайного: шутка ли, скоординированное восстание нескольких лагпунктов! Являющееся, несомненно, результатом контрреволюционной деятельности троцкистско-фашисткой вражеской сети, распространившей свои щупальца по всему Печорлагу.
– Ага, – протянул он, размышляя. – Так, значит…
С другой стороны, Пуля-Курья – инвалидный лагпункт. Его калечный контингент вряд ли мог оказать “Лесорейду” сколько-нибудь значительную помощь. Кроме того, из показаний как охранников, так и заключенных явствует, что когда на Пуля-Курью примчался сбежавший с “Лесорейда” стрелок, Пермяков своим приказом послал пятнадцать вохровцев на Усть-Усу, сам же с тремя оставшимися загнал инвалидов в бараки, отобрал у них обувь и вынес за зону. А на вышки поставил вольнонаемных женщин. То есть, короче говоря, сделал в создавшейся ситуации все, чтобы предотвратить возможные побеги.
Если туфта всплывет, с Карячина первый спрос: что писал?! разве не знал, что инвалиды?!
Ну а как всплывет? Он, оперуполномоченный Карячин, ответствен за агентурную работу на двух участках – “Лесорейд” и Пуля-Курья. У Губаря, его начальника, таких карячиных человек восемь: то есть штук двадцать лагпунктов под ним, и обо всех знай. А у его непосредственного руководства – замначальника Печорлага Калмыкова – таких губарей, в свою очередь, человек десять. Вот и считай, сколько всего Калмыкову надо знать: упомнит ли он, что Пуля-Курья – одна из гулаговских богаделен? А там, куда бумага пойдет, эту Пуля-Курью и на карте-то не отыщут, не то что разбираться, что к чему…
– Так-то оно, конечно, красиво, – сказал Карячин с остаточным сомнением в голосе. – Что ж…
Губарь покивал, одобрительно на него глядя.
– Давай, Шегаев, стучи, – сказал Карячин и воззрился на Губаря. – Как там?
– Ни хера не можешь запомнить, – устало сказал Губарь. – Первоначальный план повстанцев состоял…
– Во-во. Давай. Первоначальный план повстанцев состоял в том, чтобы…
Машинка снова застучала, то совсем замирая, то маленько взбадриваясь.
Губарь рассеянно смотрел в окно, держа между пальцев погасшую папиросу. Снежинки бились и бились в куцее пространство чистого стекла.
Бумаги извели – пропасть. А документ по-прежнему в лоскутах… Но, если разобраться, главное – чтоб все лоскуты были в наличии. Сметать потом – дело недолгое. Сегодня к вечеру надо закончить…
Машинка стучала, снег белой мошкой бился в стекло, печка прогорала.
– Карячин, подбрось дров.
Карячин замолк, оглянулся на Губаря, кивнул и сказал, опуская руку с листом на колено:
– Шегаев, не слышишь? Подбрось-ка.
Шегаев поднялся из-за стола, стал возиться у печки. Полязгал дверцей, громыхнул поленьями. Закашлялся. Согнулся чуть ли не до полу… не удержался на ногах, сел, привалился боком.
“Ишь колотит-то его, – подумал Губарь, досадливо морщась. – Вот зараза на мою голову!..”
– Отдышался? – неприязненно спросил Карячин. – Давай, садись. Некогда.
Губарь вздохнул и отвернулся. С машинописью вечная морока. Черт знает что терпеть приходится.
Да. Надо заканчивать. Заканчивать надо.
На дело “Лесорейда” он возлагал большие надежды. Положенные сроки вышли, очередное звание светило как нельзя ярко. А получив его, он собирался подать рапорт о своем желании пойти на фронт. На передовую. Так и так, мол, в свете происходящих событий. Хочу закрыть грудью и все подобное.
Скорее всего Калмыков в законном его желании откажет. Куда тебе на фронт, когда и в тылу работы навалом.
