Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2011
Антонина ПИРОЖКОВА
Воспоминания
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 9 с.г.
«Теперь мне жить не дадут»
С 1936 года в Москве проходили процессы над так называемыми «врагами народа», каждую ночь арестовывали друзей и знакомых. А знаком был Бабель, и близко, со многими; среди них были и крупные политики, и военные, и журналисты, и писатели.
После смерти Горького Бабель как-то сказал: «Теперь мне жить не дадут», а уже позже часто повторял: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать». Были случаи – и в царских тюрьмах, и в советских до 1936 года, – когда заключенным удавалось там писать. И Бабель об этом думал, сомневался, но надеялся. Никаких лишений, связанных с арестом, он не боялся.
Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить или узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно… а я тогда зримо представляла себе сердце Бабеля. Мне казалось оно большим, израненным, кровоточащим. И хотелось взять его в ладони и поцеловать. Со мной Бабель старался не говорить обо всем этом, не хотел, очевидно, меня огорчать.
А я спрашивала:
– Почему на процессах все они каются и себя позорят?[1] Ведь ничего подобного раньше никогда не было. Если это – политические противники, то почему они не воспользуются судебной трибуной, чтобы заявить о своих взглядах и принципах, сказать об этом на весь мир?
– Я этого и сам не понимаю, – отвечал он. – Это всё – умные, смелые люди. Неужели причиной их поведения является партийное воспитание, желание спасти партию в целом?..
Я знала, что он не верит обвинениям, но не понимает – почему все эти люди с чудовищными обвинениями соглашаются? Дело в том, что в те годы никому из нас не проходила в голову мысль о возможности пыток в советских тюрьмах. В царских тюрьмах – да, это было возможно, но чтобы в советских?! Нет, это казались немыслимым. Под таким гипнозом были даже те из нас, кто не доверял ничему и со многим не соглашался.
Когда арестовали Якова Лившица, занимавшего тогда высокую должность в Наркомате путей сообщения, Бабель не выдержал и с горечью сказал:
– И меня хотят уверить, что Лившиц хотел реставрации капитализма в нашей стране! Не было в царской России более бедственного положения, чем положение еврея-чернорабочего. Именно таким был Яков Лившиц, и во время революции его надо было удерживать силой, чтобы он не рубил буржуев направо и налево, без всякого суда. Такова была его ненависть к ним. А сейчас меня хотят уверить, что он хотел реставрации капитализма. Чудовищно!
В январе 1939 года был снят со своего поста Ежов. В доме этого человека Бабель иногда бывал, будучи давно знаком с его женой, Евгенией Соломоновной. Бабеля часто приглашали к Ежовым в те дни, когда там собирались гости. Приглашали и Михоэлса, и Утесова, и некоторых других гостей из мира искусства, людей, с которыми было интересно провести вечер, потому что они были остроумны и умели повеселить.
«На Бабеля» можно было пригласить кого угодно, никто прийти бы не отказался. У Бабеля же был свой, чисто профессиональный интерес к Ежову. Через этого человека он, видимо, пытался понять явления, происходящие на самом верху…
Зимой 1938 года Е.С. Ежова отравилась. Причиной ее самоубийства Бабель считал арест близкого ей человека, постоянно бывавшего у них в доме; но это было каплей, переполнившей чашу…
– Сталину эта смерть непонятна, – сказал мне Бабель.– Обладая железными нервами, он не может понять, что у людей они могут сдать…
В последние годы желание писать владело Бабелем неотступно.
– Встаю каждое утро, – говорил он, – с желанием работать и работать и, когда мне что-нибудь мешает, злюсь.
А мешало многое. Прежде всего – графоманы. По своей доброте Бабель не мог говорить людям неприятные для них истины и тянул с ответом, заикался, а в конце концов в утешение говорил: «В вас есть искра божья», или «Талант проглядывает, хотя вещь и сырая», или что-нибудь в этом же роде. Обнадеженный таким образом графоман переделывал свое произведение и приходил опять. Ему все говорили, что пишет он плохо, что нужно это занятие бросить, а вот Бабель подавал надежду…
Телефонные звонки не прекращались. Работать дома становилось невозможно. И тогда Бабель, замученный, начинал скрываться. По телефону он говорил только женским голосом. Женский голос Бабеля по телефону был бесподобен. Мне тоже приходилось его слышать, когда я звонила домой. А когда начала говорить наша дочь Лида, он заставлял ее брать трубку и отвечать: «Папы нет дома». Но так как фантазия Лиды не могла удовлетвориться одной этой фразой, она прибавляла что-нибудь от себя, вроде: «Он ушел гулять в новых калошах».
Но случалось и так, что, скрываясь от графоманов, Бабель убегал из дому, захватив чемоданчик с необходимыми рукописями. Он не упускал случая снять на месяц освобождающуюся где-нибудь комнату или номер в гостинице. Причиной (хотя и очень редкой) для бегства из дому был приезд моих родственников. Тогда он всем с удовольствием говорил:
– Белокурые цыгане заполонили мой дом, и я сбежал.
Мешала ему работать и материальная необеспеченность. Но только в последние два года моей совместной жизни с Бабелем я начала это понимать. Вначале он тщательно скрывал от меня недостаток денег, и даже моей матери, когда она у нас гостила, говорил:
– Мы должны встречать ее с улыбкой. Ни о каких наших домашних затруднениях мы не должны говорить ей. Она много работает и устает.
У Бабеля еще с детства было привычное чувство, что мужчина в семье должен быть добытчиком денег. В его семье никогда не работала мать – тогда это было не принято, – не работали первая жена Бабеля Евгения Борисовна и сестра Мера. Оставаясь дома, Бабель сам вел хозяйственные дела, отдавал распоряжения домашней работнице, всегда сам расплачивался за квартиру, газ и электричество, предпочитая это делать через сберкассу. Не представляя себе жизни без домашней работницы, он сам занимался наймом и платил жалованье. И даже меня часто спрашивал, не нужны ли мне деньги. Я говорила: «Нет». И он жаловался: «У меня какая-то ненормальная жена! Другие жены у своих мужей просят денег, клянчат, заискивают. Будь у меня такая жена, я мог бы сказать: “Нате! Ешьте, ешьте меня живьем!”». И он, засучив рукав, подносил локоть к моему лицу. У меня денег он никогда не брал и не просил. Но, когда я возвращалась домой, получив зарплату, он встречал меня с лукавым видом, приговаривая: «Миленькая, дорогая, зарплатку получила», выхватывал мою сумку, прижимал к груди, скакал на одной ноге к себе в комнату и закрывался там на ключ. Потом, конечно, возвращал. Когда я спрашивала его, не нужны ли ему деньги, он тоже всегда говорил: «Нет». Уезжая в Киев, Одессу или еще куда-нибудь, он всегда хотел оставить мне денег на хозяйство, но тут уж я могла сказать, что деньги у меня есть. Я сама распоряжалась своими деньгами, помогала матери и братьям, которые жили и учились в Томске. Могла купить себе все, что хотела, и принести в дом сладости и фрукты. Хозяйственные заботы меня не касались. И только однажды, когда объявили, что можно продать облигации займа за 10% их стоимости, Бабель потащил меня в сберкассу и сдал и свои и мои облигации. Он был очень доволен, а я была удивлена, но ничего ему не сказала.
Деньги Бабелю нужны были не только для содержания московского нашего дома, но и для помощи дочери и матери, находившимся за границей. Кроме того, у Бабеля чрезвычайно легко можно было занять деньги, когда они у него были, чем постоянно пользовались его друзья и просто знакомые. Долгов же Бабелю никто не отдавал. Из-за этой постоянной потребности в деньгах Бабель вынужден был брать литературную работу для заработка.
Такой работой были заказы для кино. Работа Бабеля в кино всегда была, как он говорил, «для денег, а не для души». Иногда Бабель писал к кинокартине с уже готовым сценарием диалоги (думаю, он начал это делать еще со времен немого кино), но чаще всего он переделывал сценарий на свой лад или писал с кем-нибудь из режиссеров новый. Скажем, в 1934 году Бабель писал киносценарий по поэме Багрицкого «Дума про Опанаса», фильм по которому должен был сниматься на Киевской кинофабрике. В 1935 году вместе с режиссером Юлием Райзманом Бабель переделывал сценарий фильма «Летчики» и писал к нему реплики и диалоги. Фильм получился очень хороший и особенно хорошо был сделан текст для действующих лиц. Диалоги, написанные Бабелем, заметно отличали этот фильм от других. Выше уже говорилось, что в 1936 году Бабель переделывал сценарий и писал реплики к фильму «Бежин луг» с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном; упоминала я и о том, что этот фильм начал сниматься, но потом был запрещен и на экран так и не вышел. В процессе работы над ним Эйзенштейн ездил по церквям в поисках реквизита, заразился оспой и долго болел, находясь в полной изоляции. Работал Бабель и с режиссером Борисом Васильевичем Барнетом, но не помню, над какой картиной[2]. В 1938 году он работал над сценарием к фильму «Как закалялась сталь». В 1939-м в очень короткий срок им был написан киносценарий «Старая площадь, 4». Некоторое участие в работе принимал сценарист Владимир Михайлович Крепс, но все же Бабель считал этот сценарий своим. И в эти же 1938–1939 годы Бабель работал над сценарием к фильму «Мои университеты» по Горькому, режиссером которого был Марк Донской. Работал много, однако после ареста Бабеля Марк Донской стал считаться единственным автором этого сценария.
Бабель заново переводил рассказы Шолом-Алейхема, считая, что они очень плохо переведены на русский язык. Переводил он из Шолом-Алейхема и то, что никем не переводилось ранее, и однажды прочел мне один из таких рассказов. Два украинца-казака варили кашу в степи у костра. Шел мимо по дороге оборванный, голодный еврей. Захотели они повеселиться и позвали его к своему костру отведать каши. Еврей согласился, и ему дали ложку. Но как только он, зачерпнув кашу, поднес ложку ко рту, один из казаков ударил его своей ложкой по голове и сказал другому: «Твой еврей объедает моего, так он съест всю кашу, и моему еврею ничего не достанется». Другой тоже стукнул еврея ложкой по голове и сказал: «Это твой еврей не дает моему поесть». И так они его били, причем каждый из них делал вид, что заботится о своем еврее, а бьет чужого…
Работа Бабеля по переводу рассказов Шолом-Алейхема была, как он выражался, «для души». «Для души» писались и новые рассказы, и повесть «Коля Топуз».
– Я пишу повесть, – говорил он, – где главным героем будет бывший одесский налетчик типа Бени Крика, его зовут Коля Топуз. Повесть пока что тоже так называется. Я хочу показать в ней, как такой человек приспосабливается к советской действительности. Коля Топуз работает в колхозе в период коллективизации, а затем в Донбассе на угольной шахте. Но так как у него психология налетчика, он все время выскакивает за пределы нормальной жизни. Создается много веселых ситуаций…
Бабель писал много, много написал, и только арест помешал появлению его новых произведений…
В апреле 1939 года он уехал в Ленинград. Через несколько дней я получила телеграмму от И.А. Груздева: «У Бабеля сильнейший приступ астмы. Срочно приезжайте. Груздев».
У меня возникло сомнение – не розыгрыш ли этот приступ астмы? Я помнила, как Бабель в 1935 году, когда мы были в Одессе и мой отпуск кончился, захотел оставить меня еще на неделю и раздобыл бюллетень. В кафе гостиницы «Красная» в кругу друзей долго обсуждался вопрос: какую болезнь мне придумать. Перечислялись всякие болезни, пока, наконец, кто-то не предложил – воспаление среднего уха, что вызвало веселый смех всей компании и было принято. Этот бюллетень я тогда показала начальству в оправдание своего опоздания, но в бухгалтерию его не сдавала.
Так и теперь, сомневаясь в болезни Бабеля, я все же показала телеграмму начальнику Метропроекта, и он тут же отпустил меня на несколько дней.
В Ленинграде на вокзале меня встретил веселый и вполне здоровый Бабель вместе с моей подругой Марией Всеволодовной Тыжновой (Макой). При отъезде Бабеля из Москвы я поручила ему передать Маке письмо. Это поручение превратилось в их прочное знакомство. Бабель не только подружился с Макой, но и по особой причине зачастил к ним в дом. Дело в том, что мать Маки была урожденная Лермонтова, отец ее был двоюродным братом Михаила Юрьевича Лермонтова.
В старинном доме на углу Мастерской улицы и канала Грибоедова, где сохранилась еще большая комната с лепными амурами на потолке, зеркальными простенками с позолоченным обрамлением и гипсовой маской Петра Первого на стене, жили, помимо моей подруги Маки, ее бабушка, тетка с семьей и холостяк дядя Владимир Владимирович Лермонтов.
Из разговоров с Владимиром Владимировичем Бабель узнал, что в доме их хранится архив дяди поэта Лермонтова, и, конечно, захотел его посмотреть. А потом стал часто приходить, чтобы читать бумаги из этого архива. Помню, он рассказывал мне, что дядя Лермонтова был женат два раза и в своем дневнике записал: «Первая жена – от бога, вторая – от людей, третья – от дьявола», что после смерти очень любимой им первой жены он остановил часы, которые с тех пор не заводились ни при его жизни, ни после его смерти, что очень интересно было читать расходные книги Лермонтовых, где было записано, сколько заготовлено на зиму возов дров, сена, мяса, свечей и что почем. Среди прочих расходов Бабель нашел запись: «1 рубль жидам на свадьбу». Эта запись очень его развеселила, и он потом часто ее вспоминал. Этот архив хранится теперь в Пушкинском доме.
В Ленинграде Бабель закончил работу над киносценарием «Старая площадь, 4».
Мы пробыли в Ленинграде несколько дней, были в гостях у И.А. Груздева, жена которого оказалась, как и я, сибирячкой и угощала нас домашними пельменями. Проводили время у Маки, много гуляли по городу, ездили в Петергоф и посещали Эрмитаж. Ходили туда три дня подряд после завтрака до обеда. Никогда после этого я не осматривала Эрмитаж обстоятельнее, чем с Бабелем в том году. В эти дни (20 апреля) Бабель писал своей матери:
«Уф! Гора свалилась с плеч… Только что закончил работу – сочинил в 20 дней сценарий. Теперь, пожалуй, примусь за “честную”жизнь… В Москву уеду 22-го вечером. В Эрмитаже был уже – завтра поеду в Петергоф. Окончание моих трудов совпало с первым днем весны – сияет солнце… Пойду погулять после трудов праведных…»
И 22 апреля: «Второй день гуляю – к тому же весна… Вчера обедал у Зощенко, потом до 5 часов утра сидел у своего горьковского – времен 1918 года – редактора и на рассвете шел по Каменноостровскому – через Троицкий мост, мимо Зимнего дворца – по затихшему и удивительному городу. Сегодня ночью уезжаю».
Перед отъездом в Переделкино в начале мая 1939 года Бабель сказал мне, что будет жить теперь там постоянно и только в исключительных случаях приезжать в Москву:
– Мне надо к осени закончить книгу новых рассказов. Она так и будет называться «Новые рассказы». Вот тогда мы разбогатеем.
Условились, что в конце мая, когда установится теплая погода, переедем на дачу все.
Работа над сценарием «Мои университеты» подходила к концу, съемки уже начались.
– Не надо было делать этого, да не могу, чувствую себя обязанным перед Горьким, – говорил Бабель.
В какой-то мере он принимал участие во всех картинах по произведениям Горького – кинофильмах «Детство», «В людях» и, наконец, «Мои университеты». Он говорил:
– Другие мысли меня сейчас занимают, но Екатерина Павловна меня просила проследить за ними, чтобы не было безвкусицы и отсебятины.
Бабель уехал в Переделкино, прощаясь, он сказал весело:
– Теперь не скоро вернусь в этот дом.
Он попросил меня 15 мая привезти к нему Марка Донского, кинорежиссера картины «Мои университеты», и его ассистентов. Они должны были заехать за мной в Метропроект в конце рабочего дня.
Дома в Москве в то время, кроме меня, оставались Эстер Григорьевна Макотинская, возившаяся с маленькой Лидой, и домашняя работница Шура.
Кроме того, в ночь на 15 мая у нас в комнате Бабеля ночевала наша приятельница Татьяна Осиповна Стах. Засидевшись у кого-то в гостях, она опоздала на последнюю электричку, которая могла бы увезти ее за город, где Стахи в то время жили. С вокзала Татьяна Осиповна позвонила нам, и Эстер Григорьевна Макотинская пригласила ее приехать. Я спала в другой комнате, и меня будить они не стали.
15 мая 1939 года в 5 часов утра меня разбудил стук в дверь моей комнаты. Когда я ее открыла, вошли двое в военной форме, сказав, что они должны осмотреть чердак, так как разыскивают какого-то человека.
Оказалось, что пришедших было четверо, двое полезли на чердак, а двое остались. Один из них заявил, что им нужен Бабель, который может сказать, где этот человек, и что я должна поехать с ними на дачу в Переделкино. Я оделась, и мы поехали. Шофер отлично знал дорогу и ни о чем меня не спрашивал. Поехали со мной двое.
Приехав на дачу, я разбудила сторожа и вошла через кухню, они за мной. Перед дверью комнаты Бабеля я остановилась в нерешительности; жестом один из них приказал мне стучать. Я постучала и услышала голос Бабеля:
– Кто?
– Я.
Тогда он оделся и открыл дверь. Оттолкнув меня от двери, двое сразу же подошли к Бабелю.
– Руки вверх! – скомандовали они, потом ощупали его карманы и прошлись руками по всему телу – нет ли оружия.
Бабель молчал. Нас заставили выйти в другую, мою комнату; там мы сели рядом и сидели, держа друг друга за руки. Говорить мы не могли.
Когда кончился обыск в комнате Бабеля, они сложили все его рукописи в папки, заставили нас одеться и пойти к машине. Бабель сказал мне:
– Не дали закончить… – И я поняла, что речь идет о книге «Новые рассказы». И потом тихо: – Сообщите Андрею. – Он имел в виду Андре Мальро.
В машине мы разместились так: на заднем сиденье – мы с Бабелем, а рядом с ним – один из них. Другой сел вместе с шофером.
– Ужаснее всего, что мать не будет получать моих писем, – проговорил Бабель и надолго замолчал.
Я не могла произнести ни слова. Сопровождающего он спросил по дороге:
– Что, спать приходится мало? – и даже засмеялся.
Уже когда подъезжали к Москве, я сказала Бабелю:
– Буду вас ждать, буду считать, что вы уехали в Одессу…
Только не будет писем…
Он ответил:
– Я вас очень прошу, чтобы девочка не была жалкой.
– Но я не знаю, как сложится моя судьба…
И тогда сидевший рядом с Бабелем сказал:
– К вам у нас никаких претензий нет.
Мы доехали до Лубянки и въехали в ворота. Машина остановилась перед закрытой массивной дверью, охранявшейся двумя часовыми.
Бабель крепко меня поцеловал, проговорил:
– Когда-то увидимся… – и, выйдя из машины, не оглянувшись, вошел в эту дверь.
Я окаменела и не могла даже плакать. Почему-то подумала: дадут ли ему там стакан горячего чая, без чего он никогда не мог начать день?
