Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2011
Кирилл Кобрин
Заметки шелкопряда
Вместо предисловия
Эпиграф к одному из нижеследующих текстов утверждает: тутовый шелкопряд есть единственное полностью одомашненное насекомое, не встречающееся в природе в диком состоянии. Собственно, то же самое можно было бы сказать о человеке, если бы не стремление оного человека вернуться назад, в этические пампасы. Древний дикарь одомашнил себя, придумав то, что (безо всяких заглавных букв и закатывания глаз) называется “культурой”. Воплощением культуры стала, в конце концов, письменность; на острие ее находится то, что (очень точно и очень неточно разом) называется “литературой”. Из чего состоит она? Из нас.
Конечно, не в самом прямом смысле этого слова. Не из нашей кожи, жил, мяса. И даже не из наших костей – хотя было бы заманчиво думать о словесности на манер позднесредневековых европейских церквей, весь интерьер которых составлен из частей скелетов прихожан (да и иных разных людей). Говорят, на прекрасный дизайн Костницы в чешской Кутной Горе ушло 40 тысяч трупов. Надо сказать, те времена благоприятствовали затейникам: гуситские войны исправно поставляли сырье для художественных свершений декораторов храмов Божьих. И все-таки я о другом.
Одомашненное насекомое, шелкопряд – тот самый, что питается корой, а выдает ценную нить, из нитей ткут ткани, из тканей шьют одежду. Читатель, раб и повелитель слова, имеет шанс превратиться в такого шелкопряда, то есть в литератора; только в отличие от насекомого, тайком привезенного Марко Поло из Китая, он пожирает слова и выдает миру слова. Особенность деятельности литератора заключается в том, что его продукция состоит из самого сырья, но сырья волшебно преобразованного. Бывает (и часто бывает!) наоборот: пожираются отменные тексты, выдаются чудовищные; но нас сейчас интересует не качество, а процесс.
В прошлом году я предлагал читателю (“Октябрь”, 2010, № 4) поучаствовать в “Литературных раскопках”, выудить кое-что интересное из уже известных текстов, от Альфреда Теннисона до Джоан Роулинг. Сегодняшняя моя задача одновременно и похожа, и непохожа. Тексты, о которых пойдет речь, знамениты: от “Путешествий Лемюэля Гулливера” до рассказов Борхеса. Однако нынче я не зову на историко-литературный раскоп; я приглашаю поглазеть на аттракцион превращения одних текстов в другие, точнее – на работу милых мне сердцу одомашненных насекомых, производителей тончайшего литературного шелка. Поглазеть и заучить урок: литература – это не когда писатель “изучает жизнь” в поте (иногда и в крови) лица своего, это не “зеркало жизни”, а тихое прядение, медленная переработка – одних текстов в другие.
Что же, начнем; единственно полностью одомашненное насекомое приступает к работе.
1. В клюве орла
“Путешествие в Бробдингнег” Джонатана Свифта можно было бы переименовать в “Книгу унижений”. Оказавшись среди великанов, несчастный Лемюэль Гулливер испытывает всевозможные страдания, связанные с неприличной разницей в размерах своих и окружающего его мира. Как мы помним, Гулливер попадает к великанам; всё, абсолютно всё вокруг него имеет столь устрашающую величину, что ему поневоле хочется назад – и даже не в родную Англию (где он смог усидеть лишь пару месяцев после возвращения из предыдущего путешествия), а к лилипутам, конечно. “Тоска охватила мое сердце. Я невольно вспомнил Лилипутию. Жители этой страны смотрели на меня, как на величайшее чудо в свете. Там я мог буксировать одной рукой весь императорский флот, мог бы совершить множество других подвигов. Мои деяния были бы увековечены в летописях той империи. И тут же я представил себе все унижение, которое ждет меня у этого народа”. Чутье не подвело корабельного врача; уже через мгновение после этих невеселых размышлений Лемюэль Гулливер был подобран на ячменном поле местным крестьянином: “Великан остановился, нагнулся, долго вглядывался в землю у себя под ногами, наконец, заметил меня. С минуту он разглядывал меня с тем нерешительным выражением на лице, какое бывает у нас, когда мы хотим схватить незнакомого зверька и боимся, как бы он не оцарапал и не укусил нас”. Дальнейшее пребывание в Бробдингнеге – параллельно с разнообразными приключениями, неловкостями и опасностями для крошечного путешественника – является испытанием человеческой природы Гулливера. То есть испытывается не его самосознание как представителя человеческой расы, а образ неведомого коротышки в глазах местных жителей: от крестьянской дочки до королевских ученых и самого монарха. Казалось бы, красноречивое описание устройства, обычаев и нравов родной Гулливеру Англии должно убедить благосклонно слушающего короля в том, что перед ним тоже представитель рода человеческого (ведь считали же себя эти бробдингнегцы людьми!), но, увы, все вышло совсем не так. Выслушав пламенную речь о старинном британском парламенте, о мудрой системе налогообложения, о влиятельных политических группировках, о победоносных войнах и прочем, правитель-великан делает такой вывод: “… факты, отмеченные мной в вашем рассказе, а также ответы, которые мне с трудом удалось выжать и вытянуть из вас, не могут не привести меня к заключению, что большинство ваших соотечественников принадлежит к породе самых отвратительных гадов, самых зловредных из всех, какие когда-либо ползали по земле”.
