Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2011
Анатолий Найман
Ближайший π
DПовесть
Во второй половине 2000-х на телеканале “Горизонты” прочно закрепились два еженедельных ток-шоу. По-русски – разговорных зрелища. Оба приглашали на передачу по пять-шесть человек из интеллигенции, разной степени ума, знаний и убеждений. Одно вел писатель с именем. Имя волей причудливого сложения обстоятельств и рассчитано частого повторения и стало основанием причислить его к литературе – единственным, потому что писал он выдуманные вещи в выдуманной манере. Оно же превращало его телевизионное предприятие в чепуху, потому что распыляло все, что говорилось, его постоянными перебиваниями и ссылками на личные впечатления и мнения, которые должны были опять-таки убеждать, что он писатель. Вторым руководил университетски образованный, начитанный, быстрой сообразительности журналист-обозреватель. У него бывало интереснее, встречи и речи другого интеллектуального уровня, который он отчасти и задавал. Но собственное ли его намерение было таково, или канал выдвигал условия, он так активно поправлял и направлял участников, что к концу передачи все оказывались правы: умные и так себе, честные и не очень, патриоты и либералы.
Однажды летом, в деревне, радиомагнитные качества которой позволяли принимать лишь три телепрограммы, все второстепенные, я попал на его передачу “Кто больше способствовал обрушению советского режима, диссиденты или кремлевские либералы?” Я был знаком и до, так сказать, обрушения, и после с двумя десятками, а может, и больше, входивших в диссидентский круг. С несколькими из самых известных. С несколькими находился в близких отношениях. Мое суждение о том, кто завалил советский барак, ясное и не допускает сомнений. Во-первых, Солженицын, во-вторых, Рейган, в-третьих, “Хроника текущих событий” и особенно Буковский, затем Бжезинский и фильм “Пролетая над гнездом кукушки”. Понятно, что Орвелл с “1984” и Кестлер с “Тьмой в полдень” тоже здесь, да даже и “По ком звонит колокол”. И “Тарзан”, и все трофейное кино. И вся предсмертная мука всех зеков, и верещагинские штабеля трупов с бирками на ногах, дожидающиеся специальной заполярной погоды, чтобы быть зарытыми. Но мы истории не пишем – а вот о том, как в баснях говорят, прекрасно укладывается в перечисление от Солженицына до “Кукушки”. И уж кого там нет ни духа, ни помина, это кремлевских либералов.
Как и “бедственного положения советской экономики”. Бедственность бедственностью, барак, что и говорить, иструхлявел, особенно в тех углах, на которые привыкли мочиться, экономя на пробежке по тьме и стуже до дощатого сортира. Может, потому и завалился он без предполагаемого не на жизнь, а на смерть сопротивления и традиционного выдюживания. Cкорее даже с облегчением. Но конкретно завалили его вышеперечисленные.
Экономике у меня, между прочим, тоже есть собственное объяснение. Не крякнуть под весом брони она не могла, это само собой, это даже те понимали, кто ее броней нагружал. Умственное их состояние общему делу как нельзя лучше способствовало, о нем свидетельствует спасительная мера, которую они всем центральным комитетом нашли и развесили лозунгами по стране – “Экономика должна быть экономной”. Но вынула из-под колес этого товарняка тормозные “башмаки”, сдвинула с места и толкнула под горку всесоюзная стачка модниц, которые, как известно, легкомысленны – и несокрушимы. В один прекрасный день и последовавшее за ним десятилетие появились в обиходе деньги, достаточно большие, чтобы платить сто рублей (месячную зарплату, и не низшую) за пару женских сапог, но все-таки достижимые – настолько, чтобы не пойти из-за этого по миру. Уровень бедности приподнялся за счет приподнявшегося – ровно на столько пунктов, чтобы ухватить сапоги – уровня перенапряжения сил. Примерно в то же время рассеянные в общей массе, как гелий в атмосфере, люди из числа творческих – в искусстве, в делании карьеры, в безделии – взяли курс от жизни, какая она ни есть, к выборочному участию в ней. Об этом поговорим позже. Случайно ли так совпало или по причинам одним и тем же, только еще не открытым в те дни широкой публике (например, возможно, молоденькие модницы на определенных условиях брали у этих полнеющих людей деньги на сапоги, а тех условия настолько устраивали, что они охотно давали), но если когда экономика и начала приходить в бедственное состояние, то тогда.
Возвращаясь к передаче. Произносить Солженицына собравшиеся на ТВ категорически не хотели. Буковского так и не произнесли. Не было такого – или, скажем, был, но на правах Белки и Стрелки. Милых примет времени, увы, сгинувших в просторах ближнего космоса – кому что сейчас говорят их имена? Солженицына пришлось все-таки выдавить из себя один раз, в дальнем, скороговоркой пролепетанном придаточном на пару с Сахаровым. Типа: …какового, конечно, Альсандр-Исаича отнесем к иномыслящим – в противовес Андрей-Дмитричу, который, конечно, несравненно большую сыграл, да-да, роль, да-да, ярчайший, что спорить, представитель как кремлевских либералов, так и, да-да, этих… Не нужен им был для шоу на заданную тему Исаич: назови его – и можно шоу закрывать и объявлять концерт по заявкам. И Буковский не подходил. Какое-то не для круглого стола, не для воротничков от Армани бесстрашие, обзывание райкома партии зоосадом, уходы подворотнями от топтунов, какие-то чудовищные инъекции галоперидола по методе ведущих психиатров, голодовки, обмен на чилийских генсеков. Не к нашим дням все это вело, и никак не смотать было в один клубок ни с кремлевскими, ни с либералами. Так что заменили его на Горбаневскую, просклоняли ее доброжелательно пару раз, однажды совсем дружески назвали Наташей. Жаль, не было самой, могла бы придушить пение с первых нот, пошло бы их представление по-другому.
Я догадывался, кого они кличут крем-либералами: Черноуцана (реальный человек, но как бы и целая порода черноуцанов по классификации Ламарка) и прочих, это само собой; “Вопросы философии”, “Проблемы мира и социализма”, хитромудро вынесенные в Прагу. Но моего грузинского знакомого в этом списке не ждал. А они – запросто, и не один раз, и по имени-фамилии, и только по имени. Это засветилось, как штамп ОТК: вранье.
Я так и думал с самого начала. Телевизор даже технически, по способу передачи изображения, вранье. И чтобы несколько человек, говорящих каждый свое, манипуляциями распорядителя оказались в согласии, – вранье. И наконец само сопоставление тех, кого бросают в воронок, камеру, зону, с теми, кто на “Чайке” пролетает под аркой ворот Кремля, – вранье. И все-таки я оставлял процент на сомнение, приличные на вид сошлись господа. Но когда донесся из пыльного, душного, пластмассового чулана телестудии звук его имени, крестьянского, рыцарского, древнего, нежного, я знал наверняка: все вранье.
Но продолжал смотреть. Потому что там оказались двое знакомых мне с давних времен, один достаточно близко. А я был уже, как любили говорить среднекультурные женщины в моем детстве, сильно в возрасте, старик, я мог уже никогда не услышать об этих двоих, если не посмотрю.
К тому же на этих трех каналах в самые последние годы появились еще два ток-шоу, одно с ведущим, похожим на конферансье, и одно мелодраматическое. Приглашенные на них набирались из того же круга, что и на те два. И мне пришло в голову, опять-таки по старости, по слабоумию, по готовности смешивать в одно не связанные между собой вещи, что все эти красноречия по одну сторону стола неведомо как соединятся сейчас. И там будет уже – два умножить на четыре – восемь, а то и больше знаемых мною с давних-давних пор, можно сказать, всю мою жизнь, персонажей. Мое поколение. Что я в последний, может быть, раз с ним встречусь. И прощусь.
1
Я печень загубил на нашем поколеньи.
Строчка – дешевка. Но хотя бы не постмодернизм. На отвращении к постомодернизму я загубил желчный пузырь. А про печень придумал, только чтобы снять патоку-патетику. А также примеряемую на себя мглу, которая очертаниями один к одному судейская мантия. Хитон из реквизита ханжонковского ателье “Русьфильмъ”.
Потому что, если по-честному, то –
С печалью я смотрю на наше поколенье.
Его прошедшее иль пусто, иль темно.
Ему и больно и смешно.
И матерно грозят ему в окно.
Что оно мне? Сплошная чужь. Почти абстракция. Забыть – и думать забыть. А сижу в машине, жду человека – позвонил, что привез посылочку из города Лондона. Машинально взглядываю в зеркальце заднего вида. Пустая субботняя улица, цветочный киоск, и возле него сорокалетний грабит моего ровесника. Ровесник высокий, седой, богемистый. Пиджак на нем на размер больше, как бы накинут, свисает, обшлага завернуты – и волосы густые ветерок туда-сюда колыхает. А сорокалетний в прикиде обыденном типа кэжуал его обхлопывает, тискает, лезет то за спину, то за пазуху. И – чтó мне седой, а выхожу из машины. Просто смотрю. Даю сорокалетнему знать, что смотрю. Метров с пятнадцати. Ровесник мой, вижу, датый, и этим вся сцена, и добродушное невнимание к амикошонским действиям второго, и эти действия и амикошонство, и сам грабеж объясняются. Гопстопник замечает меня, круто ко мне разворачивается, быстро подходит, лицо подносит к моему вплотную, и – ась, вась, не понял, что-то хочешь сказать, отец? что-то показалось? чем-то недоволен? С ихней блатняцкой скоростью, и не исключено пыряние ножиком. Или битой по стеклу машины. (Где у него бита?) Или камнем. (Где камень на заасфальтированной улице?) Тут появляется человек с посылочкой. Тот возвращается к клиенту, боковым зрением вижу, что операцию заканчивает удачно, останавливает машину, сажает его, на другой уезжает сам. Открываю посылочку, в ней мои письма к дружку, который в Лондоне, а когда-то был в Ленинграде. Письма лет за пятьдесят, и он их мне возвращает, в зеленом полиэтиленовом пакете “Макдональдс”. Без приписки, без ничего, разве что не с плевком. Лет уже двадцать был мной недоволен. Еще одна встреча с поколением.
Первую с ним встречу знаю только из рассказа старших – матери и тети. На загаженной, тесной, днем детской, вечером подростково-молодежной, к ночи молодежно-взрослой и во все времена суток алкогольно активной площадке на Загородном рядом со Звенигородской, куда с улицы ведут ступеньки вверх – шесть? семь? – сижу я трехлетний с трехлетней же девочкой. На земле, в углу, образованном внешней гипсовой оградой и фанерной стенкой сарайчика, где под замком хранятся метлы, лопаты и грабли. Крепко упираемся друг в дружку смежными боками. Играем, что я муж ее дочери и только что в первый раз вошел к ним в комнату. Она мне медленно, чтобы я ничего не упустил и все понял, говорит: “Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Запомни раз и навсегда. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?” Меня зовут не Володя, но мне нравится, что я Володя. Я говорю: запомнил. “Повтори”. Говорю: что видишь – твоего ничего. Она объясняет, что это она, мать моей жены, говорит “твоего”, а я должен сказать “моего”. Говорю: моего ничего. Она: “Раз и навсегда”. Я: раз и насегда.
Через тридцать лет, на столетие Ленина, выпивая в компании, составленной сплошь из моего поколения, и уже не безымянных, как девочка, а половину и сейчас могу вспомнить, я рассказываю историю. Будто бы в пионерлагерь, где я болтался по путевке тетиного профсоюза, приезжал старый большевик, кадровый рабочий, лично знавший вождя революции. И его жену Надежду Крупскую, и самое главное, его тещу Лилиану Крупскую. По его словам, Лилиана, когда они втроем – она, дочь и зять – въезжали в Кремль, сказала: “Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?” И будто бы Ленин ответил: “Никогда, мама, я вам этого не забуду”. И в двадцатом году собственной рукой приписал ее имя к расстрельному списку. С мотивировкой “за религиозное воспитание детей”.
Я рассказал. В каких местах надо, посмеялись. Не самой истории – не больно она была смешная, – а тому, что я всю эту муру выложил, бесстрашно и вызывающе, как будто мне хоть бы что, а они хоть бы что, бесстрашно и вызывающе выслушали. Через два дня вызывают по телефону на Литейный. Там в коридорах я обнаруживаю опять-таки наше поколение: очень занятых, возможно, даже перегруженных работой моих ровесников. Встречаю, правда, и других, пожилых, седых, но они удивления не вызывают, поскольку они и есть Литейный. Как амуры на лепных потолках Эрмитажа. А что свое мое родимое поколение – вот это неожиданно, не был готов. Свои – хотя и с внешностью такой, что я ни одного из них никогда не видел, но мог. И увижу завтра на остановке, не опознаю. В частности, и у двери кабинета стоит свой, берет мой пропуск, гостеприимно манит за собой внутрь.
Точнее, своя. Женщина. Но такая непривлекательная, что пол просто не при чем. Кургузенькая, личико куда-то вбок, и сморщенная. Однако одного с нами всеми поколения. Начинает, как всегда, от Адама. Сказал бы, и Евы – если бы, повторю, не была такая, судя по Рубенсу и даже аскетичному Мемлингу, чужая ее внешности. Наконец, подъезжаем к Ильичу и его чувихам. Вот у нее лежат две телефонограммы – показывает мне, – что я выступил с особо циничной клеветой на самое святое. Было?.. Я говорю: волынить, как вы, не собираюсь, отвечаю мгновенно и легко: не было. Не выступал, не клеветал, а почти дословно пересказал воспоминания соратника Ленина, рабочего-путиловца, который сообщил мне, как и всей пионерской дружине, такой факт… Имя-фамилия соратника?.. Не запоминающееся, говорю, лучше вам справиться в архиве пионерлагеря… Почему вы утверждаете, что факт реальный?.. Привык доверять старым большевикам… А если он по возрасту выжил из ума?.. А Лилиана, говорю. Вы знали, что мать ЭнКа Крупской зовут Лилиана? Я, например, не знал.
И в этот момент меня посещает мысль: а что как эта тетка – та девочка с площадки на Загородном? Ведь на самом-то деле это она рабочий-путиловец – мною в таковое звание признательно возведенная. Ибо из ее уст принял я универсальную мудрость тещ, обращенную ко всем, какие есть, Володям. Мама и тетя описывали ее сусально: оборочки, бантик. Выходило милашечка – в моем воображении. У детей все дети – дети. Детки, с картинки. Мымр вроде моей следовательницы среди них не бывает. А может, моя девчуша как раз в эту сторону склонялась? И это она и есть, только никто ее трехлеточный афоризм не заметил и, как мне, не напомнил. И в данную минуту по ее кабинету мечется клубок призраков, который не распутать никому на свете, настолько они друг о друге не догадываются.
Девчуша.
Какая-то ею услышанная от кого-то мать какой-то дочери.
Сама, значит, эта дочь.
Дочерин Володя.
Мои мама и тетя.
Старик Финн из “Руслана и Людмилы” в окружении кадровых рабочих.
Ленин с Крупской.
Небывалая Лилиана.
Два невыявленных и тем самым не пригвожденных к позорному столбу осведомителя в составе выпивающей компании.
Вся эта компания.
Я, врущий как бог на душу положит; изовравшийся до того, что не только этот мордоворот напротив, но и сам не знаю, чему верить, чему нет; с таким рвением заботящийся о возможности врать дальше, что до сих пор не назвал, и не собираюсь, своего имени.
И наконец мордоворот, который запросто может отправить меня к Макару и дальше.
(Стало быть, и Макар.)
(И телята.)
Само собой, и все наше поколение, в виде многоголового кольчатого пресмыкающегося взятое напрокат из мультипликационной анимации. Но оно не в счет, поскольку его реальная телесная ипостась перешибает его же призрачную.
2
Теперь надо объяснить, почему я решил эту историйку так вывернуть и подать и почему на людях? Объяснить якобы читателю, а если по-честному, то себе: автору и действующему лицу. Потому что меня это интересовало с самого начала и интересует до сих пор. Первое время причины я находил по крайней мере близкие к тем, какие казались мне настоящими. Хотя, какие они, эти настоящие, я не знал никогда. Знал только, что такие есть. Потом ответы стали все больше от них отдаляться. И на сегодняшний день пришли к единственному и, не ручаюсь, что верному, умозаключению: что жутко скучно стало. Так смертельно скучно, что вот и вывернул и публично огласил. Чтобы четче стали очертания жизни.
Была жизнь. Как у других, так и у меня. Все больше похожая на природу. С примесью культуры, тоже все больше походящей на природу. На искусство не похожая ничуть. На призванную к поступкам, битве, открыванию земель ничуть. Больше всего похожая на время. Было пять минут второго, стало шесть, был день – повечерело. Иначе говоря, я попал в лапы всемирного заговора по замене жизни на лабуду. И появление на свет таких субъектов, как я, недосмотр. Не затем гоминес эректи и сапиентис выживали и осваивали пещерный век, чуму, столетние войны и переселение народов, чтобы пренебречь тем напрашивающимся выводом, что всего этого надо избегать, как пещер, чумы и так далее. То есть наглотаться транквилизаторов, учредить покой, уют и необходимыми усилиями поддерживать этот порядок вещей. Не затем же этот порядок был в конце концов более или менее достигнут, чтобы из-за того, что мне скучно, я осмеливался его подрывать. Если мне позарез нужны поступки, передо мной открыта промискуитетная толчея; если битвы – помощь сражающейся Анголе и секция самбо при жэке; если странствия – путевка на озеро Иссык-куль, а то, глядишь, и до Болгарии.
Это – постигшему стихотворение Верлена “Хандра” в переводе на русский. А одолевшему в оригинале, тому, видимо, Афинские ночи, Иностранный легион, Кения-сафари. Мне ни этот набор, ни тот не подходили. Свободное всемирное не подходило совершенно так же, как земляночное советское. Сам по себе выбор не устраивал – что надо выбирать из предлагаемого. Скука объявляла, что ее не избежать. И день за днем ужасно злить меня вот это стало – как сказал поэт, непререкаемо лучший из всех, но не Верлен. Я решил рискнуть – слабенько, а все-таки. Вечеринка на столетие Ленина и доконала.
Помнится, что в гости нас, граждан, на него, столетие, стали звать минимум за год. Газеты, радио и телек. Дескать, начинаем справлять. Это вам я, Брежнев, говорю и я, Суслов, удостоверяю, и Политбюро в полном составе присоединяется. Что загодя – две причины: грандиозность события – и обучение широких масс тому, как о нем говорить. Появление на свет в некоем частном доме в Симбирске лысенького, как в будущем, и, как в будущем, измазанного кровавой слизью еще не существа, уже не эмбриона общепринятым, эстетически, идеологически и воспитательно не самым привлекательным, хотя самым забористым путем – что и говорить, в данном конкретном случае оказалось не рядовым. А столетие, прошедшее с того дня, и прямо небывалым. Так что рассуждать о нем абы как, на уровне своих умственных сил и умеренного чутья, индивидуумам, действительно, доверить было нельзя.
Я – и, знаю, еще миллион человек – имел о случившемся и главном герое случившегося кое-что сказать. Хотя и понимал, что если личность близко к реальной так-сяк опишу, то величину, а главное, цену явления, которое она породила, включая разнообразные события, мысли, массовые и частные сдурелости и так далее вплоть до незамысловатого хеппенинга – безусловно, запорю. Однако вместе с еще миллионом желающих может и удаться.
Газеты же, радио и телек намерение, если у кого возникнет, открывать рот отменили, и точка. Да до рта даже и подумать, да и не подумать, а этак думануть разок – отменили. Обо всем и без исключения. Что тебе в голову придет – заведомо не то чтобы запрещено, а не годится. И какой он был революционер – уж казалось бы, восхитительный, воплощение всех революций – делиться не лезь, сообщать не вздумай. И что мужескаго полу – Инесса Арман, Фанни Каплан (Инесса! Арман! – какие звуки! Фанни – фам фаталь, с револьвером! шарман!) – не заикнись. А хоть и человечески невинное, например, что он со своим голеньким черепом, бровками и картавостью, – милашка, сразу и навеки забудь. Или что брутальный. Или неопределенно: фрукт. Забудь немедленно. И каков он смерти брат и супруг, Франкенштейн и Дракула, и Захер Мазох, и Маркиз, сочиняемые судорогой западных литературных фантазий, а у нас как живой, на кинопленке, и целлулоид не вспыхивает – низзя, в списке можного не перечислено. В общем, ничего не перечислено, ни единого пункта из сферы реальной, а только портреты нечеловеческой улыбки, четыре из тридцати трех букв алфавита, чтобы сложилось немыслимое андрогинное имя, иногда кепка неизвестной фирмы. “Стетсон”? – ни-ни, проглоти язычок.
И к этому погода. А какую бы вы хотели иметь протяженностью в год – начинающийся его январской смéртюшкой (павшей в аккурат на Кровавое воскресение), февраль чернил и плача, муторный март, апрель жесточайший (это еще не сто-, это подступы к 99-летию), потом майские, потом лето на садово-огородных (с газетой какого-то года, разрезанной на фрагменты под размер тряпичного мешочка в будке сортира), трехмесячный осенний дождь, шестимесячный грязный снег – какую?! А родился он, вдруг запевала на тыщу голосов школа – в апреле, именно в апреле, весною, именно весною, когда сердца людей добрее (тут помню нетвердо) и юнош полн голубизною (как-то так). Во всеуслышание. И что этот апрель разрешалось выговаривать, само по себе было пугающим, мрачным, депрессивным. Свет-окрас дня конкретно двадцать второго числа не запомнился, но в памяти остались низкое небо, сырость, если не мокреть, промозглый холод. И анекдот: беру журнал – Ленин, включаю приемник – он, на всех волнах, телевизор – во всех видах, утюг – Ленин. (Юмор механический, шутка-пичужка в слове утюг, смешное слово.)
И хорошенькая, а вглядеться, так и красивая, женщина тридцати лет по имени Рогнеда, с которой у меня ничего, кроме того, что среди соображений постоянно присутствует то, что у меня с ней ничего, приглашает в компанию, которая собирается как-то, думай сам, отметить столетие Ленина. Актриса. Заподозрить в провокации и попытке подвести под монастырь невозможно так же, как в правоверности. Спросить: вы приглашаете или кто? – удерживаюсь вовремя, за секунду до ее разъяснения: приглашаю я, но не как заинтересованное в вас лицо, а по поручению компании, остановившей на вас внимание в числе еще дюжины отобранных. Явно реплика из какой-то постановки, мне не известной, – которая, возможно, к этой дате и осуществляется, и я таким образом становлюсь ее персонажем, это пустяки, а что интересней, и сорежиссером. Я решаю, что пойду, хоть ничего от такой затеи не ожидаю, – и найду момент рискнуть.
Компания была – умная. Умных. В том смысле, что если встречались прелесть лиц или стройность фигур у женщин, то в первую очередь чтобы продемонстрировать с неопровержимой наглядностью, что то и другое второстепенно по отношению к интеллектуальности их вида. Так же как привлекательность и элегантность или, напротив, безразличие к одежде у мужчин. Второстепенны настолько, что мысль об ухаживании или о попытке заинтересовать собой казалась прежде всего нелепой. Большинство я знал – одних шапочно, других понаслышке, а кого не знал, примерно представлял, кто и откуда. Ленинград – что вы хотите? Москва, хе-хе, деревня, а Ленинград, гм-гм, соцгородок при Медном всаднике. Был и “специальный гость”, он же, понятно, гвоздь программы, некто известный, москвич – имя и из какой сферы называть не стану, а то выйдет сплетня. Как ни остерегайся, каких ни делай оговорок, непременно выйдет. Вел он себя деликатно, по крайней мере вначале, и это к нему располагало – потому что в нем была яркость, на нем лежала печать одаренности, а главное, его выпускали за границу. При почти тотальном нашем – остальных – содержании в границах СССР. Если кто-то когда-то и доезжал до ГДР или ЧССР, то таким, как приглашенные сюда, в просторную комнату с окнами на Неву возле Тучкова моста, с карандашным этюдом Александра Иванова, картиной Татлина “Композиция №” и несколькими рисунками Тырсы на стене, хватало вкуса об этом не упоминать.
Был накрыт стол, холодноватый, с бутылками темными и бутылками прозрачно-светлыми, с закусками, на вид простоявшими лишний час и заскучавшими. Начали запросто и легко, повода, собравшего компанию, не касались. После двух тостов проходных москвич заговорил в домашнем тоне, подчеркнуто скромно и подчеркнуто вежливо о пассаже из “Крейцеровой сонаты”, ничем не выдающемся и этим как раз тронувшем его. Что-то об удовольствии, которое доставляет младенец телесной трогательностью, когда непроизвольно двигается лежа на спине. Перевязки – так называются складки на его пухлых ручках и ножках. Толстой этого слова не употребляет, чтобы не пересластить, но наш спецгость и волей случая собутыльник, в данную минуту вспоминающий, этой нежности на грани сюсюка не стесняется. Особенно в связи с сегодняшней годовщиной. Ему приятно представлять себе, как сто лет назад молодая мать смотрела на новорожденного и млела, угадывая пунктир намечающейся перевязки. Вот, собственно, и всё, что он хотел бы не забывать, когда думает о диктаторе пролетариата то, что он о нем думает.
Лица затуманились, глаза подернулись размышлением и смущением, атмосфера на миг словно бы пошла слоями. Потом все выпили, не вместе, а по очереди, каждый сперва обдумав. Я тоже. Отдал себе отчет, насколько послеродовая картина, нарисованная моим воображением, не походила на его, и выпил. И остро (может, и излишне остро) почувствовал, как свободен от пристрастий и устоявшихся штампов его характер, как нацелен обнаружить положительное, как не упускает из вида самый малый его знак – и как привычно повернут на худое мой. Злобствуешь? – спросил я себя. А он нет.
Как хотите, а я, сказала через некоторое время женщина, судя по некрасивости, видимо, очень умная, никак не могу отказаться от их говорящих имен, его и брата. Владей Миром, Владимир, – и Стой на Страже Людей, Александр. При фамилии вероотступниковой Иулиановы. Если это заметила я убогая, то едва ли не обратил внимания просвещенный папаша Илья Николаич. А с ним и молодая мать – как вы ее патетически обозначили.
Взяла и произнесла. Вроде меня, злодейка. Но, слава богу, не я. И все разом заговорили, даже решусь сказать, загалдели. Предопределение вздор! Сатана! Но ведь сколько сделал! Звезды, схождение звезд! Где правда, нет добра! Где нет добра, то неправда!.. Как вдруг москвич легко поднялся, легко прошел к проигрывателю, поставил пластинку, подхватил Рогнеду, повел. И не как вообще подпевают, а точно в мелодию, какой-то нотой так залезая в душу, что я, слыша, знал, что никогда мне так не удастся. Потянул негромко и опять-таки легко: “Какой-то пьяный барон, ступая нежно, как слон”. И этого, всего вместе: перевязок, подхода, слуха, тембра голоса – не мог я ему без сопротивления уступить. Рогнеды? Ну да, и ее. Ее – как олицетворения его неоспоримого превосходства. Встал, зацепившись за ножку стола, проплелся намеренно неуклюже к некрасавице, специалистке по именам, криво склонился, поднял и потащил – тоже… Тоже что? Заныв, завыв, уже нарочно не в лад: “Какой-то пьяный барон – весь извиясь как питон”.
– Я рад с вами познакомиться, – сказал он, став ко мне вплотную, едва наше танго четырех кончилось. Негромко, так, чтобы слышал только я. – Я не могу сказать, что слежу, но всегда обращаю особенное внимание на ваши стихи, когда они попадают мне в руки. Я ценю весь ваш питерский круг и, мне кажется, понимаю ваше направление.
Ничего я ему не ответил, а только утвердительно качнул головой. Допускаю, я был рад даже больше, чем он, но не признаваться же в этом. Тем более не бубнить же светски “я тоже рад”. Поколение стоило мне испорченной печени, и если кто-то улучшает его качество, оказываясь так хорош, как он, то дай-ка я позабочусь о загрязнении среды, восстановлю собой пэ-аш.
– Вы замечательно спели, – все-таки сказал я. – Наверно, врожденный слух.
– Вам спасибо, что сбалансировали мою салонность и красование. У вас врожденный нюх. Мне говорили – на фальшь и дешевку. Ваши поклонники в Кракове. Месяц назад был в Кракове. Пел в молодежном клубе, подошла пара, говорила про вас разные лестные слова.
Это он все выдумывал. Обо мне говорила Софья Осенка, “осочка-теософка”, она мне написала. Письмо шло весь этот самый месяц, пришло позавчера. Москвич за это время слетал в Мексику и в Таиланд. Все его путешествия и встречи неброско, без одобрения, но со значением, которое непонятно что значило, освещались в газетах. Я огорчился из-за того, что она что-то там про меня ему болтала. Из-за того, что подошла, что они стояли, мололи, улыбаясь, чепуху, что он теперь может, болтая со мной, на это сослаться. Что рядом с ней был Янек… Яцек… Я столько раз метался между этими именами и, как правило, ошибался, что вообще перестал его называть или, неизобретательно шутя, называл по-польски в третьем лице “пан”… Огорчился, что ее письмо ко мне наполовину было посвящено встрече с советской звездой.
