Повесть в рассказах
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2011
Вячеслав Пьецух
Суть дела
Повесть в рассказах
Карл, Вероника и Бегемот
фарс
Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.
1. Довольно-таки давно, когда еще в Комитете государственной безопасности больше занимались внешней разведкой, нежели внутренними недоброжелателями, то ли в Сингапуре, то ли в Париже вдруг пропал наш агент по прозвищу[1] Бегемот. Он и в самом деле был коротконогий пузан с непомерно большой, лысеющей головой, неповоротливый с виду, какой-то печально-задумчивый по вторникам и субботам, когда он выходил на связь с нашей резидентурой, но при этом домашний пьяница и ходок. Природное его имя было Иван Ефимович Середа.
Формально Иван Ефимович сидел с женой в Париже в качестве советника нашего посла при Организации Объединенных Наций по делам образования, науки и культуры, но по-настоящему он работал на контору, то есть на КГБ. Именно агент Бегемот добывал сведения военно-промышленного характера, например, в последнее время он охотился за новой антидетонаторной присадкой к танковому топливу, которую придумали хитроумные французы, чтобы досадить гипотетическому врагу.
Для вящей конспирации Иван Ефимович раз в квартал летал по выходным в Сингапур для передачи разведданных нашему связному из дипкурьеров, который мотался между Канберрой и Москвой и проходил под агентурным именем Почтальон. В Сингапуре агент Бегемот пребывал уже в качестве французского промышленника Жана-Поля Люпэна, и действительно, тут у него была небольшая фабрика, производившая разную тару, как-то: деревянные ящики, коробки из крафта и джутовые мешки. Один миллион американских долларов на обзаведение ему выписал лично генерал Чебриков, и подполковник Середа на короткое время возгордился доверием высокого начальства, как если бы ему не подотчетные деньги дали (тем более что его фабрика так или иначе проходила по лубянской бухгалтерии), а медаль. И вот агент Бегемот пропал. Ни Центр, ни парижская резидентура, ни одна живая душа не знала, куда он подевался – был человек, и нет.
Тогда наши разведчики работали больше парами, и одно время в паре с Иваном Ефимовичем промышлял некто Карл Леопольд Янсен, человек удивительной, можно сказать, феноменальной судьбы, баламут, искатель приключений и фантазер. Родом он был из Новой Зеландии, национальности – невнятной, поскольку среди его предков фигурировали латыши, русские, немцы, евреи, шведы, по образованию, полученному в Оклендском университете, он был уникальным специалистом в области жуков-притворяшек, обличьем же – типичный англосакс, здоровенный, хладнокровный детина с тяжеловатой нижней челюстью, похожей на инструмент.
Сначала судьба занесла Карла на Тайвань, где он несколько лет преподавал энтомологию в Тайбэйском университете, потом он оказался в Германии, в Билефельде (земля Нижняя Саксония) и примкнул к одному марксистскому кружку, который вскоре выродился в подразделение «Роте Армее Фракцион», но его руки, по счастью, остались не запачканными в крови.
В конце восьмидесятых годов Карл Леопольд получил в наследство от деда по материнской линии три миллиона новозеландских долларов и призадумался, как лучше всего использовать капитал. В конце концов он надумал отправиться в Россию, некоторым образом на родину своих предков, где в то время широко и нахраписто разворачивалось частное предпринимательство, чтобы на правах капиталиста-интернационалиста приобрести какое-нибудь гиблое предприятие, наладить производство на западный манер и нажить на этом деле хорошие барыши.
Так оно и вышло, хотя, как говорится, не совсем так и даже совсем не так. В начале девяносто четвертого года Карл прилетел в Россию, оформил вид на жительство и купил под Егорьевском заброшенный завод на паях с некими Рахмоновым и Холодковым, бывшими партийными функционерами из Узбекистана, которым досталось сорок девять процентов участия на двоих. Этот завод когда-то выпускал роторные лопатки для авиационных двигателей, а к началу девяностых годов уже ничего не выпускал, и Карл Леопольд придумал гнать цветные металлы из бросового кабеля и разного лома, которого видимо-невидимо валялось по городу и окрест.
Как и полагается англосаксу, он взялся за дело хватко, и в сравнительно короткое время его егорьевское детище выбросило на рынок первые партии меди, алюминия, цинка, хрома и серебра. Карл купил себе в городе роскошную четырехкомнатную квартиру, обзавелся подержанным «мерседесом», наконец, женился на прелестной русской девушке из простых. Почему-то он больше сдружился с тещей, работницей здешней хлебопекарни, которая так закормила молодца, что тот подобрел на десять килограммов, поскольку хлебал кислые щи на свинине три раза в день, пристрастился к пирогам с рыбной начинкой и не представлял себе жизни без порции холодца. Водку он научился пить стаканами и смеха ради занюхивал выпивку рукавом. Разумеется, он так насобачился говорить по-русски, что его невозможно было отличить от полновесного русака.
Словом, жил фабрикант Янсен в своем Егорьевске припеваючи, но вот прошел год, другой, третий, как вдруг оказалось, что узбекские партнеры его как-то очень хитро надули и обошли. Когда к нему на завод внезапно нагрянули аудиторы из области, то по бумагам вышло, что Карлу Леопольду Янсену не только не принадлежит пятьдесят один процент участия в общем деле, но и его четырехкомнатная квартира почему-то записана на Холодкова, и Рахмонову за долги придется отдать подержанный «мерседес», и что, в общем, он гол как сокол и пошел прахом дедовский капитал. Молодая жена устроила ему выволочку, подала на развод и уехала к свойственникам рожать в Новую Зеландию, а Карл беспробудно запил у тещи на две недели, едва не отдал богу душу вследствие тяжелейшей алкогольной интоксикации, однако же теща отходила его капустным рассолом и ацетилсалициловой кислотой.
Именно в те дни, когда карманы были почти пусты, и много не хватало на билет до Франкфурта-на-Майне, и виза через пьянку оказалась просроченной, и ночевать в Москве приходилось по вокзалам, Карлом Леопольдом заинтересовались компетентные органы, поскольку его как-то основательно побили в милиции, а он огрызался на чистейшем английском и требовал адвоката за счет казны. Долго ли, коротко ли, из него вышел квалифицированный агент без прикрытия, так называемый «нелегал». Со временем он выслужил боевой орден, комнату у Покровских Ворот и дачку с небольшим участком в качестве наградных.
2. Несколько лет Карл работал в паре с Бегемотом на Мальте, и после они так сдружились, что даже вместе шалили в Москве на конспиративной квартире, и, в общем, представляли собой корпорацию, о которых у нас говорят «не разлей вода». Неудивительно, что именно Янсену начальство поручило найти пропавшего товарища, живого или мертвого, и, как говорится, из-под земли достать…
Карл охотно взялся за это дело и потому, что Бегемот в то время был носителем исчерпывающей информации насчет французской антидетонаторной присадки к танковому топливу, но главным образом потому, что между ним и Иваном Ефимовичем давно наладилось что-то чуть ли не родственное, чуть ли он не чувствовал себя младшим братом подполковнику Середе (тем более что тот был старше званием и годами), которого он помнит с младых ногтей. Недаром когда с ним случился глупый казус в Швейцарии, он первым делом набрал московский номер Бегемота и завопил:
– Иван Ефимович, я погиб!
– А что, собственно, случилось? – послышалось из Москвы.
– Да вот решил покататься на лодке и заплутал! Кругом туман, сумерки и вода. Что делать-то, подскажи!
– Ты, собственно, откуда звонишь?
– Озеро Нойбодензее, кантон Унтервальден, Швейцарская конфедерация, черт бы ее побрал!
– Вот что, парень, ты, главное дело, не паникуй. Знаешь песню «Из-за острова на стрежень»?
– С пятого на десятое.
– Это ничего, затягивай и греби. Только ни в коем случае не меняй направление! Так греби, чтобы ветер дул тебе в одно и то же место, хоть в задницу, хоть в лицо. Через какое-то время упрешься в берег, я гарантирую, это тебе все-таки не Атлантический океан.
3. Когда план операции был готов и завизирован непосредственным начальством, Карла познакомили с напарником, Вероникой Кремер, симпатичной женщиной средних лет, высокой, статной, белобрысой, с милой родинкой на щеке. По бумагам родом она была из городка Лахти, что примерно в ста километрах к северу от Хельсинки, по национальности – наполовину русская, наполовину шведка, впрочем, свободно говорившая и по-нашенски, и на всех нордических языках. Такая смесь образовалась по той причине, что мать Вероники (урожденная Пальчикова) появилась на свет в Погорелом Городище тогда еще Калининской области, где с сорок первого года гарнизоном стояли финны. И вот девушка Пальчикова ненароком полюбила молоденького офицера шведских кровей, вышла за него замуж и в конце концов оказалась в Финляндии с законным мужем и крошечной девочкой на руках.
Войдя в возраст, Вероника закончила Упсальский университет в Швеции по филологическому факультету, дважды была замужем, и оба раза неудачно, работала швеей в одном модном доме в Париже, потом, уже воротившись в Финляндию, подвизалась на разных должностях в Министерстве иностранных дел, потом ударилась в коммерцию, потом в профсоюзное движение социалистического толка и года два штудировала «Эрфуртскую программу» и «Капитал». В результате она оказалась в Москве, которую полюбила как родную, но почему-то называла ее европейским Нью-Йорком, какое-то время зарабатывала техническими переводами, а вскоре зов крови и политические симпатии толкнули ее в объятия КГБ.
4. В Париж они прилетели в начале апреля, рано поутру, едва по-настоящему рассвело. В ожидании багажа напарники напились кофе в уютной забегаловке напротив конторы «Японских авиалиний», потом заполучили свои чемоданы и разошлись: Вероника взяла такси, а Карл поехал в город автобусом «Орлибюс».
Примерно через час они встретились в холле гостиницы «Бедфорд», что неподалеку от площади Мадлен, заняли два номера на разных этажах, устроились и отправились погулять. Шел мелкий дождик, противный и какой-то не по-русски пахучий, отзывавшийся то ли гарью, то ли пересушенным табаком. По пути они встретили дорожных рабочих в желтых прорезиненных комбинезонах, которые спустя рукава починяли проезжую часть за смешками и разговорами, скучающих полицейских в темно-синей униформе, тяжелых ботинках и тонных пилотках, несколько надвинутых на глаза. Несмотря на непогоду и рабочую пору, кафе были полны публикой и даже за столиками, выставленными на улице, под маркизами цвета свернувшейся крови, прохлаждались беззаботные парижане, попивая кто кофе с молоком, кто красное винцо с утра пораньше, а кто налегал на бутерброды, такие гигантские, что они по всем расчетам никак не могли поместиться в человеческом животе.
На Королевской улице они купили в газетном киоске по экземпляру «Фигаро» и вышли на площадь Согласия, непомерно просторную и безлюдную, как пустырь.
– Вот тут когда-то стояла гильотина, – сообщила Вероника. – Высота аппарата больше двух метров, вес ножа около шестидесяти килограмм. Когда происходили казни, вокруг эшафота плясали парижанки с пением «Марсельезы» и «Caira».
Карл сказал:
– Я хоть и марксист, а подобные крайности не люблю.
После они еще долго бродили узкими улицами, забирая то вправо, то влево, пока не вышли к небольшому скверу, разбитому напротив какой-то церкви, и не уселись перевести дух на скамейку, предварительно подстелив под себя толстенные «Фигаро». Некоторое время они молча разглядывали прохожих; Веронике показалось, что парижане заметно сдали с годами в манере одеваться и держать себя на людях, а Карл пришел к заключению, что настоящая парижанка – это дама в шляпке и лайковых перчатках, которой сильно за пятьдесят.
Наконец Карл сказал:
– Вот смотрю я на здешнюю молодежь и думаю: оборванцы какие-то, ей-богу! У нас в Егорьевске девушки лучше одеваются, чем в Париже, и мужики тут выглядят куда ободранней, чем наши «реальные пацаны».
– В Егорьевске не бывала, – отозвалась Вероника. – И что, порядочный городок?
– Да как сказать… Обыкновенный населенный пункт районного значения: заборы, по субботам драки бывают на танцах, жуликов много, но девушки исключительно хороши! И, между прочим, таких, как здесь бывают, оборванцев я в Егорьевске не встречал. И ни разу я не видел, чтобы мужики валялись посреди тротуара в обнимку с собачкой и бутылкой розового вина.
Вероника сказала:
– Это точно, западный мир совсем запаршивел и ему в конечном итоге несдобровать. Только боюсь, что он, как всегда, обогнал Россию, и у нас то же самое впереди.
– По крайней мере, кое-какие признаки деградации налицо. Ну где это видано и когда такое бывало в истории советской разведки, чтобы человек вдруг взял и пропал без вести и следа?! Ну куда мог подеваться наш отъявленный Бегемот?!
Вероника пожала плечами и подняла воротник своего плаща.
– Вариант первый, – продолжал Карл, – нашего Бегемота сцапала контр-разведка, но тогда газеты подняли бы такую шумиху, что было бы слышно в Улан-Удэ. Вариант второй – Бегемот сдался сам, его перевербовали, и он теперь работает против нас. И такого не может быть, потому что я знаю Ивана Ефимовича как облупленного, это настоящий мужик, фанатик своего дела и патриот. Он скорее голову даст на отсечение, чем подставит своих товарищей по борьбе! Вариант третий и последний – его убили; например, его могли прикончить во время перестрелки при аресте, хотя это тоже не вариант, потому что он никогда при себе оружия не носил. Разве что его могли просто убить в тюрьме, даже и не нарочно, а случайно – положим, вкололи ему усиленную дозу какой-нибудь французской «расслабухи», а у Бегемота оказалась аллергия на препарат…
– Удивительное, в сущности, дело, – сказала Вероника, – тут в Париже у них теплынь, каштаны вот-вот зацветут, дамы в одних шерстяных кофточках шастают, а у нас в Москве – снегу по колено, с крыш капает, народ по привычке еще кутается в меха…
– К чему это вы?
– К тому, что у русских всё не как у людей. К тому, что придется, тем не менее, отработать все три версии, если, конечно, не появится четвертая, пятая, шестая etcetera[2].
– Странные у вас, Вероника, иногда возникают причинно-следственные связи…
– Мать у меня русская, вот в чем дело, а эта нация мыслит так: если в лесу по осени больше муравейников, чем обычно, то нужно запасать лишний кубометр дров.