И на второй рапорт – тоже откажет. Может, и с третьего раза ни черта не выйдет.
Но ведь вода камень точит? – еще как.
И в конце концов новоиспеченный лейтенант Госбезопасности Губарь отбудет! Чтобы стать комиссаром полка. Лучше даже – танкового полка. Или авиационного. На крайний случай – батальона. И тогда…
– Что?
– Дальше.
Губарь вздохнул, вернувшись в провонявшую махоркой, затерянную в снегах казенную избу.
– Дальше? Ага… Надо про Усть-Лыжу поправить. Где у тебя?
Карячин снова порылся в бумагах.
– Вот.
– Читай.
– В деревне Усть-Лыжа повстанцы обезоружили участкового милиционера Макарова и посадили его под арест, откуда он вскоре сбежал. Затем попытались открыть магазин, но после уговоров учительницы Липиной отказались от своего намерения. По совету одного из участников восстания местного жителя Н. Чупрова взломали склад сельпо и забрали часть продуктов, оставив расписку. А также забрали у двоих устьлыжинцев лыжи, выдав им взамен муку…
– Эх, Карячин, не умеешь ты товар лицом подать! – с огорчением заметил Губарь. – Никуда не годится. Дай сюда. И протоколы дай… Теперь стучите. – Губарь снова зажмурился и стал читать из-под век, время от времени, впрочем, раскрывая глаза, чтобы посмотреть в ту или иную бумагу: – Дойдя до деревни Усть-Лыжа, группа полностью вооруженных повстанцев, в составе… так… в составе сорока двух человек, обезоружила участкового милиционера Макарова, отобрав у него револьвер системы “Наган”, а в правлении колхоза похитила двухствольное охотничье ружье. Написал?
Машинка стучала, спотыкаясь и не поспевая.
– Написал.
– Дальше. Банда совершила нападение и ограбила склад сельпо, захватила при этом… где акт?.. ага… десять мешков муки, пять мешков крупы, три мешка сахара, один ящик махорки, четыре ящика спирту, мешок соли, ящик спичек, сорок одну штуку пустых мешков и… и небольшое количество печеного хлеба. Один из руководителей повстанцев оставил продавщице магазина сельпо гражданке… где это?.. ага, вот… “гражданке” не полностью стучи, а “гр-ке”… гражданке Семяшкиной Ф. Г. расписку на взятый товар от имени “Отряда особого назначения номер сорок один”, как именовали повстанцы свою контрреволюционную повстанческую группу… Есть?
– Да.
– В деревне Усть-Лыжа повстанцы находились с десяти часов утра и до пятнадцати часов двадцать пятого января. За это время терроризировали и грабили местное население, забирая лыжи, топоры, пилы, ведра и другой хозяйственный инвентарь… гм, что еще?.. а также отбирая у местного населения паспорта и другие документы. На почте в селе Усть-Лыжа повстанцы разрушили телефонную аппаратуру и порвали телефонные провода.
– Классно получается, – сказал Карячин, одобрительно кивая.
– Потому что чувствовать надо.
– Чувствовать, – хмыкнул Карячин.
– Чувствовать! – неожиданно вскипел Губарь. – Именно чувствовать!
Отчего вскипел? – должно быть, усталость давала себя знать.
Так-то он понимал, конечно, что подчиненный его, оперуполномоченный Карячин – та еще шельма. Такого учить – только портить. Да огрызнуться может, волчара.
Однако у Губаря был хороший козырь, прибереженный до поры до времени, – показания заключенного Калинникова. Калинников, он же агент “Береза”, утверждал, что насчет подготовки восстания докладывал он Карячину не раз и не два, Карячин же, судя по всему, хода его правдивым донесениям не дал…
Поэтому Губарь не только считал возможным поучить Карячина, но и сделать это в самой пренебрежительной и обидной форме. И думал при этом: ну рыпнись, рыпнись! Я тебе устрою банный день!