Меня отвезли домой в Николоворобинский, где все еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: «Острил?» «Пытался», – последовал ответ.
Я попросила у них разрешения уехать, чтобы не опоздать на работу. Мне разрешили, я переоделась и ушла. Эстер Григорьевна Макотинская, которая ночевала у нас, успела мне шепнуть, что кое-что из одежды Бабеля сумела перенести в мой шкаф, чтобы сохранить для него на случай необходимости. Обыск все еще продолжался. Еще до моего ухода один из сотрудников НКВД куда-то звонил и согласовывал вопрос, сколько комнат мне оставить: одну или две. Потом, обратившись к другому, сказал:
– Есть распоряжение оставить две комнаты.
По тем временам это было даже удивительно: из трех комнат нашей московской квартиры мне с маленькой дочкой оставили две изолированные комнаты. Но тогда я даже не обратила на это внимания. Кроме того, мне сообщили номер телефона 1-го отдела НКВД, куда я могла бы обратиться в случае необходимости.
Опечатали комнату Бабеля, забрали рукописи, дневники, письма, листы с дарственными надписями, выдранные при обыске из подаренных Бабелю книг…
Теперь, вспоминая телефонные переговоры, перебирая в памяти подробности обыска и ареста, я прихожу к убеждению, что Бабель уже тогда, заранее, был осужден.
Я работала в Метропроекте целый день, собрав все силы, ездила договариваться с проектной организацией Дворца Советов, просила передать нам сталь марки ДС для конструкций станции «Павелецкая».
Марк Донской с товарищами, которых в тот день я должна была привезти к Бабелю на дачу, ко мне в Метропроект не заехали, как было условлено: очевидно, уже знали, что Бабель арестован.
Когда рабочий день закончился, я добралась домой и только тогда разрыдалась. Случившееся было ужасно, хотя я не предвидела плохого конца. Я знала, что Бабель ни в чем не может быть виноват, и надеялась, что это ошибка, что там разберутся. Но многоопытная Эстер Григорьевна, у которой к тому времени были арестованы и муж, и дочь, не старалась меня утешить.
Позже я узнала: почти одновременно с Бабелем арестовали Мейерхольда и Кольцова.
Чувство беспомощности было всего ужаснее: знать, что самому близкому человеку плохо, и ничем ему не помочь! Мне хотелось немедленно бежать на Лубянку и сказать то, чего они не знают о Бабеле, но знаю я. От этого шага меня уберегла все та же Эстер Григорьевна. Хорошо, что у меня была работа. Хорошо, что была у меня Лида. Возвращаясь домой, я брала ее на руки, прижимала к себе и шагала с ней часами из угла в угол. Эстер Григорьевна уходила домой: надо зарабатывать переводами деньги на посылки своим заключенным. А я оставалась одна.
Дверь в комнату Бабеля была опечатана, и я, выходя на лестничную площадку, старалась на нее не смотреть, но все время видела эту печать и страдала ужасно. Домработница Шура на другой день после ареста Бабеля, забрав синие занавески с окна на лестничной площадке и кое-что из ванной комнаты, исчезла, и я ее больше никогда не видела. Я написала о случившемся маме в Томск, и она скоро приехала и взяла на себя заботу о девочке. Лиде было два года, шел третий, и она меня просила: «Мамочка, побудь хоть немного моим папой», что раздирало мне сердце. Я стала работать как одержимая и еще поступила на курсы шоферов-любителей только затем, чтобы не иметь ни минуты свободного времени. Машины у меня не было, да и не могло быть, но иногда кто-нибудь из начальников строительства, если мне приходилось с ними ездить, позволял мне сесть за руль.
Никто из знакомых Бабеля меня не навещал и не звонил; Рыскинда не было в Москве, Эрдман был арестован. Общалась я с тетей Бабеля Катей, которая приходила ко мне вместе с мужем Иосифом Моисеевичем, а иногда я с Лидой приходила к ним в Овчинниковский переулок.
В их квартире жили еще брат Иосифа Александр Моисеевич и его горбатая сестра. Маленькая Лида иногда мне говорила: «Пойдем к тете Кате, я соскучилась по горбику», и мы все удивлялись этому, так как, казалось бы, уродство должно было в ребенке вызывать совсем противоположное чувство. Лида же оказалась очень родственной девочкой, и даже горб ее никак не отталкивал.
Однажды совсем неожиданно ко мне пришла мать моей ближайшей подруги Маки Тыжновой – Елизавета Владимировна. Думаю, она боялась отпускать ко мне Маку, а пришла сама. Мака в то время уже жила в Москве и работала в Бумпроекте. Мы с Елизаветой Владимировной поговорили и поплакали, и она ушла. И я сама просила передать Маке, чтобы она не звонила и не приходила ко мне. Никого из моих знакомых по Метропроекту я не приглашала в дом.
Никаких свиданий с арестованным не разрешалось, только один раз в месяц можно было передавать для него 75 рублей. Во дворе здания на Кузнецком Мосту имелось небольшое окошечко, куда в очередь передавали эти деньги, называя фамилию арестованного. Никаких расписок не давалось. Длинные очереди растягивались от этого окошка по всему двору до ворот и даже выходили за ворота. Я всегда была так удручена, что никого не замечала в отдельности. Публика в очереди стояла интеллигентная, в основном женщины, но были и мужчины.
Единственным человеком, который позвонил мне через несколько дней после ареста Бабеля, была Валентина Ароновна Мильман, работавшая тогда секретарем у Эренбурга. Домой ко мне она прийти побоялась, назначила мне встречу у Большого театра и предложила деньги. От денег я отказалась, деньги у меня были, так как я продолжала работать, но этот ее поступок, редкий по тем временам, я никогда не забывала и с тех пор в течение многих лет была с ней в дружеских отношениях.
Не сразу, но позднее я догадалась, что деньги эти предлагал мне Эренбург: у его секретаря, получавшего небольшое жалованье, не могло быть такой суммы.
С Эренбургом меня познакомил Бабель. Было это году в 1934-м, когда однажды вечером Илья Григорьевич пришел к Бабелю, с которым чаще встречался не у нас, а у себя дома или в каком-нибудь кафе.
Ни во время ужина, ни после него Илья Григорьевич не обращал на меня никакого внимания. Он курил сигару – пепел сыпался прямо на пиджак, – разговаривал с Бабелем и даже не смотрел в мою сторону. Я к этому не привыкла, обычно все, с кем меня знакомил Бабель, всегда обращались ко мне, о чем-нибудь расспрашивали, проявляли ко мне особый интерес. Этот интерес в основном объяснялся тем, что я была инженером-строителем и занималась проектированием Московского метрополитена. Женщины-инженеры в те времена были редкостью, а строительство метро интересовало всех.
И только с Эренбургом было иначе, и, как ни старался Бабель возбудить в нем интерес ко мне (рассказал, что после окончания института я работала на строительстве Кузнецкого металлургического завода, о котором Эренбург писал в романе «День второй»), ничего не помогало, он ко мне не обращался.
Само собой разумеется, Эренбург мне сразу же не понравился, и в последующем, если он приходил, я после ужина или обеда уходила в свою комнату.
Во время ареста Бабеля в мае 1939 года Эренбурга не было в Москве, он был за границей. Он вернулся в Москву в 1940 году и, как рассказала мне Валентина Ароновна, распаковывая чемодан, прежде всего вытащил из него книгу Бабеля – она лежала сверху. Узнав об этом, я поняла, как Эренбург любит Бабеля, и это заставило меня изменить к нему прежнее отношение. Книги Бабеля тогда изымались из всех библиотек, хранить их дома было тоже небезопасно.
Месяца через два после ареста Бабеля меня начали одолевать судебные исполнители. У Бабеля были заключены договоры с некоторыми издательствами, и по этим договорам получены авансы. Вот эти-то авансы издательства в судебном порядке решили получить с меня. Ко мне один за другим являлись судебные исполнители и переписывали не только мебель в оставшихся двух комнатах, но и мои платья в шкафу. Я не знала, что делать, и решила обратиться за советом к нашему с Бабелем «очень хорошему приятелю» Льву Романовичу Шейнину, работавшему тогда в прокуратуре.
Когда он меня увидел, то страшно смутился, даже побледнел. А сколько вечеров до самого рассвета провел он в нашем доме, какие комплименты расточал и мне, и нашему дому! Придя в себя, Шейнин попросил меня пройти в соседнюю комнату и подождать. Через несколько минут он вошел, но не один, а с другим человеком в форме. Очевидно, решил для безопасности разговаривать со мной при свидетеле. Шейнин выслушал меня, успокоился, как мне казалось, оттого, что мой приход не означал просьбы хлопотать за Бабеля. Совет позвонить в 1-й отдел НКВД дал мне не Шейнин, а человек, пришедший с ним. И когда я поднялась, чтобы уйти, Шейнин вдруг спросил меня: «А за что арестовали Бабеля?» Я сказала: «Не знаю» – и ушла.
Дома, воспользовавшись в первый раз телефоном, оставленным сотрудником НКВД во время обыска, я позвонила в 1-й отдел и рассказала о судебных исполнителях, переписывающих вещи. Мне ответили:
– Не беспокойтесь, больше они не придут.
И действительно, с тех пор никто из них не приходил. Пришлось мне звонить в НКВД и еще один раз. Дело в том, что однажды мне позвонили из Одинцовского отделения милиции и сообщили, что из опечатанной дачи в Переделкине украдены ковры. Один из них лежал на полу в моей комнате, другой, поменьше – на полу в комнате Бабеля. Украл их приехавший с Украины родной брат нашего сторожа. Его поймали тогда, когда он уже продал эти ковры, и отобрали у него 2 тысячи рублей. Эти деньги сотрудник из милиции Одинцова просил меня получить. Я позвонила в 1-й отдел, и там мне сказали:
– Поезжайте и получите.
Я собралась поехать туда не сразу, прошел, быть может, целый месяц. И когда я приехала в Одинцово, оказалось, что за это время бухгалтер украл эти деньги, был судим и получил 5 лет тюрьмы. Перед праздником 7 Ноября к нам в Николоворобинский пришел молодой сотрудник НКВД и попросил для Бабеля брюки, носки и носовые платки. (Не помню, звонил ли он по телефону, прежде чем зайти.)
Какое счастье, что Эстер Григорьевне во время обыска удалось перенести брюки Бабеля из его комнаты в мою! Носки и носовые платки имелись в моем шкафу. Я надушила носовые платки своими духами и все эти вещи передала пришедшему. Мне так хотелось послать Бабелю привет из дома! Хотя бы знакомый запах…
Раздумывая с мамой о визите сотрудника, мы пришли к выводу, что это – хороший признак, какое-то облегчение, как нам казалось.
Встречать Новый 1940 год меня пригласила на дачу Валентина Ароновна Мильман. Там собралась та самая компания лыжников, с которыми я ходила на лыжах еще при Бабеле. Я не находила себе места, не знала, куда деться от тоски, и согласилась приехать. Но когда пробило 12 часов, я разрыдалась и никак не могла успокоиться, так живо вспомнились все новогодние праздники с Бабелем. Что должен был переживать в это время бедный Бабель?
Деньги для Бабеля у меня принимали начиная с июня до ноября, а потом сказали, что Бабель переведен в Бутырскую тюрьму и деньги нужно отнести туда. Там у меня взяли деньги в ноябре и декабре 1939 года, а в январе 1940 года сообщили, что Бабель осужден Военным трибуналом.
Знакомый адвокат устроил мне встречу с прокурором из Военного трибунала, худым, аскетичного вида генералом. Он, посмотрев бумаги, сказал, что Бабель осужден на 10 лет без права переписки и с конфискацией всего принадлежащего ему имущества.
От кого-то, еще до свидания с этим генералом, я слышала, что формулировка «10 лет без права переписки» означает расстрел и предназначена для родственников.
Я спросила об этом генерала, сказав ему, что «не упаду тут же в обморок, если он скажет мне правду». И генерал ответил: «К Бабелю это не относится».
После визита к прокурору Военного трибунала я ходила в приемную НКВД за официальным ответом. Помнится, это был второй этаж небольшого, быть может двух- или трехэтажного и весьма невзрачного здания, которое стояло на месте теперешнего «Детского мира» на площади Дзержинского.
Помню мрачную приемную, из которой вела дверь в угловую комнату с картотекой. За столом сидел молодой и курносый, очень несимпатичный человек и давал ответ на вопрос, предварительно порывшись в картотеке. После официального ответа, уже известного мне, он сказал:
– Тяжелое наказание… Вам надо устраивать свою жизнь…
Рассердившись, я ответила:
– Я работаю, как еще я должна устраивать свою жизнь?
И даже такой явный намек не убедил меня тогда в том, что Бабель расстрелян.
Все лето 1939 года я с маленькой Лидой оставалась в Москве, вывезти ее за город не могла: я не брала отпуск, ждала изо дня в день каких-нибудь известий о Бабеле. В Москве то и дело возникали слухи: кто-то сидел с Бабелем в одной камере, кто-то передавал, что дело Бабеля не стоит выеденного яйца… Я пыталась встретиться с этими людьми, но каждый раз это не удавалось. Оказывалось, не сами они сидели с Бабелем, а какие-то их знакомые, которые либо уехали из Москвы, либо боятся со мной повидаться. А однажды летом ко мне пришла дочь Есенина и Зинаиды Райх, Татьяна. Она слышала, что Мейерхольд и Бабель находятся где-то вместе, ей кто-то передал; спросила, не знаю ли я чего-нибудь. Я ничего не знала. Как понравилась мне эта милая юная девушка, такая белокурая и с такими чудными голубыми глазами! И не только своей внешностью, но этой готовностью поехать куда угодно, хоть на край света, лишь бы узнать хоть что-нибудь о Всеволоде Эмильевиче, своем отчиме, и как-нибудь ему помочь. Такая же готовность поехать за Бабелем на край света была и у меня. Но, поговорив о том, какие ходят слухи, как мы обе гоняемся за ними, а они рассыпаются в прах, мы расстались. И больше я никогда не видела эту девушку, но знала о ее нелегкой судьбе, о сыне, которого она, кажется, назвала Сережей.
У членов семьи осужденных было еще одно право – каждый год один раз подавать заявление в приемную НКВД на Кузнецком Мосту, 24, справляясь о судьбе заключенного, а потом в назначенное время приходить за ответом. Такие заявления опускались в ящик, висевший на этом здании, а за ответом приходили к окошку уже внутри помещения. И в ответ на мои заявления в 1940-м и весной 1941 года ответ был одинаковый: «Жив, содержится в лагере». <…>
В конце лета 1940 года к нам приехали за конфискованными вещами.
В это время дома были я и мой брат Олег, гостивший у меня; мама с Лидой жили на даче, снятой мной поблизости от станции Кубинка по Белорусской железной дороге. Приехавший сотрудник НКВД открыл дверь опечатанной комнаты Бабеля, а сам перешел в столовую и начал составлять опись, попросив меня перечислять вещи.
Я удивилась, когда услышала, что брат вызвался помогать, то есть снимать шторы, свертывать ковер, перетаскивать костюмы и белье.
Сотрудник НКВД остался этим доволен и даже очень удивлен тем, что мы так спокойно относимся к такому событию. Спокойно, а потом и просто весело. Дело в том, что когда я вышла в свою комнату, то увидела, что Олег не только отрезал половину ковра, ту, что была на тахте и частично на стене, оставив им лишь ту, которая лежала на полу, но и подменил шторы. В моей комнате висели шторы из обыкновенной плотной ткани с нанесенным на нее рисунком, а в комнате Бабеля шторы были из прекрасной материи на подкладке и с фланелью внутри. Увидев эту замену, я рассмеялась, смех было трудно скрыть, отчего сотрудник НКВД и удивлялся нашему веселью. Из столовой взяли очень красивый буфет черного дерева с вырезанными в нем фигурками. Буфет старинный, Бабель сам купил его у кого-то. Кроме того, из столовой были взяты еще какие-то мелкие вещи и картины. Оставили обеденный стол, стулья и диван. Мне было жалко отдавать тахту Бабеля, которую он сам заказывал, и я попросила забрать диван из столовой и оставить тахту, на что сотрудник охотно согласился. Когда опись вещей была закончена, пришли рабочие и погрузили все в машину.
Комната Бабеля снова была заперта на ключ и долго оставалась пустой. Только весной 1941 года в ней поселился следователь НКВД Константин Аверин с женой.
Обычно те комнаты или квартиры, которые принадлежали арестованным, передавались в распоряжение НКВД. Вот почему известно так много случаев арестов людей только из-за того, что их квартиры понравились кому-то из сотрудников этой организации. Ничего не стоило написать на человека донос, чтобы иметь возможность его квартиру занять.
Для следователя, поселившегося в кабинете Бабеля, мы были не люди, а враги народа. Иначе он нас и не называл. <…>
Работа моей группы по проектированию станции «Павелецкая» продолжалась, и уже шли работы по сооружению станции, начавшиеся с проходки боковых ее тоннелей. Мне приходилось осуществлять авторский надзор и спускаться под землю.
Начальником строительства станции «Павелецкая» был Николай Дмитриевич Данелия, отец будущего кинорежиссера Георгия Данелии, которому тогда было десять лет. Познакомившись со мной и узнав, что у меня есть дочь четырех лет, Николай Дмитриевич шутя заявил, что берет ее в жены своему сыну, когда подрастут. Смеясь, я сказала, что согласна.
Чертеж станции «Павелецкая», крупно и красиво начерченный, висел в рабочем кабинете Данелии.
По отношению ко мне обстановка в Метропроекте после ареста Бабеля не изменилась. Большинство из ближайших ко мне сотрудников ничего не знали, а кто и знал, со мной об этом не говорили.
Осенью 1939 года меня вызвали в партийный комитет Метропроекта и предложили работать агитатором в домах-общежитиях Метростроя. И когда я сообщила, что у меня арестован муж, секретарь парткома спокойно сказал:
– К вам это отношения не имеет.
Сам ли он так решил или получил какие-нибудь указания на мой счет от органов, так и осталось для меня тайной.
Во всяком случае, я не чувствовала к себе какого-нибудь недоверия и, как и все остальные, вела разную общественную работу в Метропроекте. Я оставалась руководителем группы, занимавшейся проектированием станции «Павелецкая-радиальная» со всеми примыкающими к ней сооружениями.
<…>
Метропроект после войны
Вернувшись из командировки на Кавказ, затянувшейся из-за войны на три года, я снова начала работать в Метропроекте, получив для проектирования станцию «Павелецкая-кольцевая» со всеми относящимися к ней сооружениями и примыкающими перегонами.
Станция «Павелецкая-радиальная» была построена и уже эксплуатировалась, но, боже, в каком ужасном виде! Станция была без среднего зала и состояла из двух боковых тоннелей с узкими пассажирскими платформами и небольшого аванзала у эскалаторов со стороны железнодорожного вокзала. Этот аванзал сообщался с боковыми тоннелями станции двумя проходами с каждой стороны. Замоскворецкий радиус сдавали в эксплуатацию во время войны. И станция «Павелецкая-радиальная», металлические конструкции которой остались в Днепропетровске у немцев, была сдана в эксплуатацию в незаконченном виде. Проемы из аванзала в боковые тоннели были созданы при помощи тех металлических конструкций, которые успели прислать из Днепропетровска в Москву еще до начала войны. Было получено несколько нижних прямолинейных прогонов и несколько колонн. Нижние прогоны были поставлены сверху вместо криволинейных, а под колонны были подведены ростверки из двутавровых балок. Без меня этот аванзал в таком «военном» виде запроектировал инженер Метропроекта В.И. Дмитриев, архитектурное оформление осуществил А.Н. Душкин.