Звезда смотрел на меня. Внимательно, ласково. Возможно, он говорил мне приятные вещи искренне, возможно, говорил их всем, потому что приятное и говорящий приятное всем приятны. Возможно, взгляд его значил: огорчайся тому, что тебя это огорчает. Загляни в свою мелкую душонку и огорчись.
– Да, я был в Кракове! – сказал он в полный голос. С вызовом, неизвестно кому предназначенным, неизвестно на что ответом. – Я говорил с краковским кардиналом, знатного польского рода, в присутствии самого примаса. Еще там был невзрачный, как тень, епископ, чей политический вес перетянет их обоих. Все трое мои поклонники. Моих стихов, поэм и опер. Я читал им и немного пел. Я сказал им про Ленина то, что сказал вам. Оттуда я полетел через Париж в Мексику. Меня пригласил промышленник, его капитал уже сейчас больше, чем у Поля Гетти. Через двадцать, через тридцать лет он будет номером один в мире. Я прожил у него неделю, он сказал: слетаем на неделю в Бангкок, у меня там дела, а еще у меня там сеть массажных клубов, я хочу расслабиться. Мы летели вдвоем в огромном салоне в половину его самолета, с челядью в другой половине. Он хотел разговаривать, всю ночь. Посередине его фразы я растянулся на диване и заснул. Таи – глухое место, плохо освещенное. Там можно наткнуться на кого угодно. Я наткнулся на тех, кого рассчитывал увидеть. Я люблю рисковать. Мои знакомства рискованные. Везде – но больше всего здесь, в СССР. Кто не рискует, не пьет шампанского.
Он схватил бутылку, мгновенно раскрутил проволоку, ловко, в умеренном свисте и тихом хлопке, спустил давление, управился с пробкой, разлил по бокалам, поднял свой. “Ну! Риск – благородное дело! Иметь дело с неблагородными людьми – благородное дело. Не отказываться от Ленина в компании благородных людей – риск. Зато пьешь шампанское. За Ленина – русское, царское, зверское воплощение риска! Кто что имеет сказать? Кто присоединяется?” И выпил.
Я открыл рот и рассказал свою историю. Но сперва тоже выдернул со стола бутылку – такую же, непочатую. Долго возился с проволокой, в результате сломал ее. Пробки не удержал, выстрелила, залил стол. “Это же “Салют””, – сказала моя некрасавица-диссидентка. Я посмотрел на этикетку: действительно, газированный сидр. Общий смех, немного более заливистый, чем стоил мой конфуз. Всё вместе – именно то, что мне было нужно и чего безнадежно хотелось. “Тещу Ленина звали Лилиана”, – начал я и благополучно закончил расстрельным списком. И глотнул из горлышка омерзительной жижи.
– Я сейчас, – сказала звезде Рогнеда, ясным полным голосом, так что заодно и всем, – как раз сыграла Крупскую. Надежду Константинну. – И посмотрела на меня. И мне стало полегче. Вообще – и как отвергнутому ею.
3
И хоть бы кто из них, из поколения, когда-то заплакал! Из нас. Никогда. Потому что то, ради чего следовало жить, была реформа.
Поколению не ставят целей. Если оно само себе не ставит, то живет, как живется. Как выйдет. Интеграл от личного эгоизма по максимальной его, эгоизма, остроте крысиных зубок. Но попадаются и такие, которые ставят. Хотя бы намечают. Сперва полувынужденно – потому что не только сами, а сообща. С властью, с народом, с “международным положением”. Победить Наполеона. Тут и своя воля, но не меньше и высшая. По-лицеистски проводить тех, кто верхом и пешком уходит его побеждать. Вдохнуть республиканской марихуаны. Дозреть в родных палестинах. Выйти на Сенатскую. Задохнуться в петле, выжить в Сибири, вернуться стариками. Стать поколением декабристов. Или нестерпимо страдать от вида чудища обла, озорна, огромна, стозевна и лаяй. Стать поколением разночинцев, Народной воли, интеллигентов.
Я мог наблюдать два поколения, отчужденных от меня, стоя с ними бок-о-бок. Родительское – и русской эмиграции. У отцов-матерей была цель – сама собой предъявилась, как ледниковый камень, высунувшийся посреди степи, – не предать принципы. Не сделать чего-то, за что могут не подать руки. Это немало, когда в Кремле Сталин, и на Лубянке Сталин, а на остальных улицах сталинцы! Когда уже непонятно, кто может не подать руку, а все равно предать нельзя. Когда рукой только придушивают, прибивают, наводят дуло парабеллума, а все равно надо кучковаться с теми, кого, а не кто.
Послереволюционная эмиграция имела цель – и отвернуться, отмахнуться от нее не имела возможности – сохранить образцы России, какой они ее узнали, в ней родившись. Хотя бы как павшего, закоченевшего, потом забальзамированного и выставленного в зоомузее мамонта – чтобы, когда доберутся до воскрешения по ДНК, было из кого выщипнуть клетку. Кто на пике предвоенного террора, кто сразу после войны покатили из Парижа и Шанхая домой. Были высланы, сосланы, разбросаны по тюрьмам-лагерям, вышли, кто выжил, и стали за чаем говорить с нами, советскими, голосом, тоном и в ритме, которых мы никогда не слышали. Ссылались на имена и мысли, которые мы откуда-то знали и понимали, но никогда не употребляли. Глядели на нас внимательными, предупредительными, спокойными глазами, выражение их лиц было не суетливо, жесты и движения медленнее наших. От них исходило некое органическое, как внешность и походка, благородство.
Их было мало, как перчинок в супе – придающих, однако же, всей кастрюле запах и вкус. Поколения всегда мало, и трудно объяснить, почему оно называется по Лунину – декабристов, а не по Булгарину – доносителей. Почему пленников ГУЛага, а не героев НКВД – со штатом осведомителей, а главное, с забитым стадом раз навсегда сдавшихся и даже перешедших в сочувствующие, в разы превосходящим ГУЛаг. Почему диссидентов – по Буковскому, а не пленников ГУЛага – по братьям Вавиловым.
Но наше – как многие, как большинство – было себялюбцев. Наше хотело – если суммировать атомарные желания и вывести общую формулу – одного: чтобы нам было получше. Цель жизни – реформа. Нужна была реформа, она изменила бы положение вещей в желанную нам сторону. Как-то так, что причин увлажняться глазам не осталось бы в природе, никаких. Надо было сосредоточиться на реформе, а не раскисать, не расстраиваться до таких состояний, чтобы лицо морщилось и по нему текли слезы. Из-за того, что возлюбленная не любит. Разлюбила. Полюбила другого. Из-за того, что одинок… Совсем один. Никого. Ни единого близкого. Из-за того, что срывается. Не получается. Что имел, того лишился. Получил большее, дороже, но того не вернуть. Что умер – кореш, ровесник, тезка, больше ты, чем ты сам. Одна лестничная площадка, одна дорога до школы, один класс, вместе ездили в Озерки и однажды в полсотне шагов от трамвайного кольца, в одну минуту, в пяти шагах друг от друга, нашли два совершенно одинаковых, тугих, тяжелых, с картинки, красно-коричневых боровика. Ты ему рассказывал “Мустанг-иноходец” и он тебе “Мустанга-иноходца”, потому что вы читали одну книжку в один и тот же день. И когда фэзэушники прижали к стене – тебя – бросился отбивать, а когда в другой раз его, ты убежал, и твое предательство сблизило вас больше, чем его героизм. Ближе не бывает, а он умер, его сшиб грузовик, пьяного, нет его. И Высоцкий умер, брату крикнуть успел пособи, зареветь бы тогда. Или через два дня, через месяц. Ни, ни, ни, не распускаться. И Кассиус Клей – порхал как бабочка, жалил как пчела, а теперь развалина. Но не сдается. И что не сдается, это и невыносимо. Тянет разрыдаться. Ни в коем случае! Реформа переменит жизнь по-нашему. Так, чтобы и на ум забыло приходить, что из-за чего-то можно плакать.
Это, а не эпохи, не традиция, не катаклизмы, и вылепляет, выковывает, вызывает на публику, выбрасывает в мир поколение. Новый, тонкий слой вселенской снеди. Из теста слишком жидкого, из замешанного нельзя круче, из пышно взошедшего, из рано опавшего. Полуфабрикат. Обугленный сухарь. Маца в подражание манне небесной. Еще сотня ангстрем, в лучшем случае микрон, поверх уже обскребанной, надкусанной, сложившейся, слежавшейся лепешки человечества. Поверх – чтобы закрыть то, что within, и чтобы приготовить себя уйти within. Это английское слово – “внутри, в пределах”.
(Пока все это в моей голове – точнее: во мне во всем – посередине ночи – когда проснулся, тьма, и сна нет – одно проносится, другое проползает, а я проносящееся притормаживаю, а проползающее подгоняю, со двора раздается короткий мужской крик. Я, чтó какие ночные крики значат, лучше-хуже себе представляю: этот не куражный, пьяный, не с горя, не для себя и не для кого-то, а реактивный, плохой. Утром асфальтовая дорожка с мыском детской площадки огорожена милицейской красно-белой лентой, уже полуоборванной, треплется. Стоят бабули. Выхожу – ребяты напали на такого в ваших годах, а он возьми помри. Прямо на месте.)
Английское слово “в пределах”. Тонкая вещь. Например, Софья в состав не входила, была вне. Четыре года в одних и тех же аудиториях, на тех же скамьях, впритирку. По одним и тем же торцам-морцам, мостам, через одни Невки, в одних трамваях. По одним паркетинам Эрмитажа и Русского, ступеням Филармонии, за одними столами, с Твиши и Тибаани в одних стаканах, с два-восемьдесят-семь и четыре-двенадцать и безалкогольными котлетами по шесть копеек. А не входила. Была не за, а вне. Все в ней, от и до, и она вся, от и до, – вне. Тоненькая (осочка), грудки не меньше, не больше (меньше не надо, больше из другой оперы), и французское платье. Два: с длинными рукавами зеленое для зимы и мандриановски цветное на бретельках летнее. Как у Эдит Пиаф. Не парижский шик, а нормальное французское для всех – как Сена, Нотр-Дам и двенадцатый аррондисман. Чуть-чуть длиннее, чуть-чуть шире и одновременно ýже, чем ждешь. Которого как такового и нет, но под которым она, Софья, и есть. Которого как такового и нет, пока та, которая под ним, не станет его снимать. Которое для того и есть, чтобы она его снимала. Чтобы эти сто-двести косо вырезанных и гладко сшитых грамм ткани упали на пол и валялись как ничего собой не представляющие, но без которых та, что была под ними, представляла собой что-то совсем другое.
Все это перед Яцеком-Янеком. Или перед Жюлем-Жимом, или и не знаю, был ли кто, перед кем, – мог ли быть такой. Все это в моем воображении, холодном и горячем. Но не передо мной. Передо мной: с Новым годом, привезуá тебе Ль’ом револьтэ (“л” и “в” невообразимой пленительности), ты же ль’ом револьтэ, мы же экзистенциáуы, так или не? Передо мной: муй ойчец теософ, не часто среди поляков-мужчин (“теософка”). Передо мной: сейчас Яцек (Янек) подойдет, ты не против?.. Я не против. Я составил пропорцию. Польша : СССР = Европа : Польша. Софья – европейское наше. Софья находится здесь, чтобы мы узнали обособленность нашего поколения от нашего европейского. Если мы такие же (станем или суть), реформа ни к чему. Тогда можно пойти в кино третьим с осочкой-теософкой и Янеком-Яцеком, проводить их до общежития и, если хочется, плакать, плакать, всхлипывать всю дорогу домой. Тогда можно разнюниться, когда Ленинград – Варшава тронется и они замашут руками из-за спины проводника.
Научитесь произносить within. Уифзын. Узнайте у китайцев древнее значение уифзына.
4
Наше поколение гуляло. Во дворе. По улицам. По уличкам проходных дворов. В куцых скверах. Разбитых архитекторами, садовниками. Фугасами. Где дом был стен, там сквер стоит. В скверах близлежащих. В которые по пути. В где можно нарваться на местных. Тоже, впрочем, нашего поколения. В городских садах. Где-то и в пыльных-мусорных, да, и в таких обреталось наше нашепоколение, в пусть и пыльноватых, и мусорноватых, но ведь в той же мере, считай, и придворных. Куда уже сейчас, когда я позволяю себе с печалью смотреть на нас, превратившихся в паколение, продают на вход билеты. Как в Лувр и Военно-морской музей. И водят коммерческие экскурсии по аллеям, которыми мы просто брели, уставившись в землю и в никуда, мотались, шагали от нечего делать. А скоро будут записывать, как в Уффици, за полгода. Наше поколение гуляло в городском саду Летнем, а? Летний-то сад, мой огород-то. И мой, и мой! Наш. В городском саду Михайловском – Большом. В сквере Михайловском – Малом. В Екатерининском садике, пыльном, грязненьком, согласен. Однако и на Марсовом поле шатались-сидели.
Екатерининский не годен для прогулки. Для прогуливания себя – и одновременно его, садика. Он видим насквозь, идущий по нему видим всеми во всякую минуту. Прошел по периметру – заходи на следующий круг. Но хоть так, а ведь бедный Гоголь после премьеры “Ревизора” выскользнул из-под лестницы Александринки с последними зрителями, а куда топать? Статуи еще нет, вместо садика партерный сквер: травяной газончик, грядочки с цветами. Хило, пусто. Нашему поколению пожалте – сама Екатерина. Сама – правда, угнетает: тронным безразличием, самодержавной незаинтересованностью в гуляющих. Бронзовым весом – выше поясницы и ниже; гранитным – постамента.
Зато екатерининские орлы! Суворов, о! Державин, ага. С временщиками-откупщиками. Один к одному: Потемкин, Орлов, Бецкой, Безбородко. Всех девять. Их сиятельств. Плюс Воронцова-Дашкова, требующая отгадки. Нашего поколения отцы-основатели – потому как физиономий их, болтаясь после уроков, навидались не меньше, чем одноклассных. Не приходил ли кто из них к нам в актовый зал на Первое мая, Седьмое ноября – вот вопрос. Память шалит. На Первое, на Седьмое развешивалось по городу Политбюро. Екатерининских коллегий и советов – карикатуры, недружественные шаржи. Мумифицированные нервы полости рта. Пакля. Загипсованность.
Под ними наше поколение в виде еще детей. Чахоточные в чахоточном Питере-свитере. Кто их выгуливал? Кормилицы? Воспиталки продленного дня? Сами себя – вот кто! Целомудренная шпана. Туманно-туманно бормотали, что под кринолином у Дашковой что-то не то и не вполне понятно, для чего. Что у матушки-императрицы – ого-го как не то, хотя и более понятно. А что и как, поди сообрази. Это по геометрии-то Киселева для пятого-то класса. Допустим: штанишки спустим, восставим перпедикуляр, и через девять месяцев готовый экземпляр. В этом бы кое-как разобраться.
Ибо и как общественная категория, и как идеология наше поколение строилось на противостоянии мужской половины девицам. Естественно, этим противостоянием и выражалось. Девицы были поприщем нападения, войны. Юноши и молодые люди жили в городе девиц, занимаясь тем, что осаждали его: девицы были и противником, и целью, назначенной к достижению, и наградой за победу. Действия обеих сторон – враждебные, примирительные, не говоря уже, согласные, – составлявшие, по сути, взаимодействие, осуществлялись исключительно в форме прогулки. Не имевшей маршрута и бесконечной. Не столько, стало быть, в форме, сколько в рамках и в русле. В руслах, если быть точным, поскольку город стоял на текучей, многократно и повторяемо расходящейся и сходящейся большой воде. Куда идти, не было. Кафе стоило денег, которых не было. Самих кафе – почти не было. В том, что называлось “дóма”, в любой комнате уже кто-то был. Кино, с разной назойливостью занимая внимание, от действий отвлекало. Садовая скамейка, на которую можно бы сесть, втягивала в цепь испытаний. Ее нужно было найти – всего вероятнее, с кем-то поделив, – на ней нужно было мерзнуть – и быстро промокать. Потому что город был северный, в нем шел дождь и дул ветер. Оставалось идти.
Из Екатерининского, мимо сада Аничковых (в его чахлость то пускали, то гнали), по Толмачева (так и быть – Караванной) до сквера на Манежной (партерного, партерного) с заходом во вжатый под стену “Зимнего стадиона” (Манежа, Манежа, согласен) и, не замедляя шага, по (когда вернули проход слева и справа от дома “восьми генералов”) Кленовой (так себе клены). На выбор: под сень самых-самых чащ, кущ и рощ либо на простор песчаной плеши с могилой посередине. Это вариант запасной. Главный – Малой Садовой на Большую и теми же чащами-рощами, уже упомянутыми Михайловскими и Летними.
Силки. Тенета. Пробег по диагонали обнесенных Воронихинской и прочими решетками, утыканных зеленью клеток. Удушье налегающих плечами улиц. Бочком-бочком поталкивало, а нет-нет и сносило – за город. К царскосельским-павловским садам, их диффузно расширяющимся приюту, укрытию, идиллии. Но ведь целое предприятие. Вокзал, билеты, электричка. С отложенной в уме памятью еще о паровике – читай: путешествие. Читай: путешествие другой эпохи, чуть не царистской. Читай: детство, то, что пропало, чего навсегда нет, никогда не будет. Но вода уже прибирала к рукам: не угодно ли в Петергоф? Топография садов ленинградских выносила к невским пристаням, откуда доставляли к петергофскому причалу катера-ракеты. (До них – речные трамвайчики, довоенный рай. Все то же детство: мы с тобою поедем на А и на Б.) Где улыбаются уланки. После пьянки.
Но как-то раз, после пьянки уже другой, студенческой, регламентной, вынужденно полагающейся, так что никакой, даю себе возбудить в душе элегическую грусть, вспомнить, как сидел на скамейке, на которой никогда не сидел, заявляюсь к государыне в Катькин, поднимаю воротник плаща как бы от ветра, которого нет, и подкатывается ко мне субъект. Волосы, выровненные сверху горизонтально, жемчужный ангорский пуловер, белоснежная сорочка, телесность облонских кондиций: вы, говорит, не боитесь?.. Чего?.. Вы, меня не обманешь, юноша славный, чистых устремлений, а что как я-то испорченный?.. Чего, говорю, надо?.. Мне ничего, но на этом месте от вас известно чего может быть надо. Или вы еще наивны и не в курсе?.. И слово за слово объясняет мне про гомосексуалов, чье это место стало. Штрих. Никакой не сквер, никакой не Катькин, а Штрих!
Делаю вид, что не новость, что тертый калач и терт настолько, что ничто для такого не новость. Но – нокаутирован. Левым крюком и прямым в подбородок. Левым – что вот я, оказывается, где гулял невинным ребенком, а прямым – что гомосексуалы, это, помилуйте, кто? Что, тоже наше поколение? Но главное – что ты, Дельвиг, имеешь в виду под родительным падежом? Что это за штучки у мужеского с мужеским – если я правильно этого битника понял?
Я окинул его взглядом максимально равнодушным, но не уследил, что подпустил – совершенно ни к чему – пренебрежения, и сказал: “Ты уверен, что не оговорился? Гомосексалы? Не гермафродиты?” Он уставился в меня глазами изумленными, расположенными, чуть ли не исполненными восхищения и, спотыкаясь, выговорил: “Как выражались в России Романовых: м-да”.
5
Мне было сколько? – семнадцать с месяцами; ему, Вадику, – девятнадцать, Илье, которого он привел с собой, – двадцать два. Вадик представился Вадик, назначил встречу на через неделю, здесь же. Черезнедельный Илья, плечистый, в полосатой бобочке, с лошадиными руками, с развитыми брюшным поясом и тазовым, взялся за меня с места в карьер. “Ты думаешь про меня: старик еще не старик, но, бесспорно, заматерелый взрослый сукин сын. Я. В общем, правильно. Потому что я про себя уже все решил. Кто начинает решать, тот взросл. От глагола “взрослеть”, прошедшее совершенного вида: он взросл, они взросли. Тебе ведь в голову не приходит решать. Шатаешься, куда тянет, и башка пляшет от впечатлений. И от умозаключений длиной в полсекунды. Это юность. Она жизни не принадлежит. Молодость уже да. Я пишу диплом, в институте связи. У меня есть гениальная идея – радиотелефон. Не радио-и-телефон, как у есаулов из Генштаба, а нормальная телефонная трубка, – и всё. Без проводов. Как, почему и что куда, тебе знать не надо. Точнее, рано: не то подумаешь не то и сморозишь дурь. Идея гениальная. Но неумная. Потому что умная – писать диплом, как будто у меня ее нет. Диплом – “система контрольно-измерительных приборов в замкнутых процессах”. Как у всех, не выделяясь. А радиотелефон покамест для девиц: хотите, барышня, узнать, давайте номер, я вам позвоню по беспроводной связи. Чтó есть беспроводная связь – при желании можете в нее вступить. В ее, так сказать, символический прообраз”.
– При чем тут гомосексуализм? – сказал я.
– А при чем он тут? – спросил встречь он, озадаченный. И Вадик утвердил весело: – Проехали.
Четыре года – большая разница в юношеском возрасте, особенно когда на него приходится четыре дня, выделенные Сталину для предсмертного хрипа. Когда более, чем семейное, чем отеческое, чем глядящее ласково и по-нездешнему мудро отовсюду, включая зеркало, его лицо заменяется на двоицу, из которой один похож на зава снабжения и сбыта, а второй, несмотря на бородку или даже благодаря ей, на бабушку. Когда двоица сменяется штатной единицей зава. Когда “Фиеста” и “Неизвестный солдат” и “Путешествие на край ночи” читаются полуюношей, а не полувзролым. Когда понимание того, что кажется реальностью, приходит с опережением, а не с опозданием. То, что я слышал от Ильи, видел у него, от него получал, на девять десятых упиралось в его практический опыт, а ничто не устаревает так быстро, как практика. Однако сплошь и рядом я не мог сказать, общая эта практика, а он в нее включился и усвоил, или его личная. Потому что он был, конечно, фрукт.
В семь лет, перед войной, он с отцом и матерью жил на даче в Луге и пробовал начать плавать. Делал это достаточно осторожно, вытягивая из воды голову насколько возможно, отчего, как известно, глубже опускаются ноги и продвигаться приходится полустоя. Отец ему объяснил, он согласился, соредоточился на том, чтобы держать лицо ближе к поверхности, так, чтобы вода только-только не попадала в рот, – и как раз глотнул полновесный огурец. А испугавшись, еще несколько поменьше. Выскочил на берег, и первое, что сказал, едва откашлялся, – это, что в реку по канавкам и мелким руслам стекают от домов нечистоты, он видел это своими глазами, поэтому должен, не теряя ни минуты, выпить стакан разведенной марганцовки… Он читал об этом в отрывном календаре – “Первая помощь при желудочно-кишечном отравлении”. И как родители и некоторые из загоравших рядом ни пытались разубедить его подшучиванием и научно, пришлось отцу бежать домой, выпрашивать у соседа велосипед и мчать в пристанционную аптеку и обратно. И строго следовать распоряжениям Ильи, как готовить раствор. (И оставить по себе в его памяти чувство благодарности вечное – поскольку через полгода погиб на Волховском фронте. “Вот странно, – словно бы медитировал Илья на своем простеньком признании, – что это такое – чувство? в памяти? оставить? вечное? благодарности? Реальных вещей – ни одной, словá для них – пожалуйста”.)
Это он рассказал к случаю – когда я, съев два уличных пирожка с фабрично-мясной начинкой, почувствовал себя неуютно, и он объяснил, что по этой причине и отказался от того второго, который я купил специально для него. Я себе не враг, сказал он, вот если бы запить марганцовочкой, охотно бы подвергся.
Другую историю, отчасти развивающую эту, но уже не в пассивном, а в исключительно активном залоге, рассказал на его дне рождения его одногруппник. После четвертого курса мужскую часть отправили в трехнедельные военные лагеря. Женского персонала в них было только средних лет повариха – и медсестра, молоденькая. Охотников хватало и на первую, вторая же по желанности и недоступности поместилась в сферах неземных и если вынуждена была сходить на землю помазать нарыв ихтиоловой мазью, то побывавшие у нее в лазарете описывали его как высокий терем (в падеже: в высоком терему). Лазарет охранялся часовым, назначаемым непосредственно командиром части, и право на лечение ты должен был доказать еще на крыльце. Больше половины претендентов часовым тут и отсеивались. Илью привезли на газике. Белого, как смерть, с ногой, перетянутой резиновым жгутом между икрой и коленом: его ужалила змея. Часовой и водитель бегом пронесли его внутрь, и на неделю он из общего поля зрения исчез. Но не всех. На второй день некоторые видели его в тяжелом повизгивающем инвалидном кресле, с натугой толкаемом сестрой. На третий он уже ходил, хромая и грузно опираясь на ее плечо. На четвертый она вела его под руку, временами подхватывая под поясницу. На пятый и шестой они уже могли добраться до опушки ближайшего леса.
То же было с карьерой. Непредсказуемые инициативы и решения то приводили к рывку, то точно так же тормозили, останавливали, казалось, отбрасывали назад. При этом на круг выходила прибыль, он продвигался. Опять же – он продвигался не по службе, а приростом ценимой репутации. Никуда не лез, повышений в должности норовил избежать. Это ценили и начальники, и сослуживцы. Начальники знали, что могут присоседиться соавторами (а по субординации – присоседить соавтором его), сослуживцы – что от него не будет подвоха и даже самим можно безнаказанно за его счет поживиться, если не наглеть. Его звали – как бы между прочим, не подчеркивая – на специальные заседания в министерство, и те, кто делал усилия и следил, чтобы попасть в список, охотно брали его в свою – или шли в его, зависит от точки зрения – компанию. Его вносили в списки отправляемых на конференцию за границу, и не только в соцстраны, а и в промежуточно обосновавшуюся Югославию, и в Индию, а один раз и в Испанию. В общем, он делал карьеру, словно бы не делая ее. И уж в чем все были согласны, никаким боком, ни намеком он не делал ее за чей-то счет. Только за свой собственный, а точнее, за процент от него, – не следя, какова доля, то бишь насколько невелика.
6
Вадик был расположен ко всем, и все, даже не расположенные к человечеству в целом и всячески добивавшиеся нерасположения к себе от каждого встречного, ощущали это и по своим возможностям в своей манере отвечали взаимностью. В двенадцать лет родители отправили его в привилегированный пионерлагерь Союза архитекторов. Навещая по воскресеньям, они стали замечать, что сын раз от разу выглядит все более упитанным, чтобы не сказать раздобревшим. Оказалось, дети, трое из попавших в столовой за один с ним четырехместный стол, упросили его съедать ненавидимое ими сливочное масло. Его выкладывали одинаковыми прямоугольничками на завтрак по числу голов. Хотя сам тоже его не любил, он им эту услугу оказал, из любезности. За это они стали отдавать ему бутерброд с красной икрой, также входивший в порционное меню.
Ко времени нашего знакомства это был тип симпатичного шалопая. Он учился в строительном, на проектировочном отделении, прилично сдавал экзамены. Проектировочное считалось как бы архитектурным, в полшаге от него. Родители были архитекторы, отец достаточно заметный, стало быть, определили и сына по этой части. На четвертом курсе нашли место в строительном бюро, не совсем фиктивное, не совсем рабочее. А учиться перевели на заочный в Архитектурный в Москве. Его он и окончил и только тогда немного поблек.
Пока ходил в строительный, он был фигура. И на островке между Техноложкой, Военмехом и родным его ЛИСИ, и на Невском, и вообще везде, где появлялся. И он, и вся небольшая их компания. Кто они были, мы, прочие, включая меня, дружившего с Вадиком тесно, не знали точно. Один учился на юридическом в университете, еще один в Плеханова. Экономический Плеханова в то время был не золотой трамплин в роскошную жизнь, как сейчас, а отстойник с преобладанием девиц – надеющихся, в большинстве же не надеющихся, как-то выйти замуж. На своего соученика из Вадиковой компании они смотрели, как на существо иной природы, если вообще осмеливались смотреть. Вся компания была такая – оскар-уайльды. Нездешние длинные пальто (палетоты), синего сукна, бутылочного, песочного; сияющие башмаки, не модельные, не салонные, просто уличные, ну, может быть, надетые в гости; только что, ну вчера-позавчера подстриженные волосы, час назад чисто-чисто вымытые, непокрытые – в любой мороз, снегопад, дождь. Шалопайство было в этом. Нельзя это носить, так тщательно за этим следить, так холодно улыбаться, иметь такие бритые нежнорозовые щеки – и заниматься еще чем-то. Можно только входить с высокими, глядящими прямо перед собой, в ту же меру улыбающимися, так же элегантно и нарядно одетыми девушками в ресторан. Помнить имя-отчество швейцара, помнящего твое имя-отчество. В театр – через головы очереди показывая гардеробщице, что вы уже здесь, меняя подаваемый ею бинокль на подобающую купюрку. Слушать заполночь пластинки Хиз Мастер’с Воис. Никогда в жизни не покупать у лотошницы пирожков с фабрично-мясной начинкой.