Что может утешить Лемюэля Гулливера – и его соразмерников? Простейшая логическая процедура, которая, конечно, лишает нас уникальности, превращая в одну из бесчисленных разновидностей существ, обитающих в этом мире, но – вместе с тем – освобождает от позорного звания “самых отвратительных гадов”. Ведь если мы, люди масштаба корабельного хирурга, значительно больше лилипутов и столь же меньше бробдингнегцев, было бы совершенно логичным предполагать, что есть и существа, на фоне которых король Лилипутии выглядит настоящим великаном, и те, которые сочли бы властителя Бробдингнега воплощением ничтожества. Мы – всего лишь одно звено в бесконечной спирали тотального унижения меньших большими, лилипутов – великанами: “Философы несомненно правы, утверждая, что понятия великого и малого – понятия относительные. Быть может, судьбе угодно будет устроить так, что и лилипуты встретят людей, таких маленьких сравнительно с ними, как они были малы по сравнению со мной. И кто знает – быть может, в какой-нибудь отдаленной части света существует порода смертных, превосходящих своим ростом даже этих гигантов”. Некоторое время спустя Гулливер, перебирая гигантские книги в королевской библиотеке Бробдингнега (“Листы книги я переворачивал обеими руками. Это было не слишком трудно, так как бумага была не толще картона… ”), натыкается на некий старинный трактат, в котором автор высказывает следующие мысли: “… в последние столетия природа может производить только каких-то недоносков сравнительно с людьми, которые жили в древние времена. По его мнению, есть большое основание думать, что в прежние времена существовали великаны. Об этом говорят как история, так и народные предания; это же подтверждается и огромными костями и черепами, которые находят в различных частях королевства… ”.
Приведенные выше строки написаны Джонатаном Свифтом примерно 290 лет назад. “Путешествия Лемюэля Гулливера” были напечатаны в первый раз (анонимно, с немалым, как тогда было принято, количеством издательской отсебятины) в 1726 году; первое приличное издание появилось в составе собрания сочинений Свифта в 1735-м. А за восемьдесят лет до этого, в 1655 году, во Франции вышла книга некоего кальвиниста из Бордо по имени Исаак де Ляпейрер. Латинский том, который назывался “Systema Theologicum ex Praeadamitarum Hypothesi: Prae-adamitae”, был тут же переведен на английский и издан в 1656-м под названием “Man Before Adam”. Ляпейрер, основываясь на собственной интерпретации ветхозаветных текстов (Книги Бытия), вспомнил дерзкую гипотезу, что до Адама и Евы Господь создал других людей, преадамитов; соответственно, все дальнейшие происшествия с самими Адамом и Евой, их потомками, вплоть до Потопа, имеют отношение к довольно ограниченной части населения Земли – к евреям и их соседям. Что же до остальных народов, особенно живущих в столь отдаленных местах, как Британия или Америка, то они ведут свое происхождение от тех самых язычников-преадамитов, которые и слыхом не слыхивали ни про Авеля с Каином, ни про Ноя с голубем, ни про Содом и Гоморру. Книга Ляпейрера наделала много шума; естественно, ее бросились осуждать и предавать анафеме, а епископ Намюра и вовсе обвинил автора в ереси. Между тем семя было брошено в подготовленную почву: герметисты, неоплатоники и сочувствующие подхватили идеи бордоского гугенота и возобновили разговоры о Гермесе Трисмегисте (несмотря на все разоблачения Казобона) как о представителе иной, нежели моисеева, идущей от преадамитов линии древней мудрости. Но мы сейчас не об этом.
Выводы Ляпейрера сильно повлияли на британских антиквариев – любителей древностей, открывателей истории собственного острова, толкователей случайных ненаучно-археологических находок. Прежде всего, предшественники официального первого человека идеально подходили на роль тех самых великанов, о которых так любили рассказывать и в популярных сказках, и в античных сочинениях. Более того, теперь у антиквариев на руках был козырь: а как иначе объяснить существование таких не подвластных уму феноменов, как Стоунхендж (и многие другие)? Кто, как не великаны-преадамиты, притащил в эти места огромные камни и расставил их в одном, ведомом только им порядке? Чьи, как не их, огромные кости периодически попадаются землекопам и пахарям? Наконец, о ком, как не о древних гигантах, можно прочесть в Библии: “… там видели мы и исполинов, сынов Енаковых, от исполинского рода; и мы были в глазах наших пред ними как саранча, такими же были мы и в глазах их” (Чис 13:34)? Впрочем, в последнем случае нам представлено только мнение, слухи, не подтвержденные положительными фактами и Высшим Авторитетом, в конце концов, просто молва: “И распускали худую молву о земле, которую осматривали, между сынами Израилевыми… ” (Чис 13:33). Были и относительно более свежие, чем Ветхий Завет, свидетельства: в XII веке фантазер Гальфрид Монмутский писал, что остров Британия, некогда называвшийся Альбионом, в древности населяло несколько великанов. Аарон Томпсон в начале XVIII столетия утверждал: еще лет двести назад высеченную в скале фигуру исполина по имени “Гёмагог” (искаженное “Гог” и “Магог”) можно было увидеть в Плимуте, не обошел он вниманием и Gogmagog Hills близ Кембриджа. Конечно, и до сочинения Ляпейрера книги британских антиквариев содержали указания на находки костей древних исполинов; теперь же оставалось только заявить очевидное: раса преадамитов деградировала и мы, как говаривал Атос, всего лишь карлики, сидящие на плечах гигантов.
В 1660 году, за шестьдесят лет до того, как Джонатан Свифт принялся сочинять “Путешествия Лемюэля Гулливера”, в Нидерландах вышла в свет книга Йохана Пикардта “Korte Beschryvinge van eenige Vergetene en Verborgene Antiquiteten der Provintien en Landen gelegen tusschen de Noord-Zee, de Yssel, Emse en Lippe”. На одной из иллюстраций группа древних великанов в шкурах, бородах и с дубинками лицезреет нагроможденную явно ими же композицию из гигантских камней. Довольно пустынный пейзаж оживляет лишь пара чахлых сосен и неявный кустарник справа от местного стоунхенджа. В нижнем левом углу картинки развеселый гигант, зажмурившись от удовольствия, безмятежно закусывает человеческим существом нормальных человеческих размеров. Именно такая судьба могла ждать Лемюэля Гулливера, окажись он в Бробдингнеге, когда тамошнее население находилось еще в состоянии варварства, а не цивилизации. На его счастье, в этих местах уже существовало государство, в котором наш путешественник лично насчитал “пятьдесят один город, около ста крепостей, обнесенных стенами, и большое число деревень”. В таких обществах человечиной, за крайне редким исключением, не закусывают, пусть даже и карликовой.
