Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2011
Владимир НЕЧАЕВ
Идеальная фотография
рассказы
За дождем и ветром
Ему часто снится один и тот же сон. Легковое авто, в котором он едет, поворачивает на перекрестке. Машина бесконечно вытягивается и не вписывается в поворот. Машина длиной с улицу. Он понимает, что ему не повернуть. Застрянет на повороте. Так и происходит. Мимо него, словно бы он сторонний наблюдатель, проплывает блестящий черный борт машины. Здесь сон кончается.
В дальнем конце улицы, на краю сна, Буслаев видит дом, где его ждут. И просыпается с чувством сожаления. Пытаясь сон удержать, Буслаев обращает его в обрывки…
Долгий теплый дождь туманит стекла. Каждое лето они приезжают семьей в гости к родителям жены.
Буслаев стоит у окна. За окном клубится огородная зелень. Под дождем, сквозь стекло, картофельные кусты кажутся еще зеленей. На краю огорода в дощатой пристройке к гаражу рядом с японской акацией – мастерская Аристарха Петровича, тестя Буслаева. Когда Аристарху Петровичу надоедает женская болтовня, он тяжело поднимается и уходит в свою мастерскую.
– Папа там пишет стихи, – говорит за спиной Буслаева жена. У нее особенное отношение к отцу. Всматриваясь в зеленые волны огорода, Буслаев слышит стук молотка.
Он как-то зашел в мастерскую наточить нож и увидел ряды банок на полках. В банках были ржавые гвозди. Аристарх Петрович вытаскивал гвозди из досок, а то и просто поднимал гвоздь на дороге и выпрямлял молотком. Как многие пожилые люди, пережившие трудное военное детство, Аристарх Петрович бережлив.
– Еще пригодится, – говорит он. И если не пишет стихи, то выпрямляет старые, гнутые гвозди, сортирует по размеру и складывает в банки.
Виолетта Григорьевна, теща Буслаева, к литературным занятиям своего мужа относится неодобрительно. Однажды она спрятала ключ от мастерской.
– Лучше делом займись! – сказала она Аристарху Петровичу. Может быть, тогда он и стал собирать старые гвозди…
После смерти Аристарха Петровича в мастерскую редко кто заходит. Буслаев забежит за инструментом, посмотрит на банки с гвоздями, на истрепанные общие тетради со стихами и выйдет.
Буслаев слышит, как стучит молоток. Все привыкли к этому звуку и не спрашивают, кто в мастерской, если хозяина не стало. В доме как-то спокойнее, когда из мастерской доносится звук молотка, а потом наступает долгая пауза, заполненная шелестом тетрадных листов. Страницы шелестят тихо, но живущим в доме кажется, что они слышат и это. И опять неторопливое постукивание. Гнутый гвоздь можно долго выпрямлять, и все равно гвоздь будет чуть крив.
Буслаев представляет, как Аристарх Петрович, отложив молоток, садится за свои тетради, черкает и правит.
Когда у Аристарха Петровича заболели ноги, он реже стал выходить из дома.
– Надо издать стихи, – сказал как-то Буслаев тестю. Аристарх Петрович заплакал.
Буслаев пошел в Управление райцентра и попросил денег на книгу. Ему пришлось показать свой членский билет Союза фотохудожников с фотографией и печатью. Это произвело впечатление. Билет был как аргумент.
– Песни вашего земляка поет весь район, – с упреком сказал Буслаев. И главе администрации нечего было возразить.
Деньги выделили к весне. Сборник стихов “Здесь мой дом” напечатали в городской типографии тиражом пятьдесят экземпляров. Аристарх Петрович готовился к презентации, волновался, подбирал рубашку и галстук. В магазине закупили ящик можжевеловой водки, а в Доме культуры поселковый хор разучивал романс “Клонится черемуха” на стихи Аристарха Петровича, написанные специально к этому дню.
Аристарх Петрович разносил пригласительные открытки, когда у него отказала левая сторона. Инсульт – был диагноз поселкового фельдшера. И торжество отменили.
Аристарх Петрович поправлялся медленно.
Майским днем ему захотелось увидеть, как тает снег на сопках. Держась за стенку, Аристарх Петрович вышел во двор. У него кружилась голова. Виолетта Григорьевна заставила мужа вернуться в дом.
– Ты пользуешься моим добрым отношением к тебе, – выговаривала она Аристарху Петровичу. Аристарх Петрович сидел в кресле и молчал.
В июне дороги подсохли.
Когда Виолетта Григорьевна была на работе, Аристарх Петрович вывел из гаража велосипед. Он учил сына ездить на велосипеде, а теперь учился сам. Он крутил педали и распевал:
– Я Чапаем стать хочу, но боюсь лошадки: как я с шашкой поскачу на лошадке шаткой?