Ростверки из двутавровых балок под колоннами оказались слабыми для оказываемых на колонны нагрузок и в один прекрасный день сильно деформировались. Это обстоятельство так напугало и начальство Метропроекта, и строителей, что при последующей реконструкции этой станции участок, примыкающий к эскалатору, решили не трогать.
Но и я, и строители этой станции мечтали осуществить ее в задуманном ранее виде. Мы долго хлопотали об этом и наконец с большими трудностями добились разрешения достроить станцию. После войны удалось вновь заказать в Днепропетровске металлические конструкции. Достраивалась «Павелецкая-радиальная» медленно, на протяжении нескольких лет. Эта работа была уже не главной, а как бы второстепенной, денег давали мало, для работы была выделена всего одна бригада рабочих, а строить надо было, не прерывая движения поездов, что тоже осложняло дело. Тем не менее станция «Павелецкая-радиальная» получила завершение на всем ее протяжении, но аванзал с одного ее торца так и остался, как напоминание о войне. Жаль только, что ее архитектурное оформление не подчеркнуло достоинств конструктивного решения, а, скорее, наоборот. На станции плохое освещение, так как лампы архитектор упрятал за картушами, и они дают мало света.
Мне не пришлось работать с архитектором В.А. Весниным, так как к тому времени, когда станция достраивалась, он заболел и в 1950 году умер. Оформление станции осуществлял архитектор С.В. Лященко, работавший в мастерской братьев Весниных. По такому же колонному типу впоследствии была построена станция «Комсомольская-кольцевая» в Москве и две станции в Ленинграде.
Конструкторский отдел Метропроекта в 1944 году размещался на втором этаже Пассажа, а его окна выходили на улицу Горького и частично в переулок рядом с Центральным телеграфом. Комната, в которой работала моя группа проектировщиков, была угловой и очень светлой, но весной там было ужасно холодно. На полу виднелись лужицы замерзшей воды, и моя сотрудница-техник Раиса Сергеевна Тарасова, чтобы согреться, быстрыми шагами ходила по комнате, под ее ногами потрескивал лед, и она решительным голосом заявляла: «Нет, так жить нельзя! Надо срочно выходить замуж за генерала!» Мы смеялись и снова принимались за работу, не снимая пальто. Зато завтракать мы иногда ходили в кафе «Националь», где по-прежнему было уютно и очень вкусно кормили.
В это же время нам всем присвоили звания от младших лейтенантов до генералов, но не по военной, а по транспортной линии. Мне присвоили звание майора, как и другим руководителям групп. Всем сшили форму темно-синего, почти черного, цвета с погонами. На работу все обязаны были являться в форме, снимали ее только дома, и каждый день я вывешивала свою форму на ночь за окно, чтобы проветрить ее от запаха табака. Я обязана была присутствовать на всех совещаниях, и была единственной женщиной в обществе курящих мужчин, так как других женщин моего ранга у нас не было. Две женщины-инженера появились в конструкторском отделе Метропроекта только после войны, году, наверное, в 1947-м. Начальник конструкторского отдела распорядился направить их в мою группу. Мария Валентиновна Цирес – дочь известного в Метрострое инженера и сама способный инженер – хорошо владела математикой. Людмила Васильевна Сачкова отличалась исполнительностью, и ей требовалось только время, чтобы освоить нашу профессию. В моей группе они проработали 9 лет (до моего ухода из Метропроекта), а затем заняли должности руководителей проектных групп, что говорит об их хорошей подготовке.
У меня был большой объем проектной работы, потому что, помимо конструкций для метрополитена, я занималась еще семиэтажным зданием для Метропроекта, располагавшимся над объединенным вестибюлем станций «Павелецкая-радиальная» и «Павелецкая-кольцевая». Архитектором этого здания был назначен Игорь Николаевич Кастель, работавший в мастерской известного архитектора Николая Джемсовича Колли – автора архитектурного оформления станции «Павелецкая-кольцевая».
В новом здании имелись свой зал для праздничных вечеров и собраний, библиотека и прекрасные светлые комнаты для проектировщиков. В конструктивном отношении здание имело много трудностей, так как большая часть его колонн должна была опираться на перекрытие объединенного вестибюля, не имеющего никаких колонн посередине.
Начальником строительства обеих станций «Павелецкая» и здания Метропроекта был все тот же Н.Д. Данелия, с которым я работала до войны. И, хотя уже перед войной конструкции станции «Павелецкая-радиальная» были нами полностью закончены, я, рассматривая как-то раз карту заложения этой станции, решила заменить продольные прогоны ее металлических конструкций на отдельные башмаки под колонны, так как станция опиралась на известняки. Я быстро запроектировала такие башмаки и отправила чертежи на завод в Днепропетровске, отметив необходимость изготовления нижних прогонов. Придя в очередной раз на строительство станции, я сообщила Данелии, что заменила нижние прогоны на башмаки и сэкономила таким образом по десять тонн металла на каждую колонну. И вдруг Данелия мне говорит: «Ну что вы сделали! Возни с установкой башмаков будет столько же, как и с прогонами, а я за установку прогонов получил бы за двенадцать тонн металла, а теперь получу только за две тонны. Ну и подвели же вы меня!» Тогда я, рассердившись, спросила его: «Скажите, если бы мне пришло в голову покрыть эти металлические конструкции пленкой из золота, вы за их установку получили бы больше денег?» – «Конечно!» И я подумала: хороша же у нас экономика, если так могут рассуждать начальники строительства. При таком отношении трудно было добиться более экономичных проектов. Так было в нашей стране повсюду, и только огромные ресурсы спасали положение. Но вообще-то мы с Данелией ладили, и он, как правило, поддерживал мои предложения, особенно когда они приводили к упрощению строительных работ.
Следующим моим предложением, облегчающим строительство, была новая конструкция камер съездов. До этого камеры съездов сооружались с внешней бетонной обделкой, с оклеечной изоляцией из слоев рубероида и внутренней железобетонной «рубашкой» – так называлась конструкция, работавшая на давление воды, проникающей через внешнюю бетонную обделку. Такие камеры сооружались горным способом, что было чрезвычайно трудоемко. Для станции «Павелецкая» я предложила отказаться от бетонных обделок и перейти на обделки из чугунных тюбингов.
Мысль о возможности получения обделок с клиновидными
прокладками пришла мне в голову, когда однажды при сооружении вентиляционного тоннеля
не удавалось уложиться в срок (задерживался пуск очередной линии) и понадобилось заменить обделку из бетона и железобетона
на чугунную. Тогда-то впервые и была создана обделка диаметром
В 1945-м и 1946 годах моя группа продолжала заниматься проектированием станции «Павелецкая-кольцевая» и всех сооружений и перегонов, к ней относящихся. Когда строительство этой станции вчерне подошло к концу, возник вопрос об асбоцементном зонте, который подвешивается к чугунной обделке станционного и эскалаторного тоннелей для создания гладких потолков и архитектурного оформления станции и эскалаторного тоннеля. Я никогда раньше не проектировала эту подвесную конструкцию из асбоцементных картин. Кто из инженеров запроектировал первый асбоцементный зонт, я не помню, но такая конструкция существовала, и ее изготовление было налажено. Однако этот зонт был сложен в установке и имел много деталей. Поэтому возник вопрос о проектировании нового зонта для кольцевой линии метрополитена
В Метропроекте была создана специальная группа под руководством инженера Б. Уманского. Проектирование зонта заняло много времени, и на него было истрачено около 200 тысяч рублей. Многочисленные варианты рассматривались у начальника Метростроя Самодурова, и ни один из них не был принят. Я не присутствовала на этом совещании, но начальник конструкторского отдела мне передал слова Самодурова: «Ничего не поделаешь, выдавайте на строительство чертежи старого зонта».
Я взяла чертежи старого зонта и все варианты Б. Уманского, чтобы с ними познакомиться внимательно, и, рассматривая их, поняла, в чем была ошибка проектировщиков. В конструкции старого зонта и во всех новых вариантах подвеска картин осуществлялась в том месте, где сходятся четыре картины, и это обстоятельство приводило к осложнениям.
Я решила подвешивать картины зонта в тех местах, где сходятся только две картины. Число болтов при этом увеличивается в два раза, но зато их гайки прячутся в пазах картин, не выступают и не требуют дополнительных деталей для их маскировки.
Зонт может состоять из картин трех типов: ключевая, правая и левая – и никаких других деталей. Я взяла кальку, сделала макеты этих трех картин с высадками по краям на одну, две и три толщины картины, чтобы они накладывались друг на друга. На другой день я должна была поехать на строительство станции для решения вопросов и с целью авторского надзора. Я завернула в кальку макеты моих трех картин и, придя к Данелии, бросила на стол пакет.
Он меня спросил: «Вы что мне принесли? Печенье?» Я пообещала объяснить потом, когда решим все вопросы под землей. Возвратившись в кабинет, Данелия развернул принесенный мною пакет. «Что это?» – «Это зонт». Он соединил картины, все понял и только спросил: «А здесь не будет затекать вода?» Я ответила, что для того, чтобы не затекала вода, в этом месте в картине сделан скос под углом 45 градусов. Данелия воскликнул: «Хитрая!», сразу же позвонил главному инженеру Метростроя А.Г. Танкилевичу и попросил разрешения немедленно к нему приехать. Танкилевич, рассмотрев макет зонта, тут же позвонил начальнику снабжения Гискину, чтобы тот взял у меня чертежи и организовал пробное изготовление картин зонта на Воскресенском заводе асбоцементных изделий.
Я вернулась от Танкилевича в Метропроект и только тогда рассказала своему начальству о зонте. Замешательство было огромное, начальнику конструкторского отдела было досадно, а кроме того, рухнуло обычное правило Метропроекта присваивать все изобретения и рационализаторские предложения себе, а об авторах не упоминать нигде. И не только начальник конструкторского отдела, но и главный инженер, и начальник Метропроекта устроили совещание по этому вопросу, так как все, что было связано с изготовлением картин зонта, их уже не касалось. Метрострой обращался только ко мне.
Я поручила своей помощнице Л.В. Сачковой быстро сделать чертежи картин зонта и передала их Гискину. Скоро картины изготовили, все замечательно, но их надо было сделать много и быстро, а свободных площадей для этого на заводе нет. Ведь идет изготовление зонта старой конструкции для других станций.
Данелия мне жалуется, что на соседних станциях уже идет подвеска зонта, а он должен ждать. На это я по телефону ему говорю: «Да, другие женились на дворянских и купеческих дочерях, а ваша стрела попала в болото, и вы женитесь на лягушке».
Решили, что для изготовления нужного количества картин зонта на малых площадях завода, их надо изготавливать стопками по несколько штук. Для этого нужны были металлические штампы. Мы с Гискиным поехали на автомобильный завод имени Лихачева и уговорили их сделать нам срочно такие штампы. Скоро получили 18 штампов, и картины начали изготавливаться стопками по 6 штук. Трижды по распоряжению Танкилевича мне пришлось ездить на завод, и эти поездки были мучительны: ночевать приходилось то в одной комнате с несколькими мужчинами, то в избе с клопами – гостиницы там не было.
Когда началась установка зонта, строители поняли, как упростилась его подвеска. Появились хвалебные статьи в газете о «зонте Пирожковой». Данелия придумал тележку для установки зонта и предложил мне оформить рационализаторское предложение. В бухгалтерии строительства была подсчитана годовая экономия, выразившаяся в сумме около 600 тысяч рублей. Предложение называлось: «Новый тип асбоцементного зонта для станций и наклонных ходов», и его авторами стали Н.Д. Данелия и А.Н. Пирожкова. Это типичный для нашей советской страны способ присоединиться к чужому предложению, и он был распространен повсеместно, а иначе не удалось бы оформить авторство. Зато мы получили премию по семь с половиной тысяч рублей.
Как раз в это время проходил хозяйственный актив Метростроя, Данелия – в президиуме, я сижу в зале. Все выступающие, начальники и простые рабочие, в каждом выступлении говорят о «зонте Пирожковой», о том, как легко его подвешивать, как он отличается от старого зонта. Мне неудобно это слушать, я думаю, что Данелия, наверное, чувствует себя ужасно, ведь он только вчера предложил мне соавторство, и я решаю завтра же утром позвонить ему и продолжить разговор об оформлении авторства, как будто я не была на активе и не слышала, что зонт называют «зонт Пирожковой».
Но не успела я наутро появиться на работе, как звонит Данелия и просит меня зайти, чтобы подписать заявку. С него как с гуся вода!
Раньше я никогда не подавала заявок на оформление своих рационализаторских предложений и не получала премий, считая работу своей обязанностью. А предложений было много, так как все делалось впервые. С зонтом мне просто повезло. В течение многих лет (да и сейчас) этот зонт применяется на Метрострое, но и многие посторонние организации, особенно военные, просили у нас его чертежи. И я как-то раз подумала: очевидно, в природе по каждому поводу существует единственное простое решение, но не всегда можно его найти.
При проектировании первых очередей Московского метрополитена вся нижняя часть эскалаторных тоннелей заполнялась бетоном, служившим опорой для ферм эскалаторов. По этим фермам движутся эскалаторные ленты. Но уже при проектировании кольцевых линий было решено не заполнять нижнюю часть эскалаторных тоннелей монолитным бетоном, а заменить сборным железобетонным фундаментом.
В конструкторском отделе был объявлен конкурс на такой фундамент. При рассмотрении предложенных инженерных проектов были признаны лучшими проект мой и инженера Горелика, но победил в соревновании на этот раз инженер Горелик, и по его проекту стали выполняться все фундаменты эскалаторов.
Я же задумалась над тем, что в нижней части эскалаторных тоннелей образовалось пустое пространство, которое жалко было оставлять без использования. Мне пришла мысль использовать этот объем для подачи воздуха на станции. До сих пор воздух подавался по каналам через ствол шахты. Сделав эскиз и подсчитав объем пустого пространства под эскалаторами, я пошла к начальнику сантехнического отдела Андрею Харламповичу Полякову. Воздух можно было забирать через жалюзи в наземном вестибюле, в той его части, которая расположена над верхним оголовком эскалатора. Отсюда воздух попадал в нижнюю часть наклонного тоннеля, проходил через вентиляционную камеру, расположенную вблизи от натяжной камеры, и оттуда попадал в каналы под платформой боковых тоннелей станции.
Этим проектом отменялись вентиляционные будки, каналы от них к стволу шахты, имеющие иногда значительную протяженность, и нижние каналы от ствола шахты к торцу станции. Единственное, что пришлось сделать – увеличить объем пустоты в нижней части эскалаторных тоннелей путем введения в чугунную обделку дополнительных тюбингов высотой 70 см.
Полякову мое предложение понравилось, и он поручил инженеру Чучаеву расчет и разработку вентиляционной части проекта. Я же поручила инженеру моей группы А.П. Пашину оформить конструктивную часть проекта. Когда все было готово, мы с Поляковым доложили об этом своему начальству, и проект был одобрен. Он нашел применение на всех станциях глубокого заложения кольцевой линии и последующих очередей Московского метрополитена.
Позднее А.Х. Поляков оформил это предложение, и мы четверо (Поляков, Чучаев, Пирожкова и Пашин) получили авторское свидетельство. Одна я никогда не получила бы авторского свидетельства, так как не знала, как это делается, да и времени на хлопоты у меня не было. Это был второй случай, когда мне пришлось поделиться своим авторством с другими. И больше я никогда не оформляла свои предложения.
На первых очередях строительства Московского метрополитена многие вспомогательные сооружения проектировались с внешними бетонными обделками и внутренними железобетонными «рубашками» с оклеечной гидроизоляцией. Обделки камер съездов удалось изменить на чугунные из тюбингов с клиновидными прокладками, но оставалось еще много всяких сооружений: торцевые стены станций, проходы между станционными тоннелями и другое. «Рубашки» испытывали гидростатическое давление воды. На проектирование этих «рубашек» обычно сметой выделялись особые деньги.
И вот однажды, узнав, что начальник сметного отдела Илья Владимирович Гликин снял со сметы на проектирование «рубашек» для станции «Павелецкая-кольцевая» какие-то деньги, я влетела к нему в кабинет и спросила: «Почему вы отняли у меня деньги на “рубашки”?» Он посмотрел в смету и говорит: «У вас на “рубашки” есть еще около десяти тысяч». «Эти деньги я уже истратила», – возразила я, а Гликин утешил: «Не волнуйтесь, Антонина Николаевна, я достану вам еще тысяч пятнадцать, тогда вам хватит?» Оказалось, что у него в кабинете сидел посторонний человек, который очень удивился этому разговору и спросил Гликина: «Что это за женщина, которая так много денег тратит на рубашки?» Илья Владимирович мне об этом рассказал, и мы очень смеялись.
Но для меня эта смешная история не прошла даром, и на другой день, когда передо мной лежал очередной чертеж железобетонной «рубашки», я задумалась и решила подсчитать, какой толщине металлического листа соответствует двойная арматура из круглых стержней и хомутов, которая находится в «рубашке». У меня получился лист толщиной около 6 мм. Так как лист должен быть связан анкером с бетонной внешней обделкой, я считала необходимым применить лист толщиной не 6, а 8 миллиметров. Некоторый перерасход металла вполне оправдывался сокращением объема вынимаемой породы, отсутствием опалубки для бетонной обделки и затем для «рубашки» и сокращением бетонных работ.
Я пригласила к своему столу инженеров моей группы и показала им этот расчет. Анкера для соединения листа с бетоном были в виде круглых стержней, приваренных к листу. Мои помощники одобрили мое предложение. М.В. Головановой я поручила проверить мой расчет и сделать расчет на прочность от гидростатического давления воды; Л.В. Сачковой – вычертить конструкцию станционных проходов с металлической изоляцией.
Я показала эту конструкцию прежде всего инженерам на производстве и, после их одобрения, начальнику конструкторского отдела Р.А. Шейнфайну. Он захотел проконсультироваться с профессором А.А. Гвоздевым (наш прежний консультант, В.М. Келдыш, умер). Гвоздев тоже одобрил конструкцию и посоветовал прямые анкера заменить на змейки с отгибами под 45 градусов, считая, что при таких анкерах лучше будет происходить совместная работа листа и бетона, так как анкера-змейки будут воспринимать касательные усилия.
Мы послушались совета Гвоздева и переделали чертеж. На строительстве пришли в восторг от этого предложения и сейчас же решили попробовать его на нескольких проемах станций. После этого по приказу главного инженера Метростроя была создана комиссия в составе инспектора по качеству, заместителя начальника строительства, заместителя главного механика и главного инженера строительства. От Метропроекта в комиссию входили инженеры Шейнфайн и Пирожкова.