Но вернемся к преадамитам, которые оказались древними гигантами, населявшими, в частности, остров Британия. В XVII веке, когда эти экзотические представления бередили умы антиквариев, исполинов в цивилизованном мире было уже не сыскать, разве что с лопатой в руках. Оттого большое распространение получила история, рассказанная сэром Томасом Элиотом еще в латинско-английском словаре 1538 года, о том, как в монастыре недалеко от Солсбери нашли останки некоего гиганта ростом в 14 футов и 10 дюймов. В течение последующих двухсот с лишним лет этот солсберийский великан поминался неоднократно (правда, уже в связи со Стоунхенджем), пока, наконец, шотландский философ лорд Монбоддо не привел его в качестве примера прискорбного вырождения рода людского. Точку поставил в конце XVIII века археолог-любитель Джеймс Дуглас. Дуглас поведал о том, как ирландские солдаты, которым он приказал раскопать захоронение (по его мнению) древних саксов, уверяли, что нашли скелет “изумительного гиганта”. Получив сенсационное известие, Дуглас поспешил на раскоп, где к ярости своей обнаружил, что кости вполне нормальные. Ему даже пришлось достать из ямы одну из них и отлупцевать ей наивного ирландца. “Это, – пишет Джеймс Дуглас, – развеяло мою тоску и вернуло хорошее настроение”. Примерно в то же самое время на континенте модные философы лупцевали (но не костями, а словами) тех, кто наивно (подобно невежественному ирландцу) верил в Адама, Еву и все остальное, написанное в Библии. После философов за дело взялись гильотины. Круг замкнулся. Род человеческий оказался равен самому себе. Гигантский орел унес в клюве ящик с Гулливером из страны Бробдингнег. Великаны перекочевали из истории в сказки.
2. Комическая опера
Is this the real life?
Is this just fantasy?
Queen. Bohemian Rhapsody
В русском переводе (Н. Войтинская) рассказа Артура Конан Дойла “Скандал в Богемии” читаем: “Между тем Холмс, ненавидевший своей цыганской душой всякую форму светской жизни, оставался жить в нашей квартире на Бейкер-стрит, окруженный грудами своих старых книг, чередуя недели увлечения кокаином с приступами честолюбия, дремотное состояние наркомана – с дикой энергией, присущей его натуре”. О ком это? О Бодлере? О современнике Холмса Эрике Стенбоке (“… он пристрастился к алкоголю и опиуму и, по слухам, повсюду брал с собой деревянную куклу в человеческий рост, называя ее своим сыном”, – пишет о нем музыкант Дэвид Тибет)? О недавно умершем от передоза “денди в преисподней” Себастьяне Хорсли? И, самое главное, при чем здесь “цыганская душа”, этот мохнатый шмель на какой-то там хмель? Чтобы ответить по крайней мере на последний вопрос, достаточно заглянуть в оригинал. У писателя по имени Arthur Conan Doyle читаем: “…while Holmes, who loathed every form of society with his whole Bohemian soul…”. Прочтем и название рассказа: “A Scandal in Bohemia”.
Автор этих строк, конечно же, далек от того, чтобы считать Холмса, прости господи, “богемцем”, чехом, судетским немцем или даже представителем так называемой “богемской аристократии” (Лихтенштейны, Лобковицы, Ностицы). Но, пожалуй, не следует даже лезть в словарь, чтобы вспомнить: “bohemian” относится сразу к трем категориям людей: “богемцам” (жителям Богемии, на территории нынешней Чехии), “представителям богемы” и “цыганам”. Вряд ли Шерлок Холмс, проживший несколько десятков лет в одной и той же квартире, друживший с одним и тем же босуэллом, куривший одни и те же трубки, носивший одни и те же три халата (голубой, пурпурный и мышиного цвета – см. The Encyclopaedia Sherlokiana or, A Universal Dictionary of the State of Knowledge of Sherlock Holmes and His Biographer John H. Watson, M. D., NY, 1977), обладал “цыганской душой”. Нет, он явно был жителем Страны Богемы. Отсюда все: и кокаин, и отсутствие постоянного места службы, и знакомства с явно неподходящими людьми, и скрипка, и старые книги, и неуловимая сексуальность, и странные привычки вроде использования старой туфли в качестве табакерки.
Итак, “богемный человек” Шерлок Холмс, к которому заявился “король Богемии”. Так сказать, один Bohemian навестил другого. Надо сказать, Его Величество был одет просто-таки шикарно, будто герой эпохи “глэм-рока”: “Рукава и отвороты его двубортного пальто были оторочены тяжелыми полосами каракуля; темно синий плащ, накинутый на плечи, был подбит огненно-красным шелком и застегнут на шее пряжкой из сверкающего берилла. Сапоги, доходящие до половины икр и обшитые сверху дорогим коричневым мехом, дополняли то впечатление варварской пышности, которое производил весь его облик”. О да, “варварская пышность”! Не иначе как Фредди Меркюри из группы “Королева”.
Титул у этого господина совершенно фальшивый. Никаких “королей Богемии” – кроме уже сильно немолодого в тот (20.03.1888) день австрийского императора Франца-Иосифа – просто не существовало. Перед нами натуральный самозванец: приперся в маске, назвался совершенно уже невозможным графом фон Краммом (предвосхитив тем самым кафковского вельможу Кламма), высокомерничал, устраивал сцены, пока в конце концов не согласился, что зовут его Вильгельмом Готтсрейхом Сигизмундом фон Ормштейном, великим князем Кассель-Фельштейнским и наследственным королем Богемии. “Король” и Холмс с наслаждением разыгрывают спектакль перед простодушным Уотсоном (не синематогрфическим “Ватсоном”!): тут ему и прекрасные оперные дивы, и “Ла Скала”, и роковая фотография, и невинная дочь столь же несуществующего, как и Богемия, государства – “Скандинавского королевства” – по имени Клотильда Лотман фон Саксен-Менинген. Ложь настолько грубая, что переводчица Надежда Савельевна Войтинская просто не выдержала и тихонько выпустила этот дурацкий титул.