Аристарх Петрович упал с велосипеда там, где крутой склон у реки.
Он лежал, смотрел на холодную снеговую воду, текущую с гор, и думал о школе, об учениках, которые выросли и разъехались, и о своей старческой немощи. Лежал, пока не пришла Виолетта Григорьевна и трое крепких мужиков. Виолетта Григорьевна ругалась сквозь слезы. Мужики подняли грузного Аристарха Петровича и понесли.
Велосипед Виолетта Григорьевна убрала на чердак. И Аристарх Петрович перестал выходить из дома. Он сидел в кресле у окна, смотрел, как меняется за окном цвет природы, как зеленое становится желтым, а следом приходит белое. Где-то там, через двор, в мастерской были его стихи и банки с гвоздями.
– Я хочу ходить, – говорил он жене. Виолетта Григорьевна в ответ гремела посудой.
– Хорошо бы отправить Аристарха Петровича на горячие источники, – предложил Буслаев. – Оттуда больные идут своими ногами.
– У меня хозяйство! – отрезала Виолетта Григорьевна. Предложения Буслаева она считала неудачными.
Весной Буслаев привез маленькую шестимесячную дочь. Аристарх Петрович был оживлен и весел. В доме радовались, потому что отвыкли от его голоса.
– Руки-то мои, – говорил Аристарх Петрович, показывая на внучку. В молодости он занимался классической борьбой, выигрывал у мастеров и сам стал мастером. Но это было давно. А теперь Виолетта Григорьевна меняет памперсы мужу. Виолетта Григорьевна устала. И на памперсы уходит много денег.
В один из таких дней, поиграв с ребенком, Аристарх Петрович уснул. А когда проснулся, заявил, что умрет через неделю. Никто не придал этому значения. Последнее время дед заговаривался. Его бессвязное пророчество вспомнили, услышав среди ночи звериный рык. Аристарх Петрович бредил и кричал. Буслаева послали за священником.
Отца Василия он нашел в храме. Лики святых смотрели со стен, как батюшка ладит собачьи нарты. Утром начиналась традиционная весенняя гонка. Отец Василий надеялся взять приз. У него были лучшие в районе ездовые собаки.
С первыми словами молитвы Аристарх Петрович притих, однако на близких смотрел враждебно. От исповеди он отказался, заявив, что грехов у него нет. И отец Василий ушел огорченный. Под утро Аристарх Петрович забылся во сне и умер.
На поминках пили можжевеловую, припасенную к презентации книги Аристарха Петровича. Женщины из поселкового хора негромко исполняли “Клонится черемуха”. Когда по вечерам Буслаев читал Псалтырь, в доме пахло ладаном…
Июльские дожди короткие и частые. От земли идет пар. Дождевая вода к радости Виолетты Григорьевны доверху заполнила железные бочки во дворе. В доме больше не слышат стука молотка. Замок на двери мастерской заржавел. Его давно не открывали.
Буслаев смотрит в окно сквозь дождевые разводы. С веревки забыли снять рубаху. Она надувается на ветру пузырем, раскидывая в стороны рукава. Жена Буслаева рассказывает приснившийся накануне сон.
– У нашего дома останавливается черная машина. Из машины выходит папа. Я знаю, что он мертв. И страха нет. Я подхожу к нему, хочу обнять. Папа отстраняет меня, садится в машину и уезжает.
– Он сказал, что мы никогда не любили его… – добавляет через паузу жена. Она расстроена. – Ты сходи в церковь, закажи панихиду.
Ветер путается в картофельных кустах. Буслаев молчит и смотрит, как рукава рубахи опадают.
Он просит найти ключ от мастерской, идет по темным мокрым доскам, брошенным на землю среди грядок, возится с замком. Открыв дверь, всматривается в зеленый полумрак. Скользнув пальцами по цветным корешкам толстых тетрадей, берет с полки банку с гвоздями, ищет молоток.
Достав из банки гвоздь, укладывает на наковаленку. Гвоздь кривоват. Буслаев неумело постукивает молотком. Но вот он приноравливается. Удары молотка все увереннее. Буслаев откладывает гвоздь, берет следующий…
Идеальная фотография
… Вот так кончается мир – не взрыв, но всхлип.