В первые годы знакомства он говорил живо, почти всегда шутя – неназойливо, никого не язвя, ни присутствующих, ни отсутствующих, по большей части добродушно, время от времени остро. В начальный период нашего общения я старался ему подражать. Общение было равноправное за одним исключением: на встречи со своей компанией он меня не приглашал. На семейные обеды – пожалуйста, на вечеринки с приятелями вроде Ильи, с расплывчатой архитектурной братией, с девушками, возможно, теми же, что украшали собой общество оскар-уайльдовское, да. Но меня и самого в ту сторону не тянуло, и у меня у самого был кружок, от Вадика отдельный. За столом с отцом и матерью, иногда и тетушкой, кузиной (родня у них была многочисленная, как в девятнадцатом веке) он держался, как всегда, – естественно, свободно, обаятельно. Но пару раз были друзья родителей – тут манера менялась, нет-нет и говорил серьезней, взвешенней. А однажды – их коллеги: он только отвечал, когда к нему обращались, обдуманно, по-ихнему, скучно.
В двадцать девять он женился. Вернее, начал жениться. В общей сложности это заняло следующих лет двадцать. Сперва на балерине из Чехословакии. Русской по происхождению, из эмигрантской аристократической семьи. Они стали жить месяца по два-три в год в Праге, летом ездили по Европе, по полгода в Ленинграде – и Москве. Москве – понимай: в Заистровой Долинке, там у сестер ее мамы был участок в полгектара, запущенный, с дряхлой деревянной дачей. Молодоженов пригласили погостить. Их навестили родители Вадима. Они походили по тропинкам и вдоль забора, переговорили между собой и за вечерним чаем предложили хозяйкам и гостям план. Не устроит ли тех и других продажа двадцати-тридцати соток племяннице с тем, чтобы молодые построили там для себя – отец выразился аккуратно: жилье, – а тетушки привели в порядок свой дом? Ответ не требует спешки, план предложен не для того, чтобы начать его осуществлять, а только привыкать к нему и осваивать как идею. В случае принятия можно положиться на их с женой помощь как профессионалов и как тертых калачей, имеющих в этой сфере связи. Их с женой выгода будет заключаться в том, что они наконец могут перестать ломать голову, какой преподнести молодым свадебный подарок. Говоря это, отец улыбаясь повернулся к невестке и сыну – и все расплылись в улыбках поверх, так сказать, ошеломленности.
Первым откликнулся Вадим. Словами признательными – родителям, успокоительными – хозяйкам, ласково-забавными – жене (что-то вроде: через тебя и я, глядишь, найду угол). Потом, построжев глазами и голосом, – себе: “Если бы эта немыслимая перспектива обрела хоть какие-то черты вероятности, разумеется, я как строитель, как мужчина, как не в последнюю очередь глава семьи, взял бы на себя максимум хлопот и труда”. И – аплодисменты, а улыбки уже совсем широкие и прорывающиеся счастливым смехом. Я эту сцену так – не без иронии и даже сарказма – описываю с его слов. С его слов через пару недель после события – и через много лет, когда сомнений в том, случилось ли такое когда-либо, было много больше, чем уверенности.
В пользу того, что да, случилось, неопровержимо говорит, пожалуй, наличие даты: какое-то июля или августа 1965 года. Старушки уже назавтра выразили радостное согласие, дрожащими от волнения голосами клялись, что никаких денег не возьмут, что для них счастье заполучить к себе племянницу с мужем. Заполучить, само собой, без посягательств на их свободу, претензий на вмешательство в их независимость – только как милых и, что притворяться, любимых соседей! Их разубедили юридическими прежде всего объяснениями. В конце следующей весны молодые въехали в новый дом через новые, с противоположной стороны от старых, ворота. На новой “шкоде”, доезжавшей до Пушкинской площади за полчаса.
В августе 1968-го в Прагу с ужасающим грохотом ворвались ужасающего вида танки Советского Союза. Несколько дней их называли – Варшавского пакта, потом эту чушь забыли, и Вадиму с женой, их семьям и родне, их знакомым, включая компанию в красивых пальто разного цвета, старшим и ровесникам жить сделалось невыносимо. И тем, кто терпеть не мог советских русских, и кто антисоветских, и кто народно-демократических чехов-словаков, и кто нормальных, и кто говорил так, и кто наоборот. Главным стало то, что одним и другим жить приходилось бок о бок. Вадим с женой были в Вене, вернулись в Прагу. Сказать им друг другу было нечего. Жена уходила к друзьям, с утра, на весь день, на сутки. Оба понимали, что ему там нет места. Просыпаясь рядом или садясь завтракать, они часто взглядывали друг на друга, с болью, она еще с отчаяньем, он тяжело, она в какой-то миг с нежностью.
Наконец он сказал: мы женились не за этим. Это моя вина, что я о таком даже не подумал, не то что не предусмотрел. Ты возразишь, что общая, но это мои гусеницы – твои мостовые. Уеду – и посмотрим.
Я не верю, что он что-то присочинил или недосказал, передавая мне их разговор. Он прилетел в Ленинград, позвонил назавтра. Не то хотел рассмеяться, не получилось, не то экономя на речи, фыркнул: пошли погуляем, все это время не гулял. Я спросил, как там. Помимо того, что передают “голоса”. “Не знаю, что передают голоса. А у меня… и у нее… там…”, – и коротко все пересказал.
7
Подробнее у меня изложилось, чем думал, и не вполне на тему. А может, и как раз – на нее. Кто способствовал обрушению режима? Хроникеры текущих? Или кремлевские мечтатели?
Несколько было телефонных звонков, Ленинград – Прага, Прага – Ленинград. Все больше деловых. Все более редких. Встретились – один раз. Муж и жена, вы подумайте: один раз за целую оставшуюся жизнь! По делу. Дом и сотки на Николиной. Сказала по телефону: я не приеду, никогда, придумай сам. Ему летать по Европе, как при ней, – крылышки уже обрезали. Ехать в Чехословацкую социалистическую республику, к непонятно кому: кто она, как, с кем; к новой власти, которой все непонятно с ним, – он не петрушка. У сокурсника-поляка попросил справить вызов, не без скрипа получил визу. Встретились в Варшаве, перекусили в кафе, она была все на той же “шкоде”. Нотариус оформил ее отказ от собственности в его пользу. Нотариус Кшиштоф – Каковский, или Таковский, главное, что Кшиштоф. Заняло меньше получаса. Платил, хорошо хоть без обсуждения, Вадик. Еще одно кафе. Там он передал ей чек от отца. Тоже целая история: уголовный риск перевоза через таможню законного чека. Она не брала, глядела враждебно. “Вы мне ничего не должны”. – “Не долг, в подарок”. – “За то, что без скандала? Или за танки?” – “Он тебя полюбил”. – “Надрывные русские нежности. Лучше бы подкинул что-нибудь теткам”. – “Подкинул. И я буду”. Чмок в щеку, чмок в щеку, уехала. Хо, подумать, муж и жена.
Развод шел через оба посольства. Медленно, обстоятельно, потому что заочно и потому что одно другому показывало, что глубоко внюхивается. Зато не требовало усилий от сторон. В какой-то день его вызвали и прочли решение суда советского, с которым чешский соглашался. Кончалось: того же дня зачитано официально второму супругу. Сбитый с толку мужским родом, переспросил: жене? Читавший секретарь посмотрел на него неприязненно, передал бумагу, ткнул пальцем, где расписаться. Вадим в замешательстве предложил: может быть, в буфет, а? Пльзеньско пользéнько? Тот протянул руку за пропуском, подписал и показал на дверь… “Тут я расслабился, – изобразил, как он расслабился, Вадим, заканчивая рассказ. – Обручение Венеции, говорю ему, знаете такой обряд? Я – был женат на ЧССР. Спасибо Франтишку Кафке за развод со Златой Соцлистичской”… У него к этому времени полгода лежало в ЗАГСе заявление на заключение нового брака. Думал, вот-вот разведут, и подал загодя. Уже два другие доносил с просьбой отложить на более позднюю дату.
Суетливая спешка проистекала от нервной напряженности. Он был влюблен и видел все признаки и доказательства безоглядной влюбленности в него. И именно то, что так сошлось и в этом взаимном притяжении и преданности не находилось изъяна, посевало в нем тревогу. Она была известная на всю страну переводчица американской литературы, каждая новая выпущенная ею книга становилась событием. Она переписывалась со всеми пятью из легендарной пятерки, они звонили ей домой, присылали с оказией забавные неожиданные подарки. Кто бы из новых ни приезжал в Москву по культурному обмену, первое их требование было увидеть ее. Сартр, лягушиный принц, не имеющий ни к инглишу, ни к Штатам отношения, соблазнял ее, а провалившись, просил руки. Для наших, для интеллигенции, особенно молодых, в первую очередь, для пишущих, она была законодательницей стиля современной русской прозы. Знакомство с ней ценилось в московском кругу необсуждаемо выше знакомства с Хемингуэем или Фолкнером. Я говорил с Агашей, Агаша мне сказала – означало принадлежность к ордену и сияло орденом на груди. Агаша – так она девочкой настояла быть записанной в паспорте.
Вадим столкнулся с ней в гостях и к концу вечера знал, а наутро тем более, что влюбился. Оказалось, что еще сильнее она в него. Он понимал, что это может прекратиться в любую минуту. Она была старше его на десять лет – он и это зачел в угрозы их близости. Исходящие от нее. Больно нужен этой прекрасной мадам де Сталь с серебряными нитями в шатеновых кудрях, этой Гипатии с зелеными глазами и улыбкой, расцветающей из звездчатых излучений морщинок, такой хлыщ и прощелыга. Чем несомненнее она выказывала радость при виде его, нежность, когда глядела на него, когда что-то говорила ему, волнение, когда они дотрагивались друг до друга, тем сильнее, доходя до паники, становилась его убежденность, что еще немного – и всему конец. Он ожидал слышать от нее вещи выше того, что мог постигнуть, и, слыша то, что воспринимал как самое обыкновенное, был уверен, что просто не понимает, что она говорит.
Говорила, например: “Душевные состояния в детстве, детские чувства – куда они девались? Почему главные воспоминания – всегда об обладании, о насилии, даже когда это связано с влюбленностью и любовью? Об обмане, удаче, достижении назначенной цели. Или достижении вообще, неожиданном, добыче, свалившейся с неба. Почему если восторг, то по поводу материалистическому – нóмера в цирковом представлении? яркого наряда у девочки? проносящегося мимо с ревом автомобиля? Ничего задержавшегося в памяти, если это не отразилось потом, на судьбе, на характере, на карьере! Ничего восхитившего просто так, ни одной сердечной раны, если у нее не было последствий, никаких движений души, если они не были позже подвергнуты анализу! Толстой под восемьдесят писал “Воспоминания”, не приводившие ни к каким выводам. Не было из них выводов. Как стремительно и необратимо все поменялось на противоположное, приземленно-практическое, полезно-бесполезное! В чем дело? Истребление чувствующих людей, победа грубого плебса? Плебс и парии всех стран, соединяйтесь!”
Он думал: “Ну да, она совершенно права. Меня это не интересовало, но, пока она говорила, в голове бумкало: я сам так думаю, я и сам так думаю. Что же, она от дверей заворачивает Камю и Сартра, а моя голова варит, как ее? Этого быть не может! В этих ее словах еще что-то. Чего я не усекаю, не могу”. На сумашествие, он сознавал, тянуло едва ли, но психоз явнéйший. И, приняв, что быть оно будет неизвестно как, верней всего, рухнет в одночасье, но есть какой-то шанс, что сколько-то и продолжится, и вероятность ничтожная, что а вдруг возьмет и навсегда так останется, он решил, что, во всяком случае, должен и может иметь на те годы, когда ничего не будет, свидетельство – что было. Он придумал сказать ей, что у его мамы неожиданно обнаружилась серьезная болезнь. И она призвала его и заставила дать слово, что они – Агаша и он – исполнят ее желание, каким бы наивным и сентиментальным оно ни показалось. Она хочет увидеть в его паспорте штамп об их браке… Суеверно боясь накликать беду, прибавил: сейчас ей лучше, врачи говорят, диагноз не подтвердился. Но слово он дал, и вот – как быть?
Агаша сказала: “Это может быть правда, тогда наш ответ – да, без рассуждений. Но думаю, что ложь. В полной невинности перетащенная тобой из того самого, оторванного от всего грядущего, наподобие толстовского, детства. В таком случае лучше тебя нет на свете, и, уж конечно да, да, да. К тому же и я, без твоих и твоей мамы хитростей, хочу поиметь от тебя этот штамп… Наврал?” Он ответил: “Какая теперь разница?”
Через пять лет Агаша заболела не просто серьезно, а неизлечимо и умерла. На похороны пришла толпа, над могилой звучали речи, в которых ее называли оправданием России, русским именем вровень с великими именами прошлого, нашим ответом Западу и, не уточняя и не детализируя, нашим ответом несвободе. Им противостояли шишки из Министерства культуры и Союза писателей. К Вадиму подходили незнакомые или туманно знакомые люди, выражали сочувствие. Присутствовали, произнесли по короткому спичу и пожали ему руку американский посол и культурный атташе.
В полном составе явилась та молодых лет ленинградская компания Вадима. Заинтересовавшись по его рассказам, Агаша со всеми ними успела познакомиться. Была высокого о них мнения, они же полушутя уверяли ее, что составить мнение о ней им мешает ее слава. В статье, заказанной “Атлантик мантли”, она написала о них как о группе, возникшей из совокупности частных дружб. Цельность этой группы обеспечивали интеллектуализм так же, как одежда, и философские взгляды так же, как манеры. В Америке это могло бы стать темой книги или книг. А то и течением. В России ни они не рассматривали себя со стороны, ни кто-то со стороны – их. Существенным для них был не результат, а их представления о том, какой хорошо бы быть их жизни. Только их, а не вообще. В России, кончала она, дорожат своими представлениями. Да и то не очень.
Вадим отдавал себе ясный отчет, что ее смерть – его конец. В самом прямом смысле слова. Конец его – прежнего, это понятно. И конец в другой плоскости, в поле, утратившем перспективу, его – будущего, каким бы он ни стал. Но из этого по своей привычке как-то выходить из положений он сделал вывод: следует соглашаться. Со всем. Не предпочитать одно другому, не сопротивляться. Так что через год он был женат на структуралистке – разжигавшей костер с одной спички, умевшей свистеть в четыре, два и один палец, со спортивной фигурой. Появилась она, прочтя как раз в “Атлантик” Агашу, – взять у него интервью. Потом принесла свою брошюру об этом – то же, что написала Агаша, но с миллионом ссылок и на непонятном языке. Как если бы Вадимова компания приснилась ей ночным кошмаром бутылок, песчаных барханов и пачек прабабушки стирального порошка, синьки, и стала рассказывать о себе, поставив целью ввести читателя в кошмар не описанием, а непосредственно и выбрав языком кошмара русский. Они поженились, а когда она от Вадима ушла, он говорил, что оставила скорее приятное впечатление. Симпатичная, веселая. Но подтвердить ничем, кроме зеркальца, не мог. Задержалось в памяти только оно, ее главное научное открытие. Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, “Спящая царевна”. Что зеркальце – это не отражающее стекло, а циферблат, показывающий время. Как таковое. Мачеха смотрится в него, но видит не себя, а свой возраст. Скажем, сорок лет, сорок пять. По тем временам старуха. Как она может выглядеть – всех румяней и белее? Вадим говорил: остроумно, правда?
Было еще несколько браков. Из сравнительно экзотических помню чемпионку Тверской области по штанге. Она дружила с лауреаткой всесоюзного конкурса по звукоподражанию, эта тоже строила планы относительно Вадима, и он опять был готов расписаться. По нисходящей, говорил юмористически отец. Мама горько: катится по наклонной плоскости. Вадим, надо сказать, ни с одной не выглядел удрученным, ничуть. Легкомысленно повторял пришедшее на язык: браки у меня есть, жен нет. Тот, что стал последним, обещал быть таким же – юридическим. Но в него вмешались, а потом и переплелись, а потом и захлестнулись петлей личные интересы брата жены. Набухал скандал, который знавшие действующих лиц ждали, что закончится поражением Вадима. Как вдруг он сам стал разогревать температуру, причем много превосходя градус интриг противника, яростно, стремительно. Устроил жене публичную сцену и прогнал. Так что пятидесятилетие встречал холостяком, собрав старых друзей, промежуточных супруг и несколько потертых личностей, которые задавали тон. Тон пренебрегающий условностями, алогично интеллектуальный, прелестный. Юбиляр рассказал, что порвать с последней “дружиной”, как он выразился, а заодно и всем институтом брака, его подвúг мягкотелый Пьер Безухов, а Безухова, как известно, прекрасная Элен. Торжество обслуживала спокойная, ласковая женщина. Одна из личностей бестактно спросила: “Вы ему кто?” Ответил Вадим: “Татьяна Михална (или как-то иначе, но столь же уютно) – бухгалтерша из Дома офицеров. Она берет сверхурочную работу на дом”. Ближе к полуночи она вышла, и, действительно, из соседней комнаты стали щелкать счеты и трещать арифмометр.
8
Некто Дрыган.
Никакой рассказчик не имеет права на такой синтаксис. Минимальное в этом случае к рассказчику требование – выразиться хотя бы “был некто Дрыган”. Но в том и дело, что Дрыган, о котором рассказываю я, так же был, как не был. В моей жизни он возникал несколько раз, и всегда довольно близко: соседом по парте, бегуном команды, которому я передаю эстафетную палочку, соседом по палате на двоих, собеседником в безостановочном многодневном разговоре, какое-то время другом. И вдруг исчезал – бесследно, с концами. Но “был” вовсе не совпадало с “возникал” – так же как “не был” с “исчезал”. Вот именно что убедительнее всего его не было, когда мы были рядом, болтали, куда-то шли, а главное, когда смотрели друг на друга. То есть когда я на него.
У него были глаза разного цвета, карий и зеленый. Поколение – конгломерат всего, не упускающий, не исключающий из себя ничего. Избыточность объема позволяет. Надо бы сказать – никого, поскольку ведь люди. Но поколение неукоснительно, как будто только затем, чтобы продемонстрировать прежним и будущим свою суверенность и самодостаточность, коллекционирует отдельно еще и качества, проявления, редкие так же, как объединяющие. Философию, витальность. Гениальность, ущербность. Шестипалость, альбиностность – по которым мгновенно вспомнишь человека. Разноглазие – по которому никак его не запомнишь. Я думаю, с Дрыганом в этом все дело. Или почти все. Едва отвернешься – и не вспомнить, на кого только что глядел. Я нарочно проделывал опыт: всматривался в лицо, замечал черты, в частности, глаза, отворачивался и заставлял себя проговорить подробную опись. И такое начиналось разъезжание фрагментов в разные стороны, такая путаница, как будто морок нападал, и уже усилие требовалось хотя бы вспомнить, что он Дрыган.
Да и это не только не помогало, а еще больше мути напускало. Впервые он появился в пятом классе, через неделю после начала учебного года. Утро, солнце – отчего на переднем плане грязные стекла. Директор вводит новенького. Тот стоит, все видят, смирно, а как будто весь ходит. Кажется, что мелко-мелко перебирает ногами, а упрешься взглядом в ботинки, в коленки – статуя. И телом, и беспорядочнее всего лицом. А останови-ка его, когда оно от карего к зеленому такое, а от зеленого к карему – ничего общего. Директор говорит, это Коля Дрыган, ваш новый товарищ, садись, Дрыган – и показывает на пустое место около меня. Пока все в порядке вещей, списки утрясаются, состав не окончательный, за первую неделю двое со мной сидело, куда-то девались.
Но пятый класс. Он сам по себе размытая картина, взбаламученный раствор. Он тоже и есть, и нет его. Только директор за дверь, кто-то: “Цыган Дрыган попой дрыгал”. Новенький вскакивает и безошибочно к частушечнику – в нос в губы, одним разом. Чернильница вылетает из гнезда, синие со ржавым отливом струйки по лицу, кровянка из ноздри и со рта по подбородку. Учитель ему же – бах по затылку, бах Дрыгану, а он присел. С быстротой непостижимой, хук не прошел, очки не засчитываются. На следующий день после уроков староста тук-тук в учительскую, озабоченно, делово – нужен классный журнал проставить оценки за контрольную. Выносит, мы весь класс на последнюю страницу: Дрыган Николай Давыдович, национальность – цыган!
Он проучился у нас месяц. Я бывал у него дома, он у меня. Мы с ним жили примерно на равных расстояниях от школы, километрах каждый в двух, но в противоположных направлениях. Провожали то я его, то он меня. Расставшись, на пути домой обдумывали, кто что сказал, назавтра обсуждали и продолжали. Однажды я спросил его отца, правда ли, что они цыгане. Он засмеялся, ответил: “А что, нельзя?” Он был специалист по баллистике. Так представился: Давыд Николаевич Дрыган, специалист по баллистике – как Мюнхаузен. Мать сказала: “Цыганее не бывает. Его дед был француз, Дрыгáн, не то Поль, не то Жюль. В Крымскую попал в плен”. Отец опять засмеялся: “Не “не то”, а “и и”. Поль-Жюль. Она прекрасно знает, притворяется”. Мать не обратила внимания: “ПолПоля-полЖюля притащил с собой легенду – что его дед был цыган, которого Наполеон любил, как брата. А я вообще Курносова. И вся женская линия у Дрыганов была русопятая”. Отец лыбился по-всякому. Мать сказала: “А вообще да, цыгане. Не знаю, какая у французов кровь. А цыганская, мы все знаем, какая. Посмотреть только на рожи: что он, что Колька. И плечи несут, и башкой крутят, и по улице идут, как плясать собрались. Топ да топ, да ромалэ”. Я спросил: “А вы тоже по баллистике?” – “Нет, я по гене…” – “…алогии, – то ли перебил, то ли подхватил отец. – Кто кого родил. Авраам Исаака, Нафан Давыда, Давыд Николая”. Я ничего не понял, кроме того, что весело.
Через месяц отца перевели в Гатчину, Дрыган мой пропал, как не было. Через четыре года прихожу в “Буревестник”, физкультурник послал. Как он сформулировал – побегать-попрыгать. И – Дрыган. Я его не узнал – имел право, никакого с тем сходства. Узнал по глазам, читай – догадался. Он стал у нас оставаться на ночь, раз в неделю всяко. Я раз-два в месяц ездил на выходные к ним. Отдельная квартира, у Дрыгана своя комната. Так мы с ним побегали-попрыгали до самого института. И еще полгода студентами, я Техноложки, он классического отделения университета. Тут отца отправили в Казахстан, но уже от Москвы. Тогда самая баллистика была в степи, но на цель наводили в Кремле. Мать стала устраивать новую квартиру, Дрыган перевелся в МГУ на ту жу классику. Которая, он объяснял, оказалась совсем не та же: ленинградская латынь была одна, московская другая, это ему ставили в строку до защиты диплома и на защите указали.
После института я отправился по распределению на завод – он поехал к отцу. “Взглянуть на дальние провинции империй, о которых только читал и сдавал сессии”. Я довольно быстро попал в серьезную аварию. Загорелся цех, продукты горения были из группы тяжелых ОВ. Отравляющих веществ. Я был начальник смены, хватанул первую порцию, когда еще не разобрались, что к чему, и среднюю, и последнюю, пока всех не эвакуировали. Нас, около десятка, отвезли в Мечникова. Я чувствовал себя прилично, но формула крови! Врачи не говорили “внушающая тревогу” или “ужасающая”, а только “формула крови” и не смотрели в глаза. Постепенно всех кроме меня выписали, и из понятной жертвы производственного травматизма я превратился в одиночку с загадочной для медицины болезнью. Однажды врач сказал, что везут такого же второго из Средней Азии и это интересно.
Дрыгана вкатили в кресле, он был в том же, как у меня, приподнятом, не соответствующем показателям анализов настроении. Оказалось, что в этом Казахстане испытывали самые разные снаряды умерщвления, он без спросу забрел куда не надо и чего не надо вдохнул. Того же, что я. Оба согласно решили, что если мы с ним здесь затем, чтобы на нас наблюдать, как от этого умирают, по крайней мере проведем последние дни в симпатичной компании; если как лечить – попробуем поправиться. Мы могли с легкостью встать, как ни в чем не бывало сделать несколько шагов и так же естественно и свободно в любой миг упасть без сознания. За нами ухаживали, показывали светилам, толпящимся студентам и возили в каталках по аллеям.
Дрыган говорил, что случившееся с нами, то есть выборочно именно с нами двумя, каким-то образом укладывается в раннефиникийский миф о царях-близнецах, в младенчестве украденных драконом. “Я-то считаю, что “дрыган” происходит от французского “драгон”, так что все драконское меня интересует давно и особенно”. Один стал строителем, другой военачальником. Первый принялся складывать башню и не мог остановиться, добавляя новые и новые этажи. Второй придумал метательную машину и постоянно ее совершенствовал. Наконец пущенный им однажды камень ударил в основание башни, как раз в ту точку, где в это время стоял брат. Он был убит на месте, башня рухнула, и самый верхний ее камень отскочил к метательной машине и убил второго брата.
Еще он сказал, что хотя о своих двух империях начитался от пуза, но те места, куда он попал, говорили не о них, а о третьей – что было для него совершенно неожиданно. Он довольно явственно, чтобы не сказать – остро, почувствовал близость Индии. Не умозрительно, а очень лично – как места своего исхода, древней родины. Так что если его предки имели какое-то отношение к великим и те их отличали своим расположением, то не к Наполеону, а к Александру или Августу. С которыми, на сегодня он в этом уверен, его цыганская кровь и пробралась под европейские осины.
9
Обобщать – самое милое дело. Выстраиваем так-этак факты, которые оказались нам известны. На те, что не попали в поле зрения, плюем. На этом основании описываем одну общность, другую, третью, каждая следующая крупнее предыдущей. Чем крупнее, тем больше вольничаем. Наконец, выходим на человечество. На человечестве отрываемся, гуляем по полной, без ограничений. Это край, никакой более общей совокупности людей нет. Присобачивать к ним мир духов – все равно что чертить карту Земли с облаками. Есть еще Бог – тот, который не над всем, а во всем, в частности, и в человечестве. Но с Богом лучше ничего-никого не обобщать – как и его самого. Поскольку это одно из его собственных главных дел и занятий, для чего он располагает всеми фактами, всеми же и распоряжается, и смотри, как бы он тебя самого не обобщил с каким-нибудь из них очень тебе неприятным. Да еще каким-нибудь очень неприятным тебе образом.
Первая более или менее отвлеченная общность, которая, на этом пути объявившись, таковой осознается – да, да, во-первых, такковой, во-вторых, оссознается, – поколение…
Вот что. Заколебали вы меня этим поколением. Заколебало оно меня собой. Заколебал я себя им. Хочу, как Мартин Лютер Кинг, свободы. Хочу к людям. В метро. Хочу на прием в американское посольство. Которое по случаю приема называется Спасохауз. Располагаясь с древних времен в святом Спасохаузовском переулке. Там фуршет, вино, улыбки, готовые, как свора собак, сорваться с поводков и облизать как можно больше лиц. Хочу к выпускникам Каппа-Лямбда-Мю Лиги, к комсомольцам-добровольцам, на иерусалимский базар всех времен и народов. А меня, как котенка, носом – в поколение, в поколение, в поколение…
И никуда не денешься. Семья, дом, род уложены в рамки частной жизни. А есть непосредственное окружение. Согласен обвести его взглядом, собрать насколько возможно воедино. Желаю описать его как целое. Мечтаю обнаружить общую для него и себя принадлежность к массовой группе. Отобранной прежде всего по возрасту. К сверстникам. Что я, вы, что все принадлежим к племени, сознание наступит позднее. Если наступит. Но редко кто не ощущает себя членом поколения, не замечает своей причастности ему. Кто равнодушен к тому, что именно с этим, а не с другим его связали. Предопределение, история, практика. Родственность или чуждость его интересам и целям живо занимает каждого. Все распространяем на себя его достижения и промахи. Невзгоды. Миха утонул пьяный, не пожив. Леха сделал миллион на недвижимости. Надюха вышла за голливуда, не больше не меньше. Но вообще-то все мы – потерянное, замордованное, недоношенное, продешевившее.
Мало-помалу состав меняется, по чуть-чуть, почти незаметно. Примыкаешь к тому-другому старшему. К тебе – тот-другой младший. Уезжаешь на год за границу, там, кто твоего поколения, кто не твоего, не разобрать. Возвращаешься, в твоей конторе три-четыре оттуда, тоже непонятно. А другого столь же ясного опыта, как прибитость к поколению, еще нет. И на тебе – получается, что поколение просто скол человечества, пришедшегося на время твоей жизни. То есть: старики, прикомандированные к нему, сорокалетние к нему же, сверстники. То, что оказалось в одной упаковке общего срока времени.