Хороша, конечно, и Ирэн Адлер, еще одна обитательница Страны Богемы. Сначала нам рассказывают, что она “живет тихо, выступает иногда на концертах, ежедневно в пять часов дня выезжает кататься и ровно в семь возвращается к обеду. Редко выезжает в другое время, кроме тех случаев, когда она поет”. Прекрасно! Скромная жизнь отставной примадонны. Только вот спустя четыре страницы читаем в письме Ирэн Адлер Шерлоку Холмсу: “Мужской костюм для меня не новость. Я часто пользуюсь той свободой, которую он дает”. Какую же, интересно, свободу? Как часто? В голову лезут разные предположения, причем большинство из них вовсе не укладывается в понятие “тихой жизни”.
И вот эта троица одурачивает нашего бедного доктора, особенно не заботясь о правдоподобии своей комедии. Грубый фарс, даже не опера “Богема”, где могла бы блистать Ирэн Адлер, будь она на самом деле контральто. Сначала странное письмо на экзотической бумаге, в которой Холмс странным образом тут же опознает богемское производство: ““Расшифруем теперь “E”. Заглянем в иностранный географический справочник… – Он достал с полки тяжелый фолиант в коричневом переплете. – Eglow, Eglonitz… Вот мы и нашли: Egeria. Это местность, где говорят по-немецки, в Богемии, недалеко от Карлсбада. Место смерти Валленштейна””. Замороченный пациентами, ватный от усталости Уотсон даже не обращает внимания на очевидный прокол Холмса: в алфавитном списке Egeria должна идти перед Eglow и Eglonitz. Думаю, “Богемия” взялась в этом сюжете из-за упомянутого здесь Карлсбада: где еще, как не на международном курорте, на водах, завязать сюжетец с любвеобильным королем и коварной дивой? Тут не опера, тут, конечно же, оперетка… На театральный характер происходящего намекает и упоминание знаменитого полководца Альбрехта фон Валленштейна. В Англии об этом господине вряд ли кто-то помнил в конце XIX века, зато люди сцены знали его хорошо – как героя одноименной драматической трилогии Шиллера (а уж Ирэн Адлер и подавно, благодаря симфонической поэме Бедржиха Сметаны “Лагерь Валленштейна”). Валленштейн был убит по приказу австрийского императора (по совместительству – короля Богемии) Фердинанда II 25 февраля 1634 года в богемском городе Эгер, который, кстати говоря, по-английски называется Eger, а не Egeria. Еще одна ошибочка. Садитесь, Холмс, двойка!
Неправдоподобность в этой истории нарастает с каждым часом. Рекогносцировка нам (и доктору) известна исключительно со слов Холмса, затем нам предлагают исключительно странную сцену, которую – и это наш детектив признает сам – разыгрывают актеры, чтобы обмануть актерку Адлер. Пресловутого жениха Годфри Нортона никто из нас не видел своими собственными (то есть уотсоновскими) глазами; известно только, что этот, с позволения сказать, юрист из Темпла может бросить все дела, всех клиентов и безо всякой серьезной причины ночью сбежать на континент. Обратим внимание и на совершенно излишние детали, приплетенные Холмсом из чистой любви к дешевым эффектам. Если Нортон и Адлер собирались пожениться, то почему сделали это в такой спешке? Зачем надо было нестись в церковь? Почему бы не обвенчаться тихо-мирно, без суеты, на приватной церемонии, заранее пригласив надежного свидетеля? Все это, конечно, не приходит в голову бедному эскулапу, совершенно потерявшемуся среди арий и титулов. Над ним издеваются как только могут, а он и в армейский ус себе не дует – старый служака беспрекословно выполняет все распоряжения распоясавшегося кокаиниста. Дальше – больше: на следующее утро они втроем врываются в чужой дом, нарушая все мыслимые законы; все это для того, чтобы прочесть милое письмо новоявленной миссис Нортон. Венчает дело нечто уже совсем в духе “Трех мушкетеров”: опереточный король предлагает безумному детективу перстень с изумрудом, но тот предпочитает фотку певички. Занавес.
“Богемия” здесь, конечно же, ни при чем. Это расшалились богемные люди, судя по всему, воспользовавшись отсутствием на Бейкер-стрит миссис Хадсон (экономку в этом рассказе зовут миссис Тернер; пользуясь случаем, спешу поправить замечательную во всех иных отношениях “The Encyclopaedia Sherlokiana”: именно Тернер, а не Хадсон сообщает Уотсону, что Холмс “вышел из дому в начале девятого”). Думаю, дело было так. Доктор, женившись и съехав с Бейкер-стрит, как он сам признает, отдалился от своего друга. Поначалу Холмс даже не особенно и заметил это, но со временем его нарциссической натуре стало просто не хватать зеркала, в котором можно было бы без конца любоваться собой. И вот он решил разыграть бывшего сожителя. Холмс, конечно, не знал, когда именно тот заглянет на Бейкер-стрит, но письмо из Богемии было заготовлено, оставалось только ждать. Самое сложное – как мгновенно подтянуть к месту действия актера, наряженного в вульгарный костюм мистера Икс, однако помог случай: на Бейкер-стрит, 220 поселился безработный немецкий циркач. Холмс свел с ним знакомство и договорился о том, чтобы тот был начеку и вышел на сцену, как только объявится Уотсон. Все остальное было делом техники: снять на вечер и утро небольшую виллу в Сент-Джонс Вуде, нанять массовку из театра поблизости – вот, собственно, и все. И доктор Джон Уотсон, женатый человек, ветеран афганской кампании, оказался в очередной раз в дураках. Остается только вопрос – зачем. Ответ очевиден: просто так. Из любви к искусству. Богемные люди любят искусство по-настоящему, не то что мы с вами.