– А у меня дед был немец с Поволжья, из городка Екатеринштадт (это, между прочим, родина писателя Пильняка, он же Вогау), так вот эта нация мыслит так: даже когда муравьи вытеснят человечество с планеты Земля, то если шесть помножить на шесть, все равно получится тридцать шесть.
– Вы, немцы, известное дело, народ упертый.
– Да какой я немец! Во мне столько кровей намешано, что я, можно сказать, никто.
– В таком случае, господин Никто, let’s return to our muttons[3], как говорит наш закадычный враг.
Карл шлепнул себя по коленям ладонями и сказал:
– Итак, наиболее вероятным представляется третий вариант: агент Бегемот убит. Впрочем, также не исключено, что он похищен с какой-то целью и сейчас томится где-нибудь в застенке у террористов или у обыкновенных бандитов, которым он чем-то не угодил… Несчастный случай и внезапную смерть от сердечного приступа исключаем, потому что в посольстве об этом узнали бы раньше всех. Во всяком случае, необходимо осмотреть его квартиру – это раз, потолковать с непосредственным начальством Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО – это два, разобраться с его ближайшим окружением – это три.
К скамейке, которую занимали Карл с Вероникой, подошел пожилой господин, слегка выпивший, небритый и, видимо, не парижанин, поскольку известно, что парижанин к незнакомым людям и, главное, с бухты-барахты под дулом пистолета не подойдет.
– Je vous demande pardon, messieurs, – сказалон. – Permettez-moi de vous poser une question. Dans quelle langue
vous parlez? Je parie que, dans
– Dans le langage des ouvriers et des paysans, – недовольноответилаВероника.
– Des ouvriers – paysans? Mais où habite le peuple mystérieux?[4]
– В ж… – ответил по-русски Карл.
Француз пожал плечами и отошел.
5. На другой день погода наладилась: сделалось сухо, солнце припекало чуть ли не по-летнему, на синем-пресинем небе висели, как пришпиленные, пушистые облака. Карл с Вероникой рано поутру заглянули в ресторанчик, выходивший окнами на парадный торец церкви Мадлен, и позавтракали на французский манер, то есть выпили по чашке кофе с круассанами, потом купили два экземпляра «Фигаро» в киоске и разошлись. Карл направился в сторону XVI‑го округа, на улицу де ла Тур, 135, где сидело высокое начальство Ивана Ефимовича по линии ЮНЕСКО, но никого не застал, кроме охранника с отчаянно московской физиономией, а после прошествовал до улицы Прони, где напротив парка Монсо располагалась сама контора и долгое время лицедействовал Бегемот. Тут он прикинулся племянником советника Середы из Нижнего Тагила, прибывшим в Париж по туристической путевке и желающим повидаться с родным дядей, и какой-то чиновник со слуховым аппаратом в ухе ему сказал, что-де Ивана Ефимовича нет на месте и что он уже с месяц на работу не выходил. Этот Глухарь, как его окрестил про себя «племянник», пускаться в дальнейшие экспликации почему-то не захотел.
Карл довольно долго бродил окрест, дожидаясь полуденного часа (в это время у французов бывает перерыв на второй завтрак, он же обед), надеясь выследить Глухаря, когда тот отправится подкрепиться в ближайшее заведение, которые тут назывались странно – «кафе-табак». Карл полагал, что по русскому добродушию, да в непринужденной обстановке, да за бутылкой-другой хорошего вина ему удастся чинушу разговорить.
И действительно, как только Глухарь устроился за столиком под маркизой на углу улицы Прони и площади Доминиканской республики, Карл присел рядом и перед ним тотчас возник холеный официант, которому он, подумав, заказал бутылку лучшего коньяку. Карл сначала понюхал драгоценный напиток, хищно пошевеливая ноздрями, затем выпил целый бокал залпом и сказал, искоса глядя на Глухаря:
– Надеюсь, вы не откажетесь выпить по маленькой с простым соотечест-венником, который по туристической путевке скучает у бусурман?
Глухарь внимательно посмотрел на «племянника» и пододвинул пустой бокал.
– Вы и вправду из Нижнего Тагила? – подозрительно спросил он.
– Ну! – последовало в ответ.
– Очень приятно! У меня, знаете ли, многое связано по жизни с Уралом, хотите верьте, хотите нет. Отец сидел в лагере под Миассом по пятьдесят восьмой статье, мать родилась в Краснотуринске, сам я начинал разнорабочим как раз в Нижнем Тагиле, до бригадира вырос и выше бы пошел, кабы меня не направили в вэпэша.
Мимо размеренно, как под метроном, двигалась встречными потоками благоухающая парижская толпа, со всех сторон доносился звон столовых приборов и нежный говор, похожий на щебетание, автомобили, сиявшие на солнце, словно облизанные, сновали туда-сюда.
Карл Леопольд сказал:
– А мой дядя, Иван Ефимович то есть, тоже работал мальчишкой в Нижнем Тагиле, на «Лесохиме». Знаете «Лесохим»?
– Еще бы! Я там жил рядом, в микрорайоне, который так и называется – Химзавод! Как сейчас помню: ровно шесть часов утра, стужа лютая, метет, темень хоть глаз выколи, только фонари качаются и вдруг у-у-у! – сирена! Это «Лесохим» подает голос, зовет первую смену дальше строить социализм… Я вот только не знал, что ваш дядя Иван Ефимович мне земляк.
– Кстати о дяде… Куда он мог подеваться-то, как вы думаете? Может быть, приболел?
– Да нет, мы и дома у него были, и все больницы обзвонили, и в полицию обращались – пустое дело, исчез человек, и все! Если он и приболел, то разве что в Сингапуре – он туда летал временами по выходным.
– Не понимаю, кой черт ему туда понадобилось летать?
– А хрен его знает! Может быть, по поручению посла, может быть, он там на бирже играл, а может быть, у него в Сингапуре что-нибудь амурное завелось. И главное, откуда такие деньжищи – чуть что лететь к чертовой матери, в Сингапур?! Впрочем, ваш дядя был вообще человек скрытный, нелюдимый, непонятный какой-то, он за пять лет так ни с кем и не подружился из посольских, если не считать дворника Кузьмича… – Глухарь хорошо улыбнулся и добавил: – Нет, приятно все-таки поговорить со свежим человечком из России, со здешними да с французами так не потолкуешь, combien ca coute[5], и все!
Карл допил коньяк, простился с Глухарем, который уже аппетитно уплетал лазанью с дижонской горчицей, и отправился в обратном направлении, на улицу де ла Тур.
В резиденции нашего посла при ООН по делам образования, науки и культуры он без особых ухищрений вышел на дворника Кузьмича. Это был здоровенный малый лет сорока с небольшим, стриженный наголо, улыбчивый и с таким добродушно-внимательным выражением лица, что ему хотелось рассказать про несварение желудка, неоплатные долги и безалаберную жену.
Даром что и на этот раз Карл Леопольд отрекомендовался племянником Ивана Ефимовича из Нижнего Тагила, дворник разговаривал с ним доброжелательно, но сторожко, как будто он почуял в незнакомце некое ответственное лицо. Видимо, по этой причине он наотрез отказался выпить с земляком в ближайшем заведении и они беседовали в подсобке, где хранились ведра, метлы, лейки, какие-то контейнеры и прочая чепуха. По словам дворника выходило, что Бегемот действительно собрался лететь в Сингапур с месяц тому назад, однако не на выходные, как обычно, а среди недели, чего не случалось на его дворницкой памяти никогда. Но еще удивительней было то, что в последний раз Середа отказался от услуг своего единственного приятеля, который обыкновенно отвозил его в Орли на посольском «ситроене», а добирался до аэропорта самостоятельно, по всей вероятности, на такси.
– С другой стороны, – сказал Кузьмич, – может быть, Иван Ефимович и вовсе из Парижа не уезжал. Может быть, он загулял на стороне, благо его супруга отбыла в Москву и он оказался на положении соломенного вдовца. Во всяком случае, несколько дней спустя после исчезновения он мне позвонил из своей квартиры примерно в восемь часов утра.
– Ну и что? – спросил Карл.
– А ничего. Я поднимаю трубку, а он дышит и молчит. Я говорю: «Ты чего, Иван?» А он, разбойник такой, молчит!
– Может быть, из его квартиры кто-нибудь другой звонил?
Кузьмич призадумался, склоня набок голову, и сказал:
– Может быть, и другой.
6. Тем временем Вероника стояла, озираясь по сторонам, напротив высокого дома светло-серого камня на бульваре Курсель, где Середа снимал маленькую квартиру неподалеку от станции метро «Бланш». Наконец она толкнула застекленную дверь парадного и вошла.
Консьержке, даме равномерно полной и высоченной, как афишная тумба, она сказала, что хотела бы нанять квартиру, которую прежде занимал господин Середа, поскольку он закончил свою миссию в Париже и вернулся на родину навсегда.
Консьержкасказала:
– Je suis surpris que ce monsieur de Russie n’est pas m’en a parlé. Par ailleurs, l’autre jour qu’il était recherché par la police. C’est trop choquant. D ailleurs, je m en fout. Suivez-moi.[6]
Консьержка прихватила ключи от квартиры, где жил некогда Бегемот, и, пока дамы поднимались в лифте на четвертый этаж, отпирали квартиру и осматривались в прихожей, она успела ответить на множество, казалось бы, пустых вопросов Вероники, так что у них вышел целый девичий разговор. Выяснилось, что Середа был жилец тихий, трезвый, не безобразник, по-французски говорил с ужасным акцентом, что мужчины его никогда не посещали, за исключением тех посольских, которые с месяц тому назад приходили его проведать, но иногда наведывались-таки женщины, впрочем, вполне порядочных внешности и манер. О мадам Середе не было сказано ни полслова.
Квартира была пуста, то есть мебель, шторы на окнах, старенький ковер посреди гостиной, посуда в застекленном шкафу, похожем на нашу «горку», – все было на месте и в полном порядке, ванная комната блистала чистотой, на кухне ничем не пахло, разве что некоторой затхлостью, похожей на табачный перегар, но ни одной человеческой, что называется, личной вещи было не видать, как в пустом гостиничном номере, – словом, квартира находилась в таком состоянии, что хоть сейчас сдавай ее заинтересованному жильцу.
Вероника дотошно высмотрела все мелочи, которые могли бы насторожить: от дверных ручек и потертостях на обоях до цветочных горшков на подоконниках и многочисленных пепельниц, расставленных там и сям. Заглянула она и в крошечную гардеробную, похожую на «каменный мешок»: тут не было видно ни сумок, ни чемоданов, ни одежды, если не считать одного мужского пальто с плисовым воротником; на правой поле зияла едва заметная дырочка, слегка обожженная по краям. Зацепиться было решительно не за что, и все свидетельствовало о том, что Бегемот оставил это помещение навсегда.
Ближе к вечеру Карл с Вероникой встретились в знаменитом кафе «Ла Куполь» на бульваре Монпарнас, заказали по бокалу бургундского вина (три евро двадцать центов) и стали обсуждать результаты дня.
– Значит так, – сказал Карл, – никто ничего не знает, все твердят в один голос, дескать, пропал человек, и все. Обращают на себя внимание такие интересные факты: кто-то звонил посольскому дворнику из квартиры на бульваре Курсель, когда Бегемота и след простыл; исчез он среди недели, хотя по будням никогда из Парижа не выезжал.
– Кто бы мог звонить из его квартиры?.. – сказала Вероника, как вслух подумала, и пригубила свой бокал.
– А куда он мог сорваться среди недели?
– Ну, сорваться-то он мог опять же в Сингапур, больше вроде бы некуда, вот только вопрос – зачем?
– Не исключено, что его срочно вызвал на связь Почтальон, который летает с остановкой в Сингапуре между Австралией и Москвой.
– Но тогда зачем нужно было квартиру бросать, даже ничего не сказав консьержке, забирать с собой всю одежду, включая женину, наконец, почему Бегемота больше месяца нет как нет?! И вот еще что: не нравится мне одна дырочка на пальто. Похоже, что она пулевого происхождения. А кто стрелял? При каких обстоятельствах? И зачем? В квартире шаром покати, ни окурка, ни зубной щетки, а в гардеробной, как нарочно, висит это самое простреленное пальто…
– Может быть, он сигаретой его прожег?
– А может быть, это след от выстрела, сделанного с близкого расстояния, предположительно, из «Вальтера ПП» девятого калибра, потому что дырочка диаметром в ноль целых девять десятых миллиметра приходится в самый раз.
– Положим, контрразведка стрелять не станет, не те повадки, а вот ребята из сен-жерменского предместья, эти прикончат за пятачок. Нож под четвертое ребро, труп в Сену, и все дела!
– В газетах на эту тему ничего интересного не было?
Карл допил свое бургундское и сказал:
– Резидентура сообщает: за последние полтора месяца в Париже и в пригородах было совершено семь убийств, но среди жертв только трое мужчин, и нет ни одного, хоть отдаленно похожего на нашего Середу. Раненых за отчетный период двое: женщина с огнестрельным ранением предплечья и какой-то мальчишка-мотоциклист. – Карл сделал паузу и добавил: – Еще один интересный факт: посольский дворник не исключает, что у Бегемота в Париже какая-то пассия завелась.
– Это бывает, – сказала Вероника.
– И я того же мнения, – сказал Карл.
С этими словами он вдруг как-то по-новому посмотрел на Веронику, заинтересованно, по-мужски. Та, в свою очередь, немного смутилась и стала изучать чек, который оставил официант.
– Как вам это нравится! – сказала она. – С нас за два verres durouge[7]приходится шесть евро сорок центов, а этот профессор нам насчитал еще за два кофе и круассан! Он поди думает, что если мы иностранцы, то нас можно безнаказанно обдурить!
– Ну жулье! – возмутился Карл. – Прямо как в Егорьевске, все время надо ухо держать востро!
Они поднялись из-за столика и с невозмутимым видом двинулись в северо-западном направлении, так как затевать скандал было им не с руки.
7. В тот день, когда Карл с Вероникой, серьезно обеспокоенные отсутствием какой бы то ни было возможности обследовать дно Сены от Бийи до Онфлера, уже собрались лететь с инспекцией в Сингапур, агент Бегемот безмятежно посиживал в плетеном кресле у себя на EastCoast[8], по-хозяйски оглядывал просторы Южно-Китайского моря и потягивал светлое бельгийское пиво, что у нас называется, из горла2. Он ни о чем не думал, что, в общем, нехарактерно для русского человека, который вечно о чем-нибудь да размышляет, сиди он хоть в Максатихе Тверской области, хоть на Соломоновых островах. Ему было просто хорошо, томно, да еще со стороны пролива Каримата против правил тянуло свежестью, и, как следствие, весь-то он был в тот час умиротворение и покой.