Комиссия познакомилась с проектом, осмотрела на месте выполненные проходы станции «Киевская-радиальная» и составила протокол от 5.III.52 года. В этом протоколе отмечалось, что новая конструкция проходов является решением прогрессивным, так как значительно упрощает и облегчает работу по сооружению проемов, увеличивает надежность гидроизоляции и снижает стоимость конструкции проемов.
И с 1952 года на Метрострое началось применение металлической гидроизоляции взамен оклеечной на всех станциях, и даже там, где мы, проектировщики, жалея металлический лист, оставляли оклеечную изоляцию на каких-нибудь менее ответственных сооружениях, строители всегда добивались замены проекта. Часто строители сами заменяли изоляцию, зная толщину листа, диаметр анкеров и их расположение.
Я составила технические условия для применения металлической изоляции вместо оклеечной, и эти условия были изданы и разосланы на все строительства станций. Однако, осуществляя авторский надзор, и я, и инженеры моей группы иногда замечали различные нарушения технических условий. То анкера приваривают только с одной стороны, то диаметр их уменьшают, то шаг анкеров не выдерживают. Были случаи, когда я, осматривая поставленные листы изоляции, видела, как они выгибались внутрь под давлением воды. Приходилось заставлять строителей вырезать лист в таких местах, ломать бетон и выполнять снова работу качественно. Все это заставило меня пойти на хитрость.
Когда у главного инженера Метропроекта В.Л. Маковского собрали всех начальников строительства новой линии метрополитена и всех главных инженеров, чтобы рассказать им, какие новшества мы закладываем в проект новой линии, я выступила и сказала совершенно серьезно, что применять металлическую изоляцию не будем, а вернемся к оклеечной. Я неоднократно заставала безобразное отношение строителей к качеству металлической изоляции, что заставляет нас отказаться от нее в дальнейшем.
Что тут началось! В один голос все начальники строительств, как дети, стали обещать мне, что больше этого никогда не будет, что они будут следить за качеством сами и т.д. Они очень испугались. Применение металлической изоляции взамен оклеечной было настоящей революцией на Метрострое. <…>
Мне кажется, что ни у кого из руководителей групп не было столько проектной работы, сколько у меня. Как и остальные руководители групп, я получила станцию и перегон на новой линии метрополитена – «Киевскую-радиальную», за мной оставался еще авторский надзор за достраиваемой станцией «Павелецкая-радиальная» и проектная работа по зданию для Метропроекта. Кроме того, как наследие от бывшей группы Л.В. Воронецкого за мной оставалось проектирование Киевского пригородного вокзала и примыкание новой линии глубокого заложения к эксплуатирующейся линии мелкого заложения.
Пригородный вокзал, совмещенный с вестибюлем двух станций: «Киевская-радиальная» и «Киевская-кольцевая» и одновременно с городским санузлом, представлял собой сооружение невероятной сложности. Эта сложность объяснялась тем, что пригородный вокзал выполнял много разнообразных функций, а его отдельные залы имели разное архитектурное оформление перекрытий и колонн.
Автором-архитектором проекта пригородного вокзала, как и станции «Киевская» мелкого заложения, был Дмитрий Николаевич Чечулин. Из-за сложности работ строители требовали постоянного авторского надзора как конструктора, так и архитектора. Техническим проектом предусматривалось применение для всех глубоко заложенных станций конструкций пилонного типа, ставших к тому времени типовым решением.
Не меняя по существу станции, для «Киевской-радиальной», заложенной в более благоприятных условиях, чем «Киевская-кольцевая», я предложила применить более узкие пилоны, состоящие из трех чугунных колец обделки, вместо четырех, и, кроме того, увеличить до восьми или десяти число проходов из боковых тоннелей в ее средний зал. Это создавало значительное преимущество для архитектурного оформления станции.
На этой же линии по моему проекту была осуществлена станция «Арбатская», что очень обрадовало архитектора этой станции Алексея Николаевича Душкина. Впоследствии и на многих других линиях метрополитена применялась конструкция станций с узкими пилонами, как мы их называли. <…>
Очень сложным оказался пересадочный узел между станциями «Киевская-радиальная» и «Киевская-кольцевая». Четырехленточный эскалатор соединял верхний вестибюль с промежуточным вестибюлем, от которого на станцию «Киевская-кольцевая» вел трехленточный эскалатор. В промежуточном вестибюле по обеим сторонам устраивались два прохода, от которых вели коридоры в центр станции «Киевская-радиальная», расположенной выше кольцевой. Эти коридоры служили для входа на станцию, выхода со станции и одновременно для пересадки между станциями. Связи с поверхностью земли в торцах станция «Киевская-радиальная» на первых порах не имела. Устройство таких эскалаторов отодвигалось на неопределенное время.
Конструкция промежуточного вестибюля имела пролет 13,5 метров и представляла собой чугунный свод, опертый на бетонные стены. Чугунная обделка свода создавалась из тюбингов станционного тоннеля диаметром 9,5 метров с клиновидными прокладками по типу камер съездов, но здесь пролет был еще больше. Проемы с двух сторон чугунного свода окаймлялись стандартными проемами станционных тоннелей. Промежуточный вестибюль имел два этажа, так как под его платформой должна была разместиться натяжная камера четырехленточного эскалатора и машинное отделение трехленточного.
Начальник конструкторского отдела Роберт Августович Шейнфайн захотел показать чертеж промежуточного вестибюля начальнику Метропроекта Н.А. Кабанову. Увидев эту конструкцию, Кабанов сказал, что я когда-нибудь за свои чересчур смелые эксперименты буду сидеть в тюрьме и что он никогда такой чертеж не подпишет. К счастью, это было и необязательно. Начальник Метропроекта подписывал обычно только технический проект в целом и не был обязан подписывать рабочие чертежи.
Кабанов чуть было не оказался прав по отношению к моим проектам. Однажды вечером, когда свод промежуточного вестибюля был собран, мне домой позвонил маркшейдер строительства и сказал, что в тюбингах обделки появились трещины и Данелия дал распоряжение поставить металлические стяжки. Я тут же выехала на строительство, где на трещины в тюбингах (кстати, трещины появились только с одной стороны) были поставлены цементные маяки в местах трещин, и маяки не лопались.
Данелии я сказала, что он будет ставить стяжки только через мой труп. Мы с ним поспорили и даже поругались, но со стяжками он решил подождать. Прошло два-три дня, маяки не лопнули, новых трещин не появлялось. Значит, деформация свода прекратилась и все обошлось. Я, конечно, очень испугалась поначалу, но многому и научилась. Научилась не бояться появления трещин в конструкциях, не впадать сразу в панику. И мне это очень потом пригодилось, а этот случай был первым в моей инженерной практике.
Несчастных случаев на Метрострое было мало, но я могла о чем-то и не знать. В те времена многое скрывали.
Знаю только несколько случаев осадок поверхности. Происходили они, как правило, вблизи Москвы-реки, которая имеет под землей разветвленное древнее русло, заполненное илом, песком и водой. Не всегда геологи, бурившие разведочные скважины вдоль трассы метрополитена, попадали как раз в такое русло и устанавливали его наличие. При сооружении одного из тоннелей станции «Павелецкая-радиальная» (это было во время войны) дежурный слесарь возвращался с работы домой и вдруг почувствовал, что под ним заколебалась земля. Недалеко было общежитие, и слесарь побежал туда и разбудил спавших там рабочих. Они успели убежать из помещения.
В это время под землей в тоннель хлынул песок с водой и быстро заполнил его на довольно большом протяжении. При проходе этого тоннеля работы в известняке велись взрывным способом. После очередного взрыва случился провал. Рассказывали, что при очистке этого тоннеля там находили всякие бытовые предметы – железные кровати, поленья дров и другие вещи. Но пострадавших не было.
Похожий случай произошел на другой линии метрополитена, где провалился под землю цех фабрики шелковых тканей «Красная роза». Незадолго до этого в цех привезли несколько новых станков из Германии, заплатив за них 16 миллионов рублей. Так как провал произошел ночью, рабочих в цеху не было и никто не пострадал.
Небольшая воронка однажды появилась на площади Революции, но без серьезных последствий.
К празднованию 800-летия города Москвы в 1947 году Метрострой не сдавал в эксплуатацию никакой новой линии метрополитена, а очень хотелось что-нибудь сдать, так как это всегда было связано с награждением орденами и медалями, что очень любило начальство Метростроя и в чем был заинтересован Первый секретарь Московского комитета партии.
Единственное, что можно было закончить к праздничному дню, был второй вестибюль станции «Площадь Революции». Я не занималась этим вестибюлем, но так как его решили во что бы то ни стало закончить к празднику, а на проектирование конструкций почти не оставалось времени, работу поручили мне. Было и еще одно обстоятельство, из-за которого надо было сменить конструктора этого вестибюля.
Архитектором вестибюля был Ю. Зенкевич, сотрудник нашего архитектурного отдела, и у него были очень плохие отношения с конструктором. У обоих не сложились отношения и с начальником строительства вестибюля. Все это замедляло выпуск рабочих чертежей вестибюля, а следовательно, и его строительство.
Я не была знакома с архитектором Зенкевичем, но по слухам знала, что у него плохой характер и с ним трудно ладить. Когда мне передали эту работу, в субботу вдруг открывается дверь, входит архитектор Зенкевич, подходит к моему столу и стоя произносит такую речь: «Я должен был познакомиться с вами в понедельник, но так как понедельник тяжелый день и чтобы не могли сказать потом, что именно поэтому у нас с вами складываются плохие отношения, я решил познакомиться с вами в субботу. А в понедельник я приду с вами поговорить о делах». Раскланялся и ушел.
В понедельник Зенкевич заявил мне, что он внук Лобачевского, но у него просто нет времени сейчас рассчитать размеры абсиды у примыкания эскалаторного тоннеля к стене вестибюля. Я поняла, что он не знает, как ее рассчитать, и спокойно сказала, что для меня это сущие пустяки, а он пусть занимается более ответственными узлами проекта. Он был какой-то уязвимый человек, но и очень занятный, с ним было интересно работать, и у нас сложились хорошие отношения. Когда Зенкевич заявил мне, что терпеть не может начальника строительства вестибюля и не может с ним нормально разговаривать, я сказала, что сама буду разговаривать с начальством, а ему необязательно.
Я составила график выпуска чертежей; копия его лежала на столе секретаря МК Попова, который лично следил за ходом строительства вестибюля и знал мою фамилию. Поэтому при награждении метростроевцев к 800-летию Москвы я получила орден «Знак почета», к чему была совершенно равнодушна.
В Метропроекте был издан приказ, в котором говорились, что старший инженер Пирожкова А.Н. организовала работу так, что все основные конструктивные чертежи были выданы строительству № 32 в течение полутора-двух месяцев, что дало возможность развернуть работы по сооружению вестибюля по всему фронту. Приказ, не слишком грамотно составленный, подписал начальник Метропроекта Я.Е. Гитман.
Еще раньше мне пришлось заниматься наземным вестибюлем станции «Площадь Революции», совмещенной со станцией «Площадь Свердлова». Совмещенный вестибюль требует большого зала без колонн посредине, и перекрытие такого зала проще всего было бы сделать куполообразным, однако то ли архитектор вестибюля хотел иметь непременно плоское перекрытие, то ли купол не вписывался в архитектурное оформление городской площади. Мне пришлось поломать голову над этим проектом.
Прогиб плоской плиты при таком большом пролете получался недопустимым, и я решила ввести ребро жесткости в виде балки, окаймляющей плиту по ее контуру на расстоянии полтора-два метра от стены. Введением ребра жесткости пролет плиты сокращался, прогиб был допустимым и уменьшалась толщина плиты. Неожиданно для меня архитектору понравилось такое перекрытие, и проект был осуществлен. Многие инженеры и архитекторы приходили смотреть это перекрытие. Я не ожидала, что это вызовет такой интерес и к перекрытию, и ко мне. Я даже думала, что архитектор заставил меня подшить потолок по уровню низа балки, чтобы получить полностью плоское перекрытие.
Помимо тех архитекторов, с которыми мне пришлось работать, я была знакома со многими другими. Проходящие по конкурсу проекты архитектурного оформления станций должны были иметь отзывы конструктора. В этих отзывах отмечалось соответствие архитектурного оформления конструкциям станций. Браковались те проекты, в которых было много подвесных конструкций и дополнительных стенок, не отвечающих конструкциям. Такие отзывы мне приходилось часто писать и, естественно, знакомиться с авторами проектов. Отзывы конструктора станций зачитывались при рассмотрении архитектурных проектов, и мы должны были присутствовать при этом. Всегда присутствовали и высшие партийные власти Москвы, от вкуса которых зависели судьбы этих проектов. Как правило, вкусы этих людей были примитивными, грубыми, однако с ними приходилось считаться.
Мне очень нравилось удивительно изящное оформление станций, предложенное архитектором Георгием Павловичем Гольцем, но его проекты так никогда и не получили одобрения партийных властей.
А когда пытались пригласить для участия в таких конкурсах самого известного в то время архитектора Жолтовского, он отказался, заявив, что «не привык обкладывать камнем чужие конструкции».
На одном из таких совещаний по рассмотрению архитектурных проектов, происходившем у главного архитектора города Москвы Власова, после моего выступления архитектор Чечулин вдруг вскочил, подбежал ко мне сзади и, поцеловав в макушку, вскрикнул: «Это бог, а не женщина!» Наступила мертвая тишина, а я от смущения просто растерялась. Такой экспансивный и несдержанный был архитектор Чечулин, ставший впоследствии на много лет главным архитектором Москвы.
Для москвичей и всех, кто пользуется метро, авторами станций называются оформители-архитекторы, а не конструкторы, на которых лежит вся ответственность за прочность конструкции станции. Такая несправедливость тянулась много лет; впоследствии авторство станций стало обозначаться так: архитектор такой-то, конструктор такой-то.
Встречи и потери
Осенью 1945 года на Кузнецком Мосту я встретила Юрия Карловича Олешу: он шел мне навстречу под руку с актрисой Марией Ивановной Бабановой. Я поздоровалась с ними и спросила: «Юрий Карлович, где Рыскинд?» Он помрачнел и ответил: «Он убит на войне. Я приду к вам и расскажу об этом». Я была потрясена известием, переживала еще одну смерть настоящего друга нашей семьи и все ждала, когда Юрий Карлович мне позвонит и придет.
Прошло довольно много времени, и однажды мне на работу позвонила мама и сказала: «Приезжай домой, у нас гости». Я сорвалась, как безумная, решив, что вернулся Бабель. Поймала такси и примчалась домой. Вхожу в комнату и вижу: за столом сидят Олеша и… живой Рыскинд! Радость была большая. Они прожили у меня три дня. Спали вместе в столовой на тахте. Утром мы завтракали, я уходила в Метропроект, а они оставались. И разговаривали, разговаривали без конца. Только иногда Рыскинд выбегал из дома в наш ближайший «серый» магазин, чтобы купить пол-литра водки. Вечером я возвращалась, мы обедали, и тогда я слушала рассказы Рыскинда о войне. Он имел бронь от Союза писателей и был вместе с другими писателями эвакуирован в Среднюю Азию, в Ташкент или, быть может, в Алма-Ату. Но он не мог усидеть там и ушел на фронт. Попал в отделение связистов и дошел до Чехословакии. Рыскинд был удивительным рассказчиком; желания смешить своими рассказами тогда у него не было, и они часто были очень печальными. В Чехословакии он почему-то жил довольно долго, и у него там была девушка Ярмила, которую он называл своей невестой. Для газеты или журнала он написал там несколько трогательных рассказов о войне. В армии ему подарили прекрасный аккордеон – он пел и себе аккомпанировал. И слова, и музыку обычно сочинял сам.
При Бабеле я не была знакома с Юрием Карловичем Олешей, только читала его произведения и много слышала о нем от Бабеля. Познакомил меня с Олешей Рыскинд: еще в 1941 году он привел его к нам на день рождения Лиды. Четырехлетняя Лида явно отдавала предпочтение Рыскинду и только к нему садилась на колени, а Олеша, ревнуя, говорил: «Рыскинд – маленького роста, и поэтому она с ним запанибрата». Еще мне запомнилось, как Олеша на дне рождения Лиды назвал председателя Союза писателей СССР Суркова «сурковой массой», хотя, может быть, это было и не в 1941 году. Прозвище закрепилось за Сурковым на долгие годы.
В 1946 году Рыскинд снова привел Олешу на день рождения Лиды. Лиде исполнилось девять лет, и она училась в школе во втором классе. Поэтому Олеша с самым серьезным видом сказал ей: «Если будешь учиться на пятерки, выйдешь замуж за меня, если на четверки, то за Рыскинда, а если же на тройки, то отдадим тебя за дворника». Олеша не понял, что для такого заявления Лида была уже слишком взрослой, и она ответила, что у нее в дневнике есть и пятерки, и четверки, и тройки. И как быть в таком случае?
На дни рождения Лиды Рыскинд иногда приезжал издалека: из Минска, из Одессы, из Киева, но всегда помнил день 18 января.
После войны они оба приходили ко мне на работу в Метропроект, чтобы занять денег. Олеша и Рыскинд обычно по утрам встречались в кафе «Националь», и иногда, даже часто, оказывалось, что не хватает денег, чтобы расплатиться с официанткой. А я как раз работала тогда очень близко от кафе «Националь», в том здании, где расположен Театр им. Ермоловой. Они приходили ко мне, занимали немного, чаще всего 25 рублей, и через несколько дней возвращали. Как-то раз я зашла в кафе «Националь» в свой обеденный перерыв и встретила там Олешу и Рыскинда. Рыскинд первый меня увидел, подошел и поцеловал мне руку. Тогда Олеша громко на весь зал произнес: «Что вы делаете, Рыскинд? Майору не полагается целовать руку!» На мне была железнодорожная форма с погонами, и Олеша издали сумел различить, какое у меня звание.
Бывали случаи, когда Олеша приходил ко мне в Большой Николоворобинский переулок и занимал рублей по сто. Шел он обычно пешком от своего дома в Лаврушинском переулке, затем по Пятницкой, по набережной, через Устьинский мост, пересекал Солянку и сворачивал в наш переулок. Как-то раз он мне сказал: «Сижу я у себя на верхотуре и думаю о человеческих судьбах. (Он жил на последнем, надстроенном этаже дома писателей, что напротив Третьяковской галереи.) А внизу во дворе разворачиваются лимузины, выходят солидные мужчины в дорогих костюмах и разодетые дамы с покупками, со свертками – богатые, знатные. Жены говорят мужьям, о чем надо писать и о чем не надо, чтобы преуспеть в жизни. Мужья слушаются и преуспевают. А я, бедный, прихожу вот к вам занимать деньги. Не поверите, но у меня не было даже двадцати копеек на трамвай».