Годится. Сообщество ближайшего круга – пусть это и будет поколение Мне – годится. Ближайшего из многих концентрических, пришедшихся на одно время. И не к чему прикусывать язык, если языку хочется пустить вслед: и на одно пространство. К “пространству” привыкли со школы. Прекрасно, милости просим приплести пространство. Потому что поколение, хоть ограничь его пятилетием годов рождения, хоть положись на сродство сверстников и прикомандированных стариков и разных промежуточных и с ними все ограничения, в Ленинграде будет это поколение одно, а в Москве мал-мала другое. В Ленинграде Киевское шоссе ведет на Киев, Таллинское на Таллин. А в Москве, что Энтузиастов – Владимирка, узнать можно только по блату или по снисходительности к приезжим. В Ленинграде, если с Выборгского взять левей, то приедешь к воде, и если правей, к воде. А в Москве, если с Пролетарского левей, попадешь к коми-пермякам, а правей – к печенегам. И ленинградцы воду от воды отличают как обсиканный палец указательный от среднего, и москвичи мерю от вотяков, как те же два. А уже наоборот: москвичи воду, а ленинградцы чудь – никогда. Это как английский язык: выучить – и знать по рожденью.
Когда Вадим меня привез в Заистровую Долинку, то показал: вон Николина гора – восемь километров, вон Горки Ленинские – за потемней который лесом, вон Истра течет. А Заистровая потому, что тут два русла было… Я, где я, сообразил и, чтоб соображение и образованность предъявить, спросил: а Баковка? а Жуковка? А Баковка, а Жуковка, сказал он, тоже наши. По Успенке и, как учил Солженицын, на юг и направо, не бери в голову… И это остановись-мгновенье, бывает, щелкнет, как зажигалка, чиркнет, как спичка, и что вертится на языке прикушенное потому, дескать, что штамп и общие слова, может выкатить смысл простейшей непретенциозной правды. Например, что, как по времени поколение разъезжается где за собственный край, а где к середке, так и по месту обитания. Только уже никак не вширь, а сколько места кому дадено, всё его подтягивая себе под подошвы.
Честно, мне эта ближайшесть круга и его расползаемость и съеживаемость так милы, так родны! Что говорить – не то, наше, чужое каждому из нас, потер., заморд., недонош., продешев., а – мое. С которым я. Которое из меня – в частности. Вот и сам я из центра жизни покатился вовне одним из расходящихся по воде кругов. Втиснулся точкой между его точек, из пупа Земли спокойно и неспешно двигаясь к ее периферии. С целью достичь края, стать кромой, уйти в кромешность. Еще существовал за долю секунды до того, как он ткнулся в незнакомый мне, отталкивающий меня, как и всё приближающееся к нему, чахлый, грязный берег. И тут же был им мгновенно поглощен. Последнее, что заметил – что без какого-либо ни с его, ни с моей стороны усилия. Первое, чего уже не заметил, а как будто кто-то вдогонку дал мне знать – что без следа.
Одна из постоянных – с молодости – присказок Ильи: сфера моих научных интересов лежит в проявлении потустороннего по сю сторону. Иллюстрация – квадратура круга. Ну нет такого квадрата, который площадью был бы с круг. Ну не извлекается корень из пи-дэ-квадрат-дробь-четыре. А как пойдут расходиться по жидкой поверхности, так в каждую минимальную единицу времени бегущий круг догоняет очередной квадрат, от площади которого только что отставал. То есть и не извлекается – и извлекай на здоровье. И это знак из другого мира нашему.
Выходит, чуть-чуть сложней все эти чувства, все эти мои рассусоливания, вся эта морока насчет поколения. Не я ее развел, сама разводится, как пещерная сырость. И ведь только затем, чтобы показать, что не совсем проста. А вся-то сложность (которой на поверку чуточка) в пещерной задачке: где я в мы и кто мы этому я?
Сперва – никто мне не нужен, плевать на всех. Все ваши группы – трупы. Само собой, и труппы: кого-то изображающие, третьеразрядные, потные. Негры Джимы, покрашенные синей краской, в витрине с надписью “бешеные афроамериканы”. Все ваши скопления, все ваши большинства, все ваши единства – они.
Но это сперва. А незаметно, как весна становится летом и майская жара июньской, так вылущивает индивидов из капсул на зады села, где толкаются, топчутся, земля дрожит, ветер клонит. Можно и дальше плевать, и плюем, и плюют, но инстинктивно тянет – не то чтобы примкнуть, приткнуться, прислониться, а знать, что есть куда, – приткнуться, припасть, прижаться. К скоплениям и единствам, достаточно густым, чтобы физически и всяко поверить в ихнюю крепость.
Перво-наперво к поколению. Это мы с вами уже перетерли. Но можно и к поколению по духу. По притягательности. По авторитетности. К шестидесятникам, например. Тоже интегральная сумма сигма, и не слабая. Тоже – и не наше, и полно дружбанов. Тоже – и выговорено, и недоговорено. Заявлено – и недодержано в проявителе. На резкость наведено изумительно – а рука с камерой дрогнула.
К гомосексуализму. Если по направлению мыслей и эстетического чувства, не по практике, то напряг кой-какой все равно в животе ощущается, бродит. Но напряг – не грех. Скорей уж удерж себя перед совестью и Богом Авраама и Лота. Я не скотоложец оттого, что арабские кобылы, по мне, красивее финских женщин, а жирафы еще красивее лошадей. Но гомосексуалист – не гомосексуалисты. Пьяной горечью Фалерна кубок мне наполни, мальчик. Только будь осторожен, на стадион выходят парни всей Земли. Гомсомол планеты. Кто хочет, приложись к нему. Есть зачем: там твой мальчик, твой милый. И там же штурмовики в сказочной униформе – оптовая поставка мускулов. Это ли не единство! С чего они так едины? Есть почему не прикладываться.
(Я когда с Дрыганом один раз эдак разглагольствовал, он вставил: тогда и к вампирам.)
А почему, кто ищет, не к боговерующим? Вот уж сходбище, вот уж церква-кирха-кьорх! Вот уж притираться, совпадать, уходить есть куда в тель-материю! Как нарочно для этого сделана. Кириакос – не в бревнах, а в ребрах, под которыми кирос-власть.
К евреям. В рассеяние литературы, в кружок поэзии, в концертирование. Тому-другому, видите ли, не подходит, что куда с предложением душевной близости ни сунься, одни они. Ну суйтесь к своим – кто мешает? Али своих не стало – цветочной пыльцы, пчелиных роений, вечерних спевок?
К загранице. Объяснять ли? Такая большая, такая чистая. Как молочно-белая и кофейночерная амстердамские атлетки. По одной в окне. Зато в каждом. Тяга за границу, желание, чтобы нравилась, удовлетворение тем, как нравится. Что-то в этом от борделя, нет?
Ну вот, теперь мы все про это знаем. Знать не делать. Знать – решиться делать. А решиться – значит своя воля. Сделается само. Но на то была собственная воля, все видели. Поэтому – презираю. Вас – большинства, скопления, поколения. Захотел – прибился, захочу – отобьюсь. Что прибился – выходит, по какой никакой, а любви. Что отбился – из презрения. А также чтобы забыть, что когда-то прибился. Испугался быть не вместе. Подчинился общести. Был не против позависеть. Вот из мести тому мандражу, порабощению, услужению общности, той прибитости и презираю.
От чего завишу, то ненавижу – это с одной стороны. Это наше, и от него тошнит. А с другой, как сказал на шоу Илья: чем богаты, тем и рады – когда ему лепил бесстрашный из молодых: чего вы своими гордитесь? ваши и подлы, и стукачи, и трусы, да еще целок из себя строят. “Чем, – сказал, – богаты, тем и рады. Подлы и строим – факт. Это наше, и от него тошнит. А это мое, и не тронь. А то, ишь какие умные!” Кто, спросил ведущий, не поняв, – да и никто не понял, у всех вид растерянный. Те, кто умные, Илья ответил.
Я много раз ездил к Вадиму в Заистровую Долинку самостоятельно, на своей машине. Выучил дорогу досконально, знал все светофоры, повороты со спуском, повороты с подъемом, тормозил и разгонялся автоматически. Этот путь и Вадимов участок, по которому нашатался-навалялся, отложились на тех же экранах памяти, где ленинградские прогулки, и так же отчетливо. От прогулок их отличало только, что я так и не понял, не мог прочувствовать, часть чего большего и родня каких близей и далей этот маршрут и площадь земли. Но Долинка, усвоенная, определенно срослась с моей органикой. Как задолго до того с Вадима. Чем в таком случае не органика поколения? Пяти-шестидесятых и Ленинграда. Я не находил тут натяжки. Внутренности – патриоты организма. А между собой антагонисты: много голова думает – слабей перистальтика кишок; не так легкие дышат – почки забиваются. Надо Илье сказать. В смысле что сообщества – организмы, однако и простая сумма внутренностей. Послушать, что он по этому случаю брякнет.
По мере роста известности самого знаменитого насельника Долинки обитатели Николиной горы стали подпускать шпильки. После роскошного скандала, ставшего, как принято говорить, достоянием гласности, злословие завершилось каламбуром, неталантливым и невпопад. Завистливая Долинка – в рифму к Заистровой. Я поймал себя на том, что думаю: дураки. Что вы про нас с Вадимом, а заодно про Илью, про Катькин сквер, про медную всадницу-императрицу, про “Ревизора” в Александринке, короче, про нас, как бы вы нас себе не представляли – компанией, кругом, необъявленным союзом, а и поколением, – что вы про нас понимаете?
10
В мою на земле бытность появилась одна великая книга. “Великая” – и определение расплывчатое, и слово надутое. Использую потому, что другие еще хуже. Использую затем, чтобы, использовав, от поисков более точного, лучшего побыстрей отделаться. Поточнее-то было бы сказать, что в книжном шкафу нет места с такой пространственной конфигурацией, куда бы она со своими, как у Квазимодо, горбами, как в кунсткамере, прободениями, как в новой математике, саморазрушительными кривизнами, словом, калечностью формы – любой из воображаемых и невообразимых, – встала и не торчала бы, не цеплялась, не корежила бы соседние переплеты. Такова – в еще большей степени – и “Война и мир”. Таковы – по-другому, более понятно, более литературно – “Карамазовы”.
Эта книга – “Архипелаг ГУЛаг”. В качестве таковой: великой, одной из вершин литературы – она не была прочитана. И в обозримом будущем не будет. Возможно, что и никогда. По двум причинам: в ней слишком внушительны, необоримы искусством, несоизмеримы с художественностью факты – и в ней нет условности. Это “Комедия” Данте, выведенная из эстетики вероучительных доктрин в документальную реальность. Пыточные мучения переписаны протокольно. Человеческая толчея действует на восприятие не так, как поэзия, очевидцы не так, как визионеры. Записи актов жестокости, унижения, гибели рассчитаны на другие рецепторы, бьют по другим нервам, ужасают иначе, чем те же ужасы, запечатленные в прекрасных картинах.
Есть еще одна особенность у этой книги, делающая ее уникальной. Ее написал человек, родившийся и воспитанный в советское время, но в тот его период, когда были живы и имели неофициальное влияние люди прежних установок и уклада. Подходившие к современной действительности с досоветскими нравственными, интеллектуальными и культурными мерками. Солженицын, когда писал “ГУЛаг”, сам соответствовал им и тяготел к этому слою людей. Сильнейшее впечатление производит книга тем, как наглядно вылепляется ею его личность, как делает из него автора этой книги. В нем еще нет ничего от “пророка”, “учителя жизни”. Когда он умирал в 2008-м, о тех мерках и людях и о том нем у нового общества оставались лишь расплывчатые представления, воспоминания, противоречащие одни другим. Примечательно, что немалую роль в этих переменах сыграл он же, каким стал после книги.
В годы ее создания-вызревания-созревания первостепенную значимость имело мнение, появлявшееся из туманных слухов, лживых газетных осуждений, непроверяемых похвал. Смешно сказать, мутная неосновательность мнения была куда достовернее нынешней видимости информационной подлинности и полноты. Их стали готовить, смешивая излишество фактов и откровенность личных свидетельств. Излишество требует сокращений, выбор того, что сокращать, что оставлять, зависит от политтехнологий. Разница между откровенностью и ее подменой неразличима. Вместо Солженицына, прошедшего через ГУЛаг, оставившего на его зубах клочья шкуры и мяса, наконец написавшего “ГУЛаг”, появился Солженицын из телевизора. Американец, миллионер, русский мудрец-мудрованец. Пренебреженный наглыми бездарными думцами, подструганный президентом-эксчекистом под себя. Любезный зрителю провинциальный актер с амплуа резонера, страдающего за идею.
А раз так, то параллельно вместо Солженицина появились несолженицыны, антисолженицыны, имитаторы, эстрадники, новые из бывших…
Остановите меня, заткните мне глотку перечислениями худшими этих и лучшими – поднимите мне веки. Что случилось после книги, ничего не стоит. Я помню, как ее не было. Я помню, как читал ее в, может быть, первом тамиздате – не понимая, где я и где меня нет. Как перечитывал – чтобы понять, чтó я тогда читал. И как читал в последний раз – чтобы понять, что я не читал ее прежде. Немыслимо талантливую, небывалую, безошибочно сыгранную на чем-то самодельном. С подтяжкой струн после каждых двух-трех пройденных единым духом страниц. Честную честью русского офицера наполеоновских кампаний.
Эта же самая книга как книга-обличение, вопль, свидетельство всегда забьет ее, запросто, без стараний – ту, про которую я говорю. Почему она и останется непрочитанной: до нее не дочитаться, не пробиться сквозь ревущий огонь фактов. И пусть так. Пойди доверти казенный карандаш в ямке горбыльной доски, чтобы занялся дымок, пойди сложи сырые кривые сучья слов так, чтобы этак-то разгорелись. Одна надежда, что те, кого пронял факт, могут в руке составлявшего протокол заподозрить мощь древнего искусства писцов.
Из проигрышей, которые я набрал за свою жизнь, можно сложить курган, размером много превосходящий отпущенную мне кладбищенскую кубатуру. Все они по одной причине: я держал курс на выигрыш. Он и оборачивался проигрышем. Сочиняя стихи, которые нельзя было опубликовать, я принял, к примеру, разрешенное мне режимом место переводчика поэзии. Я добился успеха, под конец работал в нашем тачальном цехе по высшим расценкам, с лучшим материалом: поэзией трубадуров, французских символистов, английских модернистов. По этой дорожке пошли многие, среди них один мой друг с ранней молодости. Только он не выбирал, переводил, что давали, стихи нацменьшинств, соцстран. Не стало советской власти, переводческая индустрия закрылась, наши труды сошли с поверхности жизни, как струпья с расшибленной коленки. Он остался, кем был, прах исчезнувших тысяч строк не тяготил его. Мне в продолжении нескольких лет приходилось отвечать на вопрос “вы бывший переводчик?”. Дескать, печатаете стихи, прозу, но по профессии-то вы переводчик?
Я читал “Архипелаг ГУЛаг”, видел, как прекрасна книга. Читая, понимал, что жизнь без опыта, дающего основание ее написать, неполноценна. Все-таки это было нечто совсем другое, чем Данте. Ему, чтобы при его таланте и гениальности не написать “Комедию”, нужно было пропустить католическую доктрину, итальянскую и европейскую истории, обыденные службы в Сан-Джованни. В принципе, это можно наверстать. Не наверстать поражения в войне гвельфов и гибеллинов, согласен – так это и принадлежит другому измерению. Тому же, где ГУЛаг – опыт, которого ничем не заменишь. То, чего лишаешься, избежав ГУЛага, невосполнимо. Книга отказывала мне в судьбе соучастника, оставляла на роли лишь читателя. Точно так же я, читая “Войну и мир”, узнавал персонажей как личностей или как типов, но войти в их общество как равный член не мог ни при каких обстоятельствах. Я ускользнул из лапок тетки из Большого дома, я избежал ареста, следствия – пассивного и активного, зоны, баланды, перекличек. Я лишился – ареста, следствия всех видов, бараков и зоны рабочей, бушлатов, полярных ветров, кумов и наседок. Конечно, я рад, что избежал. Радоваться ли, что лишился? Если говоришь такое, не допуская притворства даже в самой малой степени, – типичный выигрыш-проигрыш.
Как, если не великой, назвать книгу, которая тащит к таким мыслям?
11
И теперь Витя Либергауз, – и всё. Витя Либергауз, который не менялся.
Дачное знакомство. Как он ко мне подошел – мне десять, ему десять – в Ассари на Рижском взморье и произнес: “Я ленинградец, из интеллигентной семьи, а вы? Давайте дружить”, – так до сего дня, до середины восьмого десятка, не изменился. Волосы соль-и-перец, трость, несколько ссохся, но так же строен, речь так же прекрасна, книжна, с привлекательной присадкой выспренности, душевный настрой высок, цели благи. “Покажи мне твою ладонь, – сказал он уже тогда, на белом пляже под шум ветерка и плоских волн, – ты задумывался над своей линией жизни?” Он хотел приносить пользу людям, стать инженером или агрономом. “У моего отца есть готовальня. Перешла по наследству от деда. Отец – адвокат. Может быть, она ждет меня. Изящные штангенциркуль, рейхсфедер”. Его линия жизни вышла пряма, как на чертеже, ровно и уверенно проведенная тем фамильным рейхсфедером без отклонений и разрывов, тушью “ИГ Фарбен-Индустри” времен пакта Молотова – Риббентропа. Ради соблюдения прямизны он в восьмом классе сменил фамилию, папину на мамину, и ничего с тех пор не менял. На перемену имел право – он получал паспорт, его признали первичным гражданином страны, фамилию отца ему навязали в младенчестве, материна юридически была ей абсолютно равна, и наконец, меняя, он не получал никаких премуществ. Он поменял Львов на Либергауз.
Почему тот, кто меняется, меняется? Потому, что активный, предприимчивый. Потому, что ищет выгоды. Потому, что где-то что-то плохо лежит, и кажется, подбери – а для этого выпусти из рук, что прежде ухватил, – и выгадаешь. Потому, что честный и находишь силы отказаться от сделанного или добытого, когда открываешь, что в их состав попали неблагородные примеси. И точно так же позднее частично отказываешься от отказа, когда открываешь, что, начиная делать и добывать, о неблагородстве не подозревал, вины, стало быть, не несешь, поступал искренно.
Почему тот, кто не меняется, не меняется? Потому, что с самого начала и до самого конца знал, как будет лучше и что надо делать, чтобы так и было, и решительно расстается с нелучшим ради лучшего, поскольку деятельный и к тому же ловкий, и нельзя сказать, что нечестный.
Ассари был рыбацкой деревней с едва заметными прослойками курорта для бедных. Пляж в сравнении с Дзинтари – Майори казался диким. Были дачи пустые, дачи, сохраненные за прежними хозяевами, но с подселением, дачи, переписанные новой властью на хозяев новых, были халупы без хозяев, однако заселенные. Львовых устроили “по знакомству” их родственники, нас наши. После завтрака Витя заходил за мной и вел к какому-нибудь дому. Не входя в калитку, он криками вызывал жильца – жильцов – и предлагал: “Хотите, мы сходим вам за керосином?” За копченой салакой? За лекарством? Я ждал шагах в десяти. “Уходи, воришка! – отзывались те. – Мал еще взрослых обжуливать”. По-русски, без акцента и с акцентом, и по-латышски – мы понимали, не зная слов. “А за хворостом?” – спрашивал он.
В общем, Аркадий Гайдар, “Тимур и его команда”. Хотел помогать людям, хотел делать добро. С раннего, еще дооктябрятского детства. Искренне. Дошел своим умом – не сообразуясь с большевистской пропагандой, с призывами по “Пионерской зорьке”. Рассказал мне случай. Его детский сад выехал на летний оздоровительный сезон. Дощатые бараки, умывальня на два десятка сосков, по десятку сортирных очков на мальчиков и девочек. Манная каша, капустный суп. Но – пруд, лес, луг. На выходной приезжают родители, автобусом горздрава (где мама работает врачом ВКК, а папа юристом). Телячьи нежности, показная приветливость воспиталок, лепет воспитанников. Автобус в состоянии полного распада, шофер чинит внутренности, шины пузырятся в дыры покрышек, половина окон забита фанерой. Зовут на обед. Детей. Уводят на мертвый час. Подъем. Родителей не видать: дети детьми, у взрослых купание и черника. Витя приглядывается к автобусу, видит за лобовым стеклом голову шофера на руле. Неподвижную, беззвучную. Бежит в спальню, достает из секретной щели в тумбочке лупу. Карабкается на кожух над мотором, приставляет лупу к стеклу. Сомнений нет: он мертв. Убит. Война, и он убит. Витя стучит в дверь директора. Инвалида, однорукого, ему объяснять не надо. Вызывайте милиционера, враги убили шофера. Идут вместе, директор своей рукой бьет мертвеца по загривку. Тот: а? что? где? – спрыгивает на землю. Подождите, говорит Витя, там муравей. Я увидел через увеличительное стекло. Под резиновым шнуром. Он тащил на себе мотылька, без чувств. Их надо спасти… Лезет в кабину. И глядите! Вот муравей. И мотылек. Увы, без чувств.
Я ему лет через тридцать напомнил. Да, все точно. Одну тайну, решает Витя признаться, правда, скрыл. Десятистепенную, ничего не меняющую. Он накануне загадал, привезут ему родители подарок или нет. И в автобус стал заглядывать, и за лупой бегал – поглядеть: а вдруг привезли и забыли?
Тот первый отрезок линии, которую провел Витя тушью после нескольких уроков черчения карандашом, подчеркивал текст объявления, написанного им от руки, – “сбор пионерского отряда 6 класса на баскетбольной площадке тогда-то”. Председателем совета отряда был он. В конце класса девятого он позвонил, позвал меня гулять. Словарь и тон показались мне более торжественными, чем обычно: приглашаю, предлагаю прогулку. В Александровском саду, в аллее, откуда уже был виден Всадник, сказал: “У москвичей есть Огаревы горы”. Я поправил: Воробьевы. Он: “Оговорка. (Усмехнулся.) Огаревка. А у нас одна Сенатская площадь”. Сделал радушный жест рукой, но площади все равно не получилось, тесное место. Сел, и я за ним, на скамейку. “У меня план на лето. Я был в журнале “Костер”. Денег не дадут, но командировочное удостоверение обещали. Тема – приобщение детских садов и лагерей к работам на плодово-ягодных участках Псковской области. Отчет предположительно напечатают. Как ты?” Почему Псковской, сказал я немедленно, а не Краснодарской? Он расплылся в победительной улыбке, достал из верхнего карманчика бумажку, протянул. Написано было – “Почему Псков, а не Крым?”
“Знаем наперед… Потому, что все, кто хочет в Крым, в глазах тетенек из детского сектора – и моих – плуты. В Псков не рвутся, а клубника и яблоки там не хуже”. Выделил в особый соблазн: “Там есть место – Алоль. По карте смотрел. Алоль, одно название чего стоит”. Задним числом я узнал, что слово финское: ну почему у всех испанское, а у нас чухонское? Задним числом я допустил, что не так он меня и звал, не так и хотел, чтобы я согласился и мы мотались вдвоем, а, наоборот, поездку видел исключительно как собственное предприятие. Родственное подвигу. Я не поехал, по правде сказать, даже возможности такой не обдумывал. Ничего тогда не обдумывал. А сейчас сказал бы, что, не отдавая себе отчета, сторонился его затеи как идейной, а сам глядел на надвигающийся срок лета как на пустой и бездельный. И хотя речь не обо мне, мне мой замысел удался. Как выяснилось, и ему его тоже.
В сентябре по радио, которое у моей матери было включено всегда, как форточка приоткрыта, правда, на тихий-тихий звук и так же, как форточка, незамечаемо проветривало нашу частную закупоренность общественным сквознячком, прошло несколько передач для юношества, молодежи и вообще населения о важности неравнодушия. О необходимости вторжения в чужую жизнь, если что-то в ней задевает. Был выдвинут и за несколько дней получил статус комсомольско-государственного лозунг “Никто не посторонний”. Первоисточником была статья Виктора Либергауза в журнале “Костер”. Обсуждения, очерки, литературно-музыкальные композиции начинались со ссылок на нее. В газетах появилась постоянная рубрика “Почин Виктора”. Парадный номер “Костра” сиял на стенде “Новинки, о которых говорят” в школьной библиотеке, перетянутый медной проволокой, – на руки его не выдавали. Наконец я подкараулил его зачитанного братца.
Как Витя входил в подробности плодово-ягодной агрономии и участия в ней детских заведений на псковской земле, как оценивал достижения и проблемы, уложилось в два первых абзаца. После этого начиналась история чепе, с которым он столкнулся и в котором принял личное участие. Рискованное. В одном из небольших совхозов за ночь была снята с кустов черная смородина на площади трех соток. Подозрение пало на ближайший пионерлагерь. На пионеров нажали, выявились зачинщики, было подготовлено решение о снятии с них красных галстуков и отправке в город. На плацу, где проходили торжественные линейки, сошлась вся дружина и воспитатели. Открыли общее собрание, обличения и позор набирали силу, когда слово попросил тогда еще никому не известный Витя. А ты кто такой, спросил старший вожатый. Витя назвался, объяснил, как здесь оказался, предъявил командировочное удостоверение. После чего сказал: “Но выйти перед вами меня заставила, буквально вытолкнула, моя личная нравственная позиция. Я сам был председателем совета отряда и знаю, как уходит из-под ног почва у тех, кто попадает в такой переплет. И что испытывают при этом рядовые пионеры и председатель. Вы назвали виновных, но достаточных доказательств вины не привели. Ягодный участок не охраняется, как прописано в инструкции. Это мог сделать любой из местных жителей, на чьей плите в эти дни варилось варенье. Это мог сделать любой дачник, для которого совхозные кусты – ничьи. Это мог сделать цыган, который в воскресенье торговал на рынке в райцентре. Это мог сделать я – и как бы вы могли меня опровергнуть, если бы я сделал признание?”
Так, в кавычках, Витя привел свою речь. Шикарно. Может, так и говорил, может, редактор, гусь, навел марафет. Девочки якобы заплакали первые. Стали сморкаться воспиталки и вожатые-девушки. Обвиненные всхлипывали не сдерживаясь. Директор совхоза сказал: да нужна мне ваша смородина, покрою в августе на орехах. Начальник лагеря беззлобно пожурил доморощенных шерлок-холмсов.
Я позвонил Вите. Мама сказала, что он приходит домой поздно, вызывают на методические семинары, приглашают в Смольный. Не сразу, но он отзвонил. Никакой важности в голосе. Оценивал трезво, говорил ясно. Но оценивал нечто, говорил про что-то, чего я ни разу не мог самостоятельно и вовремя по его словам предугадать, опознать. Я был уверен, что подозреваемые, разрыдавшись от его речи, душераздирающе сознаются в воровстве. Что старший вожатый отберет у него удостоверение, найдя в нем признаки фальшивого. Что начальник лагеря скажет: а с тобой, паренек по фамилии Либергауз, разберутся в нужном месте компетентные товарищи. Что директор совхоза после Витиного допущения, что он сам мог обобрать кусты, подаст в суд и взыщет с его родителей стоимость ягод. Что вообще он зачем-то – чтобы разыграть читателей или войдя в сговор с редактором, пристроиться в журнале, всего же вернее, по заказу тетенек из детского сектора в Смольном – описывает не действительность, где вор пятые сутки стонет на все село от заряда соли после выстрела в ягодицу, обвиненные давно уже ходят строем в черных робах по детской колонии, заодно с Дрыганом, который, конечно же, тот цыган с рынка в райцентре, – а вдолбленный в нас историчкой солнечный город Кампанеллы, он же фаланстер Фурье, c аллегориями Отзывчивости, Самозабвения и Человеколюбия в качестве граждан.
Витя сказал, что за время путешествия узнал народ, что люди у нас хорошие, а идеалы, которые ставят перед ними идеологи и руководители на разных этажах власти, просто прекрасные и вполне исполнимые. Что человечеству нужен не земледелец и не строитель, а защитник – конкретного индивидуума и его чувства правды. Адвокат. Как казенная фигура. Как земная опора. Как посредник высшей справедливости. Он, Витя, через год будет поступать на юридический.
Но поступил в Литературный институт, в Москве. На третьем курсе напечатал в “Юности” повесть “Хорошие плохие”. Смесь социалистического “Кандида” и вариаций все той же истории о ложно обвиненных подростках, теперь уже в бытовой краже. На четвертом – в “Новом мире” – публицистически пафосный большой очерк о проблемах поколения шестнадцати-восемнадцатилетних, их полууголовном существовании, манипулировании власти ими. Опять был резонанс, в печати, в полемике на местах и в центре, управляемый сверху. Много слабее садомазоогородного. И вообще очевидная – и тогда, и особенно в ретроспективе – потеря времени. Что эти сочинения, что весь Литинститут.
В конце концов все-таки он пришел на юридический. ЛГУ. С опозданием на четыре года, как считал я и все, кто был в курсе дела. Он – нет. Настаивал на том, что знания и навыки, усвоенные на литсеминарах, как и личный опыт творчества, вывели его за пределы правовых условностей, расчистили горизонты жизни полномерной, не приводимой к знаменателям цивилизации.