Единственно, на него время от времени набегали воспоминания, и тягостные вроде бы, и вроде бы приятные – не поймешь: то он словно наяву видел закуток лубянского подвала, обшитый толстенными сосновыми досками, где расстреливали Деканозова, то ему вдруг припомнится рыбалка на реке Уче в подмосковной Мамонтовке, то придет на память, как он с бабушкой стоит в бесконечной очереди за мукой. А то перед внутренним взором возникнет его Вешалка (так он называл свою супругу Наталью Георгиевну за то, что она когда-то работала манекенщицей в Доме моделей на Кузнецком Мосту) – и как будто тучка пробежит по его лицу.
Кто-то постучал в стеклянную дверь за спиной, Иван Ефимович обернулся и увидел соседа Васю, тоже русского, из Перми, который осел на EastCoastс полгода тому назад. О причинах перемещения с нашего севера на монголоидный юг сосед широко не распространялся, но по разным приметам, как-то: особенностям речи, золотому перстню с индийским изумрудом и татуировке на правом запястье, изображавшей восходящее солнце, можно было догадаться, что Вася от души изворовался в России и, чтобы не дразнить гусей, эмигрировал в Сингапур. Любимая его присказка была «Побереглась корова и век была здорова».
Даром что они с Васей соседствовали через два забора и русских, кроме них, тут не было никого, Иван Ефимович сторонился пермяка, причем по-житейски, а не из конспиративных соображений, поскольку для контрразведчика тот был слишком уж хамоват.
Бегемот сделал безразличную мину, указал Васе на соседнее кресло с вычурной спинкой и протянул ему бутылку пива, которую пермяк откупорил зубами, но, правда, сплюнул крышку себе в ладонь. Он в один прием опустошил бутылку и справился:
– Чего звал?
– Вот чего, – сказал Иван Ефимович. – Не купишь ли ты, Василий, мой бизнес, со всем, что ему так или иначе принадлежит? Имеется в виду автотранспорт, джутовая плантация на Семакау, склад сырья, склад готовой продукции, офис на Араб-стрит. Давай решайся, я тебе как русский русскому хорошую скидку сделаю, по крайней мере, лишнего не возьму.
– Почему не купить?.. – подумавши, сказал Вася. – Если задешево, я готов. – Сосед закурил здоровенную ямайскую сигару (сто двадцать сингапурских долларов сотня) и внимательно посмотрел Середе в глаза. – Я вот только не догоняю, – сказал он, постепенно окутываясь клубами табачного дыма, – зачем тебе, Ефимыч, понадобилось продавать бизнес, который и тебя мало-мальски кормит, и детей твоих будет сто лет кормить?
– Вот какое дело: нет у меня детей. А поскольку годы мои немолодые, только и остается, что заказать себе гроб из листового золота – другого применения я своему капиталу не нахожу. А то взять и перевести все деньги футбольному клубу «Локомотив»!
– Романтизм какой-то, ей-богу! – возмутился Вася. – Пожилой человек, не дурак, а не догоняет простых вещей! Ты пойми, голова садовая, что капитал – это не х… собачий, а капитал! Это такая силища, что против нее ничто не может устоять, ни государство, ни религия, ни закон! Уж не знаю как где, а у нас в России, которая изголодалась по материальным благам и нормальной жизни, все, что угодно, и всех, кого угодно, можно купить за рубль-целковый, почему я своей родной стране типа пламенный патриот! А он хочет перевести бабки футбольному клубу «Локомотив»!..
– Отчего же ты тогда дома-то не живешь, пламенный патриот?!
– Сейчас скажу: по той причине, что наживать в России можно, а жить нельзя. Сам посуди, как там жить, если, елки зеленые, из-за каждого угла по тебе ведется целенаправленная пальба?! Ну уж нет. Побереглась корова и век была здорова.
– А ты купи себе бронированный лимузин!
– Против капитала лимузин тоже не устоит. Ведь у нас как? За рубль-целковый все, что хочешь, можно учудить! Можно приобрести противотанковую пушку или бомбардировщик, можно себе виллу построить напротив Кремля, и ни одна сука тебе слова поперек не скажет, можно взять на содержание городскую администрацию и по телефону повелевать. Ты что думаешь, ты думаешь, у нас президент страной управляет? Он только умное лицо строит и разные слова говорит, а на самом деле в России главнокомандующий – капитал!
– Оно, может быть, и так, – сказал Иван Ефимович, – да только не интересно все это, Василий, скучно и глупо, как китайское кино. Вообще надоел мне, признаться, этот детский сад, даже противно существовать. Утопиться, что ли?..
– Если ты такой идиот – топись.
– А что? Заплыть подальше на надувном матраце и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку…
Впоследствии он действительно несколько раз выходил в пролив на надувном матраце, и в один прекрасный день Вася с изумлением обнаружил, что дом соседа как-то капитально, окончательно опустел.
8. Дня за три до того, как агент Середа опять исчез, как в воду канул, между ним и соседом Васей по всей форме состоялась сделка купли-продажи; Иван Ефимович выручил два с половиной миллиона сингапурских долларов и перевел деньги на лубянскую бухгалтерию, правда, присвоив себе малую толику на всякий пожарный случай, как выражаются на Руси. Оставалось дождаться Почтальона, который курсировал между Канберрой и Москвой с остановкой в аэропорту Чанги, и передать ему последние сведения насчет антидетонаторной присадки к танковому топливу, которые он добыл в Париже с месяц тому назад.
Встреча с дипкурьером состоялась, как обычно, на Очард-роуд, в маленьком книжном магазине с колокольчиком, издававшим немного стеклянный звук. Иван Ефимович выложил на прилавок кассы вчетверо сложенную газету «Фигаро», где на одиннадцатой полосе притаилось сообщение для Центра, записанное симпатическими чернилами. Почтальон газету едва заметным движением прикарманил, и они было разошлись, как вдруг Бегемот сказал:
– Have you ever been to Goa? They say it is a real paradise on Earth… [9]
Почтальон молча пожал плечами и вышел вон. Иван Ефимович отправился следом, в свою очередь звякнув веселым колокольчиком, который на этот раз издал какой-то прощальный звук.
Оказавшись на затхлом солнцепеке, отзывавшемся нашими Сандунами, он свернул направо по Очард-роуд и, пройдя несколько шагов, огляделся по сторонам. Метрах в пятидесяти впереди себя он заприметил своего дружка Карла в обнимку с какой-то девушкой, скорее, скандинавской наружности, и у него сердце оборвалось. Подумалось: «Ах, Карлуша, Карлуша, иудино семя, выследил-таки старого товарища, сукин сын! Однако нужно отдать должное профессионализму: классно работают наши ясеневские[10], ничего не скажешь, пять с плюсом за пилотаж!»
9. Карл с Вероникой, вооружась американскими паспортами, которые виртуозно фабриковал в конторе знаменитый Паша Громушкин, прилетели в Сингапур одним рейсом, но разъезжались они порознь, как и прошлым разом в Париже, хотя остановились опять же вместе, в четырехзвездочном «SwissНotel». Устроившись, они перекусили на скорую руку какой-то малайской дрянью, от которой у них сделалось нехорошо в животах, и отправились на прогулку в предвкушении свежих экзотических впечатлений, поскольку никто из них прежде на этом острове не бывал.
Попутно Карл купил себе смеха ради фальшивый «Ролекс» китайского дела, а Вероника приобрела бутылку вьетнамской водки, настоянной на кобре, дамскую сумочку из кожи аллигатора, кривой яванский нож, черепаховый гребень, шелковый отрез на сари нежно-голубого цвета, путеводитель, газету «Фигаро», колье из зубов акулы и массивное серебряное кольцо.
Далеко они не ушли: хотя уже вечерело, было настолько знойно, душно, вообще противно, что они укрылись в первом попавшемся ресторанчике с кондиционером и решили хорошенько напиться согласно рекомендации Карла, который утверждал, будто ничто так не спасает от зноя, как алкоголь. Из съестного, памятуя о давешнем малайском опыте, они заказали только пустую рисовую лапшу.
Говорили они на хорошем американском, и поэтому их не смущали косые взгляды соседей, неодобрительно провожавшие каждую пару стаканов ирландского виски onthe rocks[11], которую подносил нашим расторопный официант.
Слегка захмелев, Карл Леопольд сказал:
– Не вздумайте кормить голубей. За это баловство в Сингапуре можно попасть в тюрьму.
Вероника сказала:
– Дикая страна.
– Это немного есть.
– А вы, в свою очередь, не вздумайте плеваться на улице, а то вас так оштрафуют, что останетесь без штанов.
Карл не отозвался на это распоряжение, а только замычал что-то себе под нос – быть может, ему вдруг захотелось спеть.
По всей видимости, здешние кондиционеры не брали сингапурскую раскаленную влажность, так как после шестого стакана виски оказалось, что Карл промок насквозь, словно искупался, и тогда он выругался, оттопырив рубашку двумя пальцами на груди:
– Ну ни ё… твою мать! – сказал он по-русски, демонстрируя Веронике свою беду.
Какой-то китаец, сидевший по соседству, а может быть, и не китаец вовсе, по-русски ему сказал:
– Молодой человек, держите себя в руках.
Карл с Вероникой испуганно переглянулись, расплатились и утекли.
В гостинице они еще выпили по бутылке шампанского, немного повспоминали о катании на коньках под Новодевичьим монастырем, и в конце концов их так разморило, что они завалились в одну постель. Через полчаса Карл спросил Веронику:
– В контору сообщать будем?[12]
– Про что?
– Да про это самое!
– Еще чего!
Утром они перешли на «ты».
10. На другой день Карл с Вероникой поднялись рано, выкупались в бассейне, привели себя в порядок, выпили по чашке крепкого кофе, купили свои газеты и разошлись: Вероника отправилась на фабрику Бегемота наводить справки, а Карл поехал (точно ему нюх подсказал) именно на EastCoastв слабой надежде найти там Ивана Ефимовича и так или иначе закрыть вопрос.
Обнаружить резиденцию старого товарища долго не удавалось, пока Вероника не позвонила ему по сотовому телефону и не сообщила, где именно арендует жилье Жан-Поль Люпэн, он же Иван Ефимович Середа.
Дом был заперт, окна занавешены, но, правда, на небольшом пластиковом столике, стоявшем посредине открытой веранды, были кем-то оставлены две пустые бутылки из-под бельгийского пива и недоеденный ананас. Карл потоптался-потоптался возле дома Бегемота и уже собрался было в обратный путь, как к нему неслышно подошел Вася, голый по пояс, с сигарой во рту и в широкополой австралийской шляпе, украшенной по тулье зубами молодого крокодила размером с дюймовый гвоздь.
– Интересуетесь недвижимостью? – вкрадчиво спросил он на таком диком английском, на каком, наверное, даже туареги не говорят.
– Недвижимостью я тоже интересуюсь, – на хорошем американском ответил Карл. – А скажите, чья это собственность на сегодняшний день?
– Моя. Еще недавно здесь жил один господин из Парижа, русский эмигрант. Хороший был, чувствительный человек.
– А почему был?
– Потому что он пропал. Продал мне свое предприятие и пропал.
– Куда же он делся?
– Я думаю, утонул.
– Позвольте, как это утонул?
– Он последнее время странный был, задумчивый, бессловесный, как монумент. А чуть выпьет, все про самоубийство говорит. Говорит: «Хорошо бы выйти в открытое море на надувном матраце и дрейфовать, пока какая-нибудь акула не откусит тебе башку».
– А больше он ничего такого не говорил?
Вася призадумался и сказал:
– Еще он собирался купить себе гроб из листового золота, а что останется – перевести футбольному клубу «Локомотив». Я думаю, старик умом тронулся от жары…
Незадолго до наступления темноты, которая в тропиках обрушивается мгновенно, как электричество вырубается, когда на подстанции случается неполадка, Карл с Вероникой встретились в ресторанчике на Риверсайд, где по столикам горели свечи в виде надкушенного яблока и подавали европейскую, человеческую еду. Только они выпили по двойной порции виски, как воздух за окнами вдруг погас и на улице вспыхнули нестерпимо яркие фонари.
Вероника сказала, задув свечу:
– Фабрика продана, кто новый хозяин, понять нельзя.
– Да знаю я этого хозяина, – сказал Карл, – русский охламон, по всей видимости, из братвы.
– Счета ликвидированы, – продолжала Вероника, – нашего Бегемота не видели на фабрике с прошлого декабря. Но вот что интересно: из Центра сообщают, что Почтальон встречался с ним в условленном месте на Очард-роуд дня три, что ли, тому назад.
– Какие-то детали будут?
– Детали есть. Бегемот передал Почтальону очередную посылку для конторы и все что-то спрашивал про Гоа (это запад Индостана), а чего спрашивал, не понять.
– Боюсь, это он так… для отвода глаз. Боюсь, что наш Бегемот руки на себя наложил.
– Я не знаю этой идиомы.
– Ну, покончил жизнь самоубийством, committedsuicide, как это у русских случается через раз.
– Основания?
– И никаких не нужно особенных оснований! Писатель Горький стрелялся из-за Гейне, который выдумал «зубную боль в сердце».
– Ненормальный народ!
– Это немного есть.
– Правда, душевный.
– И это есть. Самое интересное, что и страна, в сущности, ужасная, и народ ужасный, а есть в них что-то такое… что-то неотразимо обаятельное, что непременно проймет культурного чужака.
– Ладно, что дальше-то будем делать?
– Понаведаемся в это самое Гоа для очистки совести, а там скорее всего домой. В конторе отчитаемся: так, мол, и так, подполковника Середу акула сожрала, с которой никакой разведке не совладать.
В Гоа они отправились морем ради приятного препровождения времени, как бы в зачет пропущенных выходных. Когда пароход компании «Raffles» отваливал от пассажирского пирса, Вероника обратила внимание на какого-то европейца, стоявшего особняком, который загадочно улыбался и помахивал им вслед фетровой шляпой, дорогой, благородного серого цвета, отдававшего в серебро. Прежде она этого господина точно не встречала, и тем не менее ее растревожило подозрение, что ей не раз доводилось видеть его уголками глаз.