3. Хорхе, Норман и Мария
Борхес сидел в кабинете директора Национальной библиотеки, что на улице Мексики, и подписывал бумаги. С бумагами пришла секретарша, она подносила к столу целую стопку, методично отворачивала нижний правый уголок, слепой старик ставил свое имя, следующий уголок, следующая подпись и так далее. Напротив, за дальним концом большого старомодного стола из красного дерева, сидел молодой человек в твидовом костюме “в елочку”, в галстуке, в черных роговых очках. Перед ним лежали тетради, блокнот и набор ручек и карандашей. Он внимательно следил за процедурой, длившейся уже довольно долго. “Видите, Ди Джованни, как беспощадно они меня эксплуатируют?” – вдруг обратился к нему директор Национальной библиотеки. “Что вы, – ровным голосом сказала секретарша, уже привыкшая к ритуальной шутке, – это всего лишь счета”. Кабинет Борхеса был расположен на первом этаже, в него можно было попасть, миновав сначала вертящиеся входные двери, затем – мраморную лестницу, предбанник для секретарей, и, наконец, вот оно, обиталище Национального Достояния Аргентины, великого слепца, когда-то – бедного рецензента книг для дамского журнала “Очаг”, жалкого муниципального библиотекаря, перонистского изгоя, а в последние четырнадцать лет хранителя то ли восьмисот, то ли девятисот тысяч книг, которые, как сам Борхес невесело шутил, он уже не мог читать, оставалось только ощупывать их корешки и обсуждать. Азбуку Брайля он не освоил, да и не собирался осваивать, зато слепота не помешала ему выучить англо-саксонский и даже преподавать нескольким поклонникам и поклонницам, среди которых выделялась совсем юная Мария Кодама, та самая, что через пару лет станет его постоянной спутницей, а в 1986 году, за несколько недель до смерти старца, – его женой и наследницей. Та самая Кодама, которая откажет своему старому знакомцу Ди Джованни в праве печатать его переводы Борхеса, навсегда сделавшие, если верить переводчику, робкого аргентинца американской литературной знаменитостью. “Навсегда” – преувеличение, конечно; я так и вижу, как улыбнулся бы, услышав это слово, автор “Истории вечности”. Сойдемся на том, что переводы Ди Джованни, напечатанные в “Нью-Йоркере”, превратили Борхеса из странного мистификатора и любителя букинистического хлама в самого актуального писателя начавшейся чуть позже эпохи постмодернизма. Сам Ди Джованни утверждал, что был соавтором английских версий классических борхесовских рассказов – по крайней мере, гонорары они с автором делили поровну. Думаю, Кодаме – уже в конце восьмидесятых – не понравилось именно это обстоятельство; качество переводов вряд ли ее особенно занимало. Так или иначе, новые, посмертные, пост-диджованные переложения “Алефа”, “Сада расходящихся тропок” и прочих признанных шедевров вызвали у некоторых настоящее разочарование, если не сказать негодование. Сьюзан Зонтаг в письме Ди Джованни назвала вышедший в 2002 году в “Viking Pinguin” трехтомник “косноязычным и возмутительным”, а Пол Теру отрезал: “Это не Борхес”. Справедливости ради заметим, что в прессе рецензии на новый перевод классических текстов носили благожелательный – а кое-где даже и восторженный – характер.
Но все это будет через несколько десятков лет. Сейчас же, в 1970 году, живой классик (пока еще только национального масштаба) механически подписывает неведомые счета возглавляемой им библиотеки. Его кабинет – высоченные потолки, зеленые обои с орнаментом из бамбуковых листьев, настенные панели красного дерева – в будние дни после сиесты становится лабораторией по производству “английского Борхеса”: сам автор и его переводчик перелагают испанские стихи на язык, который сам Борхес любил даже больше своего родного. Пока “на ферстаке” только стихи – до рассказов дело еще не дошло, тем более что на главные борхесовские сборники новелл существовал какой-то кабальный договор, согласно которому их заново ни перевести, ни издать. Напомню, на дворе начало 1970 года, а уже через несколько недель молодой энергичный бостонец чуть ли не силком заставил пожилого литератора приняться за дело, которым тот не занимался почти пятнадцать лет – за написание рассказов. Напрасно Борхес отнекивался, что, мол, совершенно слеп, что в таком состоянии возможно сочинять только сонеты, ибо лишь жесткая форма держит в голове строчки, что рассказы – совсем другое. Тексты появляются один за другим, причем почти одновременно на двух языках – на испанском на день-другой раньше. Оригинал отсылается в буэнос-айресское издательство “Emece”, аврально сработанная английская версия – в “Нью-Йоркер”. Параллельно идет подготовка англоязычного издания новелл.
Они вышли сорок лет назад, во второй половине одного и того же 1970 года, – “The Aleph and Other Stories, 1933–1969” и “El informe de Brodie”. Первая окончательно возвела Борхеса на мировой литературный престол, вторая стала последней из его великих прозаических книг (“Книга песка”, 1975 – своего рода постскриптум к “Сообщению Броуди”). В июле того же 1970 года неугомонный американец помог старику буквально сбежать от его жены Эльзы: все было спланировано и осуществлено как в скверных комедиях о сварливых супругах и несчастных мужьях – скрип тормозов такси на выходе из Национальной библиотеки, друзья, поджидающие Борхеса и Ди Джованни у стойки в аэропорту, убежище в Кордобе, лекции, вынужденно читанные классиком в Coronel Pringles, банкет в городке, названном в честь полковника Суареса, прадеда нашего 71-летнего беглеца. Все это время Борхес диктовал Ди Джованни свою автобиографию, без которой, как уверял американец, невозможно себе представить издание в США “The Aleph and Other Stories”. Достаточно вспомнить отношение Борхеса к себе, к жанру биографии, к гипотезе о существовании некоего “Я” вообще, чтобы понять, с каким отвращением он пересказывал Ди Джованни некоторые места своих эссе и рассказов, имеющие отношение к собственному личному сюжету. “Автобиографическое эссе” мгновенно вышло в “Нью-Йоркере” на самом почетном месте – примерно в то же самое время, когда Борхес смог-таки законно разойтись с Эльзой. Литературная Немезида отомстила Ди Джованни: организованный им развод открыл дорогу Кодаме, которая в конце концов лишила переводчика половины доходов от мощно развивавшейся “борхесовской индустрии”.