12
Я никого не оцениваю, не выставляю баллы. Я – реагирую. Точно так же, как когда жарю картошку и брызги кипящего масла попадают мне на кожу, я не обличаю масло, не говорю ему “ты злое” или огню “ты дурной”, а отдергиваю руку. Этому глубокомыслию как минимум пятьдесят лет. Тогда оно звучало несколько иначе, с легким японским акцентом. Но его градус, плотность и протяженность – те самые, с точностью до десятого знака.
Итак.
Брат последней Вадиковой жены, из-за которого Вадик выгнал ее вразрез со своей репутацией мирного, покладистого дружественного партнера по отношениям разной степени близости, был тот спецгость на искусственной ленинской вечеринке, с которым мы (я с ним, он со мной) перекинулись пустыми любезностями и грузными, уклончиво выраженными декларациями позиций и выпили, он шампанское, я газированный сидр.
Разбираясь в характерах лиц, попадающих в рассказ, я обратил внимание, что реальный, документально зарегистрированный персонаж – а таковы, естественно, все в этом очерке – естественно, потому, что в нем описывается поколение, а оно не может состоять из иных – так вот, если такого персонажа не названо по какой-то причине имя, то говорить о нем гораздо труднее, чем знай мы, как его зовут. Изобразить – еще туда-сюда. А рассказывать о ком-то, да еще фигуре публичной, широко известной, постоянно давая поводы к догадкам, кто это, и никак не подтверждая, не отрицая их, то есть не скрывая его известность и при этом оставляя неизвестным, – это заморачивать голову тому, кому рассказываешь. Отчего тратить все большие усилия на разморачивание. Отчего заморачиваться самому. Может быть, такова плата за то, что посягаешь на славу знаменитости, меньшим меряешь большее. Но путаница все плодится, и теперь разбирайся еще, чем слава отличается от популярности.
Я даже не знаю, кем его назвать. Поэтом? Композитором? Певцом? Кинорежиссером – потому что в год нашей встречи он снял фильм и в следующее десятилетие еще пять? Все заметные, все получили признание и призы, в отечестве и международные. Актером – потому что сыграл в четырех своих и в нескольких по приглашению лучших режиссеров дома и за границей? Все это было высокого качества, кое-что первоклассно – если принять, что советское, читай, советское разрешенное, при самых крайних, какие можно вообразить, послаблениях, в принципе, могло быть первоклассным. Ну актерская-то игра, его в частности, пожалуй могла.
Поэзия, музыка пропорционально приувяли, хотя все равно и рок-оперу сочинил, в драмтеатре поставил и сколько-то сборников стихов выпустил. Это я не сообщаю, это, назови я его имя, у всех на памяти, а я сейчас только набрасываю схему его “Трудов и дней”. К середине 1980-х его имя стало одним из знаемых русских на Западе, хотя, вступая там на культурологической конференции или в частном доме в разговор о нем, никогда нельзя было быть уверенным, что твои собеседники ясно представляют, о ком говорят. Каждый выбирал какую-то одну его сторону, все равно – подлинную или приписываемую. К этому времени и ему уже было в значительной мере безразлично, в качестве кого им восхищаются или бранят, а интересовало только, чтобы кого-то он занимал и был на языке. (И в журналах, и в антологиях, и в числе приглашенных, и в жюри.) Он продолжал что-то снимать, писать, играть, даже петь (все реже), но лишь потому, что это были единственно знакомые ему формы того, что он все еще любил: участвовать. И чем меньше любил (или даже: чем больше не любил) все, кроме этого, – тем больше любил это.
Участвовать – это и была жизнь. Не жизнь – сумма претензий времени, не смена испытаний и впечатлений, словом, не бытие, а та, смыслом которой мудрецы мира определили ее самое. Проживание ее минут, дней, частей и целого. Участвовать означало не снимать фильм в казахстанском зное, казахстанской пыли, бросая в воду перед тем, как пить, американскую дезинфицирующую таблетку, а хочешь – снимать (потому что пустыня, полсотни Цельсия в тени, питьевая вода с планктоном холеры под спектрально сияющими расплывами нефти – поищи-ка опыта экзотичнее, брутальнее, опыта, сильней отличающего тебя от буржуа с аквалангом, искателя приключений в тени ставшей на якорь яхты); хочешь, – кейфовать на курорте, арендованном под международный симпозиум в неформальной обстановке ланча в ресторане отеля.
Участвовать не в смысле сотрудничать, делать, нести ответственность. К этому времени, не договариваясь, негласно признали: бýдя, оттрудились, отделали, отнесли. Участвовать стало значить – прежде всего – выбирать то, в чем участвовать. “Трудов”, таким образом, не стало, остались одни “дни”. Приобретя имя, ты этим самым уже участвовал. Участвовать стало значить – иметь имя среди имен.
У ренессансного, с мировым именем, выходца из России ощущение права на доступ к такому участию, так сказать, обладание этим участием, перешло логически и довольно быстро в ощущение права на доступ ко всему, участия, в чем ему захочется. Или к тому, что он представлял себе, что ему хотелось бы. Или – что, обладай он участием в этом, ему бы нравилось. Тут как раз рухнул государственный строй, сменились власть и система отношений, те, кого выносило наверх, были никак не лучше него – а если лучше, то в сферах эфемерных, не реализуемых на практике. Он прикидывал, чего бы ему хотелось, могло захотеться, что бы понравилось, могло понравиться. Менял выбор целей, просто предметов рассмотрения. И остановился на Кремле. На троне. На президентстве. Президентская гонка и победа на выборах не представлялись ему предприятием более сложным, чем постановка блокбастера. Если бы дело заключалось, как учили избирателей, в политической борьбе и соревновании личных качеств, то оснований обставить что демократов, что коммунистов у него было достаточно. Требовалось сойтись с мафией и генералами. Эй, сказал он себе, не ты первый, не ты последний. Всем требуется сойтись с мафией и генералами.
Так ладно у него выходило, что с Лениным-Сталиным об руку шли отец и дядья, а с царем и помещичье-усадебным укладом деды и двоюродные, все сплошь флигель-адъютанты и камер-юнкеры. Покопаться, найдем и мокрушников, и чапаевых. Не умничай. Умных президентов не бывает. Но тут кто-то ему позвонил, куда-то его свозили. Назначили специальным послом доброй воли в Париж на полгода, с проживанием в особняке с правом выкупа по твердым государственным ценам. Свою кандидатуру он снял.
А еще раньше, еще до крутейших этих замыслов, он между чем-то и чем-то, между фестивалем в Чили и карнавалом в Рио, завернул в Москву и неделю прожил у себя на даче. Думал, на день-полтора, но такое удовольствие доставляла каждая пятиминутка, и полчаса, и отдельно утро и полдень, послеполудни и вечер, и вчера, когда вспоминалось с пробуждением, и предстоящее сегодня как исполнение обещанного вчера. С лужаек тянуло сухим сосновым жаром, из зарослей и свалок круглосуточной тени в это же время прохладой. Ему приснились два сросшихся подосиновика под березой, которую он хорошо знает. За ней кочки, поросшие травой, в ней крупные земляничины, густо. Утром встал и понял, что забыл, где это. Стал бродить наугад и нашел, сперва подосиновики, только порознь, но, без сомнения, те, из сна. Поднял голову – и березу. Но никаких кочек, никакой земляники. Осмотрелся, прошел подальше, свернул, попал на полянку маслят, уже червивых, и уткнулся в соседский забор. Дощатый, старый, редкий. Прямо за ним стояла береза, под ней спаренные подосиновички, справа кочка, усыпанная ягодами. Он сдвинул доску, висевшую на одном верхнем гвозде, влез, собрал несколько горстей земляники. Подумал, что, если ее снимать в кино, велел бы мазнуть каждую ягоду лаком. Свинтил грибную парочку и вернулся к себе.
За завтраком спросил у сестры, чей участок за забором. Она рассказала про Вадима, про теток его первой жены-чешки. Сестра жила на даче постоянно и была со всеми знакома. Она работала в полусекретном биологическом НИИ, на границе с Москвой, как раз с их стороны, двадцать минут на машине. У нее был “фиат”, из-под брата.
Брат средним пальцем собирал на скатерти в кучку крошки и чуть сузившимися глазами – мысли, одна приятнее и хитроумнее другой. Персоне, при жизни получившей мандат на участие в выработке мировой культуры; а через нее в плетении узорчатой, вроде тех, что держат прическу, сеточки гуманитарных связей, в которой, накинутой на земной шар, Земле будет куда уютнее, чем в авоське абстрактных меридианов и параллелей; а через нее в глобальной жизни; персоне, стоящей в нескольких шагах от того, чтобы возглавить и повести Real Politik на одной шестой (как он думал – в изменившейся же реальности, одной седьмой) части этой Земли; этой персоне присоединить к своему участку соседский, считай, что безымянный, настолько сосед был никто и звать его никак, было, как звезде НБА выиграть у барышни-смолянки партию в бильбоке. Его собственный участок по площади равнялся сумме всех остальных в Заистровой Долинке. Двум Лихтенштейнам, пяти Монако, шутил он. К огромному отцову был прибавлен его стараниями, да и стараний-то почти никаких, само плыло в руки, – прикуплен, привлечен к многоходовым обменам, приговорен землемерами, прирезан – в несколько раз больший. Отец получил свой из рук вождя, и больший бы получил, если бы не стал путано, где намеками, где недосказанностями, вождю объяснять, что “по преданию” здесь “некогда” было дедово именье, и не может ли он, внук, своей преданностью заслужить его возвращение семье. Вождь ответил грубо и зловеще: “Ваших дедов именья все за Туруханском – там и ждут наследников”. Некоторое время ждали самых худших последствий. Но простил кормилец. Забыл. (Помнить помнил. Напоминать забыл. Так Поскребышев в воспоминаниях пишет.)
Участок Вадима великому соседу был не нужен. Но а) попался на глаза, а до того приснился, а после – материально береза, прелесть-грибки, земляничная душистость и сладость; б) случай проверить, в хорошей ли он форме – как боксер, проходящий мимо уличной драки, которой до него нет дела, но больно уж кстати подвернулась, чтобы интуитивно махнуть фирменным прямым в ближнюю челюсть. И потом: пятьдесят же уже лет, даже пятьдесят один. Сил полно, как у молодого, жмем одной рукой гири, обеими штанги – но в старости, никто не знает, все может понадобиться.
Сестра дважды выходила замуж, оба раза мужья бросали. Был слушок, что из-за брата, обидел: одного тем, что держал на расстоянии – как бедного родственника, другого, что, как бедного родственника, приблизил. Вадим, когда стала каждый день забегать, с банкой парного молока, косу одолжить до послезавтра, с билетами на “Депеш Мод”, на “Спартак”-“Марсель”, был не против. Как обычно, приветлив, забавен. Не сказать, что за, а по накатанному: ваш ход, мадам. Расписались, без пышности. Но не без народных артистов и вообще выдающихся людей – брат с собой привел. Столы с “березкинским” изобилием перед домом жениха, потом всей компанией к таким же у невесты… у невесты с братом… у брата невесты. (Ускользает от формулировки единственной.) Брудершафт – ты: брудершаф-ты.
Всё путем. Только брат возьми и заторопись. Не то чтобы не терпелось, а не бог весть, подумал, какая за забором шишка на ровном месте, чтобы разводить церемонии. Пренебрежительно, как показалось Вадиму, заторопился – так Вадим позднее объяснял. Заторопился, прислал адвоката – с постановлением Заистринского сельсовета оформить совместное владение имуществом. Со ссылкой на статью гражданского кодекса. Это, как считал братан – и Вадим соглашался, – кнут. Пряником было приглашение зятя с женой – а если с другого конца – сестры с мужем – на чай, за которым по-семейному обсудить сложившуюся ситуацию и наилучший выход из нее. Между визитом юридического злодея и родственным визитом пролегла неделя, в течение которой сестра-жена жила на территории брата-шурина, а Вадим раздувал огонь готовящегося скандала.
В файв, как говорится, о’клок он вошел в калитку родственников, которую не закрыв, вошел в дом. В файв-оу-файв к ней подъехали два или три жалких “москвича” и три или два “жигуля” с его старыми приятелями и бывшими супругами и “газик”, набитый потертыми личностями. Едва они ворвались во двор, из дома раздался страшный крик Вадима, обрывки невразумительных проклятий, клочья обвинений, лишенных логики и просто связи, звон бьющегося стекла, треск ломающегося дерева, тяжкий удар – и он сам появился на крыльце с безумным взглядом и половинкой мраморной доски от туалетного столика в руках, которой замахивался на неизвестно что. “Вон из моего дома! – орал он, хотя дом в данную минуту был чужой. – Тварь! Чтобы ноги твоей! Чтобы твой сообщник! Грабитель крепостного русского народа! Мы не быдлó, быдлó не мы! Где власть, где закон Линча?!” В эту минуту подкатила милицейская “буханка”, было ровно файв-оу-тен. Первым внутрь впихнули Вадима, из дома вывели ренессансного человека, сестру-жену, подсадили. К ним влезли два мента, третий в кабину, четвертый за руль – и вперед. Оставшиеся двое выдавили присутствующих на улицу, опечатали калитку и пошагали прочь.
Ренессансному назавтра было лететь в Найроби. Глухо донеслось, что по возвращении он какие-то кнопки нажимал, рычаги двигал, с кем-то встречался. На Новый год дело закрыли – и все заглохло. Никакой радости Вадим не испытывал, о случившемся упоминал, если приходилось, с сожалением. Считал, что “дружина” была только орудием в руках брата, загипнотизированным медиумом. Единственное порицание, которое он себе позволял, было “нашла себе братца, нечего сказать!”
Косвенное подтверждение пришло от Либергауза. Братец хотел нанять его адвокатом, тот ответил, что у него контракт с Вадимом. Зависит от гонорара, не так ли? – проговорил наниматель. Витя ответил: не зависит. Описывая мне встречу, сказал, что сестра тоже сидела за столом, не произнесла ни слова. По его словам, смотрела на брата, как кролик на удава. Это, положим, из красот судейского красноречия. Но Витя утверждал, что когда разливали чай – хозяин разливал, – он налил ей заварку, а что кипятка больше нет, не заметил. Или сделал вид, что не заметил. Сказать ему об этом или пойти самой поставить воду она не осмелилась. Время от времени брала пустую чашку с лужицей заварки на дне и изображала, что пригубляет, даже делала глотательное движение. Выглядела покорной до невменяемости. Как пленница. Как кролик перед удавом.
13
В ток-шоу на тему диссидентов и кремлевских либералов двое участников, которых я знал, были наша мировая знаменитость с дачей в Долинке и Дрыган. С поправкой на телек. Так сказать, тех, которых я знал как облупленных, объективный облик. С молодости, понятно, постаревшие, но не оставляющие сомнений, что это они. Я так непочтительно, подпуская насмешку, говорю “знаменитость с дачей”, не чтобы проехаться на его счет и тем себя от него отделить, а потому, что знаменитостью он оставался, но все более бывшей. С той самой середины 80-х, когда он перестал что-то прежде не думанное думать и не деланное делать, а только занимал все больше позиций, осваивал все больше мест, просто богател, его репутация и представление о нем поменялись. Популярность немало той и другому способствует, но одно дело популярность кабаретного шансонье, которому руки хоцца целовать, и иное оккупанта. Этого можно и уважать – за образ, как икону. Но звать – для себя – Адиком или Осей, как одесского хохмача Леней, немыслимо. Краска на форштевенной обшивке знаменитости зашелушилась, металл по бортам кой-где пустил пятнышки ржавчины, а специалисты говорили – устал. Хотя издали яхта выглядела все той же красоткой.
Когда их представляли по очереди публике, они с Дрыганом пожали руки: продемонстрировали личное знакомство и один круг. Знаменитость представляли, главным образом, не. Наш гость не нуждается в представлении: автор… исполнитель ролей… председатель… О Дрыгане сказали – член-корреспондент Академии наук, но особенно наседали на то, что он владелец конезавода. Вначале, посередине (не к месту) и в конце. И один раз – при попытке (искусственной и неуклюжей) соединить желание перемен с темпераментом: диссидентов с холериками-сангвиниками, либералов с флегматиками-меланхоликами – вставили: “В интервью вы упомянули о цыганском происхождении”. Мне с самого начала, а с этой минуты, уверен, и не мне одному, было очевидно, что Дрыган на шоу, в первую очередь, цыган. Быстро – и лихо – отвечал; двигался, а особенно не двигался, как будто сдерживая сильнейший внутренний импульс движения. Цыган в той же степени, как знаменитость – барин. Этот расположился в кресле вальяжно, говорил чуть-чуть небрежно. Со всеми, кроме Дрыгана. Барин, расположенный и ищущий расположения крупного конезаводчика.
Сравнительно острых моментов было два. Великий, когда объявили участников и наступила его очередь (естественно, последняя, он был фишкой передачи) кратко выразить отношение к заявленной теме, выдержал паузу, словно пытался самостоятельно разглядеть сюжет в туманной картине, но как бы все-таки сдался и сказал: я хочу определиться с терминологией. Прежде всего. Что значит заодно с властью? Что – против власти? Кто сделал эту власть? Ленин, Троцкий? Сталин, Берия? Или Платон Каратаев?.. Его лицо выражало взыскующую серьезность с добавкой малых доз печали и смятения. “Была уже такая сцена, – мгновенно откликнулся Дрыган. – У Порфирия Петровича. Да вы и сделали. Не вы конкретно, разумеется. Вы в виде “мы”. В виде своего папы, например”.
Второй – когда тот сказал, что собирается снимать обо всем этом фильм. Вынашивает давно, с брежневской еще поры… Он опять замолчал, взгляд отвлекся. Бес его знает, искренне или актерски. “Простите. Вспомнил, с чего начиналось”. И живо, с напором, с двумя планами давай выкладывать: “Приснилась береза. Моему герою. Которую во сне он знал. А проснулся – где? Пошел по дачному участку – вот она, и подробности из сна при ней. Правда, не все. Еще побродил, и, представьте себе, стоит на соседнем участке, со всеми подробностями. А в десяти шагах другая. Эта высокая, а та еще выше. Его взгляд перескакивает – с этой на вторую, с той на эту. Два белых ствола сквозь листья, а над вершинами сине и без дна. И в этот же миг понимает, что точно так было во сне. Время идет своим чередом, Андропов, Черненко. Михал Сергеич. Борис. Все становится с ног на голову, с головы на ноги, замысел тяжелеет. Сосед продает дачу. Герой приценивается. Вдруг – всё, купили. Кто? Компьютерщик, большой бизнес в Штатах, школьником с семьей уехал. Между прочим, тоже ведь был способ режим обрушить. Знакомятся. Я перед вами виноват, перехватил покупку. Давайте мириться. Наша последняя разработка, приставка к компьютеру, “Троджен хорс”, “Троянский конь”. Вам от меня. Мой герой приглашает к себе. Присобачивают приставку. Ровно через четырнадцать дней – установки осыпаются, файлы исчезают, тексты стираются на глазах…” “Лубянские грезы. Какая мерзость!” – выстреливает голос Дрыгана: камеру на него не успевают перевести.
За столом было еще двое. И один внедрен в публику. Из застольных один был всецело с Дрыганом, историк, и один всецело с национальным героем. Сказал: конечно, главное – терминология. Вся мировая философия – только борьба терминологий. Заодно с властью – против власти. Взять меня: я вступил в партию в пятьдесят седьмом, на следующий год после венгерских событий… Историк вставил: сейчас говорят – венгерское восстание, даже революция, уже можно… “Вот и живая иллюстрация! – обрадовался философ. – Так кто я? Диссидент или кремлевский либерал?”… “И кто же? спросил историк”. – Элегантный, надо сказать, господин, даже не поверить, что наш. В безупречном костюме, грассирует, говорит спокойно, мягко. Национальный его спросил: “Вы, кажется, за границей преподаете?” – “Нет. Это вам кажется”… “Кто я? – сказал философ. – Сейчас я философ. Свободный философ. А был – и республиканским министром здравоохранения, и входил в союзный совет по культуре, и… много кем был. Ведущий меня достаточно представлял. Вы бы на его месте какую мою ипостась выбрали?” “Вступившего в партию после Венгрии”, – ответил историк тоном дефинитивным, так что это прозвучало не обличительно, не обидно, а научно.
Сидевший в публике был молод, и видно, что жох. Набирал свои очки, а это проще всего на атаке знаменитости. Агрессивно. “Не понимаю, зачем я здесь. Какие такие государственный строй и политический режим обрушены, если их краеугольные опоры (пальцем на того) перетащены в наши дни не только неповрежденными, но и павлиньи разукрашенными? Для туристов из-за. (Поворачивается к нему.) Вам какой степени орден за заслуги в прошлом году привинтили?”
Обратная сторона успеха, славы. Не позавидуешь. Радости все меньше, все больше неприятных субстанций, оскомины от общений, эмоциональной изжоги. Ведущий молодчику: ну-ну-ну, не кипятитесь! Но доволен. Улыбается тому, другому, историку, философу, Дрыгану. Конец. А в мозгу у меня висит секунда, ясная и в полноте. Впившаяся в меня, только не задержавшаяся, словно бы проскочившая. Философ сказал про вступление в партию – нацгерой мазнул историка предположением, что тот живет за границей, – историк ответил – дальше молодой-ранний. В эту секунду нацгерой наклонился к Дрыгану и сказал: “У вас ведь тоже был партбилет?” Условно-вопросительно. Приватно. И Дрыган ему: “Как и у вас”. Незначительные реплики, не на тему – второстепенное общение на фоне первого плана, где ведущий управляет развитием главной линии. Но я – убит. Ни единого раза – он не упоминал, я ни сном ни духом не предполагал.
Три вдоха, три выдоха, звоню. “Ну какой я был?” – “Как живой. Только глаза, не видно что разные”. – “А они давно не мои. Катаракта туда, хрусталик сюда… Оставили про папу-то. И мерзость оставили. Я хозяину базара, еще когда он звонил приглашал – первым пунктом: из меня ничего не вырезать. А то – раскидываю ему – меня часто снимают, сразу заявлю: такой-то меня чистил… Я там в коридоре на Илью твоего наскочил тайнозрителя. Тоже привезли записывать. Говорит: меня тут знают. Как склочника. Я им объявил с первого раза – кончилась съемка, мне, пожалуйста, запись, целиком, черновую, чтобы было с чем в суд идти… И сходу начинает рассказывать мне одну из своих историй. Меня зовут гримироваться, говорю: да знаю я ее…”
Я спрашиваю Дрыгана: “Про лампу?” – “Не помню про что, не про лампу”. – “А про лампу знаешь? Мощная история”. (За жизнь я прослушал все истории Ильи по несколько раз. Все – наподобие марганцовки, змеи, все мощные. Их у него порядочный запас, и я, признаюсь, так и не схватил, вкладывает он в них насмешку над собой, по виду иногда и беспощадную, или делает объективный отчет. То есть считает себя рассказчиком, или историографом. Одна из самых душераздирающих, а перемени фокусировку, самых философских, была про керосиновую лампу. Кажется, в то же лужское лето, когда хлебнул речной воды. Он пошел вечером в уборную, во дворе. Август, уже стемнело. Взял с собой стоявшую на веранде зажженную лампу. Внутри, закрывшись, поставил рядом с дырой. Вдруг выскочил с криками: “Убейте меня! Какой ужас! Я утопил лампу”. Конец рассказа. В первый раз я слушал не один, мы все были уверены, что он его по какой-то причине обрывает. Нет, конец. Спросили, чего он так испугался. Наказания? Возможного пожара? Он глядел на нас с недоумением: “Почему испугался? Ничего не испугался. Просто сильнейшее впечатление. Явление ранга мировой катастрофы. Секунду назад, долю секунды, долю доли все было неколебимо и разумно, как к утру седьмого дня. Ни с того ни с сего, без причины – бам! дзынь! шмяк! Тьма, вонь! Это первое. Второе – был великолепный инструмент. Стекло, горючее, фитиль, огонь. Миг – не только нет редкостного изобретения и драгоценной вещи, а торжество издевательства над ней!”) “Давай, – говорит Дрыган, – рассказывай, меня сейчас не гримируют, время есть”.
И – не выгорело у меня про партию его спросить, рассосалось, слишком далеко отъехало.
14
Не наци. Комми, конечно, не наци. Главным образом, из-за расхлябанности. Которая, по словам Достоевского, спасет мир. Никаких “окончательных решений”, железнодорожных спецрасписаний, экономичных печей, утилизации костной золы. Никакой системы, даже целенаправленности никакой. Просто: попался – и привет. Неважно кто. Но все-таки! – дошли на общих работах (в мильонах) столько-то, шлепнуто столько-то, слезишек накапано столько-то цистерн. Вдохновитель-то и организатор этих побед не наци, конечно, но тоже партия я-те дам. В нее влезать и в ней растворяться ради сафьяновых пропусков в библиотечный спецхран, пражских спрыснутых о-де-колонь симпозиумов, входа в коридор, куда выходят двери, за которыми раздают деньги на лаборатории и новые фильмы, – Коля! Дрыган! я тебя люблю, твои объяснения знаю, свое чистоплюйство назидательное презираю, но помилуй, Коля!
Минут через десять звонит Илья. Ему позвонил Дрыган, поэтому он торопится мне сказать, что завтра вечером передача с ним. Но утром его шофер привезет мне CD с полной записью, я его посмотрю, а вечером уже телек. Заодно скажу ему, что они вырезали, что врезали. Кстати, интересно (ему), узнаю ли я там одного человечка. “Я тебе рассказывал, как читал лекцию матлингвистам? Почему, спрашиваю их, ушные выделения…”. Илья, перебиваю… “… называются сера. Ну напрягите извилину, раз вы матлингвисты”… Илья, про лекцию и саму лекцию знаю наизусть. “Как я у всех на виду засунул мизинцы себе в уши?” Как засунул, потом поджег, а в рукава спрятал бенгальские огни… Илья, помолчи-ка полминуты, мне никак не пробиться. Ты знал, что Коля в партии?.. А ты что, не знал? Это, наверно, чтобы не повредить твое нежное душевное устройство, он тебя не извещал. Мне-то сказал: а ты чего ждешь? Небось, билет в троллейбусе покупаешь, не задумываешься. Ну мне-то не требовалось… И Вадиму, сказал я, и Либергаузу, и мне, и Вадимовой чешке, и Агаше… А грузину твоему требовалось…
Секундный анабиоз. Нет, я сказал. Врешь… С чего мне врать? Или он ангел? Как миленький – приобрел проездной билет в хрустально-гранитных корочках. Оказалось, не пожизненный… Черт, подумал я. Про все вместе. И про себя: старый болван. А про него – что имя все равно крестьянское, рыцарское, древнее, нежное. Только кому-то рядом принадлежащее. Брату его. Никому не известному его брату.
“А с ушами и бертолетовой солью остроумно, да?” – сказал Илья… Вот что, дорогой, меня тут массируют и гримируют, не могу говорить. “Знаешь, кого против меня на передаче выставили, главного?” Завтра узнаю.
Шофер доставил груз, я стал смотреть. У этого – который только и ждет, чтобы самому высказаться – и всегда мимо кассы, – он был главный, Илья. Название передачи тут же выскочило из головы – а может, и вовсе не было. Намеренно – дескать, у всего, о чем мы говорим, одно название: жизнь. Очень в духе этого мыслителя. В общем, на тему “Жизнь после смерти”. Сперва он ля-ля, мать сыра земля, и остальные: экстрасенс в голубом, в цепях, в браслетах, батюшка в подряснике и с крестом, один переживший клиническую смерть – и Илья. Здоровый мужик, раздобревший, конечно (особенно с тех двадцати одного), и осевший, но похожий больше на бросившего спорт американского квотербека, чем на электронного светилу-технаря. А против него непосредственный его, по замыслу, опровергатель – ужель та самая! – бывшая жена Вадика, структуралистка. Я говорю потом Илье: всю передачу – то узнавал, то не узнавал. Он мне, почему-то самодовольно: “Она, она, я сразу опознал, такая научная. Еще до начала подкатывается: о чем будем спорить? Я, мэтр, снисходительно: какая разница?”
Расчет был понятный. Экстрасенс, считай, оттуда: его хлеб. Священник будет ставить его и всех на место. Умерший-воскресший поделится воспоминаниями. Илья – как далеко проникла наука в тайны мироздания. Бывшая Вадима – не совсем ясно, что-нибудь о возможностях языка называть такого рода вещи. Не совсем ясно, но в этом роде. А в реальности… Не вполне корректное слово. Что на телевидении реально, что не реально, кто может определить? Но в том, что было на CD, да и в оставшемся на экране, роли распределились: ей – говорить невразумительно, вроде изображающих ученость персонажей Мольера; Илье – абы как, но по-человечески. И даже если туманно, то как, бывает, говорит человек туманно, а все про него понимают: ой, дошлый, ой, умный, ой, ученый! Например, бывшая между прочим роняет: всемирно известный тра-та-та Ауэрбах пишет… Илья не дает кончить фразу: “Письмо – не что иное как мазанье чернильной жидкостью въедливой, жирным графитом чешуйчатым. Причем параноидальное. Не как хочет, так пусть и мажется, а выводя крючки-завитушки-иголочки. Совершенно такие, как любые другие, и, однако, не любые, и не другие, а именно эти”. Вроде невпопад, а вздрючивает, не сравнить с впопадом.