– Потому что ты где служишь, Карячин? – спросил он, играя желваками.
– В смысле? – с обезоруживающей примирительностью в голосе спросил Карячин.
Губарь знал цену этой примирительности. Вот и видно, что настоящий зверь: за версту опасность чует!
– В прямом смысле! Где служишь, Карячин?
– В органах.
– В каких органах?
– Ну…
Оперуполномоченный простодушно развел руками и деланно замялся, строя дурачка: вроде как собрался уже ответить начальнику коротко: служу, дескать, во “внудел”. Да уж слишком на поверхности ответ лежит. Разве может быть, чтоб начальник такие дурацкие вопросы задавал?
Губарь насквозь его видел.
– В органах! В органах-то в органах – да в каких органах? Не знаешь?! Так я тебе скажу! В органах чувств ты служишь, Карячин! Этими органами наше с тобой пролетарское государство жизнь чувствует! Понял?!
Карячин кивнул, одновременно пожав плечами.
– Я спрашиваю: понял?! – не на шутку ярился Губарь.
– Так точно! Понял, товарищ старший оперуполномоченный.
Губарь еще погонял желваки по скулам, остывая.
Во какой смиренный. Ладно, пусть… Калинниковские показания никуда не денутся… даже если сам Калинников в распыл пойдет – вместе с другими пособниками, что в момент восстания решили в тени остаться. Бумага – она завсегда живучей человека оказывается. Рыпнется Карячин – Губарь бумаге ход даст. А не рыпнется – что ж. Пусть его, коли смирный.
– Ладно… на чем остановились?
– На Усть-Лыже.
– На Усть-Лыже… Так… Дай последние листы, что там у нас… Ага… Так, значит… Бой двух взводов с бандгруппой, выделившейся из основного ядра банды… настучал?.. состоялся в ста пятнадцати километрах от Усть-Лыжи в ночь на тридцать первое января. В результате бандгруппа в составе пяти человек была ликвидирована. Убито четыре бандита и один взят живым. Вторая выделившаяся бандгруппа в составе пять человек была взята в плен на сто сорок пятом километре по реке Лыжа. В пути следования по приказанию командира оперативной группы Карячина повстанцы Глоков, Шариков и Никитин были расстреляны по мотивам, как объясняет Карячин, что их трудно было всех доставить в Усть-Усу… Погоди-ка.
Губарь замолчал и сморщился.
– Что? – спросил Карячин.
– Что значит – трудно доставить? Как-то конкретней надо.
– Ну как… можно написать: по причине отсутствия транспорта.
– Гм, транспорта… тоже глупость.
В печке стрельнуло полено.
– А при попытке к бегству? – спросил Карячин.
– Вот, – удовлетворенно кивнул Губарь, воздев указательный палец. – Видишь, голова-то варит у тебя. А все дураком прикидываешься… Что настучал? – обратился он к арестанту.
– Последнее – как объясняет Карячин, – сказал Шегаев.
– Ага. Тогда, значит, так стучи: как объясняет Карячин, при попытке к бегству… Есть?.. Остальные двое, Беймурзаев и Жеребцов, доставлены живыми… Так… Третья, основная группа руководящего состава банды, во главе с Рекуниным в количестве семи человек была настигнута вечером первого февраля по следам в лесу в верховьях реки Малый Тереховей (приток реки Лыжа), в ста семидесяти пяти километрах от селения Усть-Лыжа, окружена и после двадцатитрехчасового боя в восемнадцать часов второго февраля также уничтожена. Убито пять бандитов. Два бандита во время нашей атаки, видя безнадежное положение, застрелились. Потери с нашей стороны при этом – двое ранены, убит оперуполномоченный сержант Госбезопасности Карпий П. М…
Машинка замолкла.
– Карпий? – глухо переспросил Шегаев. – Гражданин начальник, вы сказали – Карпий?
Губарь повернул голову и с тяжелым недовольством взглянул на арестанта…
∙