Борхес и Ди Джованни познакомились в 1968 году в Кембридже, Массачусетс, где молодой бостонец, переводивший стихи Хорхе Гильена, совершенно очаровал слепца. Они поработали над переводами борхесовской поэзии, после чего Ди Джованни был приглашен в Буэнос-Айрес. Он прилетел туда в ноябре 1968-го, в аэропорту его встречали Борхес с Эльзой, поселившие гостя в пансионе неподалеку от их квартиры. Сотрудничество, давшее отменные литературные плоды, длилось почти пять лет. После этого Борхес и Ди Джованни расстались, почему – никто из них так толком и не объяснил. После нескольких лет тесной дружбы и совместной работы они встретились только один раз, декаду спустя. Потом Борхес, слепец-путешественник, напарник очаровательной Марии, кавалер всех мыслимых орденов, превратившийся в памятник самому себе, умер. Ди Джованни жив, жалобы на совершенную в отношении него несправедливость составляют важную часть его жизни. В 1988 году он написал эссе “В память о Борхесе”, где изложил свою версию знакомства с классиком. В моем тексте я, в основном, следую его фактам – но с понятной осторожностью: на обиженных, так сказать, воду возят. Вот на нем, бедолаге, и возят. Сообщение Ди Джованни я откорректировал данными из превосходной биографии Борхеса, написанной профессором Вильямсоном несколько лет назад. В мае 2004 года я имел удовольствие познакомиться с Марией Кодамой, эта дама совершенно очаровала меня, и в этом смысле я, кажется, понимаю своего любимого писателя. Наконец, в 2010 году Ди Джованни дал свое первое интервью для русской радиостанции (“Радио “Свобода”); в этой эмоционально насыщенной беседе мне запомнилась фраза: “Подписать контракт с “Нью-Йоркером” – все равно, что достичь состояния нирваны на этом свете”. Через свою собеседницу Анну Асланян Ди Джованни передал для автора этих строк копии писем к нему Сьюзан Зонтаг и Пола Теру, которые я цитирую в этом тексте.
И последнее. Никто никогда не узнает, какие счета подсовывали на подпись директору Национальной библиотеки Аргентины ранней весной 1970 года.
4. Кости и монархи
Самые зряшные книжки могут принести больше наслаждения, чем безупречные шедевры и великие памятники словесности и учености. Истина, которую не стоит в очередной раз защищать. Изъяны композиции, графоманские нелепости, ужимки избыточной учености, жульничество и даже самый наглый обман – все это может породить у читателя множество самых сильных мыслей и чувств. Более того, выковыривать зерна здравого смысла из гумуса тяжкой болтовни, обнаруживать случайный отблеск прекрасного на осколках нарратива, следить за странным изгибом безумной фразы – разве не прекрасно? Наконец, кто нам сказал, что книги, которые мы считаем безусловными шедеврами, на самом деле являются таковыми? И где гарантия, что жалкие неудачники сегодняшних дней не явятся завтра, даже послезавтра, на белом коне победителя, с развевающимися плюмажами, в золотых латах? И что за ними не будут плестись толпы поверженных недавних фаворитов? Ответ, как заметил один кудрявый парень, гуляет с ветром.
Грэм Робб является одним из классиков небольшого жанра, который можно было бы назвать “рассказы англосаксам о Франции”. Мне уже приходилось писать о его книге “Открытие Франции” и о том, какую странную галлофобскую реакцию вызвало это вполне благонамеренное сочинение. Дело в том, что в Британии Францию презирают, несмотря на то что часто катаются туда: раньше – чтобы насладиться “парижским шиком” в засаленном борделе и объесться не очень свежими устрицами под посредственное шабли, сейчас – проехаться по Лангедоку и Провансу на машине, битком набитой пияными соотечественниками. А то и просто переплыть канал, накупить в Дьеппе канистры дешевого пойла и, проклиная проклятых лягушатников, допереть их в свои уютные одинаковые домики с едва теплыми батареями, разверстыми всем ветрам щелями в оконных рамах и вечным запахом еды из соседней китайской забегаловки.
Впрочем, есть категория британцев, которых можно назвать “галломанами” – это всегда представители элиты, любители сыра, вина и тонкой беллетристики. Такая категория существует чуть ли не с XVIII века, пополнившись в последнее столетие за счет писателей и художников. Сегодня главный британский галломан этого рода – Джулиан Барнс, автор незабываемого романа “Попугай Флобера” и прекрасного сборника эссе под названием “Кое-что для декларации” (“Something to Declare”). Его галломания немного старомодная, очень британская, апеллирующая к очевидным, устоявшимся, проверенным культурным ценностям: Делакруа, “Тур де Франс”, тот же самый Флобер… Сейчас, впрочем, возникла совсем иная волна: литераторы, уставшие от беллетристического архаизма английской словесности, которая забыла, как сурово предупреждает скандальный теперь литкритик Гэбриел Йосиповичи, великие заветы модернизма. Эти ребята – Том Маккарти, Ли Рурк и некоторые другие – задорно ругают того же Барнса, Салмана Рушди (и даже самого Мартина Эмиса!) и в речах своих ссылаются на людей с французскими фамилиями, многих из которых на острове иначе, чем french imposters, не называли: Бланшо, Деррида, Батай плюс вошедший внезапно в моду Жорж Перек. Но это забава высоколобая, свойственная узким слоям несуществующих британских интеллектуалов. А что же простые интеллигентные островные клерки и их нежные спутницы жизни, мечтающие узнать побольше о родине всего изящного? Как утолить их тягу к континентальной культуре? И вот здесь появляется Грэм Робб с пачкой своих книг.