Встречалась я с Олешей не так уж часто, а когда это происходило, наши разговоры касались моих хлопот о судьбе Бабеля, ежегодных визитов в КГБ, а потом – реабилитации Бабеля и поисков его рукописей. Последний раз я виделась с Юрием Карловичем, наверное, в 1959 году, когда пришла по делам в управление по охране авторских прав, которое размещалось в доме писателей. Выйдя оттуда, я столкнулась с Олешей. Мы сели там же на скамейку и проговорили около часа. Его внешний вид поразил меня: лицо было загорелое, волосы седые, но густые, а небольшие глаза – ярко-голубого цвета. Я сказала ему, что он похож на моряка, только что вернувшегося из дальнего плавания, и таким здоровым я его никогда раньше не видела. Мы расстались, а через недолгое время я узнала, что Олеша внезапно умер. Говорят, что, стараясь избавиться от пристрастия к водке, он лечился и врач предупредил: после этого лечения нельзя пить ни капли спиртного. Он держался, не пил, поздоровел и похорошел, и именно в этот период я видела его в последний раз. Потом не выдержал, выпил и тут же умер, как и предупреждал врач. Были ли это московские слухи или правда, я так и не знаю.
Я не была на его похоронах, так как узнала о его смерти позже. Был ли на его похоронах Рыскинд, не помню. Юрий Карлович был человеком особенным, каким-то не похожим на других, не грустить о нем невозможно. Рыскинд любил Олешу самозабвенно, и в те периоды времени, когда Рыскинд приезжал в Москву, они встречались ежедневно, иногда вместе и работали. Так, они вместе сочинили текст песни моряка к какому-то фильму о морской жизни. К сожалению, точно не помню, что это за фильм, кто режиссер и композитор этой песни. Кажется, это была «Поэма о море», сделанная в студии Довженко, а режиссером была Ю.И. Солнцева.
Рыскинд, очевидно, работать усидчиво не умел – это замечал еще Бабель и беспокоился по этому поводу, – но выдумать мог все, что угодно. Голова его всегда была полна замыслов, и он строил великое множество планов. А какие он мне пересказывал задуманные им сценарии и пьесы! Но вот членом Союза писателей он не был и вряд ли был даже членом профсоюза. Он жил, как птичка.
Однажды я вернулась домой с работы и застала мою маму и Рыскинда в слезах – они слушали пластинку, которую напел когда-то Рыскинд. Он сочинил песню о том, как в каком-то местечке жили две подруги – старые еврейки. У одной был сын, а у другой дочь Анюта. Молодые люди были помолвлены, и мать Анюты приготовила для будущего зятя кожаную куртку и сапоги. А жених, не дожидаясь свадьбы, однажды украл эти вещи, предназначенные для него же, и ушел в них на фронт, чтобы воевать против интервентов за власть Советов. Война кончилась, обе старушки сидят на скамеечке возле дома и смотрят на шлях. Много прошло людей по шляху в кожаных куртках и сапогах, а милого вора все нет. Песня была на еврейском языке, необыкновенно трогательная и печальная. Моя русская мама, выросшая в еврейском местечке Любавичи и знавшая еврейский язык, плакала, когда ее слушала, и Рыскинд плакал вместе с ней.
Он принес эту песню в какой-то журнал, но ему сказали: «Этот парень – комсомолец, а комсомолец не должен воровать! Не пойдет!» Так формально и бездушно почти всегда относились в редакциях к необыкновенно лиричным и печальным произведениям Рыскинда, будь то песня или рассказ. Он часто писал песни для Руслановой, для Сиди Таль. Он и сам хорошо пел песни на стихи Беранже, сам же себе аккомпанируя. Когда он приходил к нам, я всегда просила его исполнить что-нибудь из этих песен, и он сейчас же садился за пианино. Если он оставался без денег, то выезжал в провинциальные города Украины или Белоруссии и там выступал с песнями на сценах местных театров или в клубах. После войны с ним всегда был аккордеон.
С Чехословакией он и после войны поддерживал связь, там напечатали многие его рассказы, которые не хотели издавать в СССР. Помню, однажды ему прислали оттуда очень хорошее темно-синее пальто. Он очень им гордился, но редко носил: уж очень не соответствовали этому пальто все другие его вещи (костюм, ботинки).
Однажды он пришел к нам и сказал: «Я был в душе и у меня украли чистую рубашку, а старую я подстелил под ноги, и она грязная». Пиджак на нем был надет на голое тело. Я выстирала его рубашку, она скоро высохла, поскольку было лето, погладила, и Вениамин Наумович надел ее. Я поняла, что рассказ его был выдумкой, – у него просто не было другой рубашки.
Когда Рыскинд уже после войны приезжал в Москву, он иногда останавливался у нас. Но если задерживался где-нибудь у друзей позже полуночи, то стеснялся приходить так поздно и шел в синагогу или на Центральный телеграф и там проводил ночь. Утром рано он первым становился в очередь в молочную и уже в 8 утра появлялся у нас с бутылками молока и кефира для Лиды. Так происходило, когда он ночевал в синагоге, которая была довольно близко от нашего дома. Если же ему удобнее было ночевать в здании телеграфа, он поднимался на его ступени и провожавших его друзей радушно приглашал прийти к нему на утро завтракать.
Как-то Рыскинд рассказал мне, что был в гостях у режиссера Пырьева и, напившись, зашел в спальню к Марине Ладыниной (жене Пырьева), увидел на туалетном столике большой флакон одеколона из Парижа и выпил его. В знак протеста против обеспеченных людей, что ли?
Смерть Олеши сильно подкосила Рыскинда. Казалось, без Олеши он не мог существовать: ходил как потерянный, говорил только о нем. Пить водку как будто перестал. И вдруг – инсульт! А после болезни врачи признали размягчение левого полушария мозга и сказали, что процесс необратим. Я навещала его в больнице и затем у его дяди, а через некоторое время узнала, что он переселился снова в Ильинское, где раньше снимал комнату. Понять что-нибудь в этой болезни было нельзя: полная апатия, целыми днями лежит на кровати, не раздеваясь, ничего не делает. Однако, когда я приезжала его навестить и мы с ним гуляли или когда он изредка приезжал в Москву ко мне или к Ольге Густавовне, вдове Олеши, в нем можно было еще узнать прежнего Рыскинда. Но уже не по тому потоку остроумия, который был свойственен ему раньше, а по отдельным репликам. Я часто говорила с ним о том, чтобы он написал воспоминания о Бабеле и об Олеше. Он со мной соглашался, обещал писать, но ничего не делал. Пробовала я писать ему письма, чтобы побудить его написать ответ, но он ни разу так и не написал, хотя очень радовался моим письмам.
Когда хозяйка в Ильинском отказалась сдавать ему комнату, которую оплачивали все мы, его друзья, его взял к себе многодетный писатель Ржешевский (кажется, так), живший в Ильинском постоянно. И мы были спокойны за Рыскинда, поскольку он все же был в семье и как-то общался с детьми. Все деньги, которые мы продолжали собирать, складываясь по десять рублей, мы передавали Ржешевскому.
Так прошло несколько лет, но болезнь Рыскинда прогрессировала, и надо было выхлопотать для него пенсию и устраивать в дом инвалидов. С этим было немало трудностей, так как у Рыскинда, кроме паспорта и свидетельства о рождении, не было никаких документов: ни трудовой книжки, ни справок, ничего. И, если бы не настойчивость И.Л. Прута, вряд ли бы что-нибудь вышло. Пенсию дали мизерную, дом инвалидов не из лучших, но большего добиться для него было невозможно.
Перед отъездом в дом инвалидов, находившийся довольно далеко от Москвы, Рыскинда перевезли из Ильинского к его родной тете Анне Абрамовне на Таганскую площадь. Мы в то время уже переехали на новую квартиру, и дом в Большом Николоворобинском переулке уже снесли, чтобы на его месте построить многоэтажное кирпичное здание. Последний раз я виделась с Рыскиндом, когда он переехал к своей тете, примерно в 1965 году. Она проводила Рыскинда до метро «Таганская», а я оттуда привезла его к нам на Азовскую улицу. Он был очень грустный, но обрадовался встрече со мной, Лидой и ее мужем. Мы провели с ним целый день, а вечером я отвезла его к Анне Абрамовне, и мы попрощались. Через два дня он уехал в дом инвалидов. От Прута я узнавала о его здоровье, а потом узнала и о его смерти от инфаркта, наверное, уже в 1966 году.
Судьба Бабеля
Летом 1944 года я с великим страхом подала обычное заявление в НКВД с просьбой сообщить о судьбе Бабеля. Со страхом вот почему. От знакомых я узнала, что обычный ответ на такие заявления гласил: «умер в 1941 г.», «умер в 1942 г.»… Какова же была моя радость, когда я получила ответ: «Жив, здоров, содержится в лагерях». Так было и в 1945-м, и в 1946-м. А на запрос в 1947 году мне сообщили: «Жив, здоров, содержится в лагерях. Будет освобожден в 1948 году». Нашей радости не было границ. Мы с мамой решили, что Бабеля освободят раньше, чем истечет срок приговора.
Решили за этот год отремонтировать квартиру, перебить мягкую мебель и летом 1947 года занимались всем этим, готовясь встретить Бабеля. А летом 1948 года мне снова ответили кратко: «Жив, содержится в лагерях», и я подумала, что начался еще больший произвол и срок, наверно, еще увеличили. Повсюду тогда ходили слухи об увеличении сроков и всяком произволе в лагерях.
После 1948 года я заявлений в НКВД не подавала. Так наступил 1952 год, а Бабеля все не было. Однажды в августе 1952-го мама позвонила мне на работу и сказала, чтобы я немедленно пришла домой. Я схватила такси, надеясь застать Бабеля дома. Но оказалось, к нам приходил человек (совершенный зек, как его описывал впоследствии Солженицын) и рассказал, что вышел из лагеря, расположенного на Колыме, что арестован он был во время войны за сотрудничество с немцами, осужден на восемь лет, отбыл этот срок. Рассказал, что сам он из Бреста и фамилия его Завадский. После какого-то очередного перемещения из одного лагеря в другой он, по его словам, оказался вместе с Бабелем. Письмо от Бабеля он не привез, так как Бабель, когда он уходил из лагеря, был, якобы, в больнице. Завадский в сапоге привез письмо от мужа одной женщине, которой тот пишет и о Бабеле. Он назвал маме имя этой женщины – Мария Абрамовна – и написал ее телефон. Подождать меня Завадский не мог, спешил на вокзал. Вид его, как рассказала мама, был изможденный, цвет лица серый, он был в сапогах и в плаще, каком-то устаревшем и ветхом.
Я в тот же день позвонила Марии Абрамовне, и она пригласила меня зайти. Шла я к ней с опаской, боялась, что за мной следят. Так мне казалось, и, может быть, поэтому совершенно сейчас не помню, где она жила. Кажется, в одном из переулков между Арбатом и улицей Герцена. Помню только, что дом старинный, с высокими массивными дверями и высокими потолками. Дверь отворила женщина с очень красивым лицом, высокая, немного полноватая. Черные волосы, гладко зачесанные на прямой пробор, с тяжелым узлом сзади. Классически правильные черты лица. Она рассказала, что ее муж (вроде бы она назвала его Гришей, фамилии не помню) был послом или посланником нашим в Америке. Она и две маленькие дочери находились с ним. Вдруг, году, наверное, в 37-м или 38-м его отозвали в Москву и поселили в роскошной квартире-номере в «Метрополе». Так всегда бывало с работниками посольств: пока им не предоставят квартиру, они живут в номерах «Метрополя». Туда-то и пришли ночью за мужем через несколько дней после возвращения из Америки. Ее арестовали тоже, но в одно ли время с мужем или позднее – не помню. Девочек сначала куда-то увезли, в какой-то детдом, а потом отдали ее родителям. Ей каким-то образом удалось освободиться через год или два. Такое у меня сложилось впечатление. Было удивительно, как ей удалось освободиться, но тогда у меня никакие подозрения не шевельнулись.
Мария Абрамовна рассказала, как пришел Завадский – очень боялся, снял сапог и вытащил письмо. Потом она достала это письмо, став на стул, из подвешенного высоко в углу комнаты шкафчика и прочла его мне. Я спросила ее: узнает ли она почерк мужа, она сказала: «И да, и нет. Как будто его почерк, но написано письмо дрожащей рукой». Я запомнила из этого письма: «Как будет огорчен Бабель, выйдя из больницы, что он потерял оказию послать весточку домой» – это дословно, и далее, что он работает счетоводом, сидит в конторке, у них тепло, много пишет. О том, что он в больнице, – как ни о чем особенном, выйдет непременно. Поражало слово «оказия» – это бабелевское слово, в письмах он часто его употреблял. Я расплакалась, и Мария Абрамовна тоже. Так мы поплакали вместе, а сделать все равно ничего не могли.
Больше ни я ей, ни она мне не звонила. Я была уверена, что Бабель жив и находится в лагере на Колыме. Непонятно было только, как человек такого обаяния, как Бабель, не мог из лагеря послать о себе весть. Но объясняла я это, во-первых, строгостью режима лагерей и, во-вторых, нашим отсутствием в Москве в течение почти трех лет.
На всякий случай мы решили послать запрос в Магаданскую область. Кто-то из знакомых узнал адрес, по которому следовало написать. И вот Лида Бабель написала в почтовый ящик № АВ 261, в ведении которого были все лагеря Магадана и Магаданской области, просьбу – сообщить, не у них ли содержится И.Э. Бабель.
В ответ получили уведомление: «На ваше заявление сообщаем, что Бабель Исаак Эммануилович 1894 по адресу: город Магадан, Магаданской области, п/я 261 не значится».
Однажды мне сказали, что писатель К. рассказывал писателю Евгению Рыссу о том, как умер Бабель, – где-то в лагере под городом Канском Красноярской области. Я попыталась разыскать Евгения Рысса, но он жил в Ленинграде, и мне это не удалось. А году в 1955-м, уже после реабилитации Бабеля, мне вдруг позвонил сам К. и спросил, не хотела ли бы я узнать подробности о смерти Бабеля, и предложил с ним встретиться. Эта встреча произошла на Тверском бульваре напротив дома Герцена. К. рассказал мне, что его отец был начальником лагеря под Канском. Там была пошивочная мастерская, где работали заключенные. Бабелю сшили там плащ из брезента темно-зеленого цвета, и он в нем ходил. Этот плащ, говорил К., и сейчас хранится у его матери, живущей где-то в Сибири, и, если я хочу, он может этот плащ мне привезти. У Бабеля в этом лагере была своя маленькая комнатка; работать его не заставляли, он много писал.
– А я присылал ему бумагу, – рассказывал К. – Сам я тогда работал в газете во Владивостоке. Отец мой очень хорошо относился к Бабелю. Он написал мне, что ему нужна бумага. Вот я и присылал бумагу. Однажды Бабель пошел погулять во двор лагеря в этом своем плаще и долго не возвращался. Все обеспокоились и вышли его искать. Во дворе стояло одинокое дерево, а возле него скамья. Бабеля нашли сидящим на этой скамье, прислонившимся к дереву. Он был мертв.
Итак, лагерь под городом Канском и пошивочная мастерская.
Я не настояла на том, чтобы К. привез мне плащ, не потому, что я тогда сразу же не поверила ему, а потому, что мне страшно было иметь его в доме и хранить.
Наверное, через год или два после свидания с К. я на майские праздники поехала с приятельницей отдохнуть в дом творчества композиторов под Рузу. Гуляя, мы зашли в дом творчества писателей и там встретили Евгения Рысса. Когда нас познакомили, я спросила его, рассказывал ли ему К. о смерти Бабеля, и попросила его повторить этот рассказ.
К. рассказал Рыссу, что его отец был начальником тюрьмы в городе Канске, где содержался Бабель. Квартира начальника тюрьмы находилась рядом с камерой Бабеля и имела общий с ней балкон. И Бабель по этому балкону часто приходил к родителям, и мать кормила его пирогами. Именно у них в доме на черном клеенчатом диване Бабель однажды умер от разрыва сердца. Как и мне, К. говорил, что Бабель много писал и К. присылал ему бумагу. Добавил еще, что все написанное Бабелем после его смерти забрал в Москву какой-то сотрудник центрального аппарата НКВД.
Примерно за год до ареста Бабеля в нашем доме появился литературовед Я.Е. Эльсберг. Когда я застала этого нового знакомого Бабеля, возвратясь с работы, я ничуть не удивилась. Так бывало и прежде, тем более что Эльсберг работал у Каменева в издательстве «Academia». Эльсберг меня удивлял и даже смешил своей готовностью ко всяким услугам. Стоило мне сказать при нем, что нужно в квартире сделать какой-то ремонт, как моментально он приводил маляров. Стоило заикнуться, что неисправен какой-нибудь штепсель, как на другой же день приходил электромонтер и т. д. А однажды Бабель сказал мне, что на премьеру оперы «Иван Сусанин» в Большой театр меня будет сопровождать Эльсберг. Билеты были в ложу, и я с удивлением обнаружила, что Эльсберг оперу почти не слушал. Не дожидаясь окончания первого акта, он куда-то исчез, а через некоторое время возвратился с пакетом апельсинов, чтобы меня угощать. В течение второго акта Эльсберг уходил, как оказалось, заказывать машину для отъезда, а не дожидаясь конца третьего акта, ушел из ложи и принес наши пальто.
После окончания премьеры нас ждала шикарная машина черного цвета, на которой Эльсберг отвез меня домой.
Дома я со смехом рассказала Бабелю, как ухаживал за мной Эльсберг в театре, и Бабель очень смеялся.
Я знаю, что Бабеля предупреждали о том, что Эльсберг к нему приставлен, но не знаю, как он к этому относился. Знаю только, что Эльсберг продолжал к нам приходить до самого ареста Бабеля, а после регулярно один раз в месяц наносил мне визиты. Придет, одетый как жених, принесет Лиде детские книжки, выпьет стакан чаю и уйдет. Он не вел со мной никаких провокационных разговоров, не задавал никаких вопросов. Эти появления Эльсберга я называла «визитами вежливости». Каждый раз после его ухода мне хотелось недоуменно пожать плечами.
К концу 1939 года визиты Эльсберга прекратились.
Когда началась реабилитация репрессированных людей, выяснилась роль Эльсберга и был поднят вопрос о привлечении его к ответственности. Чтобы проверить причастность Эльсберга к арестам писателей, создали комиссию, которой разрешили просмотреть дела арестованных. Конечно, с членов этой комиссии была взята подписка о неразглашении, тем не менее, кое-какие сведения просочились.
Эльсберга тогда исключили из членов Союза писателей и хотели привлечь к уголовной ответственности, но этого не допустили. Однажды, какое-то время спустя после разоблачения Эльсберга, я встретила его в Институте мировой литературы, случайно с ним столкнулась. У него был такой жалкий вид, что я ответила ему на поклон, но не остановилась. Жалкая у него судьба, и страшная была жизнь!
О возможности реабилитации заключенных я узнала одной из первых.
Главного инженера Мосметростроя Абрама Григорьевича Танкилевича судили по какому-то выдуманному делу вместе с сотрудниками Научно-исследовательского института железнодорожного транспорта. Его не взяли, находился только под домашним арестом и должен был являться на заседания народного суда. Суд длился долго, так как обвиняемых было много. И вот как-то раз во время перерыва в судебном заседании Танкилевич случайно подслушал разговор адвокатов между собой, из которого узнал, что создана комиссия под председательством Генерального прокурора СССР Руденко по реабилитации людей, осужденных в годы культа личности Сталина. Это было в январе 1954 года. Танкилевич сейчас же позвонил мне и рассказал о подслушанном разговоре. Я ничего не знала о такой комиссии и не имела представления о том, как нужно к ней обращаться, но сейчас же написала заявление такого содержания:
«Мой муж, писатель И.Э. Бабель, был арестован 15 мая 1939 года и осужден сроком на 10 лет без права переписки.