Или – она говорит: обновления языка… Он: “Обновления суть обнуления”. Под конец беседы кормчий спрашивает участников, кто какой даст совет зрителям как имеющим перейти в иной мир. Все еще воздуху в легкие набирают, Илья уже катит: “В мобильном что главное? Источник питания. Одно из моих последних изобретений – такая штучка, которая будет работать минимум тридцать, а допускаю, и пятьдесят лет. И в смертный мой час жена, так мы с ней условились, положит мне телефон со штучкой в верхний карманчик пиджака. Вместо украшающего платка, в тех краях ненужного. Ежели что, позвоню. Тогда и дам совет”.
А до того этот поворот с “чем богаты”. Ведущий перевел стрелку на “жизнь – юдоль страданий”. Такая игра ума: не будет ли нам там лучше, чем здесь. Илья сказал, что смотря кто там. Что здесь он довольно хорошо узнал “семь тысяч восемьсот человек”, и даже нехорошие были ему хороши. Если бы он умел писать, то написал бы про них, какие они замечательные. Тут выкрик из публики: чем замечательные? Тем, как мне с ними было замечательно. Микрофон передают выкрикнувшему, и – это кто же? Это тот же, кто вчера терзал знаменитость. Надежда нашей новой культурологии, специалист по взаимовлиянию поколений Так представляет его капитан программы, гордясь им. Некто Шаркунов. Да, да, и вчерашний так представлял. Бывшая что-то шепчет Илье. Дрыган вчера по телефону говорил: там есть люди – живут на ТВ. Этот, молодой многообещающий. Поэт один в очочках, всегда на галерку садится. Ходят из передачи в передачу. Хозяева их любят, что наготове чем остреньким как бы случайно пульнуть… На этот раз звезда галерки шмаляет в Илью. “Чего вы ими гордитесь?” И Илюха ему запросто, по его уму, с усталым достоинством: “А того – что мое и не тронь. Ишь, какие умные”.
Фехтование окончено, у Шаркунова хотят отобрать микрофон, но он не отдает. “А вот это понимаю, – говорит он, – и одобряю. Мой дед был из первопроходцев ГУЛага, еще в двадцатые замели. Мальчишкой. Отправили в заброшенную пустынь, на Север. Только-только начали осваивать монастыри под лагеря. Выжил, вышел, стал на воле столпом науки. Неважно, какая фамилия, знаменитый. Как разговор о советском терроре, первым делом интервью с ним. Мой дружок, Пашка, Петька, тоже неважно, сделал бабки на алюминии, на титане, тоже неважно, и построил там отель. Пятизвездочный. Пригласил на открытие. За его счет. Я с восторгом. Бунгало, номера люкс. Красота неописуемая, остров посередине озера. Три дня открывали, кораблики, девчушки, преподобный покровитель, расстрельные погреба. Куда надо – экскурсия, когда надо – молитва, где надо – шампань. Я что хочу сказать? Дед – одно, я – другое. Его “мое” – его, а мое “мое” – мое. И, правильно, не тронь. Кому девять грамм, получи девять грамм, кому пробка в потолок, получи пробку”.
Молодой человек, говорит Илья опять нехотя и устало, я моих люблю, а ваших нет потому также, что мои с юмором, а ваши без… Тот: и что в ваших такого юморного?.. Что не такие серьезные. Где можно, мы невсерьез. И перепалку, молодой чемодан, уже в ваши годы не обожали.
Вечером посмотрел с экрана. Цензурного вмешательства не обнаружил. Ну “молодой чемодан” убрали. Кажется, убрали “параноидальное” – про процесс письма. А вообще все немного как эстрадным лазерным цветом подернулось. На вид и Шаркунов, как распоряжающийся писатель его проштамповал, остро ставит вопрос, и Илья, знающий себе цену, не лыком шит. А не колышет. Хоть про ГУЛаг, хоть про тот свет – развлекаловка. А для меня – ну полюбившаяся серия соп-оперы. Всё, как на CD, с той поправкой, что это не ток-шоу, а роли. Схема характеров в схеме предлагаемых обстоятельств. Скажем, экс-Илья пикируется с экс-женой товарища. Малый в голубом учился на служителя культа, переметнулся в колдуны. Священнику поручено руководство святостью, за отклонения снижает оценку. Шаркунов на глазах вступает в оппозиционную партию… “Что она тебе про него шептала?” – спрашиваю по телефону у Ильи после передачи. “Ты не поверишь. Сказала: он армянин. Я на нее посмотрел: мол, и дальше что? Она еще раз: армянин. Я его отца знаю: отец армянин. Спрашиваю: а дед? Деда не знаю. Как Вадик мог на ней жениться?”
Чем богаты, говорю Илье, это толково… Подожди, говорит, я тут выключу. И долго в трубке пусто… Потом: “Я тоже смотрел. А что толково? Ничего толкового. Ничего вообще, ни у меня, ни у кого. Я был старше тебя. На четыре года. Казалось бы, разница лет. На четыре года – уйма времени. Где эта разница? Если бы я тогда это сказал, может, и было бы толково. А сейчас какого тебя какой я старше? Или младше? Или вровень? Было знаешь что? Время было. Потому что я был старше на четыре года. Раз была разница времени, значит, было время. Кому она мешала? Оно – кому? Бенгальских огней я в рукавах не прятал. Думал спрятать – да. Что подумано, уже как бы и было, можно рассказывать. В ушах я перед ними ковырял, это правда. Вы, думаю, матлингвисты, а это уши. Сообразите-ка. Сера тут, сера там – поговорим, поговорим, давайте! С чего это вы выбрали матлингвистику, у вас что, время немеряное? Математику – понимаю: я с математиками наговорился, с лекцией бы к ним не пришел. Лингвистику – понимаю, тоже бы не пришел, практиковать практикую, но не дегустирую. Не лангустирую. А лезу мизинцами в уши и потом поджигаю. Два бенгальских огня. В рукавах. И всю жизнь рассказываю это тем, кто хочет слушать и кто не хочет… Постой, я же тебе сказал, что огней не было. А хоть бы и не было. Они бы поверили. Когда я целую минуту тряс мизинцы в ушах, все впали в транс: чиркнул бы спичку, поверили… Ладно, и то хорошо, что повод поболтать. Пока”.
Еще не пока. Жена. Что он с женой условился насчет мобильника в гроб. Кто такая? Он поначалу тем же тоном замямлил что-то – и хихикнул. Ну не моя жена – что, я перед ними должен отчитываться? Старая подруга. Обратился к старой подруге. К Рогнеде.
15
Моя идея посмотреть несколько таких программ вдруг предстала глупой. Как раньше, тоже вдруг, привлекательной, обещающей предъявить мне старых знакомых в их нынешнем, причем остраненном телевизионной картинкой, виде, дать составить новое, возможно, последнее, мнение, – так теперь глупой и скучной. Двух увиденных оказалось достаточно. Более чем достаточно – потому что, досматривая Ильёвую, я уже чувствовал, что переел. Этих подстроенных дискуссий, сконструированных, конвоируемых начальством. Этих студийными шоферами свезенных людей, неохотно или, наоборот, с восторгом согласившихся, которых выдают за гостей. Похожих на множество других, а если непохожих, то подгоняемых вопросами к похожести. Поколение. Списанные временем старичманы – вот и все поколение. Идея была искусственная, мое формальное умножение четырех передач на двух в каждой знакомых выдавало ее выдуманность. Выморочность, фигуральную и буквальную.
Рогнеда. Да. Вместо того, чтобы все, о чем тут написано, вспоминать и сводить в некое сочинение – напоминающее в лучшем случае лоскутный квилт, а вообще-то одеяло с торчащей из прорех ватой, – надо было изложить биографию Рогнеды да приложить к ней несколько фоток. А правильней не несколько, а много, в разных ролях на сцене и в разных видах в жизни. И вышло бы поколение, как оно есть, и всевозможные, включая ближайший, круги πD, только подставляй желаемые значения диаметра. И даже “я печень загубил на нашем поколенье” не выглядело бы некстати, разве что намекало на легкое, с подмигиванием античности (“черная желчь”), поэтическое преувеличение.
Потому что был период, когда меня к ней тянуло – и останавливало в непосредственной близости от нее. Не то чтобы опасной или рискованной, а не скрывавшей, что дальнейшее продвижение, возможно, приведет к награде и счастью, но непременно к краху и боли. Столетняя годовщина вождя пришлась на это время, но и до нее с год звук сердцебиения отдавался в ушах: рогнеда, рогнеда, и лет пять после откуда-то донесется: Рогнеда – и сердцебиение. Если собрать все эти роги, и гнеды, и дыры вместе, вышло бы таких систол-диастол миллиона, может быть, и три – абсолютно бессодержательных, невдохновляющих, нетворческих. Но тревожащих, вызывавших глубокое дыхание.
Какие награда и счастье, в общем, понятно. Особенно награда, которая звучит тут пошло, если не слышать, что это она и есть, Рогнеда, по-русски. А крах и боль потому, что что-что, а ни единой интонацией, ни тембром голоса, ни единым движением, жестом, посадкой головы, гримасой не притворялась она, что бесповоротно, навсегда, только. Что предана, даже просто верна. Верна, предана, конечно, – пока верна и предана. Больше того: верна, предана тебе – но также и ему, им. Любому не в смысле каждому, не в смысле шлюха-потаскуха-изменщица, а любому избраннику, и если это он, они, то ведь и ты тоже – ее избранник. Короче, чужих мужей вернейшая подруга, того же Ильи по слухам. И многих с годами безутешная вдова.
А что, разве наши, мои, их отношения с поколением не такие же? Ничьей она не была женой. Можно было думать про нее как про чужую и уж всяко как про чужую говорить. Набор мыслей о ней и употребляемый в разговоре о ней словарь выглядели ожидаемыми, знаемыми наперед. Так думают и говорят студенты об академической дисциплине, вызывающей личный интерес – биологии, истории – и в то же время бессонницу и страх перед экзаменом и неизбежный трепет в момент вытягивания билета. Но про эти экзамены – позапрошлогодние, предвоенные, вековой давности – ходят легенды, первокурсников и выпускников окружает ореол причастности к суб-суб-субкультуре, вышедшей за рамки университета. “У вас там, говорят, двоечница затащила профессора за классную доску и получила четыре”, – вызывали на разговор посторонние. Вызванный сразу подхватывал, красочно расписывал, прибавлял – и внимательно следил, чтобы легкомысленность сюжета не переходила в насмешку. Чтобы честь суб-суб не оказалась задета. И уж, конечно, чтобы не возникало ни малейшего повода путать ее мифологию с бабушкиными сказками.
Ничьей она не была женой, но не сказать ли, что поколение – круги от ближайшего до отдаленных – было ее женихами? Мало кто избежал краха, войдя в ее силовое поле, и никто не ушел от боли. Она вела себя одинаково в двадцать пять, когда была общепризнанно хороша, и в пятьдесят и шестьдесят, словно физическая привлекательность была для нее ноль, ничто. Вы, я вижу, за мной ухаживаете, могла она сказать, а напрасно. Ухажеры – бабы в мясном отделе: мне тонкий край, мне яблочко. Титечки-попочки – и конечно: лужок заросший есть у вас, прелестная Аминта. Схема раздела говяжьей туши. Честно, мужик, ухажеры – такие. Все, кроме считанных.
И сейчас, в семьдесят, ничего в ней не изменилось – если не считать внешности. Крупная – но к этому шло и в двадцать пять. Титьки стали длинные, тяжелые, важные, не холмики шотландского девственного снега, не молочные железы. Так ведь и не с кем в снежки играть, и грудные есть не просят. Попа, говорила она, сама по себе скульптура. По крайней мере у меня. Можно на выбор: торс или она. Я – Майоль, не спорю, но прежде всего я Генри Мур. И я – Берта Большая Нога… “Я никого не родила, – сказала она, когда кто-то поднял тост за ее “величественную осанку”. – Но вешу больше своего веса ровно на вес новорожденного. С добавкой всех вод, и всего жира, и крови, и дерьма, которое ему сопутствует”. Вадим проговорил в обычной необидной манере: “Ты позволяешь себе сказать “дерьма”, потому что не рожала”. Она возразила: “Нет, просто я сыграла в куче переводных пьес, там никогда не говорят грубее, чем дерьмо”.
Тоже любила говорить: зачем актрисе внешность? Фактура – да. Дак на фактуру жалоб не было.
И зачем ей были мужья, если она сыграла массу женщин, которые все жены или, на худой конец, невесты? Однажды, когда Илья в десятый раз рассказывал про укус змеи, я отвлекся. Долетали лишь отдельные слова, какое-то из них дернуло под моим черепом спусковой крючок, и вместо голоса Ильи я услышал собственный: театр, читка пьесы, распределение ролей, медсестру дадим Рогнеде. А кому еще, если она единственная актриса, которую я знаю? И если она сыграла Крупскую – а она ее в самом деле сыграла, – то почему не Лилиану, выдуманную мною мать? И тетка в КГБ – она действительно меня допрашивала, или это тоже из сценических удач Рогнеды?
Ничьей она не была женой – хотя в последние годы жила у Вадима. Я позвонил ему – замечена ли им вспышка телеактивности. Она взяла трубку. Алло, Рогнеда? “Ее нет, – сказала она. – Говорит ее истерзанное тело”. Все-таки чересчур много ролей выучено и запомнено. Что не отменяет завуалированной жалобы. Кем, спросил я, чем: приболела? Тот, кто утром кофе пьет, никогда не устает – это же была твоя коронка, еще при социализме. “Всеми. Всеми вами”… Надо держаться, тебе же предстоит войти в телефонную связь с вечностью… Она задала тон, никак не мог я с него слезть. Она же и сняла. “Приезжай”, – и повесила трубку.
16
У ворот сигналю, выходят оба – и Витя Либергауз. Сюрприз, говорит Витя, решили сделать тебе приятный сюрприз. Остаешься ночевать, говорит Вадик.
Это предполагалось. И “Джонни Волкер” четверть стакана – к двум уже действующим на столе. Не пьет Витя и, пока мы чокаемся и глотаем, энергично выкладывает: три стента, мюнхенская клиника, наблюдение академика (грузинская фамилия) в Москве, крестор, щадящая диета. Генеральский набор. Рогнеда говорит: меняй волну. Вадик: а мне нравится, убедительно и в самый раз, ни переполнено, ни недобрано, и, если фраза началась, знаешь, на чем кончится, прокурору делать нечего, приговор сто пудов оправдательный. Сто пудов, повторяет Рогнеда. И Витя с удовольствием: сто пудов. Вровень с языком, в ногу.
Рогнеда достает сулугуни и брынзу, и еще два сыра, и всякие мясные нарезки. Говорит: опередив, шутка. Витя: а помните Куца? Когда он начинал отрываться… Вадик: спуртовать. … кто-нибудь обязательно: во нарезает, и кто-нибудь сразу еще обязательней: объявил нарезку. Рогнеда: Вить, полглотка, а? Не как в Ялте, когда ты меня валил-валил шампанским и я тебя домой мертвого волокла, а пол (большим и указательным показала малость просимого и предлагаемого). Для блезира. Зигзаг… Витя беспрекословно: только водку, – сам плескает в стакан. Ну за, ну за, ну за. И сам пригвождает: жалкое зрелище. Вадим: давно.
Рогнеда отправляет в щель сидишника диск. Программа, еженедельная, название всей серии “Культурная мода”, конкретно эта передача, за абсолютную точность не отвечаю, но кажется, “Культура геев: разновидность большой? маргинальность? обособленность?” В студии два этих самых гея, ведущий под вопросом, два страшных антигея (один ветеранского типа, с орденом “Знак Почета”, другой комсомольского, на языке вертится “с кастетом”), священник. Женщина пожилая – воплощение материнства, и молоденькая, под пару комсомольцу, лейт-мотив: я нравов свободных, но убежденная “гетерианка” – именно так сказала. И Вадим.
Спрашиваю: с чего это ты?.. По дружбе. Верховный гом страны – из нашей той компании, ты его знаешь, с бобриком бело-желтым. А я однажды важной их гонительнице сказал при людях: других забот нет? Он и попросил придти оборонить… Рогнеда встряла: удивляюсь, что не все… бело-желтые. (Я наклоняюсь к ее уху и шепчу: а ты была членом партии? Она шепчет в мое: я и сейчас член, только взносов не плачу. Я уже Крупскую играла, была. Крупскую нельзя беспартийной. Я коммунисска раннéго часа, пью денатурку заместо кваса. Я ей: я не разочарован. Витя: не мешайте смотреть. Вадим: это же шоу.)
Шоу течет. Как обычно, каждый ведет линию, которую от него ждут. Обличающие обличают, обличаемые пафосно уличают их в незнании предмета ни под углом истории, ни современности и не обличаются. Вадим выглядел уютнее всех, светло-серая, явно какого-то мэзона рубаха с открытым воротом, прическа аккуратная, но отнюдь не уложенная. Говорил неучено, присыпано юмором – в давнем значении этого слова: хорошего настроения (правильно будет сказать, намерением юмора). Но говорил мало, больше помалкивал и при первой возможности изображал лицом согласие, поощрение и благодарность – кто бы что ни утверждал. Опять-таки вначале, представляя свою позицию, сказал, что не замечал в гомосексуалах (так!) особенностей, отличий от не. Разве что иногда особенно предупредительные интонации, “я бы назвал их хрупкими”. И что в ранней молодости он познакомился с “чудесным юношей”, который был уверен, что на свете есть “гомосексалы”.
Рогнеда нажимает на паузу, встает, заставляет встать Вадима. Кляняется мне – низко, широко, не разгибается долго. Тянет вниз его, он тоже наклоняется, халтурно. Либергауз подносит руку к сердцу. Мило. Напоминает детскую шараду. Пускаем дальше.
Возможно, юноша путал их с аксакалами, говорил Вадим. И хотя сам он, Вадим, не был, увы, так целомудрен и, что еще печальнее, не стал позднее, он с тех пор считает, что так, как этот юноша, и надо подходить к этим загадочным мифическим существам, если сам не такой и не хочешь строить знатока.
Опять стоп. Это, объяснили они, в эфире осталось. Вырезали следующий кусок: где он сказал, что его покойная жена говорила “еще в то время, в шестидесятых”, что все рассказы о встрече Хрущева в Манеже с художниками были предсказуемо спущены в мелкое и заболоченное русло. Сюжет смастырили из вульгарности вождя и гонений на искусство. Позднее перемешанных с самохвальством. Тогда как Хрущев, крича “пидарасы”, беспомощно пытался противостать надвигающемуся торжеству мира бесплодия. Которые – бесплодие и его торжество – своим крестьянским чутьем чуял, но по некультурности не мог выразить.
После замешательства, породившего в общем красноречии паузу, ведущий спросил, а кто, собственно, его жена. Этот момент склеили встык с обрывом на чудесном юноше. Вадим назвал, все немыслимо оживились, забыли о геях и стали говорить об Агаше. Ведущий был шоумен нашей школы, приходской, посыпал вопросами. А что она еще говорила – про власть, про мораль, про культуру; а не подавляла ли вас сила ее выдающейся личности; а не замечали ли вы за ней особой сексуальной ориентации?.. Вадим состроил одну, другую, третью свои обаятельные гримасы и добродушно – тоном, во всяком, случае добродушным – сказал: “А вы за своей? За женой своей. Не замечали?” И уж совсем ангелически закончил: “Звали-то нас в застолье вроде не на нее. А?”
Стоп, эджект, всё. Дальше ерунда, объясняет Рогнеда… Если, говорю, это для меня, тронут, мерси. Вживе конечно живее, но фирменный знак – твой, смотреть не стыдно… Либергауз, недовольно, мне: ты тут не один, мне так очень, очень. Мне всё очень. Мне они (подбородком на Рогнеду и Вадима) сказали, ты смотрел и две эти, с Колей Дрыганом и с Ильей. И Коля, и Илья – мне – очень. Мне и сосед ваш (опять Рогнеде с Вадимом) очень… Я перебиваю: как малограмотный твердит. Очень. Не съехать… Ты, отвечает, больно златоуст. Выражаюсь, как умею. Простонародно – что значит искренне. А главное, неожиданно. Ты, как Вадим сказал, ждешь, что если у Либергауза фраза началась, представимо, как кончится. А Либергауз тебе: очень – и грызи кость.
И вдруг Вадим: и мне очень. Так как-то всё вместе и нас на фоне всех показали, что прорезалось, о чем никогда не задумывался и не подозревал. Что есть о чем. Что-то общее, что-то сродное. Причем не стадное. И чего уже не переменить и не поправить. Что-то противное, как кровь горлом. А ты сидишь у постели. И помнишь, как еще только покашливание начиналось. Те годы. И как тогда шутили: будь здоров, не кашляй. Про совсем другое. Веселое, дурацкое, никчемное, никакое. Уже шло к кровохарканью, необратимо. Так ведь все куда-то шло, у всех, и что так идет, была полная уверенность, что только так и может идти, и должно. И прямо тут, возле койки, кровь горлом из противной делается родной. Потому что единственной. Противная, дорогая сердцу кровь. Нашему столько же, сколько его. Так что и мне – очень, очень.
Показания, произносит Либергауз торжественно, в протокол не заносятся, но влияют на настроение публики, в частности, присяжных. А возможно, и судей, если они неподкупны.
Мы идем гулять. Почти одновременный по жаре этих широт налив всех ягод: земляники, вишни, смородины красной, малины, крыжовника, смородины черной. Если не думать о зиме, не стоять в эту жару у горячей плиты, отнимая время у прохладного купанья, не варить варений, добавляя к июльскому многодневному зною жар раскаленных спиралей и открытого огня, – только и срока что две недели, ну три, поклевать все эту сочно-сладко-разноцветную спелость, как птица. Добрать в августе-сентябре яблочной, сливовой и рябинной клетчатки и улететь. Или, ежели морозостойкий, не улетать. А вернешься ли через год, и ягоды вернутся ли, кто возьмется ответить?
Чьи это слова, чей голос? Не Рогнеды. Она в эту минуту говорит, что не любит ходить. Любит сидеть в саду, в плетеном кресле. Читать. Дремать. Это для нее одно и то же. Вдруг видеть боковым зрением, как кто-то быстро идет вдоль забора по дороге. Вверх. Иногда их несколько, тогда строем. Это ветерок пробегает по грубым крепким стеблям растений, не скошенных с той стороны забора. От бывшей реки, пересохшей. От реки всегда ветерок. Воды нет, а он остался.
И не Вадим. Вадим прихрамывает. Что? Тебе знать не надо. Подагра. Чепуха. Сливы уже розовеют. Маленькие, слишком рано, не созрев падают. Где подагра? Где надо. На плюсне стопы такая косточка за большим пальцем. Сизовеет, как слива. Косточка, без мякоти.
И не Витя. Витя рассказывает, как начинал карьеру, работая у известного ленинградского адвоката. Тогда говорили, частного. Выучился у него приемам. Доверял его интуиции, в ее русле развил собственную. Сориентировался в мире практических юристов. И к тому выучился работать и действовать в системе советских ограничений и фальсификаций. Развил нюх на то, откуда чем тянет. Вообще – сориентировался. Я откуда-то это уже знаю. И Вадим, и Рогнеда. Но слушать интересно. Уютно. Манера речи и голос у него знаменитых. Так он говорит. Говорит: по-другому не скажешь, и объяснений не требуется.
Значит, то, про ягоды и птиц – я. Мои слова и моим голосом – хотя рта я не открываю.
17
В бывшем русле якобы существовашего ответвления Истры теперь стоят дома. Несколько старых дач, несколько домиков архитектуры избяной, тоже давней постройки. Все с приделами, по большей части уродливыми, мезонинами, вторыми этажами на месте чердаков. И несколько кирпичных теремов, новых. Либергауз говорит, что его адвокатская контора иногда ведет дела о спорных владениях в похожих полудеревнях-полупоселках. Он обратил внимание, что высохшие русла очень ценятся из-за твердости грунта. Так сказать, земная кора как таковая. Я играла Воду в детской радиопьесе, говорит Рогнеда. Собачий бред, как Засуха ее изгоняет. Главная реплика была “я еще верну-усь, верну-усь, смою тебя в преисподнюю-ю”. Мечтательно: посмотреть бы, как поплывет Заистровая наша долинка. В море-окиян, если не в ю-ю… Вадим: список кораблей до и после середины.
В низинке выкопан пруд, садимся на берегу. Рогнеда переводит взгляд с одного на другого, на свои плечи, живот, заключает: а мы в неплохой форме. Мне: делаешь зарядку?.. Лежачую. Главное – пресс… Пресс – главное, подтверждает Витя, внутренний корсет… Появляются две мамаши, здоровенные, как гладиаторы, с мальчиком и девочкой, худосочными, как лягушата. С ходу кидают в воду надувные матрасы, залезают по колено, затаскивают детей. “Прошлым летом дед засеря нажрался, чуть не утопил”. Мальчику: “Озяб, блять, иди, я сказала, к Марине!”… Марина решение приветствует: “Долго я тебя буду ждать, ёп твою мать!” Мы раздеваемся, уплываем на середину. Матери на матрасах подгребают к нам. “Вы не врач”, – спрашивает меня Марина утвердительно. Нет. “А вы с виду врач”, – говорит Либергаузу. Тоже нет. Они разворачиваются. “А его почему не спрашиваете?” – Либергауз на Вадима. “Он тут живет”, – отвечает не-Марина. “А ее?” – на Рогнеду. “Нам сказали – мужчина”. “Кто?” Не отвечая, отплывают. Издали одна другой: “Не все, блять, ему равно”.
По пути домой вяло шутим, чем Витя похож на врача. Может, тем, что похож на еврея. Вадим: араб попал в автокатастрофу, нужно переливание крови, а группа очень редкая… Витя не похож на еврея, говорит Рогнеда с напором… Такая группа есть у одного еврея… Я не похож, подтверждает Витя. А на кого же?.. Еврей дает кровь, араб выздоравливает, дарит ему миллион, плюс коня, плюс дом… На интеллектуала… Новая авария, еврей тут как тут, на этот раз ждет яхту… Космополитический тип… Араб дарит шоколадку – в чем дело? – а у меня уже две трети еврейской крови… И подначивает: ну, ну, ну! Либергауз, Либергауз, что-то мне это говорит… Витя в сторону Вадика: старость никого не украшает. Рогнеда: никакая не старость, а нормальный Вадин маразм. Витя: Вадь, правда, ты раньше ни про евреев, ни так позорно… Так откуда фамилия такая?.. Я вмешиваюсь: фамилия его матери… Ты ее знал? Комополитический интеллектуальный тип?.. Витя говорит: были такие бароны остзейские, Ливерхаусы… Вот, вот! Остзейские. Ну слава богу.
Лениво. От нечего делать. Так мы же молодые. Минус тогдашняя веселость, вегетативная, плюс сегодняшняя, подражательная. Мы.
Вадим шваркает на сковородку отбивные, моет помидоры, салат, ставит на стол, стуча, тарелки. Ну быть! Или не быть? Ну так и быть. Первые пять минут этого быть. Следующие пятнадцать того, в которое это переходит. Еще сколько-то, не сверяясь с часами, такого, которое, как вода в пруду, всегда колышется вокруг в ожидании, когда оно понадобится.
Ложь.
Я не произнес это вслух. Но если бы произнес, то так же спокойно, как “передай хлеб” или “подвинься, я тебя против солнца не вижу”. Может быть, все-таки немного эмоциональнее, потому что “ложь” звучит пафоснее, чем “вранье”, “чушь”, “лажа”, “липа”, “туфта” и так далее.
Ложь было то, что я, и мы все четверо, и все остальные позволяли себе думать о себе как о поколении и в то же время выпивать так, как мы выпивали. Виски – соглашаться, а водку не хотеть. Спрашивать “а чивас ригал у тебя нет?” Делать глоток, не делать следующего, отодвигать, пропускать тост, квазитост, отказываться, прекращать вообще. Не перепивать. Тогда как поколение пило не ради подъема настроения, и не из симпатии к собравшимся, и не за компанию.
Самое ошеломительное – не чтобы опьянеть. Чтобы придти в норму – вот зачем. Нормально, то есть неуклюже двигаться, таращить глаза, сидеть с закрытыми. Наливать следующую только потому, что ничего другого нет в виду. Засыпать, падать все равно где, за столом, на улице.
Пить не водку, а московскую. И не московскую, а два-восемьдесят-семь. И не ее, а сто-пятьдесят-и-кружку пива. Не портвейн, а бомбу, не бомбу, а краску, не краску, а густую непроглядную химию, рубль-семьдесят. Грязную кровь драки, еще не сворачивающуюся, но уже не закупоренную в капиллярах. Видеть трезвых или ненабравшихся, в отличие от себя, не вполне нормальными, спешащими, лишнее или непонятное говорящими. Это было не пьянство, пьянством это называли те.