11. На третий день плавания пароход компании «Raffles», на борту которого прохлаждались Карл с Вероникой, вошел в Аравийское море и на пути в Бомбей сделал остановку в Панаджи, столице Гоа. Сравнительно с Сингапуром, утыканным небоскребами, как портняжная подушечка иголками, город выглядел бедновато, даже несколько захудало, похоже на Ялту или наш Новороссийск, если их увидеть издалека.
Это было непонятно, слишком подозрительно, даже страшно, но на пирсе, среди пестрой публики, встречавшей пароход, Вероника опять углядела того самого европейца в серой фетровой шляпе, что накануне провожал их в сингапурском морском порту. Она прильнула к Карлу, поднесла губы к самому его уху и прошептала:
– По-моему, нас пасут.
– Не обращай внимания, – сказал Карл. – Это все глюки, если не следствие г… кукурузного виски, который мы пили с тобой вчера. По-настоящему пасут террористов, наркоторговцев, резидентуру, а за нами могут разве что приглядывать, и то, главным образом, по субботам и четвергам.
Сойдя на берег, они прошли паспортный контроль, взяли такси, почему-то насквозь пропахшее рыбой, и тронулись на север, в сторону городка Мандрем, где, по сведениям, загодя полученным из Центра, обосновалась русская колония, а правильнее сказать, кучно проживала наша малахольная молодежь.
И действительно, в городке, по преимуществу двухэтажном, очень зеленом (здесь даже ставни на окнах были выкрашены зеленой масляной краской), по-азиатски колоритном, грязном и шумном поближе к вечеру, повсюду слышалась родная русская речь и бродили компаниями наши московские, петербургские, тульские, калужские, нижегородские охламоны без малого нагишом. Едва перекусив в какой-нибудь здешней «забегаловке» за сущие гроши, вся эта орава отправлялась на пляж Морджим и наслаждалась жизнью сколько хватало сил, то есть шалила так или иначе, играла в нарды, пила местную водку «фени», курила гашиш и «травку», глотала «mdm», наконец, купалась в море и загорала до черноты.
Побродив по городу, Карл с Вероникой купили в Мандрем-Базаре литр портвейна здешней выделки в мехе из буйволиной кожи (девяносто две индийские рупии), какой-то сушеной рыбки и пошли на пляж Морджим, до которого было рукой подать. Там они устроились под тентом неподалеку от большой компании русской молодежи, среди которой, впрочем, встречались экземпляры и лет под тридцать, под тридцать пять.
Мало-помалу разговорились. Сначала толковали о дешевизне в Гоа всего и вся, о преимуществах католической службы в сравнении с православной, о кавказской мафии, бесчинствующей на западном побережье, и вскоре, слово за слово, обнаружилось, что в здешней русской колонии не так давно объявился «дед». По словам молодых людей, он представляет собой пожилого мужчину, пожалуй и старика, приехавшего якобы из Москвы, скучного, неразговорчивого, занудливого, который почти не бывает на пляже, а день-деньской сидит дома, то есть в комнатенке на втором этаже, над сувенирной лавкой господина Пратапсинха, и, как выразилась одна симпатичная девица, «не кажет глаз». Карл с Вероникой ударили по рукам, было ясно как божий день, что этот «дед» – Бегемот и есть.
Рекомая девица, видимо, южнороссийского происхождения (звали ее Алиса), уже накурившаяся и немного пьяненькая, взялась проводить Карла с Вероникой «до деда» и всю дорогу, которая заняла не больше четверти часа, щебетала о том о сем.
– Ну и долго вы здесь собираетесь кайфовать? – перебил ее Карл.
– Да нет, – отвечала Алиса, – скоро, наверное, намылимся по домам. Главная фишка – тут все безумно дешево, как при коммунизме, особенно дурь, а так, в общем-то, скукота. И народ тут смешной, туземцы то есть, какая-то прямо средняя группа детского сада, какая-то жизнерадостная детвора. Вы знаете, как по-португальски (тут они почти все говорят по-португальски) будет «хороший» и «хорошо»? «Бом»! Это же можно со смеху помереть – чего ни коснись, все «бом»!
Наконец они добрели по жаре до беленого двухэтажного дома с зелеными ставнями, вывеской, писанной поблекшим золотом по кумачовому фону, и каким-то глиняным идолом у ворот.
– А у нас чего новенького? – на прощание спросила Алиса.
Вероника сказала:
– Да, в общем-то, ничего. Снег еще не сошел, в метро не протолкнуться, на Сахалине постоянные перебои с водоснабжением, Кавказ свирепствует, как и здесь, цены выросли до небес.
Алиса вздохнула, потупилась и ушла.
12. Бегемота они нашли в небольшой комнате с низким крашеным потолком, где приторно пахло благовониями и там и сям было разбросано пестрое барахло. Иван Ефимович расположился на широком топчане, по-восточному поджав ноги, и что-то читал через очки, сидевшие у него как-то неуверенно, скособочившись на носу. Он тотчас поднял глаза, как только Карл с Вероникой вошли в комнату, отложил в сторону книгу (это был четвертый том собрания сочинений Чехова) и сказал:
– Чего и следовало ожидать. Нашли-таки, сукины дети, несчастного старика!
– Работа такая, Иван Ефимович, – сказала Вероника и сделала выразительные глаза.
Карл спросил:
– А чего ты от нас все бегал-то, не пойму?
– Я не от вас бегал, а от дурацкой своей судьбы. Мужику сильно за пятьдесят, пора о душе подумать, а он все, фигурально выражаясь, играет в солдатики и вообще ведет себя как форменный идиот. Ну скажи, Карлуша, на кой черт сдалась конторе эта антидетонаторная присадка, из-за которой я на чужбине износил четыре костюма и два пальто?! Ну украдем мы у них какой-нибудь секрет, а они у нас чего-нибудь украдут, потом опять мы, потом опять они, и в результате получается так на так! Разве не чепуха?
Вероника сказала:
– Кстати, о пальто… У меня к вам, Иван Ефимович, будет такой вопрос: откуда взялась дырка от огнестрельного оружия на вашем пальто, которое вы оставили на boulevard de Courcelles[13]?
Бегемот в ответ:
– По правде говоря, гадкая тогда вышла история, что называется, стыд и срам! Когда моя Вешалка (а это, прошу учесть, пол-Калужской области на голове) уехала в Москву к больной теще, я потихоньку завел себе одну парижаночку из порядочных, а у нее, представьте себе, оказался муж! И не просто муж, а скотина и людоед! Этот гад довольно скоро нас выследил, ранил в руку свою жену, в меня несколько раз палил, но не попал, а только в двух местах прострелил пальто. Тут я смалодушничал и от греха подальше удрал к чертовой матери, в Сингапур.
– Странно, – в задумчивости проговорила Вероника. – Я только одну дырку обнаружила на пальто…
Бегемот:
– Ставлю вам тройку с плюсом за недогляд.
– Ну а дальше-то что? – в нетерпении спросил Карл.
– Дальше пошли муки мученические (в интеллектуальном, конечно, плане), поиски смысла жизни, метания, бессонница, проще сказать – беда… Послушайте, ребята, а выпить у вас есть?
– Как не быть, – отозвался Карл и протянул старому товарищу пол-литровую фляжку ирландского виски, которая вечно была при нем.
– Ага! – воскликнул Бегемот. – Вот и чаша с цикутой, фигурально выражаясь, чего и следовало ожидать.
– Какая еще цикута?! – возмутился Карл. – Ты, Иван Ефимович, думай, что говоришь!
– Беру свои слова обратно, тем более что ты, Карлуша, историю древней Греции не читал.
– Как раз читал!
Бегемот одобрительно кивнул и сделал из фляжки большой-пребольшой глоток.
– Еще один вопрос, – сказала Вероника. – Уже после того, как вы улетели в Сингапур, кто-то звонил в посольство из вашей квартиры, но говорить не стал. Как по-вашему, кто бы мог сделать такой звонок?
– Да кто угодно! Например, кто-то из полицейских, которые осматривали квартиру после моего исчезновения, нашел ихний опер в определителе номер последнего абонента и позвонил. А я как раз накануне разговаривал с Кузьмичом.
Карл заметил:
– Знаю я этого Кузьмича.
– Словом, через эту французскую бабу, – продолжал Бегемот, сделав еще глоток, – вышел большой скандал. А я и рад – не было счастья, так несчастье помогло, – до того мне осточертели все эти игры, хоть в петлю лезь! Потом уже, в Сингапуре, сидя у себя на EastCoast, я все думал, думал, думал до помутнения в голове. Спрашиваю себя: а на кого ты, собственно, работаешь, подполковник Середа? На свой народ, который не знает, как выгадать на лишнюю ампулу инсулина? На российскую армию, которой страшно раздавать боевые патроны? На правительство, которое ничего не может поделать с нашей угасающей страной и только строит хорошие мины при плохой игре? Нет, думаю, подполковник, ты на Васю работаешь, бандюгана из Перми, потому что он и есть сейчас первое лицо в государстве и за свои наворованные деньги практически может все!
Карл призадумался и сказал:
– А ты знаешь, Иван Ефимович, на кого я работаю?
– На кого?
– На городок Муром, на бабушек, торгующих семечками, на мужиков у пивного ларька, на реку Оку…
– Откуда такая геополитическая узость?
– Оттуда, что есть у меня домик неподалеку от Мурома, на Оке. Две комнаты, мезонин, застекленная веранда плюс двадцать соток земли под плодовые деревья и огород. Между прочим, могу взять тебя дом сторожить, харчи хозяйские, но, правда, жалованье в рублях. Вот только оповещу Центр, что ты утонул во время купания в Южно-Китайском море и твой труп сожрали акулы, которых там пруд пруди. Новый паспорт тебе Громушкин сделает, Вешалку побоку, Вася-пермяк, если что, дезинформацию подтвердит.
– Красота! – сказал пьяным голосом Бегемот. – Вот где поди рыбалка-то, покой, благорастворение воздусей!.. Ой, домой хочу, ребята! Прямо сейчас запла2чу, до того мне хочется на Оку! – И он действительно зарыдал.
Раннее утро в начале лета. Над рекой еще низко стелется туман, в зарослях молодой ольхи ни один листок не шелохнется, такое безветрие, только водяная осока меланхолически покачивается из стороны в сторону, точно она мается от тоски. На мостках, где хозяйки по вечерам полощут белье, сидит мужичок с удочкой из бамбука, в телогрейке без рукавов и деревенской кепке с пуговкой, надвинутой на глаза. Не клюет, но он сидит, как приклеенный, и зло смотрит на поплавок. Через час-другой к нему присоседится миловидная женщина, вроде бы натуральная блондинка, а потом присядет рядом здоровенный парень, на котором, кроме плавок и обручального кольца, ничего нет, но он не удит, а плюет в воду и задумчиво смотрит вдаль.
Наши за границей
Саша Васильев, упитанный мужичок лет тридцати с небольшим, по профессии лингвист широкого профиля, был человек тяжелый, то есть неуживчивый, бесстрашный, прямолинейный, язвительный и несдержанный на язык. Хотя он любил повторять: «Я не злой, я впечатлительный… » – на кафедре его сторонились и редко когда приглашали на свойские вечера.
Поскольку по-настоящему излить желчь ему было некому, он одно время писал пространные жалобы в Комитет народного контроля на: проректора по хозяйственной части, районный комитет комсомола во главе с известным негодяем Адиноковым, жилищно-эксплутационную контору № 41, своего участкового уполномоченного и редакцию газеты «Культура», не желающую печатать его разоблачительные статьи.
Кончилось тем, что Васильев написал солидное исследование о кризисе социалистического способа производства, в котором он указывал на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Он передал один экземпляр рукописи в «Самиздат», второй оставил себе, третий (больше его пишущая машинка «Оптима» не брала) переслал в Израиль через знакомого одессита, который уезжал в Святую землю со всей семьей.
Через некоторое время к нему пришли. «Гости дорогие» (характеристика Осипа Мандельштама) без труда обнаружили подрывную рукопись, кое-какие обличительные статьи, одесскую переписку, прихватили, якобы нечаянно, новую пыжиковую шапку и доставили вольнодумца в следственную тюрьму.
Там он просидел с полгода, похудел, окончательно озлился и замучил жалобами прокуратуру, Верховный суд, руководство Союза писателей, Министерство ужасных дел. В конце концов он так всем надоел, что было решено лишить его советского гражданства и выслать, к чертовой матери, за рубеж.
На прощание следователь ему сказал:
– Вот вы тут ерундой занимаетесь, а народ, между прочим, строит реальный социализм!
– Сумасшедший дом он строит, – отвечал подследственный, – а никакой не социализм!
В те далекие годы, когда доллар у нас стоил 86 копеек, Саша Васильев навсегда покинул пределы родной страны. Ему выдали сто бундесмарок, посадили в самолет до Франкфурта-на-Майне, и он пустился в неизвестность, даже не оглянувшись через плечо.
Впрочем, все устроилось благополучно: он с комфортом поселился в одном из прирейнских университетских городов и устроился читать лекции о кризисе социалистического способа производства с акцентом на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Вот только он еще пуще исхудал на немецких харчах, поскольку, наверное, тамошняя стерильная пища нарушает славянский обмен веществ.
Его литературная деятельность получила неожиданное, скандальное продолжение – он теперь писал жалобы на: студентов, которые, по его мнению, были отчаянные балбесы, засилие голливудской субкультуры, турецкую общину, манкирующую европейскими навыками, нехватку кислорода (это в фигуральном смысле), наконец, на своих немецких коллег, так как с ними не о чем толком поговорить. Однако эти жалобы он не отсылал по инстанциям по той простой причине, что, как оказалось, тут их некуда отсылать. Позже Саша Васильев написал солидное исследование о кризисе капиталистического способа производства, который обеспечивает деградацию человека, поскольку капитал ориентирован на низменные потребности обывателя и потворствует идиотской психологии простака. Он таскался со своей рукописью по издательствам, редакциям газет, совсем уж посторонним учреждениям вроде полицайкомиссариата и так всем, наверное, надоел, что немцы, наверное, уже подумывали, как бы его выслать, но их останавливал безнадежный вопрос – куда?