По справкам, получаемым мною ежегодно в справочном бюро МВД СССР, он жив и содержится в лагерях.
Учитывая талантливость И.Э. Бабеля как писателя, а также то обстоятельство, что с момента его ареста прошло уже 15 лет, прошу вас пересмотреть дело И.Э. Бабеля для возможности облегчения его дальнейшей участи.
А. Пирожкова
25.1.54 г.»
В дальнейшем в заявлениях, адресованных Руденко, люди прямо просили о реабилитации. Мне же тогда это слово было незнакомо.
К нашему удивлению через десять дней пришел ответ от Генерального прокурора, в котором сообщалось:
«Ваша жалоба от 5 января 1954 г., адресованная Генеральному прокурору СССР по делу Бабеля И.Э., поступила в Главную военную прокуратуру и проверяется.
О результатах вам будет сообщено».
А через две недели, то есть 19 февраля 1954 г., – снова письмо из Прокуратуры СССР:
«Сообщаю, что ваша жалоба Прокуратурой СССР проверяется. Результаты проверки будут сообщены дополнительно».
Первое письмо было подписано военным прокурором Главной военной прокуратуры, а второе – прокурором отдела по спецделам.
Но прошло еще несколько месяцев, когда уже летом, быть может, в июне, мне позвонил незнакомый человек, назвался следователем Долженко и пригласил зайти к нему. Отделение прокуратуры, где принимал меня Долженко, помещалось на улице Кирова, недалеко от Кировских ворот.
Это был довольно симпатичный, средних лет человек. Перелистывая какую-то папку, он задавал вопросы сначала обо мне, где работаю, какую должность занимаю, какая у меня семья. Узнав, что я работаю главным конструктором в Метрогипротрансе, он сказал:
– Это удивительно при ваших биографических данных.
Вопросы, относящиеся к Бабелю, касались его знакомства с Андре Мальро и с Ежовыми. Я спросила Долженко:
– Вы дело Бабеля видели?
Он ответил:
– Вот оно, передо мной.
– И какое у вас впечатление?
– Дело шито белыми нитками…
И тут я чуть не потеряла сознание. В глазах у меня потемнело, и я чудом не упала со стула, схватившись за край стола. Долженко даже испугался, вскочил, подбежал ко мне, дал стакан воды.
Но я скоро пришла в себя.
Тогда он спросил меня, кто мог бы дать хороший отзыв о Бабеле из его знакомых. Я назвала Екатерину Павловну Пешкову, Эренбурга и Катаева.
Подумать только – «дело шито белыми нитками», а нужны отзывы трех человек, чтобы реабилитировать невиновного!
Потом Долженко мне сказал, что, так как сейчас лето и люди, с которыми он хочет поговорить, могут быть в отъезде или на даче, он не обещает скоро закончить дело.
Я спросила о судьбе Бабеля, и Долженко сказал, что он занимается только реабилитацией, а на этот вопрос мне ответят в другом месте, когда он закончит рассмотрение дела.
От Долженко я пошла сразу же к Екатерине Павловне Пешковой, которая жила на улице Чаплыгина, то есть очень близко от Кировских ворот. Никогда прежде я не приходила к ней без звонка, и Екатерина Павловна очень удивилась моему приходу. Но вид у меня был такой, что она тут же меня обняла, привела в столовую и, посадив на диван, села рядом. Я не сразу сумела заговорить. Потом я рассказала о разговоре с Долженко и предупредила о возможном его визите. В тот же день вечером я позвонила Эренбургу и узнала: он на даче, а машина туда пойдет через день утром. Когда я приехала на дачу, оказалось, что Долженко уже у них был. Любовь Михайловна рассказала, как заставила его гулять в саду более двух часов (Эренбург был занят).
– Если бы знала, что дело касается Бабеля, пустила бы его к Илье Григорьевичу немедленно.
Эренбург мне рассказал о разговоре с Долженко, которому он сказал, что с Андре Мальро сам познакомил Бабеля в Париже, а знакомство с Ежовым объяснил профессиональным любопытством писателя к людям всякого ранга, в той же мере к Ежову, как, например, к наездникам ипподрома.
Я спросила Эренбурга, какое у него впечатление о судьбе Бабеля. Он ответил:
– О деле – хорошее, о судьбе – плохое.
И я расплакалась, как ни старалась сдержаться. Эренбург тотчас же стал уверять меня, что Долженко ему ничего определенного не сказал, просто у него такое впечатление. Схватил меня за руку и потащил показывать свой цветник, где были цветы необыкновенные, нам незнакомые, семена которых он привозил из-за границы. Потом был обед.[3]
Предупреждать Катаева о визите следователя я не стала, но знаю, что разговор между ними состоялся.
С Екатериной Павловной Долженко встретился на другой же день после моего к нему визита. Она рассказала ему, как Горький и она любили Бабеля, считали его умнейшим человеком и талантливым писателем.
Долженко повторил ей, что удивлен моим «высоким служебным положением» при таких неблагоприятных биографических данных.
Уже зимой, в декабре, мне позвонил Долженко и сказал, что дело Бабеля окончено и я могу получить справку о реабилитации в военной коллегии Верховного суда СССР на улице Воровского.
Там мне выдали справку такого содержания:
«Дело по обвинению Бабеля Исаака Эммануиловича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 18 декабря 1954 года.
Приговор Военной Коллегии от 26 января 1940 года в отношении Бабеля И.Э. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело о нем за отсутствием состава преступления прекращено».
Я прочла эту справку и спросила о судьбе Бабеля.
И человек, который выдал мне справку, взял ручку, на полях лежавшей на столе газеты написал: «Умер 17 марта 1941 года от паралича сердца» – и дал мне это прочесть. А потом оторвал от газеты эту запись и порвал ее, сказав, что в загсе своего района я получу свидетельство о смерти.
Я вышла от него почти спокойной. Я не верила этому! Если бы было написано: «Умер в 1952-м или в 1953-м», я бы поверила, но в августе 1952 года приходил из заключения Завадский, привез письмо, в котором было написано: «Как будет огорчен Бабель, выйдя из больницы, что он потерял оказию послать весточку домой». Я верила в то, что до августа 1952 года Бабель был жив и содержался в лагере на Средней Колыме, как говорил Завадский. Я решила, что арестованных была такая масса, что в НКВД не могут теперь разобраться, кто где находится, и кинулась хлопотать о поисках Бабеля.
Я написала письмо председателю военной коллегии Верховного суда СССР Чепцову, за чьей подписью была выдана мне справка о реабилитации Бабеля, и одновременно председателю Комитета государственной безопасности Серову. Я писала:
«23-го декабря 1954 года мне вручили в приемной Верховного Суда Союза ССР справку за № 4Н-011441/54 о прекращении производством за отсутствием состава преступления дела моего мужа писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.
Одновременно мне сообщили, что 17 марта 1941 года муж мой – Бабель И.Э. умер от паралича сердца.
Считаю, что это сообщение не соответствует действительности, так как наша семья до 1948 года получала официальные устные ответы на наши заявления в справочном бюро МТБ – Кузнецкий Мост, 24, что Бабель «жив и содержится в лагерях». Такая последовательность ответов из года в год, свидетельствующая, что Бабель жив, полностью исключает достоверность сделанного мне 23 декабря с. г. сообщения о смерти Бабеля И.Э. в 1941 году.
Кроме того, летом 1952 года меня разыскал освобожденный из лагеря Средней Колымы человек и сообщил мне, что Бабель жив и здоров.
Таким образом, для меня совершенно несомненно, что до лета 1952 года Бабель был жив и сообщение о его смерти в 1941 году является ошибочным.
Прошу Вас принять все зависящие от Вас меры к розыску Бабеля Исаака Эммануиловича и, указав мне место его пребывания, разрешить мне выехать за ним».
Не получив ответа на мои заявления, я написала письмо писателю Фадееву:
«Уважаемый Александр Александрович!
Обращаюсь к Вам по совету Ильи Григорьевича Эренбурга, от которого Вы, вероятно, уже знаете о полной реабилитации моего мужа И.Э. Бабеля.
Одновременно со справкой о реабилитации я получила устное сообщение о смерти Бабеля в 1941 году. Это сообщение является ошибочным, так как я достоверно знаю, что Бабель был жив еще летом 1952 года.
В августе 1952 года меня нашел в Москве освобожденный из лагеря Средней Колымы человек, который три года (с 1950 по 1952) находился вместе с И.Э. Бабелем и сообщил мне о нем факты, не вызывающие никакого сомнения в их достоверности.
Поэтому я чрезвычайно встревожена создавшимся положением, в силу которого военная коллегия Верховного суда, оправдавшая Бабеля, не разыскивает его, считая погибшим.
Я подала заявление с опровержением факта смерти Бабеля в 1941 году в КГБ, но боюсь, что проверка моего заявления будет затяжной и формальной. Поэтому было бы необходимо добиться распоряжения об индивидуальном и срочном розыске Бабеля от кого-нибудь из членов правительства, например от Ворошилова, который, безусловно, знает и помнит Бабеля.
Мне самой трудно было бы добиться приема у Ворошилова, и поэтому я хочу узнать у Вас, могли ли бы Вы или Союз советских писателей помочь мне в этом.
Прошу Вас сообщить мне о возможности Вашего участия в судьбе Бабеля».
После получения моего письма Фадеев однажды позвонил мне домой; меня дома не было, и он сказал Лиде, что хотел бы поговорить со мной, но сейчас уезжает в санаторий в Барвиху, а когда вернется оттуда, то перезвонит.
Но звонка Фадеева я не дождалась и написала письмо Ворошилову.
Через какое-то время мне позвонили из приемной Ворошилова:
– Климент Ефремович просит передать вам, чтобы вы поверили в смерть Бабеля. Если бы он был жив, он давно был бы дома.
И только после этого, все еще сомневаясь, я пошла в районное отделение ЗАГСа за свидетельством о смерти Бабеля.
Более страшный документ трудно себе представить!
«Место смерти – Z, причина смерти – Z».
Документ подтверждал смерть Бабеля 17 марта 1941 года в возрасте 47 лет.
Можно ли было верить этой дате? Если приговор был подписан 26 января 1940 года и означал расстрел, то приведение приговора в исполнение не могло быть отложено более чем на год.
Я не верила этой дате и оказалась права. В 1984 году Политиздат выпустил отрывной календарь, где на странице 13 июля написано: «Девяностолетие со дня рождения писателя И.Э. Бабеля (1894–1940)». Когда мы позвонили в Политиздат и спросили, почему они указали год смерти Бабеля 1940-й, когда справка ЗАГСа дает год 1941-й, нам спокойно ответили:
– Мы получили этот год из официальных источников…
Зачем понадобилось отодвинуть дату смерти Бабеля более чем на год? Кому понадобилось столько лет вводить меня в заблуждение справками о том, что он «жив и содержится в лагерях»? Кто подослал ко мне Завадского, а потом заставил писателя К. распространять ложные слухи о естественной смерти Бабеля, о более или менее сносном его существовании в лагере или тюрьме?
И только когда в 1960 году в Советский Союз впервые приехала родная сестра Бабеля, жившая постоянно в Брюсселе, и спросила меня: «Как умер мой брат?», я поняла, как чудовищно, немыслимо сказать ей: «Он расстрелян». И я повторила одну из версий, придуманных К., о смерти в лагере на скамье возле дерева.
Верить в смерть Бабеля не хотелось, но мои хлопоты о розыске его с тех пор прекратились.
Теперь мы знаем, что Бабель испытал пытки на следствии и продержался, все отрицая, три дня. Мужественные люди могли вынести и пытки, и были такие примеры, но когда заключенному говорили, что сейчас приведут сюда его жену и маленького ребенка и будут мучить на его глазах, вряд ли кто мог это вынести. И чтобы этого избежать, соглашался подписать любые обвинения, а значит, и свой смертный приговор.
Бабель был обречен как выдающаяся личность, как писатель, неспособный к сделке с правительством, и не нужны были его муки даже в течение трех дней.
Писать об этом мне очень трудно. Горечь утраты не оставляет меня никогда, и мысль о том, что за восемь месяцев в НКВД он должен был испытать массу унижений и оскорблений, пытки, а свой последний день пережить как день перед смертью после приговора, разрывает мне сердце.
Умирают все, но в другом возрасте или от болезни, часто неожиданной. Бабелю не было и 46 лет, он был здоров, любил жизнь, любил свою работу и даже в НКВД просил следователя дать ему рукописи, чтобы их еще поправить, но и этого ему не разрешили.
Я попыталась разыскать рукописи. В ответ на мое заявление в КГБ меня вызвали в какое-то полуподвальное помещение, и сотрудник органов в чине майора сказал:
– Да, в описи вещей, изъятых у Бабеля, числится пять папок с рукописями, но я сам лично их искал и не нашел.
Тут же майор дал мне какую-то бумагу в финансовый отдел Госбанка для получения денег за конфискованные вещи.
Ни вещи, ни деньги за них не имели для меня никакого значения, но рукописи…
Год спустя после реабилитации Бабеля я обратилась в Союз писателей, к А. Суркову. Я просила его хлопотать от имени Союза о розыске рукописей Бабеля.
Председателю Комитета государственной безопасности генералу армии Серову было направлено письмо:
«В 1939 году органами безопасности был арестован, а затем осужден известный советский писатель тов. Бабель Исаак Эммануилович.
В 1954 году И.Э. Бабель посмертно реабилитирован Верховным судом СССР.
При аресте у писателя были изъяты рукописи, личный архив, переписка, фотографии и т. п., представляющие значительную литературную ценность.
Среди изъятых рукописей, в частности, находились в пяти папках: сборник «Новые рассказы», повесть «Коля Топуз», переводы рассказов Шолом-Алейхема, дневники и т. п.
Попытка вдовы писателя – Пирожковой А.Н. получить из архивов упомянутые рукописи оказалась безуспешной.
Прошу Вас дать указание о производстве тщательных розысков для обнаружения изъятых материалов писателя И.Э. Бабеля.
Секретарь правления Союза писателей СССР
(А. Сурков)».
На это письмо очень быстро пришел ответ, что рукописи не найдены. Ответ – того же содержания, что был дан и мне, а быстрота, с которой он был получен, говорит о том, что никаких тщательных розысков и не производилось.
Я стала подозревать, что рукописи Бабеля были сожжены, и органам безопасности это хорошо известно. Однако есть случаи, когда ответ об изъятых бумагах гласит: «Рукописи сожжены. Акт о сожжении № такой-то». Так, например, ответили Борису Ефимову на запрос о рукописях его брата Михаила Кольцова.
Году уже в 1970-м ко мне пришла молоденькая сотрудница ЦГАЛИ, куда я решила дать кое-что из рукописей Бабеля. Она мне рассказала, что рукописи писателей все же находятся, иногда поступают от частных лиц, а иногда и из архивов КГБ. Быть может, когда-нибудь найдутся и рукописи Бабеля.
Я сказала:
– Если бы мне разрешили искать их в архивах КГБ, то я потратила бы на это остаток своей жизни.
– И я тоже! – с жаром воскликнула она.
И было так трогательно слышать это от совсем молоденькой девушки!
Но надежды на то, что рукописи уцелели, теперь уж нет.
В 1987 году, надеясь на изменившуюся ситуацию в стране, я снова подала заявление с просьбой о поиске рукописей Бабеля в подвалах КГБ.
В ответ на мою просьбу ко мне домой пришли два сотрудника этого учреждения и сказали, что рукописи сожжены.
– Вы пришли ко мне сами, чтобы не давать письменного ответа на мою просьбу? – спросила я.
– Нет, мы пришли, чтобы выразить вам свое сочувствие, мы же понимаем, как драгоценны рукописи Бабеля. <…>
Когда в Союзе писателей была создана комиссия по литературному наследию И.Э. Бабеля, то мне стали передавать и присылать кое-что из рукописных ранних произведений Бабеля, а также первые издания его книг.
Фотографические и машинописные копии публикаций из журналов и газет я получила из Ленинской и Исторической библиотек. Часть из них я нашла сама, большее же число их мне передали те молодые люди, которые сейчас же после реабилитации Бабеля начали работать над диссертациями по его произведениям. Первым таким молодым человеком был Израиль Абрамович Смирин, затем Сергей Николаевич Поварцов, Янина Салайчик из Польши и другие.
Военный дневник Бабеля 1920 года, наброски планов рассказов, записную книжку, автографы начатых рассказов «У бабушки», «Три часа дня», «Их было девять» мне из Киева переслала Татьяна Осиповна Стах, получив их у М.Я. Овруцкой, у которой Бабель останавливался иногда, бывая в Киеве.
Рукописные автографы рассказов «Мой первый гонорар» и «Колывушка» до сих пор находятся в Ленинграде, теперь у сына Ольги Ильиничны Бродской, которой Бабель их подарил.
Весь гонорар за первое издание «Избранного» Бабеля 1957 года я потратила на переводы многочисленных зарубежных статей, появившихся после издания однотомника «The Collected Stories» в 1955 году в Нью-Йорке. Он вышел на два года раньше нашего и получил много откликов как в Америке, так и в Европе.
Переводчиком этого сборника был Вальтер Морисон, лучший из переводчиков Бабеля на английский язык, о чем свидетельствует, например, статья Авгуса Вильсона в английской газете «Обсервер» от 27 января 1957 года. В ней Вильсон пишет: «Господин Вальтер Морисон сделал блестящий перевод этого замечательного сборника рассказов. О его качестве говорит хотя бы тот факт, что те фразы, которые в 1929 году были непонятной чепухой, теперь обрели ясный и понятный смысл».
Так мало-помалу образовался небольшой архив Бабеля, над которым все годы работало много людей из разных стран мира.
В комиссию по литературному наследию Бабеля входили: К.А. Федин, Л.М. Леонов, И.Г. Эренбург, Л.И. Славин, Г.Н. Мунблит, С.Г. Гехт и я.
С первых же дней после создания этой комиссии выяснилось, что ни Федин, ни Леонов участвовать в работе не хотят. Все письма с вопросами о Бабеле, приходившие к Федину, как к председателю комиссии, он, не читая, переадресовывал мне. Роль председателя комиссии исполнял Илья Григорьевич Эренбург.
Эренбург
После ареста Бабеля я не виделась с Эренбургом, так как, будучи женой «врага народа», старалась не встречаться с писателями, прежде бывавшими в нашем доме. Но через Валентину Ароновну я знала о жизни Эренбурга, о его поездках и возвращениях, а также о том, что уже в конце войны Эренбург узнал о еврейской двенадцатилетней девочке Фейге Фишман, единственной уцелевшей после расстрела евреев в одном из украинских городков. Девочка бежала в лес из колонны евреев, которых вели на расстрел, бежала со своим отцом и еще несколькими людьми. Ее мать и сестры были расстреляны в тот же день, а позже был убит и отец, прятавшийся в лесу. Отец успел оставить Фейгу у знакомого крестьянина на уединенном хуторе, откуда позже ее забрали в одну из воинских частей Красной армии и сообщили о ее судьбе Эренбургу.