Последняя из них – “Парижане” (“Parisians”) c подзаголовком “The Adventure History of Paris”. Это сборник очерков о различных периодах жизни города, пропущенных через биографию какого-нибудь человека, чаще всего известного, иногда – нет. Впрочем, исторические герои не всегда попадают на страницы книжки Робба в самый разгар своих славных деяний. Так, юный провинциал, лейтенант королевской артиллерии Наполеон Бонапарт приезжает в Париж, чтобы потерять невинность где-то в галереях главной тогда обители Искусств и Ремесел (и, конечно же, гнезде порока) Пале-Рояль. Грэм Робб вообще очень любит “драматизацию” – его видоки, сартры, жюльетт греко разговаривают, думают, вспоминают. Этот литературный прием роднит “Парижан” с такими довольно сомнительными сочинениями, как исторические миниатюры Стефана Цвейга и Марка Алданова. Правда, на дворе все-таки XXI век и Робб не преминул воспользоваться лучшими достижениями исторической антропологии прошлого века: его страсть к “истории повседневности”, к мельчайшим движениям быта, к незначащим событиям, к архивам всякого рода скучных заведений, вроде строительных контор, выдает в нем прилежного читателя Филиппа Арьеса, Карла Гинзбурга, Роберта Дарнтона. И то слава богу: в Британии об этих людях знают относительно мало.
Перед нами типичный научпоп, только вторая часть этого термина явно превалирует здесь над первой. “Парижане” написаны для британцев, но все-таки с оглядкой на американский рынок, оттого в книге нет прекрасной сухости и ясности, присущих английским популярным книгам об истории. Здесь больше чувства, оживляжа – и больше разного рода пояснений вроде такого: “Он взял этот сюжет и превратил его в восхитительную, развесистую, фантастическую историю длиной в сто семнадцать глав. Эта жемчужина – “Граф Монте-Кристо” (с красной строки. – К. К.). Эта жемчужина, конечно же, работа Александра Дюма”. Тяжкая задача – рассказывать о парижском эпизоде из жизни Марселя Пруста, не упуская из вида того, что читатель не знает автора “Графа Монте-Кристо”. Увлекательность – то, чего пытается добиться Робб, – все-таки понятие социокультурное: один читатель похвалит автора за предусмотрительное пояснение насчет Дюма (кстати, здесь мне видится некое упущение: кто имеется в виду, отец или сын?), другой с проклятиями захлопнет книжку и зашвырнет этот увесистый том в дальний угол комнаты. Главное – никого из домочадцев им не прибить.
Но постой, постой, дорогой читатель. Останови гневную руку. Разве в предыдущих абзацах, перед позорным пассажем о том, кто же сочинил “Графа Монте-Кристо”, ты не прочел истории об архивной крысе по имени Жак Пеше, который, будучи одержим страстью к пыльным документам, посвятил остаток жизни сочинению своей, полицейской истории Парижа? И о том, как после смерти Пеше его вдова продала рукопись некоему издателю, который нанял известного в первой трети XIX века “литературного негра” барона Лямота-Ланжона, перевравшего веселым слогом строгую хронику убийств, облав, рэкета и коррупции? Хронику тиснули большим тиражом. Именно оттуда юный Маркс почерпнул столь необходимые ему сведения о парижских самоубийствах и абортах, а Дюма – историю мрачного мстителя. Значит, и мы можем чем-нибудь поживиться в этом четырехсотпятидесятистраничном труде Грэма Робба, сыгравшего в отношении собственного детища двойную роль: сам себе и Пеше, и Лямот-Ланжон. Сам собрал материал, сам его и развел розовой водичкой коммерческого успеха.
Так какие жемчужины мы найдем здесь? Две истории в самом начале. Первая – о некоем архитекторе и строителе по имени Шарль-Аксель Гийомо. В правление несчастного Людовика XVI Гийомо открыл, что под Левым берегом Парижа на многие километры тянутся древние (и не очень древние) каменоломни. То есть пустота. То есть в любой момент чуть ли не полгорода может провалиться под землю. После чего, возглавив Генеральную инспекцию каменоломен, он построил настоящий подземный Париж – с улицами, состоящими из укрепленных и достроенных рабочими Гийомо стен, колонн, а потом – населил его костями, вывезенными со столичных кладбищ. Тем самым Шарль-Аксель Гийомо спас город не только от провала, но и от многих эпидемий. Вторая история – о том, как супруга Людовика XVI Мария-Антуанетта в решительную ночь бегства королевской семьи из Тюильри (20.06.1791) пешком вышла из дворца и… заблудилась. Вместо того чтобы свернуть направо, где буквально за углом ее ждал экипаж с семьей и слугами, она зачем-то перешла Сену и долго блуждала по надземным узким грязным улочкам тогдашнего Левого берега. Выйти назад королева все-таки смогла, и монархи благополучно сбежали из коварного революционного Парижа – до ближайшей почтовой станции, где их опознали истинные патриоты и с позором вернули назад. Финал этой истории известен, сочинил его доктор Гильотен.
Оба этих сюжета тянут на триллер: первый на эпический, второй – на психологический, хичкоковский. Тем более что во времена Марии-Антуанетты многие модницы носили в пышных прическах чучела птиц.
5. Тянущий нить
Тутовый шелкопряд – это единственное полностью одомашненное насекомое,
не встречающееся в природе в диком состоянии.
Энциклопедия
“– Воскресители. Работники Судного дня. – Я, разумеется, прекрасно знал, о чем он говорит, но притворился непонимающим, чтобы услышать дальнейшие секреты. – Это люди, которые грабят могилы умерших. Или вламываются в склеп, чтобы оттуда стянуть свою жертву. Дело это не для белоручек, мистер Франкенштейн.
– Но ведь оно необходимо, сэр. Я в этом не сомневаюсь”.