По вечерам Саша любил посидеть за кружкой пива в лагерхалле на Гроссфридрихштрассе, куда частенько заглядывал один русский студент, с которым было приятно поговорить. Они устраивались за столиком в углу, и бывший подследственный заводил:
– Я русских не люблю за безалаберность, американцев за рукосуйство, англичан за то, что они много о себе понимают, немцев потому, что они упертые, цыган за то, что они цыгане…
– Кого же вы любите?
– Никого!
Алексей Иголкин, химик-технолог по образованию, одно время служил в детском театре имени Луначарского, где играл только две роли – бессловесного пионера в спектакле «Павлик Морозов» и вещего ворона в «Снежной королеве», когда народу вдруг вышло послабление и его стали пускать под разными предлогами за рубеж. Понятное дело, театр настроился во что бы то ни стало выехать с гастролями в чужие края, хоть в Монголию, хоть к черту на рога, до такой степени всем опостылела российская действительность, в частности, талоны на водку и несъедобная колбаса. И тут, как нарочно, поступило приглашение от русской колонии в Новой Зеландии – звали сыграть два-три спектакля для тамошней детворы.
Летели через Сингапур, где на радостях обпились кока-колой, а по прибытии в Окленд разместились в порядочной гостинице, распаковали багаж с костюмами и реквизитом и принялись пировать.
В тот же вечер Алеша Иголкин спьяну проиграл в карты свой обратный билет в Москву и впал в ипохондрию или, проще сказать, в тоску. Играл он в «очко» с одним таксистом из русских, и, поскольку вернуть билет обратно не было никакой возможности, пришлось оставаться в Новой Зеландии на положении беглеца. Ровно через две недели, когда театр уже отыграл по нескольку раз и «Павлика Морозова», и «Снежную королеву», Алеша потихоньку исчез из гостиницы, и труппа улетела из Окленда без него.
На первое время деньги у него были, но скоро он совсем обнищал, ночевал где ни попадя, питался одними арбузами, которые здесь ничего не стоили, подрабатывал на русском радио в качестве зайчика Фили и даже пел в церковном хоре, пока ему не пришла на ум одна золотая мысль. Произведя в голове кое-какие расчеты, прикинув последовательность химических превращений и выстроив в воображении весь технологический процесс, он пришел к заключению, что из дешевых арбузов можно запросто получать дорогостоящий этанол. Топливо, предположительно, будет выгоняться невысокого качества, но если взять в предмет, что из тонны арбузов можно получить до четырехсот литров чистого этанола, то игра не только стоила свеч, но и сулила умопомрачительный дивиденд.
Удивляться Алешиному искрометному проекту не приходится; если бы этакая «золотая мысль» пришла на ум, положим, хладнокровному потомку викингов, то ему была бы обеспечена Нобелевская премия, а русские – народ искони изобретательный, и даже сверх всякой меры, они безвозмездно радио придумали, телевидение, принцип реактивного движения, теорию воскрешения мертвецов, реальный социализм, и уж, конечно, русские единственные в мире специалисты насчет каши из топора.
Вскоре Иголкин запатентовал свое открытие и ударился в практическую деятельность, как в запой. И года не прошло, как он умудрился наладить кустарное производство этанола, потом построил заводик на окраине Окленда и поставил дело на промышленную основу, извлекая при этом именно что умопомрачительный дивиденд. Он купил себе «хаммер» последней марки, построил дом в двенадцать комнат на берегу океана и даже нанял мажордома из маори, бывших каннибалов, которые съели капитана Кука, даром что этот бусурманин по-русски ни слова не понимал.
Вечерами, когда солнце только норовило окунуться в морскую пучину, Алеша Иголкин каждый раз устраивался у пылающего камина, пил бурбон из граненого стакана московской фабрикации, который он по случаю купил на блошином рынке, и говорил:
– Эй ты, черт нерусский, поди сюда!
Мажордом и без того всегда стоял перед Алексеем навытяжку и только что не делал под козырек.
– Вот у вас теперь уродское ваше лето, потому на дворе январь: пальмы зеленеют, птички заливаются, океан катит свои волны невесть куда. А у нас – зима! Ты представляешь себе, голова садовая, настоящая зима: мороз до костей пробирает, наст серебрится, снег на куполах дает белое с тусклым золотом – хорошо!..
Он помолчит с минуту, потом добавит:
– И все-то у нас как-то основательней, шире, хоть душу возьми, хоть железнодорожную колею.
У Петровича, вдовца и майора в отставке, было двое детей: дочь-красотка и сын-балбес. Балбеса посадили, а именно дали ему три года общего режима за угон велосипеда и потом еще добавили за побег. Красотка же со временем вышла замуж за одного дельца из Белоруссии и уехала на житье в деревню Стаховичи, что под Молодечно, – там у дельца был конный завод, где разводили фламандских першеронов, а при заводе большой дом с колоннами, который больше смахивал на дворец.
Когда у Петровича открылась язва двенадцатиперстной кишки как следствие неумеренного употребления спиртных напитков, дочь-красотка позвала его к себе в Белоруссию, и он без колебаний опечатал свою комнатенку в Нижних Котлах, которая осточертела ему из-за вечных протечек, соседей и тесноты.
В Стаховичах ему отвели отдельные апартаменты, состоявшие из спальни, кабинета и ванной комнаты, велели принимать душ два раза в день, утром и вечером, приодели, посадили на овсянку и кипяченое молоко, подарили старенький «мерседес» и даже приставили личного шофера – а он, вот возьми его за рубль-двадцать, что-то затосковал. Даром что Белоруссия только званием была заграницей, Петровичу многое показалось чуждым и раздражало: и говор с агрессивным акцентом на «аз», и овсянка, которую он отродясь не едал, и денежные знаки, похожие на фантики от конфет. С тоски он то безобразно напивался и в непотребном виде шатался по деревне, то ходил дразнить першеронов, то от нечего делать играл с мальчишками в «городки».
Зять его был человек серьезный и, чтобы положить конец этим скандальным выходкам, дискредитирующим семейство, однажды купил Петровичу компьютер, научил, как с ним следует обращаться, и оставил тестя один на один с волшебным аппаратом в твердой уверенности, что уловка благотворно повлияет на старика.
И действительно, Петрович был очарован и потрясен. С утра до вечера он торчал за своим компьютером, то и дело забывая принять душ, с азартом играл в «морской бой» и «крестики-нолики», после увлекся разными «форумами» и даже несколько раз встревал в дискуссии с заявлением «Сам дурак!». В конце концов он так привязался к волшебному аппарату, что несколько одичал и научился разговаривать сам с собой. Бывало, выйдет на какой-нибудь особенно увлекательный сайт и в восторге заговорит:
– Вот, ё-моё, до чего дошла наука и техника, это прямо какая-то фантастика, а не жизнь! Прямо семимильными шагами идет прогресс, бабы, того и гляди, навострятся аборты делать с помощью компьютера или на худой конец заставят его белье гладить и крестиком вышивать! Ничего не скажешь: далеко ушло человечество по пути прогресса, вооруженное дерзновенной мыслью, и то ли еще ожидается впереди…
Но больше всего Петровичу понравилась гугловская «Земля». Он мог часами рассматривать снимки земной поверхности, сделанные из космоса, и уже не так изумлялся, когда удавалось разглядеть какой-нибудь указатель на федеральной трассе № 9 или название газеты, на которой закусывали мужики. Однажды он набрел на снимок города Молодечно и тут же стал лихорадочно отыскивать свои Стаховичи, вскорости обнаружил, дал максимальное разрешение, и – святые угодники: деревня предстала перед ним как на ладони, и даже сортир соседа Васьки Паракевича вышел размером со спичечный коробок. Ясно увиделись зятевы конюшни, покосившийся забор другого соседа, бывшая водонапорная башня, давно валявшаяся возле клуба и похожая на межпланетный корабль, канава, которая протянулась от зерносушилки до кладбища и вся поросла калганом и чабрецом. В канаве притулился какой-то пьяный мужик.
Петрович хорошенько присмотрелся и с восторгом в голосе воскликнул:
– А вот и я!
Иван Мутовкин, металлург из Новокузнецка, десять лет копил деньги, чтобы справить путешествие в Амстердам. Этот город заинтриговал его потому, что он был наслышан об аптеках, в которых свободно продаются наркотики, и улице «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне.
Наконец, мечта его сбылась, и начались сборы. Поскольку валюты Мутовкину выдали только тридцать гульденов с мелочью, пришлось прихватить электрическую плитку, десять пакетиков горохового супа, десять банок кильки в томатном соусе, пять буханок ржаного хлеба и целый батон любительской колбасы. На прощание жена Вера по прозвищу Гражданин Начальник велела ему не безобразничать за границей, а привезти ей синие американские штаны, о которых она грезила с давних пор.
Иван был малый отчаянный и по прибытии в Амстердам тотчас отделился от своей группы, наплевав на строжайшую инструкцию выездной комиссии, и отправился искать улицу «красных фонарей», в которую ему верилось не вполне. Такая улица действительно существовала, но она произвела на Мутовкина настолько омерзительное впечатление, что ему страстно захотелось выпить, до икоты захотелось, до спазмов в поджелудочной железе.
Он зашел в какой-то ресторанчик на набережной вонючего канала, в котором никого не было, кроме двух голландских мужиков, игравших на бильярде, подошел к стойке и подумал: «Плакали Веркины штаны».
За стойкой распоряжалась миловидная девушка, которая, как это ни удивительно, хорошо говорила по-русски, поскольку она когда-то училась в Боннском университете на факультете славистики. Мутовкин ее спросил:
– Водка есть?
– Как не быть.
– Наливай стакан.
– Стакан это как?
– А так: вон в чем у тебя цветы стоят – это и есть стакан.
Девушка за стойкой удивилась, но налила, голландские мужики переглянулись и прекратили свою игру.
Ваня расплатился, залпом выпил водку, хорошо крякнул и утер рукавом рот. Девушка сказала:
– Давайте я вызову «скорую помощь»…
– Это еще зачем?
– Наверное, вам сейчас будет плохо.
– Ну что ты, сестра! Мне сейчас будет исключительно хорошо!
В одном западноевропейском городке, на конспиративной квартире неподалеку от Старого рынка, заседало профсоюзное собрание нашей резидентуры, довольно многочисленной, даже и через край, если учесть размеры поднадзорного государства, но в самый раз, если принять в расчет геополитический элемент.
У нас в армии, и тем более в военной разведке, отродясь не бывало никаких профсоюзов, но в 90‑х годах все пошло сикось-накось, сигареты в мос-ковских ларьках продавались на фунты стерлингов, и кто-то где-то придумал сдуру, что разведчик – он тоже человек и нуждается в защите гражданских прав.
Председательствовал на собрании сам резидент Носков, Николай Ильич, который орудовал за границей под агентурным псевдонимом – Гермес II. Повестка была такая: о моральном облике майора Иванова; о предоставлении экстренных сумм подполковнику Пеструхину для оздоровительной поездки на Гавайские острова.
Майор Иванов, что называется, выпивал. Это лыко ему и ставили в стро2ку, потому что он уже все границы перешел и некоторым образом поставил под сомнение свое профессиональное мастерство.
Резидент Носков ему говорил:
– Ты давай, майор, думай не чем щи наливают, а головой. Ведь пьяный человек что хочешь может учудить, он может водрузить над Эйфелевой башней наш кумачовый флаг! Брось пить, в последний раз тебе говорю, и помни грозный клич пролетариата: «Не пей! С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Вот отзовут тебя на родину, там хоть залейся и подыхай в подземном переходе в обнимку с бездомным псом!
Иванов ему отвечал:
– Во-первых, я спрашиваю: кто не пьет? Все пьют, даже наш президент пьет по-черному и не в своем виде дирижирует иностранными оркестрами, а я все-таки пока до этого не дошел. Во-вторых: с кем я пью – с ребятами из ихнего военного министерства, с румынским резидентом, с князем Эстергази, который знает про всех и все. Выходит, что пьянка – это такое подспорье в работе против гипотетического врага.
Логика майора показалась собранию убедительной, и разведчики ограничились «строгачом».
– Ну, теперь давай с тобой, Пеструхин, разбираться, – сказал резидент Носков. – Кой черт тебя потянуло на Гавайские острова?
– Я честно скажу, – отвечал подполковник, – раз в жизни захотелось по-человечески отдохнуть. Все-таки кокосовые пальмы кругом, гавайские гитары звучат – мечта моей молодости, – девушки в набедренных повязках, белоснежные корабли…
– Вот-вот, у тебя все девушки на уме! А не поехать ли тебе лучше в Сочи с женой и детишками, чтобы то же самое, по-человечески отдохнуть?
– Что Сочи: харьковские проститутки, бандиты и шашлыки?..
– Хорошо: а экстренные суммы тебе зачем?
– Так ведь я же работаю «под крышей» у знаменитой международной организации, огромные деньжищи получаю, которые, между прочим, отбирает государство, а в отпуск езжу не на Багамы и даже не на Канары, а раз в году исчезаю невесть куда. Где же тут конспирация, где настоящий профессионализм?!
– Ах, ты на руководство критику наводить?! Не будет тебе никаких экстренных сумм, и мечтать не смей про Гавайские острова.
– Это ваше последнее слово?
– Да!
– Я еще раз спрашиваю: это ваше последнее слово?
– Да!
– Хорошо. Тогда я вас всех, к чертовой матери, сдам…
И ведь действительно сдал, подлец!
Это рассказ о том, как Ваня Подольский из Череповца растлил благонамеренный английский пролетариат.
Вообще наших за границу пускать нельзя; они такого могут начудить, что потом о русских долго будут говорить с дрожью в голосе, например, скупят недвижимость, и окажется, что туземному населению негде голову приклонить, или обопьют благородную нацию, в два счета уничтожив годовой запас «божоле нуво»…
Ваня Подольский попал в Англию в связи с тем, что тамошние кинологи созвали в одном небольшом городке под Лондоном всемирный конгресс заводчиков английских бульдогов, а он был большим любителем рекомой породы и даже сколотил себе скромное состояние на этих довольно противных псах.
Конгресс из экономии был скоротечным, и уже на исходе третьего дня дебатов хозяева устроили прощальную вечеринку, предварительно обязав каждого из участников принести с собой бутылку-другую национального напитка, чтобы придать мероприятию незабываемый колорит. Немудрено, что Ваня напился в ходе вечеринки до положения риз, поскольку он, как говорится, намешал, отдавая должное и тому и сему, и пятому и десятому, от итальянской граппы до нашего первача.