Илья Григорьевич написал девочке письмо и попросил военных привезти ее к нему в Москву, чтобы она смогла учиться в школе.
Когда девочку привезли в Москву, Эренбург предложил желающим евреям ее удочерить. На этот призыв сразу же откликнулся главный инженер Метростроя Абрам Григорьевич Танкилевич. Его я хорошо знала, это был добрейший человек, знала и его жену Галину Михайловну, и двух дочерей.
И однажды, когда девочка Фаня была уже в этой новой семье, Эренбург узнал, что дочери Танкилевича ходят в школу, а Фаня сидит дома и не учится. Он потребовал, чтобы девочку привезли к нему обратно. И тогда ее удочерила дочь Ильи Григорьевича, Ирина Ильинична.
После большого перерыва моя первая встреча с Эренбургом произошла летом 1954 года во время моих хлопот по реабилитации Бабеля.
К Эренбургу я обращалась за советами, связанными с работой комиссии по литературному наследию Бабеля, особенно тогда, когда возник вопрос об издании произведений Бабеля, не печатавшихся с 1936 года.
Обычно Илья Григорьевич звонил мне по телефону, а когда мы переехали на другую квартиру, где одиннадцать месяцев не было телефона, он посылал мне телеграммы со словами: «Надо поговорить. Эренбург».
Встречались мы довольно часто, пока велись переговоры об издании однотомника «Избранное» Бабеля, для которого Илья Григорьевич написал предисловие.
Когда нас пригласили в издательство «Художественная литература» для встречи с редактором сборника, мы должны были собраться у заместителя главного редактора. Мы – это И.Г. Эренбург, Г.Н. Мунблит, С.Г. Гехт, Л.И. Славин и я, то есть почти полный состав комиссии по литературному наследию Бабеля. Ожидая, пока все соберутся, Эренбург, Мунблит и я сидели перед лестницей, ведущей на второй этаж издательства. Пришел Гехт и вслед за ним Славин. И Славин сообщил нам о самоубийстве Фадеева. Я посмотрела на Эренбурга, он даже не взволновался, а потом говорит: «У Фадеева было безвыходное положение, его осаждали возвращающиеся заключенные и их жены. Они спрашивали: как могло случиться, что письма, которые я писал вам лично, оказались на столе у следователя при моем допросе? Действительно, как? Ведь Фадеев арестован не был, обысков и изъятий бумаг у него не производили. Значит, передал сам?» Меня страшно поразило то спокойствие и даже равнодушие, с которым это известие было встречено членами нашей комиссии, как будто оно никого не удивило и уж вовсе не огорчило.
Когда настало назначенное нам время, мы поднялись наверх в кабинет заместителя главного редактора. Последний, рассадив нас, пригласил зайти в кабинет редактора книги Бабеля. Через некоторое время дверь отворилась, и вошла женщина, высокая, полноватая, с высокой грудью и хорошим русским лицом. Длинные серьги в ушах побрякивали, рукава белой блузки были засучены. Я взглянула на Эренбурга. Он застыл с таким изумленным выражением лица, что мы переглянулись с Мунблитом и еле сдержались, чтобы не рассмеяться. Не над женщиной, конечно, а над Эренбургом. После того как нас познакомили и мы поговорили о составе сборника, договорились о ближайшей встрече, Эренбург уже на улице сказал: «Если бы такая женщина внесла в комнату кипящий самовар, я бы ничуть не удивился, но… редактор Бабеля?!»
Позже Мунблит говорил мне: «У меня становится горько во рту, когда я с ней разговариваю». А однажды вообще с редактором разругался и заявил: «Или я, или она». Я попросила Эренбурга уговорить Мунблита больше с редактором не встречаться. У меня с ней сложились вполне нормальные отношения, и только однажды, когда она мне сказала: «Давайте выбросим из сборника “Кладбище в Козине” – маленькая вещь, ничего не дает», я чуть не сорвалась, но сдержалась и как-то уговорила редактора оставить в сборнике этот удивительный маленький шедевр. В сборник отказались взять многие рассказы Бабеля, в том числе и такие, как «Мой первый гонорар», «Гапа Гужва» и «Колывушка». Эренбург, злясь на это, говорил: «Будет время – напечатают все, а сейчас хорошо, что выйдет хоть такой сборник».
Когда Илья Григорьевич написал свои воспоминания о Бабеле для книги «Люди, годы, жизнь», он пригласил меня к себе, посадил за свой письменный стол, сам сел в кресло напротив, положил предо мной отпечатанный на машинке экземпляр рукописи и сказал: «Читайте и сделайте свои замечания».
Я прочла рукопись и нашла несколько незначительных ошибок. Так, например, Бабель дружил не с жокеями, а с наездниками, писатель С.Г. Гехт не был близким другом Бабеля, он был его почитателем, у Бабеля не было мебели красного дерева и не было письменного стола, он любил простые столы и т. д. Все это совсем не обязательно было исправлять, но Эренбург хотел быть точным и поэтому почти все поправил, а кое-что выбросил.
Однажды, году в 57-м, мне позвонила Любовь Михайловна и сказала, что Эренбург хотел бы познакомиться с моей дочерью Лидой, и попросила нас к ним прийти. Лиде было тогда двадцать лет, и она была студенткой Архитектурного института. Познакомившись с ней, Эренбург сказал: «Когда мне говорили, что Лида похожа на Бабеля, я ужасался. У Бабеля было хорошее лицо для писателя средних лет, но чтобы девушка была на него похожа… А тут и похожа на Бабеля, и очень хорошенькая…» Эренбург усадил нас, сел напротив в большое кресло рядом с Любовью Михайловной и тут же, обращаясь к Лиде, стал ей рассказывать о ее отце, о встречах с ним в Париже. Иногда его перебивала Любовь Михайловна, и тогда Эренбург на нее сердился. Если же Эренбург, вспомнив что-то, перебивал Любовь Михайловну, то сердилась она. И Лида, отличаясь бабелевской проницательностью, очень хорошо это подметила. А также после визита подробно мне рассказала, какой на Эренбурге был пиджак, какой галстук и какие носки с искоркой. Когда Эренбург праздновал в 1961 году свое семидесятилетие, он захотел, чтобы я пришла с Лидой: «Хочу, чтобы среди моих гостей было хоть одно молодое лицо». С гордостью знакомил ее с гостями, среди которых были Козловский, Сарра Лебедева, Каверин, Слуцкий и многие другие.
Помогал мне советами Илья Григорьевич и при составлении еще одного сборника произведений Бабеля, вышедшего в 1966 году. В него удалось включить несколько рассказов, не вошедших в сборник 1957 года, но снова купюры и снова без рассказов «Мой первый гонорар», «Гапа Гужва», «Колывушка». Включили статьи Бабеля, его выступления и воспоминания, а также небольшое число писем. Эренбург говорил, что ему нравится рассказ «Нефть», и очень досадовал, что снова не был помещен рассказ «Мой первый гонорар».
Однажды мне позвонили из журнала «Кругозор» и попросили дать что-нибудь из публикаций Бабеля. Эренбург посоветовал дать одну или две публикации 1922 года из газеты «Заря Востока». Выбрали «Без родины» и «В доме отдыха». Тогда редакция журнала попросила меня уговорить Эренбурга написать маленькое предисловие. Илья Григорьевич сказал: «Хорошо, я напишу им, что с этих публикаций начинался писатель Бабель, а как он получил свой первый гонорар, читатели узнают из рассказа “Мой первый гонорар”». В то время этот рассказ никто не хотел публиковать.
И только в 1967 году он был напечатан в журнале «Звезда Востока». Произошло это так: я пришла в издательство «Художественная литература» к редактору сборника Бабеля «Избранное», чтобы забрать из представленной туда рукописи все то, что редакция не взяла в сборник. И когда я уже собиралась уходить, ко мне подошел молодой человек волевой наружности и робко спросил, не соглашусь ли дать что-нибудь в безгонорарный номер «Звезды Востока», издаваемый в пользу пострадавших от землетрясения в Ташкенте. Я сказала: «Берите все, что хотите, из того, что не взяли в сборник». И он с живостью схватил все. Мне было смешно, потому что я решила: прочтет и ничего не возьмет. И вдруг оказалось, что опубликовали все, что он взял. Этот номер журнала прогремел по всей стране, столько интересного в нем было – и Бабель, и Платонов, и Булгаков, и Цветаева, и прелестное стихотворение Ахмадулиной «Озноб», которое в Москве никто не хотел печатать. Ходили слухи, что за этот номер журнала редактору в Ташкенте попало, но зато, когда он приезжал в Москву, его носили на руках и угощали в ресторанах.
В 1964 году отмечалось семидесятилетие И.Э. Бабеля. Комиссия по литературному наследию по инициативе Ильи Григорьевича решила обратиться в ЦК к Д.А. Поликарпову с письмом такого содержания:
«Секретариат Союза писателей принял решение отметить семидесятилетие Бабеля, и одним из пунктов этого решения является организация вечера памяти Бабеля в Доме литераторов. Зал клуба способен вместить даже не всех московских писателей. Между тем интерес читателей к творчеству Бабеля столь велик, что, по нашему мнению, не следует ограничиваться этой аудиторией. Мы просим Вас помочь нам получить разрешение на устройство, помимо вечера в Доме литераторов, открытого вечера в Политехническом музее, где будут читаться произведения Бабеля и где люди, знавшие Бабеля, расскажут о нем. Мы уверены, что в этом деле Вы пойдете нам навстречу».
Это письмо подписали Эренбург, Славин, Мунблит и я. Илья Григорьевич предложил, чтобы письмо подписал также Федин, числившийся председателем комиссии по литературному наследию Бабеля. Для этого Эренбург отправил Федину письмо следующего содержания:
«Дорогой Константин Александрович! Я посылаю Вам текст письма, с которым комиссия по литературному наследству И.Э. Бабеля решила обратиться к Д.А. Поликарпову. Обращаюсь к Вам как к председателю комиссии и как к Константину Александровичу Федину с просьбой поставить впереди наших подписей Вашу. Я убежден, что Вы это сделаете. Эренбург».
Федин письма не подписал и ответил, что не считает нужным устраивать вечер в Политехническом музее. Ответ Федина привел Эренбурга в такой гнев, которого я за ним не знала. А наше предположение, что зал Дома литераторов не вместит всех желающих, оправдалось.
Улица Герцена, где расположен ЦДЛ, перед началом вечера была запружена народом. Мне пришлось сопровождать на вечер Екатерину Павловну Пешкову, и, несмотря на то что мы приехали заранее, мы еле-еле пробились к дверям. Зал был битком набит, фойе заполнено тоже. Все двери из зала в фойе были открыты настежь, чтобы те, кто не попал в зал, смогли хоть что-то услышать. Позже Николай Робертович Эрдман рассказывал мне, что весь вечер он простоял в фойе.
<…>
Первоначально предполагалось, что председателем на вечере памяти И.Э. Бабеля будет Илья Григорьевич Эренбург. Но Союз писателей распорядился иначе – председателем был назначен Федин. Все члены комиссии по литнаследству Бабеля были расстроены и возмущены, так как Федин явно не хотел принимать участия в работе комиссии, не захотел подписать письмо Поликарпову. Кроме того, было неясно, как к этому отнесется Эренбург. А вдруг совсем не придет на вечер? Эренбург пришел, но сел не в президиум на сцену, а в первый ряд в зале. Отказалась сесть в президиум и я.
Вечер открыл Федин, потом выступили писатели Никулин, Бондарин, Славин, Лидин, Мунблит и критик Панков – сотрудник журнала «Знамя». Эренбург выступил последним. Привожу его речь почти полностью, как она была застенографирована:
«Я не мог не выступить, хотя здесь многие хорошо рассказывали об Исааке Эммануиловиче и хотя я писал о нем. Это самый большой друг, которого я имел в жизни. Он был моложе меня на три с половиной года, но я шутя называл его «мудрый ребе», потому что он был мудрым человеком. Он удивительно глубоко смотрел в жизнь.
Он понимал, что взгляд человека не может охватить бесконечность, и он относился с некоторой брезгливостью к авторам (даже очень почтенным и к которым он лично относился хорошо), которые пытались увидеть все. Он говорил часто «а лучше поглубже». Он хотел увидеть то, что он мог увидеть глубоко.
Он любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать, не говорить, куда пошел. В Париже он как-то пошел ко мне и не пришел, а я ждал. Оказывается, его дочь спросила: «Куда ты идешь?» А у него не хватило силы соврать, и он сказал: «К Эренбургу». И когда он это сказал, он уже не смог прийти ко мне и направился в противоположную сторону.
Он не был романтиком в искусстве. К нему абсолютно применимо слово «реализм», но это реализм человеческий, это единственное прилагательное, которое в данном случае можно применить к этому слову. Ту жестокость, которую можно найти во всех рассказах Бабеля, чем он ее смягчал? – Любовью, соучастием в заговоре с героями и с читателями, огромной душевной добротой. Он был очень добрым и хорошим человеком не в том обывательском смысле, как говорят, а по-настоящему, и то, что говорили, что он не верил в удачу писателей душевно небрежных, это очень выражает всю природу Исаака Эммануиловича. Когда он как-то раз ждал меня в Париже, он перечел маленький рассказ Чехова, и, когда я пришел (а я запоздал), он мне сказал: «Знаете, что удивительно? Чехов был очень добрым человеком». Он ругался с французами, которые смели критиковать то или другое в Мопассане, говорил, что Мопассан безупречен. Но в одном из последних разговоров со мной сказал: «Все у Мопассана хорошо, но сердца не хватает». Он вдруг почувствовал эту стихию страшного одиночества и отъединенности Мопассана.
Бабель был очень любознательным. Я не могу сказать, что я знал веселого Бабеля, он не был ни весельчаком, ни бодрячком – ничем, что требовалось для того, чтобы быть одобренным. Он был печальным человеком, который умел смеяться и у которого была очень интересная жизнь. В жизни его особенно интересовало то двоякое и загадочное, что вообще интересует людей во всех возрастах, – смерть и любовь… Сколько он наслушался исповедей, которые он умел вызывать!
В Париже, когда у него не было денег, он мог заплатить сколько угодно девушке, чтобы она с ним поговорила в кафе, а самому не пойти обедать. Он не мог видеть женскую сумку без просьбы, часто безуспешной: «Можно посмотреть, а что внутри?»
Я помню хорошо это время. Бабель умел быть очень осторожным. Его никак нельзя назвать человеком, который лез напролом. Он знал, что не должен ходить в дом Ежова, но ему было интересно понять разгадку нашей жизни и смерти. В одну из последних встреч, когда меня в конце концов выпустили в Испанию, мы сидели с ним в ресторане «Метрополь». Там танцевали, играла музыка, и он, наклонившись ко мне, шепотом сказал: «Ежов – только исполнитель». Это было после длительных посещений дома, бесед с женой Ежова, которую он знал давно. Это была единственная мудрая фраза, которую я вспоминаю из всего, что я слышал в то время. Бабель больше нас видел и разбирался в людях. Вот уж кто никогда не мыслил категориями и абстракциями, а всегда живым человеком.
Он был сформирован революцией, и трагична была судьба человека, который сейчас перед вами (показывает на портрет). Он был одним из самых преданных революции писателей, и он верил в прогресс. Он верил, что все пойдет к лучшему.
И вот его убили…
Я помню, как-то раз он пришел мрачный в начале 1938 года ко мне в Лаврушинский. Сел, осмотрелся и сказал: «Пойдем в другую комнату». Он боялся разговаривать, в комнате был телефон. Мы перешли в другую комнату, и он шепотом сказал: «Я расскажу вам сейчас самое страшное». Он рассказал, что его повели на фабрику, где книги превращались снова в бумагу, и рассказал с необычайной силой и выразительностью, как сидят здоровые девки и вырывают бумагу из переплетов. А каждый день шло огромное уничтожение книг. И он сказал: «Страшно!», я был подавлен разговором, а он сказал: «Может быть, это только начало?» Это была одна из его тем об очкастых, о тех, кто читает книги, о тех, кто думает, о тех, у кого есть мнение об этой стихии. И он рассказал о тех девушках, как их увидел Довженко в «Земле», как о стихии, поднявшейся с земли. Это была одна из наших последних встреч.
Я не знаю, что он писал дальше. Он говорил, правда, что он ищет простоту. Его простота была не той, которая требовалась, она была простотой после сложности. Но я хочу сказать одно – ведь это большой писатель. Я говорю это не потому, что я люблю его до сих пор. Если говорить языком литературоведов, объективно, – это гордость советской литературы.
Мы в доме писателей. Мы все писатели или писательские болельщики, мы все имеем отношение к советской литературе.
Что значит реабилитация? Это не те, скажем, глупости, что были написаны в папке его дела, которым удивлялся прокурор и которые были действительно глупостями. Это было известно и раньше. Те, которые живы, перед Бабелем и читателем обязаны. Разве не удивительно, что страна языка, на котором он писал, эта страна его издает в десять раз меньше, чем в социалистических странах и на Западе. Ведь это страшно.
Я вчера получил письмо от Ивашкевича. Зная, что будет этот вечер, он написал много хорошего о Бабеле и сообщил, что в Польше в 1961 году дважды выходил перевод его книги, изданной в Москве в 1957 году, а вышедший недавно маленький двадцатитысячный тираж разошелся в течение одного дня. У нас в 1957 году издали – и крышка, ничего нельзя поделать. Разве не страшно, что мы просили устроить вечер в Политехническом, а нам ответили: «Нет, только в Доме литераторов». И стояли люди на улице, не могли попасть сюда. Это писатель революции, писатель, которого любил наш народ.
Если бы он был жив, если бы он был бездарен, то уже десять раз его собрание сочинений переиздали бы. (Продолжительные аплодисменты.) Не думайте, что я кричу впустую. Я хочу, чтобы наконец мы, писатели, вмешались в это дело, чтобы мы заявили издательству, что нужно переиздать Бабеля, чтобы мы добились устройства вечеров. Почему поляки, чехи устраивают вечера, а у нас, не будь Журавлева, которому я признателен глубоко за Бабеля, и имени бы его не знали.
Ведь целое поколение за это время выросло, которое его не знает, неужели нельзя сделать, чтобы его рассказы, которые так нравились Горькому, были доступны читателю? Ведь мы, уважая читателя, думаем не только о том, что должны намного лучше писать, но мы хотим, чтобы хороших писателей читал народ, это наш долг. Если не мы, писатели, то кто же это сделает?
Я хотел раньше привести отзывы многих зарубежных писателей о Бабеле, и то, что есть написанного, и то, что прислали сейчас, и то, что я помню по памяти. Я помню, как в мадридской гостинице Хемингуэй, который впервые тогда прочитал Бабеля, сказал: «Я никогда не думал, что арифметика важна для понимания литературы. Меня ругали за то, что я слишком кратко пишу, а я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый, чем у меня, в котором сказано больше. Значит, и это признак возможности. Можно еще крепче сжать творог, чтобы вся вода ушла».