Это было как баня, только не раз в неделю, а постоянно, не просыхая. Наше поколение ходило в баню. Описать его ходящим в баню будет точнее и основательнее, чем гуляющим. “Гуляло”. Беллетристика. Ходило в баню и в сорок отдавало концы. Приказывая жить дальше, дольше, до семидесяти, таким, как я, Вадик, Рогнеда, Либергауз. Истолковывающим мироустройство. Оставленным выдавать себя за “всех”.
…Либергауз, Либергауз, говорит Либергауз, посмотрим, кто это такой. Снимает с вешалки портфельчик – с ним приехал, – достает лэп-топ. Плоский, как камбала, с нее же размером. Достает из бумажника кружок, толщиной с мацу, диаметром медали “За победу в Великой Отечественной войне”. Такой, что сразу видно, не на каждом шагу валяется, подороже Вадимова CD будет. Вставляет – и возникает на экране. Не сразу (десять секунд на освоение физиономий) – титры: “Контемпорари Раша”, “Эвридэй интервью”. Физиономий три: его, русской молодки-интервьерши и тетки “в годах”. Выглядит этих лет порядочно моложе, но в этой моложести опять-таки в годах. Либергауз мне: ничего тебе лицо не говорит?
Все трое шпарят по-английски, русские субтитры. Тетка из какого-то отдела ЮНЕСКО, глава отдела. Лицо много чего мне говорит, мне сейчас все лица много говорят, стараюсь не вникать, что. Интервью о судьбах. Они же карьеры. Идет исключительно на заграницу, и самое главное, что на Америку. Образ нового русского человека. Не нового русского, а человека. Мы не только мафия, коррумпизаны, пирамидчики и шпионы, а уважаемые люди. Америкаши должны это понять. Вот Либергауз. “Я окончил чикагскую Ло-Скул, лучшую, на мой взгляд, в Соединенных Штатах, уверен, и в мире. С этим дипломом и с этим английским само предположение о каких-то деловых неприятностях стало выглядеть нелепостью. Единственное, что предстояло, – постоянно растущее процветание. Так оно и пошло, и шло, и вышло”.
Расскажите о последней защите, которую вы вели в суде.
Да. Дело отчасти забавное. Во всяком случае, не ординарное. В небольшом, население немного за сто тысяч, городе в центральной России жители собрали подписи под письмом. О засилии узбекской эстрадной музыки на городском радио и телевидении. Инициативная группа обратилась ко мне с просьбой о защите своих гражданских прав. Мои помощники провели расследование, информация подтвердилась. Но! Власти города официально заявили о своей непричастности к конфликту. Мэр сказал, что эстрадная музыка ему претит. Спутниковая тарелка, объяснил он, его вкусы и интересы более чем удовлетворяет. Теле– и радионачальство заявило, что объем национальной музыки увеличен осознанно и намеренно. Прислало справку о том, что в результате рейтинг музыкальных передач вырос на двадцать процентов. Соответственно вырос приток рекламы. Инициаторы письма утверждали, правда устно, что узбеки, захватившие опорные пункты рыночной и магазинной торговли, заплатили и муниципалитету, и телерадио. В городе, действительно, есть узбекская колония, малочисленная. Ее представители также попросили меня защитить их права – и репутацию. Некоторое время я не давал ответа ни тем, ни другим. Но в конце концов пришел к выводу, что возможное влияние узбекской диаспоры находится на уровне домыслов, тогда как попытка их дискриминации налицо. Я принял их сторону и выиграл дело.
Звонок от слушателя из Нью-Джерси. “Если это не профессиональная тайна, какой гонорар вам предложили стороны?” Витя мягко улыбается, лезет в карман, достает бумажку, подносит к камере. Написано “непременно последует вопрос о гонораре”. Сто лет назад, сказал Витя в телевизоре, я, старшеклассник, предложил другу, в те дни моему альтер-эго… (Витя за столом у Вадима с Рогнедой легонько поклонился в мою сторону, прижал, как раньше, руку к сердцу, Вадим с Рогнедой шаляй-валяй изобразили жестами и телодвижениями ссылку на свой предыдущий ко мне респект.)… отправиться в Псковскую область на сбор фруктов и ягод. (Я – за столом – минимально укоризненно: “Витя”; он: “зануда”.) Друг отказался и объяснил причину. Точно как сейчас, я вынул из кармана бумажку с его ответом, угаданным мною.
Когда вы решили, что станете адвокатом?
В четырнадцать. Но оформил в шестнадцать – когда получал паспорт. До того у меня была фамилия отца, я взял мамину. Единственная причина была, что “адвокат Либергауз” в сто раз убедительнее – и, замечу, адекватнее (самого себя развлекая, себе под нос проборматывает: адвокатнее) воплощаемому замыслу – “адвоката Львова”. (Последовала – за столом – пантомима, в сторону Вадима: тебе понятно? – со стороны Вадима: извиняюсь, извиняюсь, примите уверения.)
Вопросы к Вите перемежались вопросами к даме из ЮНЕСКО. По мысли интервьюеров, этим достигалась бóльшая живость разговора. Но проступала также и мысль кого-то, кто за и над ними. Воспитателей. Форматоров. Чем больше лиц, тем больше стерты личности. Лица одно другому равны, их равенство смазывает особенности личностей. Витя сказал, молодка сказала, дама сказала, всего не запомнить, какие-то слова сразу обвалились, как лишняя оладья глины, пришлепнутая в горячке и по жадности. Между тем что осталось от каждого, не велика разница, каркас общий.
Мы в ЮНЕСКО не отказываемся от прошлого. Мы даем ему оценку. Каким бы оно ни было. Парижане, прошедшие немецкую оккупацию, научились многому такому, чего не знала многовековая история Парижа. Победа большевиков дала нам, русским, опыт, которого остальное человечество, можно сказать, избежало, а можно сказать, не получило. Другими словами, лишено. Время течет, и в этой реке минувшие события проявляются как недодержанные фотографии, набирают вес, как сплавляемые бревна. Или рыбы. В советский период я работала с молодежью, и один из тех, с кем проводила предупредительно-разъяснительные встречи, обронил интереснейшую подробность о семейной жизни вождя революции. Я сразу взяла его сообщение на заметку… (Я – за столом – окаменел.) …я перерыла малодоступные архивы – и что вы думаете? До последнего времени считалось, что мать жены Ленина звали Лилиана. Ее звали Вивиана! Она была француженка и в родстве одновременно с Жоресом и Клемансо. Пока довольно и этого, сэля сюффи. Пока.
Вы постоянно живете в Париже или в Москве?
Я живу попеременно в Санкт-Петербурге и в местечке рядом с Версалем.
О мон дьё, простонал я, не зная, что могу так сказать.
Рогнеда приложила ладонь к щеке, Вадим поднял большой палец, Либергауз самодовольно, как будто он это устроил, может быть, и в качестве всемогущего, – завизировал: да уж, тон дьё постарался.
После этого изображение задергалось, верхняя половина ушла вниз, нижняя поднялась над ней. Через секунды исправилось. Не вошло в передачу, объяснил Витя… Вырезали, что ли?.. Ну да, но не по цензурным соображениям.
Девица задала вопрос о той поездке в псковские края. Он рассказал как по писаному, за полвека успел рассказ отстояться… Девица: а не было ли ему страшно, не боялся ли он, что заметут официально, полуофициально, побьют, при удобном случае прикончат. Он ответил: “Всего боялся. Начиная с бабочек, крупных. Ближе к вечеру. Как они сильно вылетают из-под локтя, внезапно, абсолютно бесшумно, и уносятся, пропадают, в мгновение. А в сумерках мечутся, чуть не как птицы. Как летучие мыши. Ну тени умерших. Или даже в окне. Вроде бы созерцаешь, из комнаты, защищен. Роскошный сад, роскошная лужайка. И так же, со скоростью ласточки, черная, узора не различить. А еще и залетит и давай колотиться о потолок, об стены, сокрушительно. Не говоря о ночных. Эти – ужас, паника, жуть прикосновения. Холодного, скользкого, жирного, безостановочного перемещения”… Странно, сказала теледива, бабочка – шедевр природы… “В каком именно виде? Бабочка многолика. Летит – одна. И вы замечали? Никогда не понятно, головой вперед или назад. Села – другая. Распахнула крылья – одна, сложила – совсем другая. А ведь есть еще – при-открыла, полу-открыла, на треть, на четверть, на каждый миллиметр”.
Немудрено, что это убрали, чувиха выглядела ошарашенной. Чего не скажешь про мою с Литейного – довольно кивала головой: яркое описание, поэтичное, мы в ЮНЕСКО ценим поэтичность. Вадим заметил: всегда больше спрашивают, чтобы было, из чего кроить. Рогнеда прибавляет: показывали бы и то, и другое, интересно же сравнить, что в еду идет, что на помойку.
Всё, поехал, говорит Либергауз… Оставайся, уложим напротив – Вадим показывает на меня… Раб своего процветания, говорит Либергауз, не могу. Нажимает кнопку на мобильном, выговаривает в него: давай. Есть машина, есть шофер. Есть особняк с колоннадой, два крыла. А мне сколько и вам. Нельзя не эксплуатировать нажитое. Поехали, предлагает мне. Мотаю головой. Он говорит: понимаю, – но во взгляде сочувствие к не имеющему особняка. К не поехавшему в Алоль и теперь неимеющему особняка. Подкатывает машина, даже не бесшумно, а с минус-шумом. Высасывая шум лиственный, шагов, травяной. Показываем друг другу, что обнимаемся. Он говорит Вадиму-Рогнеде про меня: как с первого раза не поехал, так и держится… Пррьють – нет Либергауза.
Я зеваю, и Вадим поднимает указательный палец: наверх. Иди наверх. Сколько раз я у них ночевал, всегда на втором этаже, в одной и той же комнате. Иди в твою комнату, говорил Вадим – и Рогнеда стала говорить. Зимой мне давали второе одеяло и включали калорифер: батареи грели по-дачному, к утру слабее, я подмерзал. Летом оставляли только простыню, но в жаркие дни нагревшаяся крыша долго не остывала, я сдвигал простыню ступнями в край и там сминал – чтобы не касалась, не покушалась на мою первозданную свободу, однако была достижима. Я и они говорили “первозданная”, неосознанно поддерживая манеру речи, с годами укоренившуюся в нас. В той же манере следовало сказать – “прилипшую”.
Поднялся, свернул в ванную, чистанул зубы щеткой, по поверью закрепленной за мной, вышел, чувствуя себя уже наполовину лежащим в кровати. По лестнице грузно всходил Вадик, в левой руке держал бутылку недопитого “Джонни”, в правой ночной горшок, передал мне торжественно то и другое. И я припластался к кровати своими половинами, четвертями, осьмушками – весь. Заснув еще до того, как начал к ней наклоняться.
18
Я проснулся с начинающимся светом, было прохладно, я подтянул пяткой простыню и укрылся. Лежал на спине, глаза закрыты. Сон был где-то рядом, но путавшийся с дневной ясностью. Что-то приятное, однако с маленькой легонькой как будто порчей. Всех их увидеть по телевизору было славно. Да, именно это – приятно. Но все все-таки в первую очередь старики – вот главное впечатление. Старикам не надо говорить. Особенно выступать, особенно в телевидении – не надо. Бормочите друг другу. Друг-други сами это знают. Говорить лучше помоложе. Когда живут еще к неизвестному итогу, не окончательно, не вполне предсказуемо. Им надо настаивать, противоречить, побеждать. А старики говорят никому. Они умирание. Вместо поколения умирание. Жаль. Это, что ли, порча? Ну да это тоже порча, но это общее место.
Нет, моя, промелькнувшая в моем мозгу порча – это мое думание про это. Сейчас. Про стариков и так далее. Ну да, жизнь переехала в телек, тебе-то что? Телековая жизнь стала предметом обдумывания. Обсуждения. Но ведь что не сам увидел, а тебе показали – кто-то показал: смотри, – о том нет права рассказывать. Хотя бы и себе. Ведь, ясно, и всем это показали, все видели, а ты выдаешь за свое, себя одного, наблюдение. Ведь тебе на это все хором: да знаем, знаем, не хуже твоего знаем… И что же тогда делать с телевизором? Очень просто: продолжать показывать: сперва, как самолет упал, потом, что про это сказали очевидцы, потом, что авиаспецы. А потом ток-шоу: кто что про это думает. То есть и ты тоже, и тебя пригласили. И уже никакого самолета, никакой аварии, никаких разбившихся нет в помине. Бездейственная жизнь, обессобыченная вселенная.
Подождите. Вот что. Я один там не был. Они все были – кроме меня. Они все были связаны между собой и доступны для новых знакомств. Любых. Я подумал: а я? Оказывалось, я один был один. Занимала ли их такая категория, как поколение? А оно само? Когда-то, безусловно, занимала. Как раз когда мне оно было до фени.
Сон наплывал сценами, которые, быстро пробуждаясь, я опознавал как приснившиеся. Их сменяли эпизоды несомнительно реальные. При одном таком перескоке, вероятно, на грани, допускавшей моментальное соединение того и другого, раздался звонок, я накинул халат и пошел открывать дверь. Халат был махровый, банный, отцовский. Квартира была родительская, лето, они на даче. За дверью, отступя так, как будто готова была, не дождавшись, уйти, стояла Софья. Вообще-то Зофья, но она велела звать себя по-русски. Я сказал зэ, от неожиданности. Я сказал: так, Зофья Осенка, гражданка Пээнэр, проходи. Она смеялась, может быть, чуть-чуть нервно, но это если вслушиваться и всматриваться. Было светло, начало июля в Ленинграде. Она сказала: я в командировке, прилетела вчера, но в данную минутку хочу пипи. Я спросил: а Яцек… Янек… Яцек? Все время смеясь, она вышла. Халат был тяжелый, жаркий. Я его снял и накинул на себя простыню: на мне были только пижамные штаны. Сел на кровать. Услышал, что она спустила воду, и лег. На спину, аккуратно расправив на себе простыню.
Войдя, она придвинула к кровати стул и села. Как в больнице. Я сказал: нам по двадцать девять лет. Так или нье? Который сейчас час? Полтретьего ночи. В такую рань можно спутать, двадцать ли дьевячь или дьесячь. Я правильно говорю по-польски?.. На ней было платье уже парижское, для французов. Для француженок и их французов. Черное, такое как бы влажное… Ты была в Париже, ты писала. Ты была в Париже с экзистенциауом? В отеле на Монмартре? В дешевом отеле на Монмартре с экзистенциауом – только такую комбинацию могу я принять… Ты зачем лежишь в кровати, сказала она… А где ты предлагаешь? Только без пошлостей, без пошлостей, ты понимаешь, о чем я говорю, распутная полячка… Во ржи… Как во ржи, растерялся я… Вот так!.. Вставая со стула, она уже расстегивала какие-то пуговички на спине, и черное, как бы влажное съехало по ней на пол.
В двадцать девять, за пять лет до сотни Ульянова-Ленина! Но в девятнадцать – почему не тогда?! Ему было бы только восемьдесят пять. Сто лет с рождения – абсолютно бессмысленная дата. К какому он принадлежал поколению, к чьему? Старших символистов? Смотрел в рот Вячеславу Великолепному? Давал смотреть в свой Райнеру Марии? Делился с Прустом идеей романа “Мать”? Стрелял папироски у Шестова, оставлял бычки Бердяеву? Советовал Эйнштейну и Кафке записаться на прием к Фрейду? Что за черт, он не дает мне ни за что ухватиться. Ни за кого, чье имя хоть что-то сказало бы мне об армейском призыве тогдашних. Сваливших в самоволку. О тогдашних “нас”.
В ванной шумела вода. Софья, Зофья, З. вернулась в халате моего отца. Я сказал: что еще?.. А что еще?.. Еще еще?.. Нет, кофе… Я пошел на кухню, она по пути зацепила меня мизинцем за резинку штанов. Середину скосило, расстегнулась предусмотренная пижамным фасоном пуговица. Я подхватил штаны, она дернула, халат свалился. Теперь уже она его ловила, а я стаскивал. Она перестала бороться, зато повторила строго: “Нет, кофе”. Ах, я не то что не могу изобразить, как она произносила “кофе”, – я не могу вспомнить. Не по-русски, не по-английски – по-европейски. Как произносить это по-европейски, было поручено обучить Европу полякам – вот как она выговаривала.
На мамином пластмассовом подносе я внес еще булькающее джазве, чашку, сахарницу, ложечку. Ничего не забыть, установить, не пролить потребовало от меня напряжения, я поставил поднос перед ней на письменный стол и опять лег и закрыл глаза. Она молчала, я молчал, ни двор, ни дом не производили ни звука. Кофе – пожалуйста, кофе. Ростом с нее кофейник, полный горячего кофе, расхлябанно, но следя, чтобы не споткнуться, шел к ней, прокладывая тропинку во ржи. Или пшенице. Треугольничек слива сбоку выглядел вздернутым мужским носом. Он напевал. Я разобрал два слова: “делегаты” и “телепаты”. Одновременно я понял, что только они и были. “Делегаты” значило, что она приехала в командировку, “телепаты” были мировая знаменитость, Дрыган, Вадим, Либергауз, Илья и ЮНЕСКО, бывший КГБ. Меня сдвинули к стене: рука З., я догадался во сне и, открыв глаза, увидел. В освободившееся пространство влегло ее тело. Спиной ко мне. Я вошел в теснейшую, теснее не бывает, близость с не своим поколением. По крайней мере я не делил ее с ними.
У меня было пять лет это понять, в это поверить и вжиться. Я успел только поверить. Она содрала его с моей кожи, как прикленный пять минут назад послеоперационный пластырь. Походя, не заметив. Пробилась в Кракове к набиравшему известность певцу-поэту из соцлагеря, дала ему право говорить о ней со мной и поставила точку, посылая отчет о том, как это было, в письме. Ко мне! Ее! Меня втянуло обратно, на территорию своих. Их. В обесцвеченную Индию, потеющую, рыгающую, испражняющуюся. Я влетел в нее с разгону и попал в самую ее гущу. Как в темноте. Как в разлагающуюся тушу. Мои внутренности поднялись к горлу, меня должно было вырвать ими. Печень приняла позыв на себя. Этим я загубил ее.
19
Я так много времени на них в жизни потратил, что они теперь пожалуй что больше я, чем я сам. Определенно. Я о себе думал, воображал, давал оценку, любовался, каялся, но не вглядывался. Не смотрел столько на себя, не слушал, не узнавал про себя от других, не составлял мнения, не философствовал, да просто – не натыкался на себя постоянно. Я сейчас лежу, думаю: они. “Они” все показывают себя кому не попадя по ящику. Хотя бы З. не “их”. А они про меня – он. И они правы: я и есть “он”. “Я”, которое, теперь очевидно, я потратил на них, ушло в них. И для него то, что осталось со мной, – он.
Не я лежу, а он лежит. Почти того же роста и веса, как когда была Софья Осенка. Сперва по обмену учившаяся с ним в институте, потом приехавшая в командировку. И состава почти того же. Но тогда, что на пути где-то может быть спрятана западня, только предполагалось. Так же как и что ее может не быть. Теперь он в ней, давно в ней, таскает на себе, защелкнувшуюся на ноге, привык таскать. Он в приличной физической форме, делает зарядку, лежачую, но не легкую, и каждый день. У него крепкие мышцы живота, как подреберный корсет. Но если он не мог освободиться от западни в ту минуту, когда почувствовал, что попал в нее, годы назад, тем паче сейчас. Это угнетает. Не сильно, не всегда, не депрессия, но потеряна подвижность, степень свободы. Он в плену опыта, знаний, логики. Он в западне.
Западня была установлена между этим миром – который здесь, и другим – который мог бы здесь быть. Не лучшим этого и не иным “тем светом”, а миром не-этим. Можно бы сказать, желаемым, но не воплощенным в формы. Просто отказавшимся от форм этого. Он был против этого уже потому, что мир. Огромный, всепроникающий, всеохватывающий и неодолимый. А уже затем по частностям: потому-то, потому-то и потому-то.
Он был привязан к нему в лице того-то, того-то и того-то. Испытывал к этим тем-то теплоту. Минутами и умиление. Даже к мировой знаменитости из Заистровой Долинки. Уай нот? Между оперой и кино тот успел издать роман – и что напихал в него банального, ожидаемого, десятилетия прошли, пропиталось говоримым, обсуждаемым по другому поводу, наворачиваемым интеллектуалами, усвояемым за границей и сделалось, по общему признанию, знаковым названием, о котором доставляло искреннее удовольствие сказать: помню, как эта книга только появилась. Вызывая, честное слово, чувство признательности к автору. И просто сочувствие вызывал, элементарное, как любой-каждый, бытово. Рогнеда с сестрицей его по-соседски сошлись, по сути, формально, но ведь бабы. Та оказалась та еще жертва. Ушла с потрохами в набожность, с вытекающим из нее смирением, до которого не дотягивая, остановилась на смиренности. На практике – унижение, сознательно принимаемое. Благочестие вроде удушающего мух цветка непентес. Знакомый священник-диссидент благословил. Потом проклял. Теперь опять всячески восхваляет. Наравне с Муссолини, который для него образец. Ну такая обязательная для всякого поколения мутация, исключение из общей нормы. Не то чтобы великий брат в Заистровой Долинке дневал и ночевал, но, когда дневал, весь этот букет ему каждодневно преподносился. Надо отдать ему должное – говорил: чего вы хотите – Расея! Картофельная грядка: вся враз цветет, отцветает, уходит в клубни, а из одной, другой картофелины – еще отпрыск цветочков, еще соцветие. Орхидеи, цель заделаться клумбой.
Но и сестра теплом не теплом, однако же теплецом отзывалась, легоньким, как от прикосновения подушечкой пальца. Не в сердце, а этак поближе к плечу. Да даже и священничек. Да, представьте себе, и к Юнеске – как избавившейся от скошенности рта, кургузости и сморщенности, так и со всем этим – чувствовал он симпатию. Он хотел, чтобы они остались. Чтобы все – кого он знает и вавилон тех, кого не знает, – остались. Чтобы остался Сашка в квартире под ним. Который до своих сорока лет говорил ему дядя Толя. С детского сада. Последний раз сказал весной, когда сидел на автобусной остановке с двумя партнерами по пьянству. Здрасте, дядя Толя. И те: здрасте, дядя Толя. Ой, ой, издеваясь произнес Сашка и передразнил: здрасьте, дядя Толя. Да я его вот с таких знаю… И в середине лета умер.
Чтобы не умер, остался. И те двое. И длинноволосая седая из седьмого подъезда. Шарлатанка. Которая разговорилась с ним во дворе. Потом преподнесла журнальчик с пересказом того, что из разговора запомнила и как поняла. Начинавшимся “такой-то ответил на мои вопросы, когда я проводила с ним психоаналитический сеанс”. И надо было перестать с ней здороваться. Пусть бы осталась и она.
И вместе с тем – чтобы мир, в котором он и они живут, был другим. Смешной человек. И самую малость неприятный. Мечтатель? Пусть будет мечтатель, он согласен. Что еще делать, как не мечтать о другом мире, если в этом нет правых и нет виноватых? Нет виноватых – значит, правы все – нет правых, значит, не на кого положиться. Не ему винить и оправдывать – и никому. Но такой мир находится в нескончамом Нюрнбергском процессе. Если бы не победа тех, кто назначил Джексона обвинителем, а Геринга виноватым, Геринг должен был выйти из суда абсолютно правым. Несколько дней к этому и шло. Все решала победа союзников – и кольт, который Джексон в любое время мог принести в суд и по-ковбойски разрядить в Геринга. Тогда как у Геринга его маузер конфисковали в первые же секунды после победы. Он отнюдь не выглядел – а не выглядел потому, что не чувствовал себя – виноватым. А потому и проигравшим – тоже нет. Он не победил, пусть так, но кто такой этот собранный из детского конструктора янки, чтобы его, громадного Геринга, поучать, как ему следовало себя вести, чтобы быть правым? Особенно в присутствии советских гиен, без году неделя прикрепивших к плечам картонные погоны, а до этого, после своей хамской, доморощенной, не стоившей и того гроша, которым разыгрывалось, орел или решка, коридорной, кулуарной, подковерной победы оравшим на тех, кого объявили виноватыми: “Расстрелять как бешеных собак!” Гиен, преданно постукивающих хвостом и зарывающих голову в вытянутые по кремлевскому паркету передние лапы, чтобы не встретиться взглядом с турком или кто он там, который держит на ногте большого пальца черную монетку перед тем, как подкинуть орел-решка.
“Суд”. Встать, суд идет!.. Будь нюрнбергское представление судом, все представшие перед публикой должны были подать друг другу руки – а так как это представление, театр, то театрально не подать руки – и с достоинством разойтись. Разъехаться – по своим охотничьим домикам, ранчо, шале и правительственным дачам и оттуда восстанавливать старые связи, входить в новые, скрывать, интриговать, заручаться поддержкой. Готовить другую победу. Но миллионы-то убитых-то задешево – что, не в счет? А если в счет, то жить в этом мире – не выходит. И потустороннее воздаяние – не при чем. И мир лучший – всего лишь насколько-то лучший, чем этот. Нет! нет! без другого не обойтись! Даешь другой! В котором нет неправых, но и невиноватых тоже нет. Или хотя бы: даешь мечтать о нем!
Вот этим он, сейчас лежащий неподвижно, беззвучно, благодарно в гостеприимном доме близких друзей, давних, дорогих, и мог быть самую малость неприятным. Возможно, в частности и им. Потому что если жить в этом мире выходит – хотя бы так, чтобы не думать, выходит или не выходит, или так, что плевать на него, – это значит, ты состоишь в сообществе. В любящих родину, в развернутых на Запад, в клубе шестидесятников, в гей-параде, в одноклассников – в поколении. В единомышленников. И состои, и состои – тоже не беря это в голову. Или беря и наплевать: давай привозить себя в студийной машине на ток-шоу, говори по-честному, не говори по-нечестному – но огради себя от близкого дружка, дающего понять, что а он так не будет. Будет жить вне него и мечтать о другом мире. Даже симпатизирующий, даже любящий, и никак не враждебный, но безупречно один. Что один – Бог с ним, а что безупречно – раздражает, самую малость.
Вроде как укоряет: состоящий ведь приложися, это синонимы, согласны? Приложися, а я нет. Но слушатели, небось, просвещенные. Приложися скотом несмысленным – это же вот куда метит. Дескать, кто хоть к чему позволил себе приложиться, тот скот несмысленный, так? Надеющиеся на (общую) силу свою и о множестве (общего) богатства своего хвалящиися, брат (вас) не избавит, избавит ли (вообще) человек? И (что же по-вашему,) жив буде до конца (и) не узрит пагубы? И человек в чести сый не разумé, приложися скотом несмысленным и уподобися (ему). “Скот” здесь не обида, просто живое с дыханием в ноздрях. “Несмысленный” пообиднее, но что вы хотите: разве чем кучней, тем каждый отдельный не безмозглей? “Приложися” перешибает обоих, и животину, и пустосмысла.
Вот о чем “приложися”-то. Вот о чем и все всех и первого его, лежащего, мечты о другом мире. Не станет же он объяснять, что другой мир – это то, где Софья, о которой десять лет мечтал с утра до ночи, пусть придет и не уходит, а она никогда не приходила и всегда уходила, а когда уже перестал мечтать, звонит в дверь и остается. Где она не должна быть другой, это мир должен. Ей же позволяется на следующий день сказать, чтобы он купил стиральную машину и отправил карго в Краков по ее билету, а деньги она отдаст, когда он приедет в Польшу. Он покупает, везет в Шереметьево-грузовое, подмазывает таможенника, приемщика, карщика, она стоит рядом, прислоняясь к стенам, и говорит, что больше не может и сейчас расшибет эту штуку о цементный пол. Он хватает машину, в опалубке, лихо, ловко поднимает над головой и, показывая, что готов бросить, спрашивает: так? так? первое “так” по-русски, второе по-польски. Она тянется помочь ему удержать, и теперь на нем пра-Эврика-полуавтомат, З., ее живот, две груди, лицо, рот.
Он бы посылал ей по такой машине в квартал, это пожалуйста. Улучшенные модификации, он бы следил. Хоть что-нибудь, хоть в какое-нибудь доказательство. Хотя бы и зная наперед, что больше им не видеться. Только бы оставаться в мире, где нет неправых, но нет и невиноватых. Где невиноватые гибнут – не протестуя, а неправые их губят – беспомощные. Но она вышвырнула его оттуда. В год, когда надежде человечества, не придуши ее дурная болезнь, исполнилось бы сто. Перешла границу и его с собой перевела. Обратно – как деньги, невозврат которых он поставил себе единственным условием тратиться на уродские машины каменного века.
Сюда – где он покорно подписывает акт о капитуляции.
Лежа неподвижно, беззвучно, благодарно.