Т.С.Элиот
Фотографы, как заигравшиеся дети…
Стоит лишь задеть за живое – и вам грозит долгая, изнурительная лекция с демонстрацией. Из загашников будут извлечены старые объективы, насадки, ворох цветных фильтров, забытые рецепты проявления фотопленки и прочий хлам. И, чтобы не оказаться погребенным под всем этим, остается позорное бегство. Со словами “Я забыл выключить утюг… газ… кофемолку” вы убегаете, а вдогонку несется: “Забытый шедевр… да вы только взгляните!..”
Фотографы – народ долгоживущий. И если и владеют особым секретом, то он в маниакальной приверженности фотографии. Этих людей можно назвать рыцарями, они старомодны, чудаковаты и трогательно верны предмету своей страсти.
Я знал одного такого фотографа. Звали его Палычев. Он смотрел на мир через видоискатель старой зеркалки Красногорского механического завода и не испытывал неудобств. Очарованный просветленностью оптического стекла, он хотел бы жить вечно.
– Во имя чего? – спрашивал я. Мое сомнение удивляло Палычева.
– Ну как же? – восклицал он. – Разве тебе не хотелось бы всегда отдаваться поиску прекрасного!
– Нет, – качал я головой. И с содроганием думал о том, как бы я надоел самому себе, этакий современный Кощей, владелец несметных фотосокровищ…
Мой знакомый был, что называется, умеренный диссидент. По ночам он слушал зарубежные “голоса”, за рюмкой, с приятелями, поругивал государство, однако сполна пользовался всем, что предлагал “тоталитарный строй”: хорошо зарабатывал, ездил отдыхать в соцстраны. Палычев собрал неплохую коллекцию фотоаппаратов.
Фотограф он был средний. И где-то в глубине души понимал это. Если я просил его показать свежий фотоснимок, он вздыхал и вытаскивал на свет что-нибудь совсем уж традиционное: пейзажик, натюрморт. Одержимый идеей совершенного фотоснимка, Палычев двадцать лет, зимой и летом, поздно вечером и на восходе, под жгучим солнцем и в дождь фотографировал Смотровую сопку. В среде фотографов произносили “Смотровая” — подразумевали “Палычев”. Он стал местной достопримечательностью.
Самая высокая точка в городской черте, Смотровая сопка обеспечивала трансляцию телевизионных каналов. Был там передатчик, дизель, антенные мачты на растяжках, какие-то экзотические постройки. В погожие дни над вершиной кружили цветные куполы парапланов. Позже, брошенное в эпоху экономических потрясений, хозяйство телецентра пришло в упадок, металлические конструкции покрылись бурой ржавчиной, отзываясь в душе Палычева ностальгической нотой по ушедшему, когда “… мы жили бедно и неинтересно”. Но вся штука была в том, что Палычев снимал неисправной фотокамерой. Советский панорамный “Горизонт”, которым он был вооружен в походах на Смотровую, давал сбой, срабатывая через раз.
– Палычев патологически жаден, – язвили городские фотографы.
Попытавшись однажды разобрать фотокамеру, Палычев нарушил тонкий механизм и не смог восстановить его. Но сам Палычев уверял, что неисправность системы – необходимый и продуманный элемент. Только лишь сведя случайность к большой величине, можно сделать идеальную фотографию. Что это такое, Палычев внятно объяснить не мог.
– Невыразимо прекрасное? – дурашливо уточнял я.
– Ты должен понимать, – говорил он с укором. Я не понимал.
Как и большинство фотографов, Палычев был косноязычен, порой утомительно скучен. Он хотел казаться умнее, однако внешне никому не завидовал, был добр и беззлобен.
– А как же иначе? – говорил Палычев и смотрел на меня глазами цвета талой весенней воды. Однако я угадывал под этой маской глухой страх, что однажды все закончится, как кончается всякая жизнь, и тело Палычева подвергнется распаду, войдет в минеральный состав земли, прорастет нежной травой и станет кормом для живых и цветущих. Может быть, потому он и превратил фотографическое железо в фетиш. Это был символ веры Палычева, краеугольный камень, его цитадель и твердыня. Пусть я не талантлив, казалось, говорил взгляд Палычева, но я честен, прост и верую в совершенство трехлинзового астигмата.
Продлить свою жизнь, вырвать корень тления – вот что искал последние годы Палычев. Он был атеист, иначе воспользовался бы классической схемой, когда договор, составленный под диктовку известной личности, скрепляется кровью…
Средневековая романтика брызжет полнотой жизни, жаждой дойти до сути вещей. Современный человек пьет поливитамины и прибегает к помощи физиопроцедур. Дьявол уговорил нас, что дьявола нет. И в фотографическом процессе осталось сугубо материальное – выжимка, лишенная мистики, где вся алхимия свелась к коллоидному серебру, водным растворам фенидон-гидрохинона, кислого фиксажа и ночным бдениям в красном свете фонаря.