Этот диалог можно прочесть в (недавно вышедшем в русском переводе) романе Питера Акройда “Журнал Виктора Франкенштейна”. Как явствует из названия, перед нами очередной этап тотальной акройдизации английской литературы (и жизни): неутомимый автор успел переписать и роман Диккенса “Крошка Доррит”, и чосеровские “Кентерберийские рассказы”, и поэму Иэна Синклера о мрачном архитекторе-сатанисте Хоксмуре, и жизнеописания полдюжины поэтов и художников, и даже скомпоновал завораживающую своей безбрежностью биографию целого города Лондона (а после Лондона – реки Темзы и всего острова Британия). Недавно на прилавках британских магазинов появилась его книга об “английских” (!) привидениях – так что и эту, достаточно нематериальную, территорию Акройд колонизовал. Этого истинного труженика занимает все, связанное с так называемыми “мрачными сторонами жизни”; его герои – визионеры, мистики, вольнодумцы, нарушители конвенций и, конечно же, книжники всех возможных оттенков черного. Вот это сочетание “книги” и “мрачности”, “бумажного” и “черного” легло в основу “Дневника Виктора Франкенштейна”. Акройд берет классическое сочинение Мэри Шелли и переписывает его, причем делает это невероятно бережно; даже повествователь остается тот же самый. Но в итоге история чудовища, сотворенного современным дерзким Прометеем, рассказанная Мэри Шелли, превращается в детективное и историко-литературное повествование, в котором сам Франкенштейн водит знакомство с Байроном, доктором Полидори, да и с супругами Шелли тоже. Однако главное в другом: к магистральному сюжету западной культуры последних двух веков прибавляется еще один, ведущий свое происхождение уже из тридцатых годов прошлого столетия. На первый взгляд “Дневник Виктора Франкенштейна” повествует о создании параноидально увлеченным медиком монстра; монстр этот потом вырывается на свободу и заваливает страницы книги трупами. Все, кажется, то же самое, что и у Мэри Шелли, но нет: на последних страницах акройдовского романа становится ясно, что наш Франкенштейн – просто жалкий безумец, который сочинил абсолютно все, включая свое творение. Не придумал он только одного – трупы; дело в том, что всех этих людей он же сам и убил. Дневник, повествующий об убийствах, написан самим убийцей – именно за такой восхитительный литературный трюк Агату Кристи изгнали из Международного общества детективных писателей. У Кристи доктор Шеппард повествует о том, как прикончил Роджера Акройда (обратите внимание на странное совпадение фамилии писателя и жертвы!), но читатель не подозревает его самого – до театрального разоблачения в финальной сцене романа. Медик Виктор Франкенштейн рассказывает о том, как из материи мертвой, из трупа, он создал живую, и о том, как эта новая живая материя уничтожала людей. В конце же выясняется, что весь дневник сочинен умалишенным Виктором Франкенштейном, содержащимся в Хокстонском приюте для неизлечимых душевнобольных, и прислан он издателю надзирателем оной Фредериком Ньюманом 15 ноября 1822 года. Читателя надули.
Впрочем, быть может, и не один раз. Перелистнув последнюю страницу “Дневника Виктора Франкенштейна”, наш простодушный современный читатель действительно решит, что обманут: увы, все оказалось значительно проще, чем он думал. Убийца – вовсе не монстр (а как хотелось бы!), а самый обычный свихнувшийся маньяк; вместо красивой сказки, диктующей нам моральную пропись о человеческой гордыне, – бог знает что, чушь какая-то, Тарантино вместо Терминатора. Но постой, читатель. Погоди. Вчитайся в дату: 15.11.1822. “Франкенштейн” Мэри Шелли уже четыре года как опубликован. Понимаешь? Четыре года. Наш псих, скорее всего, никого не убивал вовсе, да и вообще, с чего мы взяли, что перед нами – человек по имени “Виктор Франкенштейн”? Что он имеет отношение к медицине, трупам, науке, созданию “нового человека”? Есть доказательства? Молчание… А ведь на самом деле все было вот как: некий впечатлительный юноша прочел книгу супруги известного лирического поэта и так возбудился, что сошел с ума. Оказавшись в психушке, он записал в тетрадь (благо, что человек грамотный, культурный, даже литературный) свою версию приключений Виктора Франкенштейна. На это, кстати говоря, намекает и само название романа Акройда: “The Casebook of Victor Frankenstein” – “casebook”, в частности, переводится на русский как “журнал для записи больных”, “журнал для записи пациентов”. В общем, сказка, рассказанная безумцем, полная шума и ярости и не имеющая никакого смысла. Хотя кое-какой смысл тут все-таки обнаруживается.
Акройд демонстрирует нам, как “новейший Прометей”, дерзновенный ученый, творец новой жизни превращается в сознании нынешнего человека в обычного пациента психушки. Сциентистская утопия кончилась – не ядерным взрывом, а жалким всхлипом идиота. Если в этой книге и есть мораль, то вот она. Фрейдист радостно согласится с таким выводом: конечно же, все-все-все – пациенты, даже божественный Зигмунд тоже пациент, ведь для того чтобы стать аналитиком, нужно самому пройти психоанализ. В то время как Голливуд продолжает штамповать опусы про неотмирных ученых, угрожающих человечеству своими игрушками, Питер Акройд успокаивает читателя: никто никому не угрожает, все мы давно уже записаны в casebook; case наш не очень сложный, он банален: привычное безумие людей, объевшихся культурой.
Безусловно, вывод этот не имеет широкой социальной импликации; он относится лишь к тем, кто принадлежит к той же группе, той же общности, что и сам автор. Собственно, их, то есть – нас, как раз и держат во вполне приятной психушке, как бы она ни называлась: университет, издательство, книжный магазин, коммьюнити в Facebook. Колония свихнувшихся, перекормленных книжных червей, ошалевших от обжорства culture-vultures под присмотром строгих, но доброжелательных надзирателей. Да-да, метафора верна – книжные червяки, перерабатывающие кору уже написанных книг в шелковые нити новых слов. Таков, собственно говоря, весь литературно-экзистенциальный проект Питера Акройда.
∙