В результате Ваня Подольский проспал самолет и с горя понаведался в знакомый банкетный зал, где должно было остаться море дармовой выпивки от давешней вечеринки, и действительно благополучно похмелился, да еще прихватил с собой целую четверть сербской сливовицы, чтобы в аэропорту выпить на посошок.
Добравшись до Хитроу ближе к вечеру, он переоформил билет на утренний рейс и стал прикидывать, как бы ему соснуть. Подходящее место для ночевки нашлось во втором подвальном этаже, где по стенам стояли удобные деревянные скамейки, словно нарочно предназначенные для таких бедолаг, как он, однако, в отличие от зала ожидания в Череповце, народу тут не было никого. Ваня положил под голову свою четверть, накрыл ее газетой, как наволочкой, и заснул богатырским сном.
Но вдруг он проснулся посреди ночи от какого-то машинного гула и видит, что это бригада английских рабочих надраивает мраморные плиты, которыми выстлан пол второго подземного этажа. Выждав момент, когда англичане решили перекурить, Иван пригласил бригаду посидеть с ним за компанию на скамейке да потрепаться по-товарищески о том о сем, вместо того чтобы заниматься сравнительно ерундой. Он, даром что был простым буровым мастером, худо-бедно владел английским языком и мог даже на кокни поговорить.
Бригада сначала прохладно, даже настороженно отнеслась к его приглашению, но тут Иван обнаружил свою бутыль, откупорил ее торжественным жестом, и сразу по этажу пополз волнующий аромат.
– Предлагаю выпить, – сказал Иван, – за погибель мировой буржуазии и светлое будущее для всех трудящихся на Земле!
Работяги, они, видать, везде работяги, во всяком случае, англичане тотчас побросали свою технику и сгрудились вокруг четверти со сливовицей, а самый молодой, как водится, побежал в подсобку за стаканами и бутербродами с ветчиной.
Пока «уговаривали» бутыль, Ваня Подольский без обиняков проводил разъяснительную работу, как у нас выражались в далекие советские времена.
– Вот вы, товарищи, корячитесь на капитал, – говорил он, – и как будто так и надо, потому что это, видите ли, от века заведено. Нас в России теперь то же самое, безжалостно эксплуатирует буржуазия и все обирают кому не лень. Но русский пролетариат, в отличие от вас, нет-нет да и покажет зубы, тем более что он вооружен опытом великого Октября. У нас, например, наладилась такая тенденция: если эксплуататор, не приведи господи, повысит норму выработки, то мы всей бригадой уйдем в запой…
Английские пролетарии, сильно подогретые винными парами, были настолько воодушевлены речами русского товарища, что в конце концов сговорились под утро проникнуть в VIP-зону и побить в мужском туалете венецианские зеркала.
Персональное дело
Памяти короля Лира
Вообще детей воспитывать не нужно, потому что это занятие бесполезное: воспитывай, не воспитывай, все равно со временем вырастет фрукт, предвосхищенный и скомпонованный каким-то таинственным распорядителем, да еще он выйдет точно «ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца».
К середине 80‑х годов, когда я еще учился на специалиста по холодильным установкам, у меня уже было двое детей, мальчик и девочка, Сашка и Машка, оба грязнули, плаксы и драчуны. Это было тем более возмутительно, что моя супруга Елизавета Петровна отличалась какой-то маниакальной чистоплотностью, а я ни разу не поднял руку на человека, даже когда был мальчишка и обормот.
Из прочих моих достоинств отмечу то, что я однолюб и совсем не ходок, как большинство мужчин моего возраста, – и надо же было такому случиться, чтобы в один прекрасный день, а вернее, вечер, на квартире у моего сокурсника Петухова, где мы немного выпивали и говорили о том, о сем, я повстречал очаровательную иностраночку лет восемнадцати-двадцати из одной бедной-пребедной латиноамериканской страны социал-демократической ориентации, девушку высокую, статную, изящную, как колокольня Донского монастыря. И то ли вино во мне взыграло, то ли между нами пробежала волшебная искра, но черт меня дернул тем же вечером вступить с ней в непозволительную связь, запершись в ванной комнате на засов. Звали ее – Марго, училась она в Калуге, в педагогическом институте, и вскоре должна была защитить диплом и отбыть на родину учить малолетних сограждан русскому языку.
Больше я ее не видал. Но вот проходит месяц, другой, третий, как вдруг из Калуги приходит заказное письмо, в котором Марго вроде бы между прочим мне сообщает, что беременна от меня и непременно будет рожать, хоть расколись Евразия на два отдельных материка, поскольку врачи отказываются ей делать восьмой аборт.
Я почти перестал есть, у меня, как у паркинсоника, начали трястись руки, по ночам я вскакивал в постели и принимался стонать, точно от невыносимой боли, так что в конце концов моя Елизавета Петровна сводила меня к районному невропатологу, который, впрочем, ничего определенного не нашел. Мне несколько полегчало после того, как я отправил письмо в Калугу с объяснениями, увещеваниями, почти мольбами, резонно упирая на географический фактор и здравый смысл. Я писал Марго, что, дескать, у нас так дела не делаются, что если ты один раз была с мужчиной, то это еще не повод иметь от него детей, что восемь абортов отнюдь не подогревают во мне отцовского чувства, что, дескать, я все-таки женат, paterfamilia, и ни на какие благополучия не променяю свою семью. Ответа на эту филиппику я так и не получил.
Зато некоторое время спустя в наш институтский комитет комсомола из Калуги пришел донос. Сама Марго, по моему убеждению, была девочка тихая, не скандальная, и, видимо, это злокозненные подружки подбили ее попортить мне, елико возможно, кровь, поквитаться и отомстить. Да времена были уже не те, умер несчастный рамолик Черненко, главный тогдашний мандарин, страна шумела и упивалась свободой слова, молодые пройдохи помаленьку прибирали к рукам власть, и, казалось, наконец-то пришел конец диктатуре пустобрехов и дураков. Во всяком случае, заседание институтского комитета комсомола, на котором, в частности, рассматривалось мое «персональное» дело, больше было похоже на пародию или фарс. Они мне: до чего, мол, докатилась студенческая молодежь через эту чертову гласность! совокупляются, понимаешь, по подворотням с иностранками, и как будто так и надо! это прямо какой-то оппортунизм! А я им: не ваше собачье дело! дело именно что персональное, личное и, кроме меня, не касается никого! вы бы лучше разобрались, какая сволочь поснимала все писсуары на этаже!..
С тех пор прошло лет десять, мои ребята подросли, жена от меня ушла, и в расцвете лет я очутился в двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире на Остоженке, где, кроме меня, проживали еще две сестры-старушки, профессиональная проститутка, отставной «каперанг», бывший начальник артиллерии Каспийской флотилии, и один армянин, торговавший на Черкизовском рынке подержанным барахлом.
Впрочем, жил я припеваючи, несмотря на коммунальные неудобства, как вдруг нашу бригаду посылают в заграничную командировку, налаживать холодильные установки в той самой стране, где жила Марго.
Словно предчувствуя неладное, я накупил дешевых китайских часов, приобрел пару детских игрушек на оба случая, то есть говорящую куклу и радиоуправляемый автомобиль, флакон поддельных французских духов, кучу тоже фальшивых зажигалок «Зиппо», водки, икры и портативный магнитофон.
Водку и икру сразу отобрали на таможне, которая размещалась в огромном дощатом сарае, – видимо, к столу кому-нибудь из вельмож, – игрушки придирчиво осмотрели и ощупали на предмет скрытой контрабанды, магнитофон послушали, к часам и зажигалкам претензий не было никаких.
Как в воду я глядел: в зоне паспортного контроля меня поджидала моя Марго. Оказалось, что она уже давно работала в Министерстве внутренних дел и ведала въезжающими иностранцами, а вовсе не учила своих малолетних сограждан русскому языку. Она стояла подбоченясь, с револьвером на поясе, и улыбалась, но как-то зло, и я подумал: сразу она откроет пальбу или же погодит. Однако, вопреки ожиданиям, мы с ней нежно расцеловались и она даже на мгновение прильнула ко мне щекой. Затем она объявила, что я не бездомный бродяга какой-нибудь, чтобы жить в гостинице, тем более что они здесь хуже некуда, а остановлюсь у нее дома, в отдельной комнате с видом на океан. Дескать, и кормить меня будут по-человечески, и с родней-то я познакомлюсь, и, наконец, подружусь со своим мальчиком – при этих словах я вздрогнул и чуть не выронил чемодан. Я хотя и был смущен этой перспективой, даже несколько напуган, но, как заправский иностранец, сказал: o’key.
Прямо напротив дверей аэропорта нас дожидался огромный «де сото» 51‑го года выпуска, который, по всем признакам, должен был рассыпаться на ходу. За рулем сидел крупный мужик свирепого вида, и я подумал: точно везут меня на заклание, будут резать за то, что я опозорил клан, вероломно накачав несмышленой девочке малыша.
Между тем вечерело, и тем не менее жара стояла невообразимая, у нас даже в Сандунах по понедельникам, с восьми до полудни, в парилке не бывает такой жары. По сторонам дороги росли высоченные королевские пальмы, потом пошли дома, по преимуществу двухэтажные, с испанскими балкончиками, но грязные и облезлые по фасадам, какие-то даже отчасти руинированные, точно послевоенные, и ужасно похожие на наших московских нищих, которые побираются по папертям и в метро. Над розовыми кустами порхали птички-колибри размером с нашу навозную муху, мальчишки играли в бейсбол, бродячие собаки были голые, словно их побрили «под Котовского» для вящей санитарии, или намедни по городу прошла какая-то собачья эпизоотия, или это была порода такая, которую приспособили переносить несусветный зной.
Пока ехали через город, Марго, к моему немалому облегчению, сообщила, что она давно замужем за одним дальнобойщиком и у нее от этого парня имеется девочка семи с половиной лет. Шофер все молчал, насупившись, словно бы осердясь. Впоследствии оказалось, что это и был ее благоверный муж; я ему подарил магнитофон; он радовался, как ребенок, и чуть ли эту игрушку не целовал. Не то чтобы он был дурачок, а уж больно страна им досталась бедная, и сколько я ни бродил по тамошним магазинам, везде продавались почему-то только домашние тапочки, сигары и какой-то экзотический плод, размером похожий на дыню, а цветом на огурец.
Наш «де сото» таки не рассыпался дорогой, как ожидалось, и благополучно доставил нас на северо-восточную окраину города, застроенную очень приличными коттеджами с плоскими крышами и густо засаженную банановыми пальмами, которые росли вдоль улиц и во дворах просто и без вызова, как московские тополя.
Первым делом Марго провела меня на открытую террасу общеамериканского образца, усадила в допотопную качалку, размалеванную под лубок, сняла с меня пиджак и рубашку, предложив взамен обыкновенную белую майку-безрукавку, после разула и сунула мои ступни в таз с прохладной водой, наконец, вручила стакан белого рома со льдом и сунула мне в рот сигару размером с детский калейдоскоп. Я подумал: вот это класс! эвон какие бабы живут в западном полушарии, знающие службу, как говорится, и четко исповедующие правильное отношение к мужику! Нет, думаю, если и будут резать, то не сейчас!
Мальчишка за поздним временем уже спал. Марго показала мне его спящим: наше персональное дело сладко посапывало, поджав под себя ноги и сложа руки за головой, точь-в-точь как я, когда выпью лишнего, только я во сне не посапываю, а храплю. Бог нам троим судья: может быть, это был чужой мальчик, а может быть, и впрямь наш с Марго незаконный сын, кровинушка, русачок, тем более что мамаша двенадцать лет, как наши под Сталинградом, как Лютер на своих пунктах, стояла на том, что этот мальчишка точно от меня и даже он чихает по-русски, оглушительно, от души.
Несмотря на полночный час, вдруг повалили гости; мужчины все были в одинаковых белых рубашках навыпуск, дамы тоже все в чем-то белом, похожем на балахоны без рукавов. Этой публики оказалось так много, что скоро в доме было не протолкнуться, – видимо, весь квартал пригласили на меня поглазеть, может быть, даже и всю улицу, чтобы соседи удостоверились: моего парня не ветром надуло и он не сирота казанская, не бастард, а сын русского инженера, уважаемого человека с золотой цепочкой на шее и при часах.
Кстати, о часах. На всех этого добра у меня, разумеется, не хватило, но самых дорогих гостей, по наводке Марго, я одарил китайской продукцией, сфабрикованной под «Rolex», «Casio» и «Longine», а прочим гостям достались зажигалки, какие-то шариковые авторучки, которые случаем нашлись у меня в пиджаке, безопасные бритвы, какие у нас пачками продаются в супермаркетах, и даже запасная зубная щетка пошла в дело и мой миниатюрный швейцарский нож. Гости были в восторге, и некоторые особо экзальтированные дамы целовали меня взазос.
За ужином подавали: тушеную курицу размером чуть больше нашего сизаря, к которой полагались два куска хлеба из кукурузной муки, рис с изюмом, похожий на кутью, рис с жареными бананами, просто рис; пили домашний ром. Наевшись вволю, веселились, как говорится, до упаду, дамы что-то такое латиноамериканское танцевали, щелкая кастаньетами, мужчины выдергивали друг из-под друга стулья, все пели «Бандьеру россу» и по-испански наши «Подмосковные вечера». Ну, словом, как будто дело было в каком-нибудь Южном Бутове, а не у черта на рогах.
Потом, уже на трезвую голову, мне открылось, что вчерашнюю провизию собирали ради моего приезда со всего квартала, а то и со всей улицы, поскольку продовольствие здесь выдавали по карточкам, и вот что полагалось каждому отдельному едоку: одна курица в месяц, килограмм риса, две буханки хлеба, десяток яиц, полбутылки растительного масла, двести граммов сахарного песку. Я тогда подумал: зачем вообще воспитывать детей, коли человечество в принципе неисправимо, коли единственно дурью беспробудной, если не природным идиотизмом, оно руководствуется, действуя, и в быту… Ну как же: род людской даже простой гармонии наладить не в состоянии, – при социал-демократических порядках жизнь ужасна, а народ хороший, при капитализме, хотя бы в российской редакции, жизнь изобильная, а народ оторви и брось.
С мальчиком моим я познакомился только на другой день, после обеда, когда он пришел из школы, в красно-голубом пионерском галстуке и с русской холщовой сумкой от противогаза через плечо. Марго усадила его мне на колени, парень посидел-посидел, потом надул губы и заревел.