Человек впал в особый род слабоумия, уверяя: в мире существует лишь видимое приборами и глазом. Фотоаппарат бесстрастно это подтвердил, вошел в орбиту движения народонаселения, стал незаменимым спутником, его alter ego. Человек кинулся создавать фотодокументы эпохи. Фотоаппаратом фиксировалось все, что попадало в поле зрения. Началась Большая перепись, которая не закончилась до сих пор…
Быть может, Палычев, вспоминая школьный закон сохранения энергии, хотел материализовать свою ушедшую молодость, сделать фотобумагу вечным хранителем и питательной средой увядающего тела? Процесс проявки – это сгущение теней, когда на фотобумаге появляется изображение, – завораживал Палычева. Он не помнил обстоятельств съемки, какой был день и какая погода. Явление мира в кювете с химическим раствором вырывало Палычева из времени, быта и заставляло его чувствовать себя неким демиургом. Может быть, потирая руки и декламируя “Фауста” Гете, он нервно топтался в тесноте санузла советской хрущевки? Мы не знаем этого, как не узнаем до конца, какое сообщение несет фотографический отпечаток. Нам остаются лишь слепые догадки. Черно-белая тональность снимка, провалы в тенях только усугубляют ситуацию.
И можно только предполагать о случившемся с Палычевым в одно из его посещений Смотровой. Кто-то наблюдал, как он входил в пелену тумана на юго-западном склоне. Прыгающий шаг, малиновый берет и неизменный фотоаппарат на ремне через плечо – вот и все, что могли рассказать очевидцы. Из тумана Палычев не вышел. И долгие многодневные поиски не дали результата. Искали с собаками, натасканными на запах советской фотопленки, и не нашли ничего. Экстрасенсы уверяли, что Палычев ушел в астрал.
Прошло несколько лет, и про Палычева совсем забыли. Но он напомнил о себе, до смерти напугав обозревателя Лесина из вечерних теленовостей. Неизвестно, что было нужно на склонах Смотровой обозревателю. Повествуя об этом случае в новостях, Лесин бледнел и закатывал глаза. По его словам, Палычев был голый, однако наготу скрадывала рыжая клочковатая шерсть. Дикий Палычев, со слов Лесина, твердил о демократических свободах и пытался фотографировать ржавым “Горизонтом” обомлевшего журналиста. Кто-то из сведущих предположил, что Лесин столкнулся с йети, снежным человеком, однако обозреватель настаивал, что это был Палычев. За распространение “вздорных слухов” Лесина из вечернего эфира перевели в ночное ток-шоу…
Позже Палычева видели на Смотровой и другие. И описывали по-разному. Одни говорили, что Палычев худ и дик, а другие подчеркивали его щеголеватость, упоминая цветное кашне. Однако непременный атрибут – советский “Горизонт” – присутствовал в рассказах очевидцев всегда.
Пик загадочных встреч пришелся на канун очередного государственного переворота, когда Палычева увидели в разных местах на Смотровой сопке несколько человек одновременно. Это была своего рода эпидемия. Опытный парапланерист едва не столкнулся в воздухе со странной фигурой под необычным куполом. Фигура гримасничала и что-то кричала спортсмену. В руках у нее был фотоаппарат…
Грешным делом и я увлекался фотографией. Помню зуд нетерпения, когда я купил импортную камеру и объектив с траксфокатором. Я менял режимы съемки, зуммировал, “пыхал” встроенной вспышкой, пока не уронил пластиковую игрушку, которая разбилась неожиданно легко…
Теперь об этом смешно вспоминать. И, когда что-то толкуют о преимуществе той или иной системы, когда демонстрируют на снимках особую проработку в деталях или доказывают превосходство продвинутых технологий, я вспоминаю Палычева и говорю новым адептам: “Это всего лишь фотография, просто фотография и ничего больше… ”
Умирание Пинхасова
Пинхасов заболел.
Высокая температура, компрессы, задернутые шторами окна, суета родственников окружили Пинхасова, понуждая чувствовать себя еще более немощным.
“Вот я болен”, – думал Пинхасов. Он отбрасывал тяжелое ватное одеяло, с удивлением разглядывая вместилище коварной болезни, подносил бледную узкую ладонь к глазам и не узнавал ее.
И прежде, будучи здоровым, Пинхасов не любил свое тело. Отправления, которые называют естественными, казались ему отвратительны. Прием пищи, жевательный и глотательный процессы откликались в Пинхасове чувством внутреннего протеста. Дары природы, садовые и огородные, радующие глаз изобилием и формой, кулинарные изделия, мучные, фаршированные, обильно натертые и политые, обжаренные, запеченные, рубленые, доведенные на пару и отброшенные на дуршлаг, – все это нужно было поглощать, чтобы потом исторгнуть из себя отвратительную, дурно пахнущую массу.