Почему Достоевский не написал “Невиноватые и неправые”?
А еще лучше Толстой.
20
Если б я был султан…
Я уже не помню, что я писал и чего не писал, и если писал, то где, – например, историю с моим письмом султану Брунея. Но, как писал письмо, помню с ясностью нетускнеющей. Я просил у него денег, они требовались на университет некоему выпускнику средней школы. В утренней газете я прочитал, что султан остановился в самом дорогом лондонском отеле, и его визирь (?) прибавил к заплаченному по счету чемоданчик чаевых. Но главное в моей затее были вовсе не деньги. Главное было подписаться – “Вашего Величества покорнейший раб”. Все происходило в Вашингтоне, меня туда пригласили – в весьма серьезное место, где занимались политическими исследованиями. Не я, я занимался, как обычно, сочинительством – в каковом всегда можно обнаружить отсвет или тень политического исследования, даже если это любовная история. Я написал султану начерно и отнес приятелю в соседний кабинет на просмотр. Американцу. В моем английском не могло не быть неловкостей, в принципе, и это годилось бы – аутентично, инглиш русского. Но, взвесив, решил снять все шероховатости и заусеницы: где султан, там безукоризненность – вполне могла быть такая брунейская мудрость. Через пять минут над моим письмом нависало полтора десятка голов – научных сотрудников важных институтов, референтов правительства, директоров. Как и мне, писать султану им хотелось больше, чем политически исследовать. Остановились на подписи Ё Мэджести’с зе мост хамбл сёрвант. Узнать адрес я позвонил в посольство султаната Брунея. Возник переполох, мной, признаюсь, непредвиденный. Не меньше пяти минут меня просили не класть трубку, после чего молодой женский голос – еще более покорной рабыни Его Величества? фрейлины султанши? заведующей отделом безопасности? – продиктовал мне адрес посольства, “а мы уже перешлем”. На письмо султан не ответил, и я бы поступил так же. Мне показалось, он, ради чего я ему на листе с американским орлом и шикарной шапкой накатал про неимущего абитурьента, расчухал. Мне подпись была в кайф, он ее оценил, ciao. Если получил.
Но если бы я был султан, я бы поручил управление страной визирю, гарем чувихе из посольства, а сам по-лев-толстовски и гарун-аль-рашидски смылся и стал писать книгу “Между Анненским и Блоком”. Только не в городском кабинете осенними утрами, зимними сумерками, машинально поглядывая за окно, анализируя, ассоциируя, абстрагируя. Умно. Невесело. А в деревенском доме, и только летом. Должна стоять несусветная жара, чтобы я не мог опомниться. Должен со всех сторон бить в глаза ослепительный свет, чтобы нельзя было сосредоточиться. Как в Пакистане, как в Перу, как в Эфиопии, но не в Пакистане, Перу и Эфиопии, а в средней полосе России. Без пробковых шлемов. Со всеми, какие есть, открытыми окнами, чтобы был сквозняк. Чтобы из одного в другое могла пролететь палимая солнцем птица. На мне одни шорты. Но шорты, не в трусах. И каждый день я бреюсь, тщательно, чисто-чисто. Английско-французско-американским с тремя лезвиями съемным прямоугольничком “жиллет” на тяжеловатом с изящными скорпионьими челюстями станке “Мэйд ин Спэйн”. Ни для кого, для самого себя.
Тогда можно писать сумасшедше, так же вольно, властно и дико, как действуют зной и блеск. Без задних мыслей и вторых смыслов. Все, что попадается в памяти, и кое-что из шало промелькивающего в мозгу, о том, каково мне было прожить жизнь между стихотворениями Иннокентия Анненского и стихотворениями Александра Блока. Между улочкой, которую, проходя, согревал и леденил один, и улочкой, которую, проходя, согревал и леденил другой. Между воздухом, который тот и другой вдыхали одним, и воздухом, который тот и другой выдыхали иным. Между ними самими, двумя одиноко шагающими, еще более одиноко застывшими в ожидании – на перроне, в саду, в большой комнате, на той стороне реки – фигурами, в которых только угадывается, что та Анненского, а эта Блока. О том, как мне хотелось прожить жизнь между их всем, только этого и хотелось, ничего другого.
Да! а чтобы внизу, в ста метрах, текла река, и, написав страницу, можно было к ней аккуратно, медленно по такой жаре и сверканию, на крутых участках и ковыляя, спуститься, раздеться, войти и поплыть. И выйти не очухавшимся и собранным, не протрезвевшим, а еще иррациональнее вразумленным и наставленным ровной силой воды, ее завихрениями и остановками. Вразумленным, каково это – течь между Анненским и Блоком. Наставленным, как об этом вернее написать. Короче, окаченным еще одной очумелой стихией. Между яростью муки, изгрызающей душу, как лисица внутренности мальчика, – и терпеливым перенесением ее.
Да! и чтобы, поднимаясь к дому, мгновенно просохший, снова уже прокаленный жаром, в шортах, в резиновых шлепанцах, я подумал, как в конце концов это лето прекратится. Приеду в город, надену костюм, плащ, башмаки (итальянские, как и шлепанцы). Почувствую себя на редкость подтянутым, на редкость строго одетым. Таким, каким должно приступать к перечитыванию написанного в беспамятстве жгучего лета. Выйду на широкую улицу – и там, на подметенном одной и политом другой машинами асфальте, среди частых прохожих, обнаружу, что все они такие. А то, как я себя почувствовал, требует другого костюма, которого у меня нет, и плаща, которого у меня нет, на башмаки разве что надежда.
Деньги, которые я заработал за свою жизнь, и время, которое получил при рождении, подходят к концу, но сколько-то еще позвякивает за пазухой. У меня нет опыта приключенческой жизни, а и был бы, я к нему не обратился. Приключения. Чудовища, которые завелись в Тибре и утаскивают с берега собак и зевак. Домохозяйка, отрезавшая мужу и выбросившая в мусорный бак пенис. Севшая рация и два патрона на двух преследующих кенийских львов… Ноу треспассинг, собственность телеканала №. Бородатой женщины и петрушки за ширмой на рыночной площади вживую не увидишь. Все доставшиеся нам аванюристы – гости за столом. С вываленной на него потребительской корзиной из “Азбуки вкуса”, в секционной квартире, под крышей дцатиэтажки с башенкой…
Даже если бы были – предприятия крайнего риска, безоглядность, дерзновение. Не так давно еще были, еще деды рассказывали. Оптовый поставщик приключений – море: ураганы, мыс Доброй Надежды. Идол приключенчества – корабль. Капитан Грант. Только смелым покоряются моря. А кто тише воды, ниже травы, есть и для них шанс: советская власть. Любишь фланировать, а советская любит сзади тащиться, а власть с той же скоростью параллельно за рулем. Антиидол – острог. Архипелаг ГУЛаг, море приключений – или бунт, на бортунт, обнарунт. Да, да – только не для меня. Другие склонности. Все мои склонности – пучок стеблей, нервных волокон, вьющихся строк между Анненским и Блоком.
…И чтобы ножка яблока засыхала быстрее, чем созревал этим нездешним летом плод. Нехарактерным для здешнего неумеренно континентального, как говорила учительница начальных классов в городе Свердловске бывший Екатеринбург, климата. Чтобы если я выходил посидеть в сомнительной тени, нагретой на градус или два меньше, чем соседние с ней на солнцепеке кубометры сада, и яблоко, сорвавшись, ударяло меня так больно, что приходилось охнуть, я мог сказать сквозь зубы: “Если кто-нибудь сейчас произнесет имя Ньютона, я влеплю ему этим недоноском в лоб”. Хотя в радиусе ста пятидесяти километров не было никого, кто мог бы ко мне обратиться.
Потому что в этом, и большем, и самом большом радиусе нет сплота людей, body, к которому хочется приложиться. Потому что нет человеческого материала для такого корпуса. Потому что не осталось возможностей, не поглощенных или хотя бы не адаптированных властью к своим намерениям. В выгодах власти – если нет способа у ее представителей самим присвоить их, или в собственных – если есть. Или уголовными – отнимающими такие возможности ради мгновенного захвата, без раздумий, подготовки и предупреждения нежелательных последствий. Потому и нет вольных стрелков, следопытов, охотников за пушным зверем, проводников по труднодоступной местности, ремесленников золотые руки, землепашцев один на один с землей, лошадников, строителей домов и кораблей, начинающих с живого леса, рассчитывающих на одни топор и пилу, смолокуров, рудознатцев, бортников. Работников в охотку. Не стало. Нет народа – в стране.
Мне остается представлять его себе, с чужих слов, по кинохроникам, из книг. Удается и вспоминать, хотя с этим дело нечисто. Что-то выносит на поверхность память, что-то фотографии в семейных альбомах. Свою путаницу вносит ужонок. Он ждет меня каждый день на одном и том же месте примерно на середине нижней, травянистой части дороги, поднимающейся от реки. На круглой песчаной площадке. Лежит и прикидывает, как отдаются мои шаги, не слишком ли близко к нему. За несколько метров до части каменистой – выпуклая плешка. На ней он лежит. Черный, как антрацит, с двумя желтыми топазиками, приколотыми к вискам. К замку головки-брошечки. Не длиннее – когда изивается уползая – карандаша. Иначе говоря, всегда – потому что уползать не любит, а только делает вид, как все женские украшения.
21
С украшений и начинается. Тянет говорить торжественно, звучит выспренне: украшения создают народ. То, что множится и густеет в моем воображении и воспоминании. Сперва женщины. Контуры фигур, на чьих шеях, груди, руках что-то висит. Зрение само собой наводится на резкость, фигуры оказываются женщинами, висящее – украшениями.
Травянистая половина обрывается, дальше глинистая (в такую жару окаменелая). По ней разбросан щебень, битый кирпич, доломитовый лом, голыши, годами вымываемые дождем, по сантиметру сносимые вниз ливневыми ручьями. Но между ними – окошки убитой глины, твердой, матовой, костяно поблескивающей на стертых колесами и подошвами гребнях. Как будто выброшенной из печи для обжига керамики. В этих местах на ней оттиснуты стопы, лапы, каблуки, шины, но кажется, что когда-то это могло быть лицами. Des hommes – людей. Но прежде des hommes – мужчин.
Это культурные ассоциации школьного пошиба, отдаю себе отчет. Глина, Месопотамия, близость райского сада – потерянного, змейка. Но всё вместе выказывает сродство, эти мужчины признают этих женщин за своих. Теперь уже мужчины не пол, а человечество, люди. Среди них половина женщин, других, пыльных, нищих, простолюдинок. Но они сестры тех, в украшениях. Не как крепостные – и танцующие на балу, а как толпа, растекающаяся с вокзала, – и развозимые на извозчике по ресторанам. Любая из обмотанных платками, в кацавейках и войлочной обувке и любая в перелицованном платье от Ламановой и бусах из речного жемчуга готовы поменяться одеждой, манерами, социальным положением. Румянами на обветренность, изнеженностью на труды, грубостью кожи и работящестью на кремы и прелесть. Они одно. Как в кадре уходящей в сорок первом на фронт шеренге мобилизованных и добровольцев – чернявый Пушкин с бакенбардами, добородый Толстой, мужик Марей и, для порядка, Павлов, сталинградский лейтенант… Недолгий период веры в то, что другой, мечтаемый мир – вот он.
Подберите похожий кадр из хроники моего поколения, а?
Я хочу устроить телефонную конференцию. В том серьезном месте в Вашингтоне, где все, кроме меня исследовали политику, их проводили десятками на дню. Нужно какое-то простенькое устройство, чтобы сколько угодно людей, держа в руках телефонные трубки, разговаривали между собой. Илья бы это объяснил, как семью семь сорок семь. Кстати: я включаю его в конференцию. Его, Вадима, Рогнеду, Дрыгана, именитого современника, Либергауза. Юнеску, все-таки старая знакомая и для нашего разговора подходящая. Годится и структуралистка – если обещает молчать.
Илья. Рогнеда. Вадик. Дрыган. Современник. Либергауз. Юнеска, псевдоним Вивиана. Структуралистка, прозвище – бывшая жена. Не помню, говорил ли я вам… Мы с Вадиком не слышим, прозванивается Рогнеда… Минутку, присоединяю, откликается Илья… А остальных?.. Да есть у нас у всех эта копеечная многоканальность, тоже мне синхрофазо, нам она – как семью семь сорок семь… Ах, так я реально с вами разговариваю?! Так это я не с голосами?! Ну моими. Во мне. Со мной постоянно на связи. Прекрасно.
Не помню, говорил я вам или нет, что у меня была возлюбленная. Некто З., европеянка. Между нами возникла тесная близость, теснее не бывает. Не потому, что мы испытывали друг к другу немыслимую нежность и вступили в интимный контакт. А потому, что это случилось как нечто такое, чего не могло случиться, но нам удалось пробиться в другой мир и поэтому оно случилось. Вы мне тоже близки. По давности – больше, чем она. По совокупности прожитого общего – вы одни мне и близки. Но это близость по этому миру. А она была – по другому. Она вашей компании чуралась. Нашей. Все-таки вашей. Собственно, важно, не чья, а что компания. А потом ее возжелала. И другой мир покинула, перешагнула в этот. Не как, скажем, крещеный еврей обратно в иудаизм, а как в обморок, или пусть в сознание из обморока. А так как мы были неразрывны, то и меня оттуда сюда возвратила.
При таком переходе меняется физика вещей. У нее была великолепная фигура. Я на это внимание не обращал. Она вся была великолепная, замечательная, изумительная, потому и фигура. Но, возвратившись сюда, я фигуру вспомнил – я ее никогда не забывал. Я ее увидел отсюда – я всегда ее видел. И оказалось, что она образцовая фигура этого мира. Как в кино. Как у комсомолок. Как у канканных герлс. Сейчас бы это было несравненное, рекордное, непревосходимое девяносто-шестьдесят-девяносто. Но испытывать немыслимую нежность и вступать в теснейший контакт с 90х60х90 – это как ухаживать за теоремой Пифагора, вожделеть ее, спать с ней. С частным случаем теоремы Пифагора – каковых, на глаз округляя, миллион.
Обещание всегда больше исполнения. Так мне хочется сказать – афористично. Афоризм оборачивается тривиальностью, барабанно трещит. Проще назвать качества. Была хрупкость, дразнящая, вызывающая на резкий жест – разбить. Разбить не давала гибкость, гнучесть. Была слабость, нехватка силы. Однако одна и та же, не зависящая от нагрузки. Я нехватки не чувствовал – груз меж тем увеличивался, сил не доставало, я с трудом держался. И она с трудом держалась – ровно как в начале. Так было там. Мне попадались здесь – в гостях, на улице, в театре – посланницы оттуда. Нам всем попадались – раз в жизни, несколько раз. В них было несовершенство, даже неправильность. Длинные руки. Тень под глазами. Мелкий шаг. Но в этом было обещание: наступят обстоятельства, и ничего драгоценнее не понадобится, ничего прекраснее нельзя будет представить.
В девятнадцать лет она обещала, что все ждет там. То, как она вдруг смеялась – ничему особенному, обещало избавление от здешней – ни с чего – печали. Верхняя линия грудей от оснований к соскам едва заметно, но прогибалась книзу, обещая нежную пленительность. Преграду соревновательности – вырождающейся в спорт. Она обещала представить неопровержимые доказательства того, что Джузеппе Верди написал арию Герцога на русскую подтекстовку. Фактически рыбу.
Каноническая версия: он и директор “Ла Скалы” накануне премьеры “Риголетто” садятся в гондолу. (Первая нелепость – гондолы в Венеции, “Ла Скала” в Милане. Вторая – никакой не директор, а журналюга, закадычный Джузеппин друг.) С собой предусмотрительно прихвачен воск. Верди – Одиссей, он же сирены. Гондольер – команда соратников между Сциллой и Харибдой. Уши гондольера залеплены: крупным планом – пальцы композитора разминают воск, вдавливают затычки в ушные раковины. И вот тут! Верди поет, по-русски: “Сердце красавицы – склонно к измене. И перемене. Как ветер мая”. Для гондольера – абракадабра. Но – невероятно! – и выяснилось это при захвате секретного архива в ходе разгрома союзниками гитлеровско-муссолиниевской коалиции! – гондольер – русский! Для русского сжатием-расслаблением височных и челюстных желваков выдавить беруши – как сто-пятьдесят и кружка пива. Наутро вся Италия распевает Serdse krasavisy. Через неделю юный Кардуччи за бешеный гонорар переводит, и только тогда мир затянул Ла донна э мобиле.
Там все подтвердилось. Но при обратном переходе сюда груди стали двумя идеальными конусами, горизонтально, по ватерпасу проверяй, торчащими. Смех вызывало хорошее настроение. Аутотренинг изгнал печаль. Черчилль заявил: победители в войнах непременно скатывались ниже побежденных, и ни одна страна, ни один народ не терпели такого поражения, как Россия и русский народ. А если так, никакой секретный архив не был захвачен, и “Сердце красавицы” – самодеятельный перевод администрации большого театра всея культуры с толстой Джильдой в сером балахоне и орденоносцем Герцогом из блока коммунистов и беспартийных.
Да что говорить: юное, утраченное-было девятнадцатилетие, возвращенное звонком в дверь белесой, отключенной от астрономического времени ночью, сдалось при обратном переходе на милость сумрачных двадцати девяти. Они объявили его контрабандой, подлежащей мгновенному изъятию. Под голой лампочкой пониженного накала в комнате для досмотра при таможне с табличкой “Россия” (с проглядывающим под “и” чем-то вроде “i”) в краю, на континенте, на планете, где, как сказал Черчилль, ее, России, попросту не стало. Ах, милый Вадик, Илюша, Юнеска Ивановна и вы, безымянная слава России, ваши-то вагоны, вон еще когда поддомкраченные, перегружались на óси поуже, вы-то вон когда пересекали границу. Вы-то знаете, как разительна перемена, когда наступает неслышная прежде тишина и чужие буквы складываются в названия. И как на пути обратно. А всего-то – Польска да Ческа.
Чересчур литературно, надуманно, экзальтированно, решаете вы. Вы думаете, хош. Грубо, но так эти дела называются. Вы думаете, наслаждение. Вы думаете, любовь. Вы думаете, ни к чему другому свестись не могло. Правильно. Было, было и то, и это, и се. Вторым планом. По-здешнему. А первым, по-тамошнему, то есть единственным, было – не может быть, а вот же.
22
Через… не помню – через квартал, через сезон… звонит структуралистка. Вечером, поздно. Просили вам передать, что один из вас умер. Имя вылетело из головы. Отпевание завтра, в Илье Обыденном, сразу после службы, не раньше одиннадцати – сказали: он в курсе.
Точность – мать выразительности: один из вас. Никому не звоню: сил нет суетиться, сил нет нарваться и что-то говорить. Утром вхожу в церковь, сердце сжато, человек двадцать – стоит, бродит, сидит на скамьях. Наш на все времена номер один, так мной и не поименованный (чуть сейчас не проговорился). Дрыган как миленький. Илья – слава Богу! Из-за храма на него думал. Вадим с Рогнедой. Либер. Эти вроде все. Структуралка, Юнеска, обе в наличии. Не то чтобы “один из вас”, а приятно удостовериться. Кто-то, стало быть, из подальше. Все равно жальнет – как иначе? Гляжу: в гробу женщина. Нашего возраста. Лицо не незнакомое. Значительное, приятное. Опознать не могу. Где? Когда? Может, по телеку. Я же говорю, сейчас все лица что-то говорят, не стоит вникать. Подходит Рогнеда: не вспомнил? Ты с ней танцевал. “В таверне полной вина”. Когда я вон с тем специальным гостем. Ты показывал, что ко мне не клеишься, есть такой способ клеежа.
Нет. Не она. Ту вспомнил – не она. Даже огляделся вокруг: вдруг ту сейчас увижу, и как ты, Рогнеда, выкрутишься? У той отличительное – ум и невзрачность, иди теперь проверь. Ладно, встал со свечкой. За упокой рабы Божией.
И пока отпевают, понимаю, что правильно пришел. Ну она, ну не она – что еще нам всем сегодня и се-летошне делать, как не с этих мест сниматься и куда назначено прибывать? Триумф поколения: тогда-то вдвинулось, полный срок оттрубило и в свое доказательство сошло. Эта уже взяла это на себя и, в общем, часть забот с нас тем сняла. Из вас, из ваших? Из нас, из наших. Причем как всякий предыдущий – часть, побольшую тех, что остаются следующим. Поскольку и двадцать миллионов – поколение и первые десять отбывших – уже поколение.
Смотрю на отбывающую. Очень надеюсь, что в место свéтло, злачно и покойно. Злачно значит изобильное, а не то, что мы думали молодыми. Смотрю на свечной огонек, энергичный и мягкий. Отражающий от нас ужасные мысли об том свете. Милосердие Творца – против устройства и неотвратимости ада. Смотрю на окружающих.
Дрыган тогда, в пятом классе, отказался носить носки. До пятого – чулки с лифчиком, детство. Носки – отрочество. После уроков приходим к нему, дома никого. Сбрасывет ботинки, рвет подколенные резинки с пряжками, сдирает с ног носки. Ненавииижу! Ууу! Уаа! Уии! Скачет, вертится, дергает себя за волосы. Я смеюсь. Мало! Мало мне, мало ему. Валится на кровать, задирает ногу, двумя руками натягивает на нее носок, тот соскальзывает: спички! ножницы! неси! изрежу! сожгу! Задушу отца! Это он: без носков ходить не будешь! мы Европа! здесь не табор! Вскакивает, хватает отцово вечное перо, мажет снизу ноги, что-то узорное подрисовывает. Нате вам носки! Назавтра приходит так в класс, ботинки на босу ногу.
Мы с Ильей заходим в кафе. Смотрит на часы, говорит девушке за соседним столиком: у вас нет чего-нибудь от головы? У меня через десять минут начнется страшная мигрень. Это после полета в космос. Меня посылали вернуть Белку и Стрелку, секретно. Международный скандал. Президент Линдон Джонсон поднял за уши двух своих спаниелей. Хотели объявить импичмент. Заодно: призвать русских к суду, отправили на верную смерть Белку и Стрелку. Десять лет назад. Вызывают меня. Эм-цэ-квадрат? Эм-цэ-квадрат. Плазмой станешь? Могём. Привез Белку, привез Стрелку, трансформировался обратно в телесность. Дали Героя плюс щенка от Стрелки. Хочу передать в хорошие руки. Пишите на салфетке свой телефон. Ле мигрэн мэ турмант катастрофикальман.
Вадим позвал – новая кассета Высоцкого. Открывает дверь и без промедления шпарит историю: как он вчера встретил Алика, или Гарика, и тот ему сказал, что послезавтра он, Алик, пан или пропал. Или да, и он женится, или нет, и улетает на прииски. Это Агаша, говорит Вадим, нет сомнений. Назвал имя? Ха, разумеется, нет, но это ее почерк. (Пик женихания, тронулся умом.) Ладно, ставь Высоцкого. Пятая или седьмая песня – “Сегодня Нинка соглашается, сегодня жизнь моя решается”. Вадик, белый: ну что я говорил?
Певчие начинают “Со святыми”. Такая мелодия красивая. И трогательность в ней. А “Сам един” еще красивее. Мощнее. Без просьб, свидетельство о вероучении, довольно мужественное. И когда “в землю туюжде пóйдем”, вдруг я эту землю увидел. Картинку. Я иду по деревне. Дома редкие, в садах, в лесу, в зарослях, и с одной только стороны. С другой – заглохший яблоневый сад. Давно заглох, яблок мало, большие муравейники. Иду медленно: дорога забирает вверх. Похоже на ту, где я хотел писать про Анненского и Блока, только не та. Но, явно, я ее видел натуральную, вся картинка из памяти. А где, не могу вспомнить. Справа забор, палисад из реек, хилый, проницаемый. Старая женщина выходит на крыльцо. Даже, пожалуй, старая дама. Говорит кому-то в доме: “Жизнь попросту мала”. Поворачивается и зовет: “Ва-ря! Ва-ренька!” Детский голос: “Ау”, – и она уходит в дом. Метров через двадцать – девочка лет пяти, сидит под сосной, бьет палочкой по перевернутому ведру и приговаривает-напевает: “Варенька, Варенька, жизнь такая маленька”. И пока я прохожу, все время меняет имя: “Марьинька, Марьинька, жизнь такая маленька”. Дарьинька-Дарьинька. Ларинька. То случайно попадает в имя: Гаринька, Саринька, – то чепуху: паренька, жаринька. Тут уже “аллилуия”, и видение пропадает. Только вслед кто-то как будто говорит: “Твоего здесь нет ничего”.
Легкое волнение. Румяненькая Юнеска в бантах и буфах. Это надо рассказать. Кому? Большому человеку Имяреку, он же отчасти в курсе. Политическое танго сорокалетней давности, другие совпадения. Ну да, лицо, которое знают во всем мире, многие – лучше своего, например, я. Я не против. В данную минуту – точно, а может, и вообще. Однажды позвонил: вы мне нужны на роль. Пленный немец. Город на Урале, только что кончилась война. Коротенький эпизод: расконвоированный, в одеяле поверх шинели и шапки, смотрит на детей, съезжающих с высокого берега на лед реки. Знакомится с русским инвалидом войны, одноногим: попытка объясниться на двух языках. Съемки под Москвой, мосфильмовская “Волга”… Я любопытный, еду. Оказывается, дети-то дети, но главное – инвалид, выпивший, должен скатиться вниз. На ногах. И, конечно, на середине упасть. Дублер, пьяный как следует, едет, падает всамделишно и ломает ногу. Большой человек в ярости напяливает его тряпки, едет и уже на первых метрах начинает валиться – вбок, вперед, назад, как это обычно бывает. Как это обычно бывает и вызывает у зрителей хохот, сдерживаемый и потому неудержимый. Но тут падение ужасающее: его что-то подбрасывает, ноги отрываются от земли, он ударяется об ледяную дорожку, как тряпичная кукла, весь. Я слышу стук его костяка и каждой кости, и все слышат. Потому что за секунды судорожных стараний устоять пропал всякий звук, полная тишина, и никто не двигается. Кажется, что это длится долго, наконец бросаются к нему. Но оператор так поставил кадр, чтобы те, на фоне кого он катится, были крошечными черными фигурками, для чего массовку отогнали подальше. Поэтому к нему бегут, бегут, и им еще бежать и бежать. Он начинает шевелиться, двигаться, сперва проверяя, может ли, сломано ли то, это, – и, узнав, что цел, встает.
И так далее. Встречам не было конца, случаям не было конца. Воспоминаниям нет конца. Конец наступает только сейчас. Странная наша общность кончается, и ее в виде старой благообразной женщины хоронят. Прости ей, Господи, все прегрешения, по желанию и против воли, словами и делом, сознательные и по небрежности, в уме и в мечтаниях, днем и ночью. Богу слава.
Похоронный пафос. Смерть во-первых, во-вторых и во-всяких. Прощание во-всяких-плюс-один. “Навеки” во-всяких-плюс-один-и-еще-один. Богу слава.
Камень преткновения: слава, не любовь. Не любящий человека, которого видит, как может любить Бога, которого не видит? Именно. Вседержителя трудно любить. Невообразимо невместимого. И всю на свете любовь, включая никем, и особенно мной, не освоенную, в Себе уже содержащего. А Христа трудно не любить. И вообще: не любить – трудно. Вадима – в шею мне сейчас дышит – как его не любить? И Колю Дрыгана – как? Когда столько лет уже любишь. Либера. Специально дома пишет, кто что скажет, и прячет в карман.
Церковная старушка произнесла беззвучно, но все услышали – гасите свечи. Пф, пф, пф. Служба продолжается, и даже концентрируется, и крепчает. Накопленным разгоном и исходящим от конечной цели призывным излучением с силой движется к “вечная память”. Но пф и ниточки дымков переменили тональность настроения на “дело сделано”. И чего хорошего? Ведь не покойницу хоронят, нас всех при этом освобождая от обязанности присутствовать. Она просто чуть-чуть впереди, а так-то еще немного – и не для кого вечной памяти просить и некому.
Даже большого Имярека – вон стоит – больше хочется не любить, а скорее люблю, чем нет.
Возможно, потому что похороны. На похоронах тоже трудно не любить. Может, это и правда, та в гробу, с которой я кривляясь танцевал. Ничего не стоило любить ее побольше. Вот и возмещай сейчас, как умеешь, в последние отпущенные двадцать минут.
Возможно, из-за Иоанна Дамаскийца – такие слова подбирал, такие слова… Погибшее овча. Не захочешь, полюбишь.
Само собой, из-за Христа. Vade mecum. Ид(ты)и мной-со. Вадемекум. Как пастух барашкам и козам. Впереди них, позади. По их тропам, не останавливаясь.
А если нет, не им, то vade mecum туда, где “куда” можно разыскать по прекрасным книгам. По оставленным в них в роды и роды описаниям маршрутов. По высохшим руслам, поросшим горчащей, безуханной, вонзающей терны латынью. Между Вергилием и Овидием Назоном. “Буколиками” и “Тристиями”.
∙