Долго ли, коротко ли, наладили мы холодильные установки, я отобрал у бригады все тюбики с зубной пастой, обиходные медикаменты вроде анальгина и питьевой соды, запасные носки, электрические батарейки и пилочки для ногтей. Все это добро я передал Марго и улетел в Москву, предварительно наказав ей непременно выучить моего мальчишку русскому языку.
Прошло еще несколько лет, и вот как-то в июле, когда в Первопрестольной стояла такая жара, что у прохожих подошвы дымились на ходу, я ухитрился подцепить правостороннее воспаление легких и слег в постель. Ходить за мной было положительно некому, Машка вышла замуж за финна и переехала куда-то в Лапландию, Сашка, тоже отрезанный кусок, завербовался на севера, а с соседями по коммунальной квартире у меня были такие отношения, что в крайнем случае они могли скинуться на венок. Между тем мне становилось все хуже и хуже, температура временами поднималась до сорока, уже какие-то горячечные видения пошли, и с пятого этажа стали доноситься призывные голоса. Я дал телеграмму Сашке – в ответ молчание, дал Машке – то же самое, ни гу-гу. Тогда, то ли с отчаянья, то ли уже в бреду, я позвонил Марго. Я поговорил с ней минуты две и потерял сознание, как утоп.
Когда я очнулся, напротив меня сидело мое персональное дело, но уже в обличьи мужчины лет двадцати, с бородкой, коротко стриженный и такой же лопоухий, каким я был в рекомые двадцать лет. Он меня поил из чайной ложки какой-то гадостью, а я думал: точно не нужно воспитывать детей, бесполезное это дело, потому что как господь Бог задумает, так оно и сбудется, – уж кто-кто, а Вседержитель не подведет.
Дождь
Это была странная местность – здесь всегда шел дождь. То есть понятно, что не всегда, не все двадцать четыре часа в сутки, все-таки время от времени дождь прекращался, а по ночам даже можно было местами наблюдать звездное небо, однако по большей части тут либо сеяло, либо моросило, либо поливало как из ведра. В Калуге могла неделями стоять ровная, солнечная погода, в Туле асфальт плавился от жары, а в городе Краснозаводске, бывшем Буйнове, тем временем шли затяжные, нудные, мучительные, как бессонница, одуряющие дожди. Разумеется, самой популярной обувью в Краснозаводске были резиновые сапоги и галоши с меховой оторочкой, и все поголовно таскались, точно школьники, со «сменкой» в тряпичных мешочках, а самой ходовой одеждой были прорезиненные плащи.
Интересно, что при такой злостной погоде городские тротуары содержались в относительном порядке, и проезжая часть была не так выбита, как в населенных пунктах по соседству, и вечных, непросыхающих, «миргородских» луж было не видать, и тем не менее Краснозаводск производил неприятное, даже гнетущее впечатление, как, впрочем, почти все наши малые города.
Самой монструозной составляющей здешнего пейзажа был металлургический завод, торчавший посредине города, этакое железное чудовище, как-то все подавшееся ввысь, черное, громадное, вонючее, фантастически-неземное в своих очертаниях, сплошь опутанное черт-те чем и склизкое от вечных дождей, словно его умастили какой-нибудь дрянью вроде средства от комаров. Некоторое время тому назад этот завод был куплен от казны неким Бургонским, здешним меценатом и богачом.
В остальном все было более или менее обыкновенно: памятник Ленину в полный рост, выкрашенный под бронзу, несколько кварталов невзрачных пятиэтажек из силикатного кирпича, два-три приличных здания давней постройки, как то: дом купца Красильникова, в котором теперь Бюро технической инвентаризации, с десяток кварталов частных владений, окруженных покосившимися заборами, а за ними видны избушки в три-четыре окна, столетние яблони и картофельная ботва, в другой раз тут даже можно встретить козу на привязи, меланхолически поедающую мокрую мураву.
А когда-то, еще в бытность Буйновым, это был симпатичный заштатный городок, расположившийся, как водится, на семи холмах, между которыми петляла река Незнайка, с белеными колокольнями, кирпичными лабазами, крытыми тесом, и единственным промышленным предприятием – винокуренным заводом братьев Епископьянц.
Тогда населения в городе насчитывалось двадцать две тысячи душ, теперь осталось четыре с половиной, и все работают на металлургическом заводе у Бургонского, за исключением трудников социалки, горьких пьяниц и продавщиц. Впрочем, имеются и свои прибытки, отвечающие духу времени: в Краснозаводске есть библиотека с читальным залом, ночной клуб «Калифорния» под крышей бывшего лабаза купца Красильникова, вещевой рынок и газета «Повестка дня». В штате газеты числятся только трое – секретарь редакции Людочка Чистякова, корреспондент Сампсонов, пишущий под псевдонимом Лев Худой, и сам редактор Петр Алексеевич Удальцов.
Этот самый Удальцов был человек лет тридцати пяти, худощавый, сутуловатый, очкарик, с хорошим русским лицом, однако, имевшим несколько странное выражение, какое бывает у так называемых городских сумасшедших, которые мечтают осчастливить человечество в ближайший понедельник и навсегда. Он писал одни редакционные статьи для первой полосы и не строил на свой счет никаких иллюзий, в отличие от коллеги Сампсонова, который, сверх своих основных обязанностей, много лет сочинял приключенческий роман из быта новороссийских таможенников, даром что стучал на машинке одним указательным пальцем и в орфографии был нетверд; во всяком случае, он никогда не помнил, через какую гласную в первом слоге пишется существительное «компот». Людочка же Чистякова, девушка одинокая и немолодая, была просто беззаветная работница, обремененная множеством редакционных дел, начиная от мытья полов и кончая стрижкой своих мужчин – два раза в месяц она подстригала Сампсонова под полечку, Удальцова под полубокс.
Не сказать, чтобы эти трое крепко дружили между собой; Сампсонов-Худой вообще жил сычом, Людочка день-деньской суетилась в редакции, и ей было не до чего, а Удальцов давно завел своего закадычного приятеля на стороне – учителя музыки Павла Самочкина, преподававшего сольфеджио и баян в художественной школе при городском Доме культуры, которая существовала на средства магната Бургонского, а когда-то содержалась за счет казны.
В середине весны Петр Удальцов лег в районную больницу, стоявшую на холме неподалеку от городского кладбища (!), но не потому, что он приболел, а для разнообразия, от тоски. Был он человек одинокий, неустроенный, жил в однокомнатной квартирке напротив пожарной части, и оттого время от времени устраивался в больницу, когда ему наскучивала газета, донельзя надоедал Лев Худой с вечными своими прожектами, и сидеть по вечерам в четырех стенах уже было невмоготу. В палате он лежал один-одинешенек, потому что народ в Краснозаводске никогда не болел, а как-то сразу умирал, что называется, в одночасье, и Удальцова никто не беспокоил, поскольку и лечащий врач был в Орле, на курсах повышения квалификации, и заведующий отделением все пил водку с истопником в ординаторской, и медицинская сестра Вера постоянно мыла лестницы и полы. Попахивало хлоркой, в окно барабанил дождь, а за окном торчал завод, издали похожий на помесь гигантской каракатицы и огромного паука.
Только Удальцов обосновался в больнице, как навестить его пришел Паша Самочкин с гостинцем в допотопной авоське, именно он принес приятелю бутылку минеральной воды, связку баранок и апельсин. Паша снял с себя промокшее пальто, которое носил в межсезонье за неимением прорезиненного плаща, повесил пальто на гвоздик над батареей центрального отопления, и от него тотчас запахло псиной.
Петр лежал на спине в своей больничной койке, сложа руки за головой, Павел присел рядом на табурет.
– Ну и на чем мы с тобой давеча остановились? – спросил Удальцов, глядя не на гостя, а в потолок.
Павел в ответ:
– На том, что нашу родную речь со всей прилагающейся культурой ожидает участь арамейского языка.
– Это скорей всего.
– Да с чего ты взял?!
– Помилуй: мы сидим голым задом на безбрежных запасах питьевой воды, угля, древесины, невозделанных земель, между тем плотность населения в России составляет полчеловека на километр. А за Уралом, почитай, вообще никто не живет, на пограничный конфликт резервистов не наскребешь, ну кому это понравится, скажи на милость?! В Китае плюнуть нельзя – в соседа попадешь, в Японии просто ничего нет, даже металлолома, одни японцы, в Индии, если ветхий домишко рухнет, то погребет под собой население нашего городка. Естественно, азиаты рано или поздно, так или иначе наложат лапу на восточные территории России и будут переть вперед, пока не загонят нас, к чертовой матери, за Урал.
– Ну, это еще бабушка надвое сказала, – возразил Самочкин. – Конечно, нам по-соседски завидуют и, может быть, даже тихо ненавидят, но, в конце концов, есть русский Бог и чисто русские чудеса.
– Например?
– Например, мы не омонголились в результате трехсотлетнего ига. Против поляков устояли в 1612 году, когда у нас не было ни армии, ни государства. Наконец, потеряв все, кроме Сибири, мы все-таки выиграли Великую Отечественную войну. В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, – объявил Удальцов, – только всякому терпению есть предел. Божественному в том числе, и, судя по всему, нам больше не приходится рассчитывать на русские чудеса. Сдается, мы Создателю просто надоели, ну сколько можно, в самом деле: то у них «православие, самодержавие, народность», то «в борьбе обретешь ты право свое», то «грабь награбленное», то «экономная экономика», то опять двадцать пять – даешь прибавочную стоимость и стартовый капитал! А главное, в результате этой вакханалии народ настолько сбит с толку, что это уже, собственно, не народ. Это этнос какой-то, недоразумение, гусь в мармеладе, потому что народ есть прежде всего система моральных норм, единая для всех и несокрушимая, как химический элемент. А у нас все «кто в лес, кто по дрова», уже детей принципиально не рожают, милиции боимся больше, чем бандитов, и нужно долго искать такое должностное лицо, которое нельзя было бы купить, как барана на шашлыки.
– Положим, у нас разные есть люди, – возразил Самочкин, – есть, конечно, негодяи и дураки, и даже их безобразно много, но есть также и беззаветные трудяги, подвижники, интеллигенты и мудрецы.
– Много ты видел у нас в Краснозаводске интеллигентов и мудрецов?
Самочкин промолчал.
– Я тебе так скажу: в том-то и несчастье, что люди у нас очень разные, даже и чересчур, потому что здоровье нации обеспечивает какое-никакое единство, чтобы все по ранжиру и одинаково, как в строю. Почему Америка первая держава в мире? Потому что там у всех, кроме идиотов, на первом месте доллар, на втором семья, на третьем оголтелый патриотизм, плюс Бог по воскресеньям, даже если ты на практике дарвинист. Это, конечно, скучно, зато надежно, и на американском диалекте будут говорить вплоть до Страшного суда, еще примерно шесть миллиардов лет. А по-русски лет через триста будут общаться между собой только индийские философы и китайские специалисты, как в Средние века общались на мертвой латыни ученые и врачи.
Павел сказал:
– Никогда этому не бывать!
– Это почему же?
– Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия – страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.
– Окстись, Паша! – с чувством сказал Удальцов. – Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечивание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы – жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия IIIи, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…
В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:
– Граждане, на обед!
В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.
Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.
Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:
– Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..
– Ну и что из того? – отозвался Петр.
Сампсонов пожал плечами.
– Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? Сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.
– И правда, – сознался Сампсонов, – кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него – комариный писк.
– Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин – не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.
– Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «тварь ли я дрожащая, или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.
– В конце концов, делай как знаешь, – заключил прения Удальцов.
С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.
Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел, как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.
В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.
Удальцов подсел к нему и спросил:
– Что читаешь, такой-сякой?
– «Критику чистого разума».
– Ну и как?
– Заковыристо написано, ты читал?
– Чего я только, Господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, – вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему, тебе по-прежнему невдомек.
– Ну отчего же? – возразил Самочкин. – Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке все должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего – это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.
– Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка – нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую – ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос – «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров, вместе взятых, а живу, да и помру скорее всего в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…
– А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский – это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека – это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?
– Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему – руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.
– Между прочим, – сердито сказал Паша Самочкин, – наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо – вор. И вообще всему виной первородный грех.
– Да в чем грех-то?! – вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. – В первом соитии? Но сам Господь Бог наказал всему живому: «плодитесь и размножайтесь». В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению Господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица: «Oneapplea daykeepsdoctoraway».[14] Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?
Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.
Самочкин объявил:
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой «Зачем ты в наш колхоз приехал, / Зачем нарушил мой покой?» Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые «зачем»?!
Самочкин сказал:
– Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.
– Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими «Символ веры», как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.
– В твоем положении я вижу два выхода. Первый – спиться, но ты не пьешь. Второй – жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура – Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает – словом, это будет «Утоли моя печали», а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои «зачем» рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се – сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе – и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои «зачем». И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…
Удальцов сказал:
– Типун тебе на язык!
По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.
Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названная сестра, которая два раза на дню спросит тебя: «а ты часом не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.
При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», – дескать, Боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.
Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.
Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном, как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.
Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.
Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum»[15], а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли, и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не в пору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.
Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.
Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.
В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.
– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: Россия-мать! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!
Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.
– Это потому у нас так сложилось, – сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, – что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России – наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская конфедерация – это понятно, и Мадагаскар – понятно, а наша Россия – нет. Это сто десятый химический элемент какой-то, а не страна!
– Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».
– А при чем тут жизнь? Литература – это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как аш-два-о к питьевой воде. Вода – это просто и понятно, в то время как аш-два-о – каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «E2ducation sentimentale»[16], существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме – «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой и не настали последние времена.
Самочкин возразил:
– Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.
– Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно, народ – это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель, и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал, и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…
Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.
Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.
Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.
Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой – сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета – какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».
Приятели выставили на стол шоколадный торт и бутылку шампанского, а со стороны хозяйки явились: четвертинка водки, бутылка сухого белого вина, салат с креветками и целая курица, видимо, приготовленная со специями на пару. Сели за стол и сосредоточенно замолчали, словно придумывая, о чем бы поговорить.
– На что жалуетесь, друзья? – наконец пошутила Софья Павловна и стала разливать вино по орленым бокалам, скорее всего приобретенным еще при жизни бородатого священника, который тем временем неодобрительно смотрел на компанию со стены. Себе Софья Павловна налила водки; «Однако!» – подумал с выражением Удальцов.