Гниющий зуб, урчание живота, потные подмышки вызывали у Пинхасова тошноту и головокружение. Плоть старилась неизменно и демонстративно.
– Тебе в наказание… – бормотал Пинхасов по утрам перед зеркалом, наблюдая на лице следы распада. Он не был эстетом. Но видел во всем этом надсаду и противоречие.
– Есть здесь замысел и цель, неведомые человеку, – рассуждал Пинхасов, – но плоть сильнее меня!
Узнав болезнь, он порадовался, принял как знак свыше и приготовился к войне.
Отказ больного от пищи вызвал у родственников толки и пересуды. Жена Пинхасова обеспокоилась и предложила ему попробовать отварную куриную ногу.
– Я не буду есть птичьи конечности, – заартачился Пинхасов.
– Не нужна ему еда, – вступила в полемику теща. – Работать нужно, иначе Бог накажет. – Теща любила кровавое недожаренное мясо, тушеную капусту с помидорами и ходила по воскресеньям в храм.
– Куда ж ему работать? – отбивала Пинхасова у тещи жена. – Он слабый!
Дети жалели Пинхасова и несли ему надкусанные конфеты и печенье. Пинхасов тихо улыбался и складывал детские подношения рядом, на тумбочку. Он, что называется, таял. Участковый врач нашел у него повышенный огонь в членах и маловодье.
– Ставьте клизмы, – сказал врач, прощаясь. – А пищу вводить через трубочку. Категорически!
– Через трубочку… – потерянным эхом отозвалась жена Пинхасова. И человек в белом халате ушел.
Помогать вводить пищу, как рекомендовал врач, позвали соседа с площадки, сантехника Борю. Сантехник держал, словно газовый ключ, бледные ноги Пинхасова, поросшие редким волосом. Руки споро прихватили теща и жена. Теща кричала:
– Паразит, удумал что!
Плачущие дети вливали в разжатый рот Пинхасова куриный бульон с луком. Вкус лука они хорошо знали и жалели еще больше. А жена горестно вопрошала:
– Зачем ты нас мучаешь?
Распорка во рту Пинхасова не позволяла ему ответить. И Пинхасов, кривясь, тихо и монотонно тянул: “Гыыы… ” Он чувствовал, как где-то внутри у него растет незнакомое и чужое и что совсем скоро оно станет больше самого Пинхасова, больше всего известного ему из книг и недолгого житейского опыта. Об этом не говорили в школе. И потом, когда Пинхасов вырос, заматерел и отпустил рыжие усы, тоже не говорили, но всякий раз вздергивали плечом, стоило Пинхасову затронуть неудобную тему.
На восьмой день болезни Пинхасов очнулся и увидел сидящего рядом Пинхасова в белых хламидах. Сидящий смотрел с брезгливым интересом – нога на ногу, – твердыми голубыми, как лед, глазами и покачивал босой ногой.
– Ты зачем здесь? – спросил Пинхасов, удивился и отчего-то заплакал.
Босоногий Пинхасов в разговор вступать не собирался. Он деловито извлек у себя из подмышки градусник, сощурился и пропел на мотив фронтовой “Землянки”:
– Сорок пять, сорок шесть, сорок семь…
Пинхасов вспомнил, что такой температуры у живого человека не бывает, и решил, что тот, в хламидах, издевается.
– Вот подожди только!.. – с угрозой сказал он Пинхасову напротив, потерялся и почувствовал себя совсем маленьким, лет на пять.
Высокомерный Пинхасов теперь стоял. Градусник в руке у него сломался, ртутный шарик упал на пол и разлетелся блестящими брызгами. “Жалко, – подумал Пинхасов, – отдал бы… Я натру медную монетку, и монетка станет серебряной… ”
– Умер, – сказал рядом знакомый голос.
Пинхасов оглянулся и увидел Пинхасова, лежащего на кровати.
Целясь острым кадыком, Пинхасов некрасиво распахнул рот и длинно вытянулся нелюбимым телом. По всему, неудобно было лежащему. Не хватало ему места, где он лежал, людей, что окружали его и не могли помочь, не хватало воздуха и соленой прихоти моря, которого он никогда в своей жизни не видел, но которое – он знал и слышал – подступило к его ногам, ставшим берегом. И другой, противоположный берег, теряющийся, невидимый глазу, был тесен и давил плечи. И Пинхасов знал, что это навсегда.
∙