– Это хорошо, что вы пришли меня навестить, – продолжала она, не дождавшись реакции на свою шутку, – а то совсем выпить не с кем, то есть не столько не с кем выпить, как не с кем под это дело поговорить.
– И то правда, – согласился Удальцов, – в городе живет больше четырех тысяч человек, все пьют, а поговорить не с кем, потому что жители есть, а народа нет. А ведь что такое наш народ? Это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить. Вот работает у нас в редакции некто Сампсонов; с высшим образованием человек, приключенческие романы пишет, а между тем я от него слова путного не слыхал! Правда, он читал Достоевского и, поднатужившись, может порассуждать о неизбежности воздаяния за порок.
– Меня хоть моя музыка выручает в качестве безотказного собеседника, – отметил Паша Самочкин, – а тебе, Петя, в нашей Сахаре действительно не житье. Тем более что ты сирота и один как перст.
Отметил – и заговорщицки подмигнул.
– У нас тоже в райпотребсоюзе, – сказала Софья Павловна, – сидят такие долдоны, что ждешь не дождешься, когда рабочий день подойдет к концу. Ведь сколько есть тем для содержательного разговора: чудовищный рост квартплаты, инфляция, злоупотребления со стороны районной администрации, незаконный захват земель… Ну, хотя бы эти долдоны полаялись между собой на тему «Гайдар – благодетель, Бургонский – гад»! Так нет, они с утра до вечера гадают, уйдет или не уйдет Хуан-Антонио из семьи?..
Она потом еще довольно долго щебетала, разъясняя гостям механику оптимального товарообмена между городом и селом, пока Паша Самочкин, улучив паузу, не попросил ее сыграть что-нибудь на фортепьяно для поднятия духа, как на званых вечерах это водится у людей. Под саркастическую улыбку Удальцова, которую он прятал за ладонью, Софочка сыграла «Собачий вальс».
– Вот ты утверждаешь, – завел Паша Самочкин, обращаясь к Удальцову, – что русский народ это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить… Неужели это все, и никаких иных-прочих характерных признаков в нашей природе нет? А добродушие, бесшабашность, коллективизм?
– Таких человеческих качеств, – отвечал Удальцов, – которые были бы присущи исключительно нашему соотечественнику и больше никому, я как-то не нахожу. Добродушны пигмеи, бесшабашны американцы, отъявленные коллективисты – китайцы, воруют все. Разве что русские страдают вот еще каким уникальным недугом: они не умеют довольствоваться тем, что есть. Последний парижский таксист совершенно удовлетворен тем, что он таксист, тем более что он считает себя лучшим таксистом в мире, и не нужен ему ни министерский портфель, ни жена-таитянка, ни место в энциклопедическом словаре. А наш русачок всем недоволен – от климата до зарплаты, от профессии до жены. Хуже того: он деятельно недоволен, он все рвется куда-то невесть куда, положим, из дворников в композиторы, а того не понимает, что природу вещей обмануть нельзя; как нельзя воскресить покойника, взбодрить угасающее общество, так и дворник пожизненно пребудет дворником по существу, даже если его примут в Союз композиторов и он в конце концов осилит танеевский контрапункт.
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу. В этом народе таятся такие силы, что он с Божьей помощью и общественную механику наладит, и мертвого воскресит. Ему бы только, не мешкая, с печки слезть, когда уже совсем не останется терпежу. Нет, я все-таки крепко надеюсь на русские чудеса.
– В Бога я отлично верую, – сказал Удальцов, – но вера меня не ослепляет, а просветляет, и для меня яснее ясного, что той, нашей России уже нет и никогда не будет, а вместо державы романтиков и страдальцев, зачитавшихся до одури, образуется жалкое Московское государство по североамериканскому образцу. Понятное дело, говорить будут на pigeonEnglish[17], питаться черт-те чем и лакать бурбон. Я, ты знаешь, Паша, уже и сейчас не понимаю, о чем они говорят…
Тут приятели заметили невзначай, что Софья Павловна едва подавляет в себе зевоту, помедлили немного, поднялись, раскланялись и ушли.
Вернувшись домой, Удальцов улегся на раскладушку и принялся размышлять. Бубнила радиоточка, напрасно гудел пустой холодильник, мелкий дождик шелестел об оконное стекло, а Петр думал о том, что одному жить все-таки лучше, покойнее, даже и веселей. О личной свободе и речи нет: захотел – ушел, захотел – пришел, захотел – валяйся себе на раскладушке сколько душе угодно, и пускай радиоточка зудит сутки напролет, навевая иллюзию сопричастности внешнему миру, и, в конце концов, по-настоящему интересный собеседник, это как раз будет сам себе Петр Алексеевич Удальцов. А на другом-то полюсе, ё-мое: китайский халат, «Собачий вальс», механика оптимального товарообмена, да еще, поди, время от времени придется задирать Софочке подол ночной рубашки – и при одной этой догадке, обратившейся в виде2ние, его пробрало молодое чувство смущения и стыда.
Было уже поздно, около полуночи, и за мыслями он заснул. Вероятно, под утро, как это чаще всего бывает, ему привиделся странный сон… Будто бы обыкновенным порядком, или же это была оперная партия, поскольку все вокруг пели и объяснялись речитативами, он оказался президентом Российской Федерации, который обретается в кремлевских покоях, – как войдешь в Спасские ворота, сразу направо, 2‑й подъезд. Там у него тоже имелась раскладушка, но было не до лежания, так как его с утра до ночи донимали государственные дела. И удивительная вещь: он задумывал одно какое-нибудь мероприятие, а на деле выходило совсем другое, как только в его обширном кабинете с золоченой мебелью появлялся первый помощник президента, вылитый Сампсонов-Худой, с допотопными деревянными счетами в руках; он щелкнет костяшкой, и сразу все выходит наоборот. Например, президент решает: разогнать, к чертовой матери, Государственную Думу и вместо нее учредить Верховный Совет, состоящий из тринадцати мудрецов, ввести налог на роскошь, запретить телевидение как рассадник всяческого разврата, провести закон о конфискации имущества за мздоимство и прочие экономические преступления, правительство пересадить на велосипеды, взамен милиции ввести в Москву два полка Таманской дивизии, возродить колымские лагеря. Но стоит явиться первому помощнику и щелкнуть костяшкой счетов, как, наперекор благим начинаниям, возникает республика Золотая Орда на месте бывшей Татарской автономии, на Красной площади, ближе к Васильевскому спуску, вырастает казино «Наш Лас-Вегас», в Темрюке открывают консерваторию, дальнюю авиацию пускают под автоген. При этом помощник, щелкнув счетами, то исполнит речитатив на одесском диалекте, как то: «мне с вас смешно, гражданин начальник», то что-нибудь пропоет. Интересно, что лейтмотивом этой оперы прислужился «Собачий вальс».
Наутро он пришел в редакцию раньше обычного, чтобы спокойно поработать над своей передовицей о демографическом кризисе в районе, пока не явились Сампсонов с Любочкой Чистяковой и не повалил внештатный корреспондент. Но только он смахнул с бумаг пригоршню снулых мух, как явился Сампсонов и немедленно примостился у редакторского стола. Он страшно выкатил глаза и сказал:
– Послушай, что я нарыл! Оказывается, единственный в нашем городе поэт Станислав Бодяга…
– Постой. Бодяга… Бодяга… что-то я этого имени не слыхал.
– Ну как же, замечательный поэт, ему принадлежат знаменитые строки:
Тихо вокруг. Никого у реки.
Вдруг звон раздается – то звон оплеухи
От справедливой, тяжелой руки.
– Ну и что дальше?
– А то дальше, что этот самый Бодяга работает в заводской котельной истопником!
– Как?! – вскричал Удальцов. – Опять?!
– Что опять?
– Да то опять, что при Советах все неординарные поэты, философы, музыканты, художники сплошь работали истопниками, чтобы их не посадили за тунеядство – была такая идиотская статья, – и чтобы хоть как-то существовать.
– Этого я не знал. Обидно: отличный пропал сюжет.
– Сюжетов у тебя пруд пруди, а настоящей отдачи нет! Как, например, обстоят дела с фельетоном насчет Бургонского, про два чемодана долларов США?
Сампсонов смутился, внимательно посмотрел на свои ногти, потом сказал:
– По правде говоря, мне сейчас обличать Бургонского не с руки. Видишь ли, тут он мне предложил через третьи руки издать мой приключенческий роман за свой счет, причем неограниченным тиражом. Я понимаю, что это постыдный факт, потому что он, наверное, прослышал про фельетон, Любка Чистякова поди разнесла, мымра такая, но ты посуди: как по-другому мне пробиться в большую литературу, где деньги, слава, квартира в областном центре, и тебя регулярно показывают по ящику, как «звезду»?!
Помолчали.
– Скучно все это, брат, – сказал Удальцов и застучал пальцами по столу.
В обеденный час он зашел в заводскую столовую, слопал свои котлеты и медленно побрел в сторону Дома культуры, где рассчитывал встретиться с Пашей Самочкиным и отвести душу за разговором о том о сем.
Закадычный приятель сидел в своем классе под лестницей и учил баяну маленького вихрастого мальчишку, которого за инструментом было толком не разглядеть. Удальцов посидел в сторонке, дожидаясь конца урока, и когда мальчишка покинул класс, еле волоча футляр из черной фибры, Паша Самочкин подсел к приятелю и спросил:
– Ты, Петя, часом не приболел?
– С чего ты взял?
– Да вид у тебя какой-то… что называется, никакой.
– Я совершенно здоров. Это все так… тоска. «Пахондрия», как у драматурга Островского выражался один герой.
– Конкретная причина есть?
– Конкретной причины нет. Впрочем, сейчас у меня был разговор с одним недоумком, который навел меня на такую мысль: куда, зачем и почему рвется человек из тенет обыкновенной жизни, из захудалого, Богом забытого городка, отчего он так неспокоен, даже панически беспокоен, как зверек, который попался в сеть?
– Ну, во-первых, «рвется», – сказал Паша Самочкин, – один человек из ста. Хотя это тоже немало и, в сущности, указывает на тенденцию, феноме2н.
– Фено2мен, – поправил приятеля Удальцов.
– У нас сейчас в угоду малограмотной буржуазии узаконены плавающие ударения, мне больше нравится феноме2н. А суть его заключается в том, что какая-то часть людей устроена совершенней общества, вообще действительности, которая их окружает, – вот они и рвутся невесть куда. Глупо, конечно, потому что в пределах Садового кольца действительность такая же пакостная, как в Сызрани, и что протирать штаны в жилищно-эксплуатационной конторе, что в Министерстве иностранных дел – одинаковая недоля и скукота. В том-то все и дело, что российская действительность под стать разбойникам и дуралеям, а нормальный человек вот-вот вымрет, как динозавр. Но это не значит, что от нее, действительности то есть, нужно куда-то бежать, потому что некуда бежать-то, разве что на погост. Вот и наши власти предержащие туда же: вроде бы возможности ясны, перспективы очевидны, а они все суетятся и строят жизнеутверждающие глаза.
– Да в том-то вся и загадка, – вскричал Удальцов, – что эта самая действительность не дает никаких оснований для беспокойства, для отчаянного эскапизма, потому что, как известно, бытие определяет сознание, а не наоборот!
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но против логики не попрешь. Подыграй действительности, и никуда не надо «рваться», и нет никаких проблем. Эпоха охотится за «убийцами в белых халатах», и ты вливайся, эпоха воспевает частную инициативу, и ты налаживай себе стартовый капитал. Но вот какое дело: некий урод, носитель этого самого панического беспокойства, в сущности, и есть Бог, то есть Его сто десятая ипостась. Кабы все существовали в полной гармонии с действительностью, вот тогда точно вышло бы по Зощенко: Бога нет, кругом одна химия, – поскольку жить в согласии с объективной реальностью, отравленной разными ужасами и дурью, точно «химия» и почти то же самое, что не жить. Отсюда такое прозрение: если у нас еще водятся уроды, которые «рвутся», то Россия есть не что иное, как центр тяжести всего стихийного христианства, по той простой причине, что не в процветающей Швейцарии – это, кажется, было бы естественно, – а в неухоженной, беззаконной, бедняцкой стране еще можно разделить с товарищем изящное в своем трагизме чувство и мучительно-возвышенную мысль.
– А по-моему, – сказал Паша Самочкин, – нам просто ничего другого не остается, как по бедности кривляться да измышлять. Когда зарплаты только-только хватает на хлеб, дома крыша течет, жена который год сидит без работы, а ты все-таки какой-никакой европеец, тогда поневоле ударишься в категорический императив…
Между прочим, в то время как приятели разглагольствовали в музыкальном классе, у Пети украли зонт.
Выйдя от Самочкина, он было направился в редакцию, но с полдороги переменил курс и пошел домой.
Дома он немного почитал, лежа на раскладушке, потом соснул, разомлев от прочитанного, а когда проснулся, было уже темно. Вдруг ему стало так тоскливо, так одиноко, до рези в левом подреберьи одиноко, что захотелось выпить, хотя он смолоду недолюбливал алкоголь. Он пошел на кухню и залез в холодильник, наперед зная, что не найдет там ни капли спиртного, потом оделся, прихватил бумажник, поискал свой зонт, позабыв, что его украли, и был таков.
Шел дождь, как-то квело, словно нехотя, горели уличные фонари, темно-оранжево отражаясь в лужах, немногочисленные прохожие выглядели сом-намбулами и брели, как будто куда глаза глядят, ближайшие магазины были уже закрыты, но не за поздним временем, а в связи с безденежьем горожан. Удальцов постоял возле памятника Ленину, таинственно мерцавшего впотьмах бронзовой краской, и внезапно решился на отчаянный поступок – он надумал посетить ночной клуб «Калифорния», которым всегда брезговал, и выпить за стойкой стакан-другой.
Изнутри «Калифорния» была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку «У нас на танцах снова драка», и это было до странного похоже на вечный дождь.
Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.
Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:
– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный «клеветон». Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.
– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.
– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает commeilfaut[18].
– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно все там… за тридевять земель, и семья, и недвижимость, и банковские счета.
– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий, как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти «вопль Видоплясова»: и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немеряно – черта с два!
– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.
– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и «клеветоны» про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! А что именно, не поймешь…
Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.
•