Когда на трибуну на парижском Конгрессе защиты мира поднялся Исаак Эммануилович и без листочка бумаги рассказал о том, как читают в колхозах, он показал душевную свежесть нашего народа. Когда он вышел, с места вскочил немолодой длинноволосый Генрих Манн и попросил: «Вы можете меня представить Бабелю?»
Я не знаю страны и больших писателей, которые бы не почувствовали силу бабелевской искренности, человечности и которые бы его не любили. Такими могут быть только злые враги.
И вот семьдесят лет. Мы как бы на празднике его. Я согласен встать и служить, как пес, перед всеми организациями, сколько скажут, для того, чтобы вымолить наконец переиздание книг, которые стали редкостью теперь, когда препятствий нет. Бумаги нет? Пусть я выключу один том свой. Нельзя проходить через терпение людей, которые хотят послушать о давно погибшем писателе. Нельзя понять, чтобы закрывали двери, и ждать, когда будут отмечать восьмидесятилетие, может быть, тогда кто-нибудь попадет.
Я хотел бы, чтобы все писатели помогли в осуществлении одного – чтобы Бабеля смог прочитать наш народ. Мало бумаги одну книжку издать??.. Это не будет собрание сочинений, да еще длиннейшее. Должна найтись на это бумага. (Аплодисменты.)
Набор друзей у него был разный даже в Париже, где он не так долго был. Это торговцы вином, жокеи, шоферы, но, конечно, и мосье Триоле, первый муж Эльзы Триоле, – конник. Как он говорил о лошадях, о жеребцах! Его судьи были с улыбкой, его жестокость была с юмором. Он смягчал все страшные места.
Я сравнивал дневник Первой Конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, он освещал все какой-то мудростью. Он сказал: «Вот так это было. Вот люди, эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда». Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые он впопыхах записывал в тетрадь, он потом и писал.
Но хватит. Я тронут был и речами всех знавших Исаака Эммануиловича, и тем, как слушали, и, видимо, не только этот зал, но и его окрестности, коридоры и на улице. Я рад за Исаака Эммануиловича. Я рад, что здесь Антонина Николаевна и дочка Бабеля Лида услышали и увидели, как любят Бабеля».
Речь Эренбурга, произнесенная без всяких записок, много раз прерывалась и закончилась бурными аплодисментами. После его выступления артист Художественного театра Николай Пеньков великолепно прочел рассказ Бабеля «Мой первый гусь», а затем Дмитрий Николаевич Журавлев, как всегда блестяще, выступил с двумя рассказами – «Начало» и «Ди Грассо».
На сцене стоял фотографический портрет улыбающегося Бабеля, очень хорошо выполненный фотографом Дома литераторов в натуральную величину или даже чуть больше.
После вечера в Доме литераторов, в том же 1964 году, был устроен вечер памяти Бабеля в городе Жуковском, на чем настояли инженеры авиационной промышленности. Выступление Ильи Григорьевича Эренбурга на этом вечере было таким же блистательным. Поэт Андрей Вознесенский мог сказать только, что совсем недавно познакомился с творчеством Бабеля и был ошеломлен. На вечере после выступлений был показан кинофильм «Беня Крик», который устроителям вечера удалось получить в киноархиве в Белых Столбах.
С тех пор ни восьмидесятилетие, ни девяностолетие Бабеля Союзом писателей не отмечалось, уж слишком СП был напуган стечением такой массы народа на семидесятилетии.
В 1967 году после рождения моего внука Андрюши возник вопрос о даче на лето. Любовь Михайловна хотела, чтобы мы поселились рядом с ними в Новом Иерусалиме. Говорила с хозяином соседней дачи, но он собрался ее продавать и вызвался найти мне другую. И нашел. Мы поселились на даче профессора Скрамтаева, у его вдовы, не близко от Эренбургов, но все же в одном с ними дачном поселке. Эренбурги были не из числа гуляющих дачников, в их семье обычно гулять ходили только две сестры Эренбурга – уже пожилые одинокие женщины. Мы же, наоборот, были дачниками, много гуляющими по окрестностям. Поэтому обычно мы сами приходили к Эренбургам.
Как-то раз прихожу: Любови Михайловны нигде нет, а Илья Григорьевич в своей комнате стучит на пишущей машинке. Я села в холле на диван и жду, когда кто-нибудь из хозяев появится. И вдруг дверь кабинета открывается, и Эренбург удивленно говорит: «Что же вы не зашли ко мне?» – «Я не хотела вам мешать». – «А я так рад был бы, чтобы мне помешали, работать ведь не хочется».
Когда Илья Григорьевич узнал, что я хочу на даче завести небольшой огород, он очень воодушевился и тотчас же повел меня в свой кабинет, где у него в камине в коробках от сигарет хранились разные семена. Он отсыпал мне семян редиса, моркови, репы, а когда я спросила, нет ли семян лука-порея, нашел какую-то коробочку и дал мне. Я никогда раньше не сажала лук-порей, поэтому вида семян не знала. Но мне показалось подозрительным, что семена, которые мне дал Илья Григорьевич, похожи на семена свеклы. Однако авторитет Эренбурга как огородника был так высок, что я засеяла целую грядку этими семенами. Когда появились два первых листочка, я сорвала одно растение и пошла к Эренбургу, объяснив ему, что это взошло у меня вместо лука-порея. Он стал гадать, что бы это могло быть. Пошли вместе на его обширный огород, осмотрели все грядки, но такого растения нигде не нашли. Тогда решили: пусть растет, посмотрим, что будет дальше. Когда прошел еще месяц, вся грядка заполнилась густой зеленью. Это были большие листья на толстых стеблях. Я сорвала один и показала Эренбургу. Удивлению его не было границ. Срочно был вызван агроном Николай Григорьевич. Он тоже такого растения не знал. Тогда открыли все каталоги овощей и наконец в английском каталоге нашли. Это было растение, родственное свекле. Европейцы эти толстые стебли отваривают в соленой воде, добавляют масло или соус и едят, как спаржу. Я отварила несколько штук, но никто из семейства, кроме меня, не решился их даже попробовать. Женщина из поселка, у которой мы покупали молоко, выдернула эти растения и увезла целую тачку для своей коровы со словами: «Это моей корове все равно что торт».
Огород для Ильи Григорьевича очень много значил и занимал довольно большую площадь. Туда была подведена вода, поливка велась шлангами, стояли бочки для жидкого навоза, были парники, где выращивали рассаду. Но основную рассаду привозил агроном, с которым Илья Григорьевич поддерживал постоянную связь. На огороде было очень много сортов редиски, поспевала она рано. Еще до обеда Эренбург меня спрашивает: «Вы любите редиску?» «Очень». А когда сели за стол, всех заставлял есть ее со словами: «Вы же ее любите, почему же так мало едите?»
Выращивались разные сорта салата, кабачки и патиссоны. При этом кабачки были не обычные, а какие-то особенные, усложненной грушевидной формы, молодые, но огромные, с темно-зеленой кожурой, на вкус гораздо нежнее обычных кабачков. Сажалось много сортов разной фасоли, со стручками тонкими и длинными, маленькими и большими. Она поспевала в разные сроки. Ее отваривали молодую в стручках на гарнир к мясным блюдам. На этом огороде выращивалось и много сортов капусты: и обычная, и цветная, и брюссельская, и еще какая-то, у которой едят соцветия, и красная. Огород был расположен ниже дачи и цветника, и к нему по склону вела серпантинная дорожка.
Цветник располагался на уровне дачи и занимал порядочную площадку возле открытой террасы. Так как Илья Григорьевич привозил семена и черенки из-за границы, там можно было увидеть разные диковинные цветы. Ранней весной появлялись крокусы и какие-то цветы невероятно яркой и разнообразной раскраски. Создавалось впечатление, что повсюду разбросаны разноцветные пасхальные яйца. Весь цветник был окаймлен примулами, нисколько не похожими на наши примулы. Они были крупные и очень разные как по форме лепестков, так и по расцветке. Нарциссы высаживали целой грядкой вдоль цветника у самого забора. Множество всевозможных роз – особенно поражали почти оранжевые, множество колокольчиков и лилий.
Однажды Эренбург привез из Англии луковицы королевской лилии. Долго ждал, когда она зацветет, и, наконец, появился единственный цветок, совершенно золотой. Илья Григорьевич всем его показывал. В 1964 году откуда-то из Европы привез семена вьюнка и посадил их в ящик с таким расчетом, чтобы растение обвилось вокруг передней колонны, оформлявшей террасу. И вот растение действительно обвилось вокруг колонны, поднимаясь все выше до самой крыши; зелень была густая, но никаких цветов на нем не было. Так было и в первый год после посадки семян, и во второй, и в третий, и лишь после смерти Ильи Григорьевича, когда на даче жила одна Любовь Михайловна, этот вьюнок вдруг расцвел. Я пришла однажды к ней и остановилась пораженная. Все растение, обвившееся вокруг колонны, было покрыто огромными, с блюдце величиной, синими цветами. Подумать только, Илья Григорьевич так ждал этого цветения, и при нем растение не цвело, а теперь, когда его нет, такое чудо…
Разводил Илья Григорьевич и комнатные цветы. Большая терраса была превращена в зимний сад. Цветы в больших кадках на полу, в горшках и ящиках на подоконниках. Масса вьющихся растений, которые покрывали стены террасы и потолок. К дому примыкала оранжерея, где выращивались домашние цветы. Там все было заполнено цветами, много земли в ящиках на специальном столе. Здесь Эренбург колдовал зимой и летом, что-то сеял и сажал, что-то пересаживал. Если в горшке появлялся красивый цветок, Илья Григорьевич приносил его в комнату или на террасу, а отцветший возвращал назад в оранжерею.
Дважды за время знакомства с Эренбургом мне удалось удивить и обрадовать его. Первый раз году в 63-м или 64-м моя приятельница, ездившая в командировку куда-то на Север, привезла и подарила мне большой букет багульника. Эти ветки, казавшиеся совсем безжизненными, надо было поставить в воду. Через несколько дней они покрылись фиолетовыми цветочками, а зеленые листочки должны были появиться позже. Так как букет был очень красивый и для Москвы незнакомый, я решила подарить его Эренбургу – великому любителю цветов.
Закутав букет в бумагу и целлофан, я приехала к нему на улицу Горького, 8. Мы с Любовью Михайловной поставили его в воду и позвали Эренбурга. Оказалось, что ни он, ни Любовь Михайловна никогда не видели багульника. Букет стоял у Эренбургов долго, покрылся зелеными листьями и был необыкновенно красив. Этот мой подарок очень понравился Эренбургу.
Второй раз, уже в 1967 году, когда мы жили на даче, мне удалось купить на московском Центральном рынке роскошные помидоры, огромные и грушевидные. Продавец этих помидоров, увидев мою заинтересованность, рассказал, что этот сорт называется «бычье сердце» и он сам его вывел. Просил он за них вдвое дороже, чем за обычные помидоры, но я купила целых три килограмма и привезла их на дачу к Эренбургу. Мы со сторожихой дачи перемыли их на кухне, вытерли, уложили на блюдо, и я отнесла это блюдо на террасу. У Эренбурга были гости, которых я и раньше встречала в его доме, – Каверин с женой, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Увидев помидоры, Эренбург спросил, что это такое. И снова я угадала, он никогда раньше не видал помидоров такого сорта, удивлялся их размерам и форме. Все взяли по помидору и нашли их очень вкусными.
Подарить что-нибудь Эренбургу было очень непростой задачей, и я радовалась, что мне это удалось дважды.
Когда в июне 1967 года во французской газете «Монд» появился целый разворот о Бабеле, Эренбург позвал меня и больше часа переводил содержание публикаций. Там была и его статья под заголовком «Революционер, но гуманист», что мне очень понравилось. Эта статья заканчивалась так: «Исаак Бабель погиб преждевременно, но успел сделать многое для молодой советской литературы. Будучи революционером, он оставался гуманистом, а это было нелегко».
Разворот о Бабеле в газете «Монд» содержал еще целый ряд публикаций. Пьер Доммерг написал о влиянии творчества Бабеля на американских писателей. По его словам, американские писатели, прежде возводившие в культ Флобера и Мопассана, своих учителей стиля, вот уже десять лет как повернулись лицом к Селину, Арто и главным образом к Бабелю. Автор называет таких американских писателей, как Сол Бэллоу, Норман Мейлер и Бернард Маламуд, герои произведений которых удивительно напоминают Лютова из «Конармии»: та же невозможность приспособиться к насилию и, как защита от неотвратимого, та же ирония. «Нежность, жестокость, лиризм, выраженные одновременно сдержанно и юмористически, – таковы точки соприкосновения американской литературы и творчества Бабеля», – писал Пьер Доммерг. <…>
Я была очень благодарна Эренбургу за подробный перевод всех статей, посвященных Бабелю, и кое-что записала.
Однажды за обедом Эренбург говорит: «Представьте себе, Борис Полевой уверял иностранцев, которые у меня сегодня были, что Бабель в нашей стране издается миллионными тиражами». Любовь Михайловна возмутилась: «Когда они, наконец, перестанут врать?» А Эренбург отвечает: «Они только начинают».
Как-то заговорили о том, какие невежественные люди работают в Литфонде. Я рассказала, что пришла получать путевку в Дом творчества, а меня спрашивают: «Он сам поедет?» Ирина Ильинична говорит: «Я пришла получать путевки для себя и для Иришки (внучки поэта Щипачева), а сотрудница Литфонда спрашивает, как правильно написать: Щапочева или Щепачева». Эренбург тут же отозвался: «Сказала бы – Щупачева!»
Лето 1967 года было для меня единственным, когда я общалась с Эренбургом постоянно, но, к сожалению, последним.
В конце лета Эренбург упал на даче на серпантинной дорожке, ведущей на огород. Его подняли и перенесли в кабинет. Врач Коневский установил диагноз – инфаркт.
Любовь Михайловна жаловалась мне, что Эренбург, едва придя в себя, стал требовать газеты, поднимал руки и сам зажигал люминесцентную лампу над изголовьем постели. Уже через двадцать дней кардиограмма стала лучше, но Коневский считал необходимым перевезти больного в Москву. Телефон на даче работал с перебоями, и могло случиться, что связь с Москвой может прерваться в самый опасный для здоровья Эренбурга момент. Был созван консилиум из нескольких врачей, и они пришли к выводу, что перевозить Эренбурга можно.
Везли его в машине «скорой помощи». Любови Михайловне сесть в эту машину почему-то не разрешили, и она ехала в легковой машине следом. В машине «скорой помощи» Эренбурга, чтобы избежать лишних движений, привязали к носилкам. Ему было неудобно, и он попросил сопровождавших санитаров его развязать, но они сделать это отказались. Всю дорогу они беседовали о способах засолки огурцов, не обращая на Эренбурга ни малейшего внимания. Как он сам потом рассказал жене, он сильно переволновался, всю дорогу нервничал, а когда его наконец привезли и уложили в кабинете в московской квартире, успокоился и почувствовал себя лучше. Так продолжалось несколько дней, и все думали, что Илья Григорьевич выздоравливает. У него постоянно дежурила медицинская сестра. Однажды вечером, когда вся семья собралась возле него, домашняя работница позвала всех в соседнюю комнату ужинать. Все ушли, осталась лишь медсестра, которая перед уходом решила еще раз проверить его пульс, начала считать – раз, два, три… двенадцать… тринадцатого удара не последовало. Эренбург умер. А еще вчера ему казалось, что он выздоравливает, и он даже сказал своей дочери Ирине: «Кажется, я выкарабкался». Все были потрясены, настолько неожиданной оказалась его смерть.
Гроб с телом Эренбурга был поставлен на сцене Большого зала Дома литераторов на улице Герцена. Возле гроба на простой скамье сидели родственники и близкие друзья. Зал был заполнен пришедшими попрощаться с Эренбургом, а мимо сцены по проходу двигались люди, отстоявшие очередь на улице. Многие кидали на сцену цветы, некоторые выкрикивали слова, обращенные к Эренбургу как защитнику от антисемитизма и человеку, сыгравшему такую большую роль в победе над фашизмом. Приехало много иностранных друзей, со сцены произносились речи. Сменялся почетный караул.
Художник Натан Альтман, сидевший на сцене рядом со мной, пытался запечатлеть лицо Эренбурга. Он сделал несколько попыток, отрывая из блокнота лист за листом, но все их скомкал и спрятал в сумку. Так ему и не удалось сделать ни одного наброска.
Когда гроб выносили из зала, вся улица была запружена народом. Я вышла из дверей и сразу была зажата толпой, пробраться к машине оказалось невозможным. К счастью, меня увидел уже сидевший в машине Борис Слуцкий, он выскочил из машины, протолкался ко мне и втащил внутрь. Иначе я бы не попала на Новодевичье кладбище. Машина с гробом Эренбурга была где-то впереди. На кладбище снова произносили речи, гроб опустили в могилу. Я стояла рядом с Любовью Михайловной, которая сказала: «И я смогла это пережить!» Дело в том, что у нее было уже два инфаркта, и мы все боялись, что Илье Григорьевичу придется пережить ее смерть. Оказалось, наоборот.
Таких похорон, поистине народных, я никогда раньше не видела. И на кладбище, и вокруг него были несметные толпы народа. Москвичи показали свое отношение к писателю Эренбургу, свою любовь и признательность за все, что он сделал за свою жизнь. <…>
Книга воспоминаний о Бабеле
Идея воспоминаний современников о Бабеле принадлежит Льву Яковлевичу Лившицу, литературному критику из Харькова. Это был очень симпатичный молодой человек, до самозабвения влюбленный в творчество Бабеля. Впервые он пришел ко мне в 1963 году. В ноябре 1964 года Лившиц принял участие в конференции «Литературная Одесса 20-х годов», выступил на ней с докладом о Бабеле, написал несколько хороших статей о нем и собирался заняться темой «Бабель и кино». Нравился без исключения всем, с кем я его знакомила, и совершенно неожиданно умер от разрыва сердца совсем молодым. Это была большая потеря не только для родных и всех его знакомых, но и для литературы. Вместе с ним мы успели составить только предварительный список тех, кто мог бы написать воспоминания о Бабеле, и мне пришлось продолжить эту работу. Я обращалась с просьбой написать о Бабеле к его друзьям и знакомым, и многие воспоминания были написаны. Некоторые из них к этому времени были уже опубликованы в журналах, большую часть их мне помогли собрать Г.Н. Мунблит и его жена, Н.Н. Юргенева, ставшая вместе со мной составителем сборника.
Собирать воспоминания современников о Бабеле я начала сразу после его реабилитации, но мне даже в голову не приходило включать себя в число авторов. Кроме пояснительных записок к моим, а иногда и чужим инженерным проектам, да писем к родным и знакомым я ничего в своей жизни не писала. Членам комиссии по литературному наследию Бабеля тоже не приходило в голову предложить мне написать воспоминания о Бабеле. Что может написать инженер, не имеющий никакого литературного образования?
Но когда я собрала все воспоминания современников о Бабеле и прочитала их, я увидела, что о нем как о человеке очень мало что сказано. Многие авторы встречались с Бабелем всего по нескольку раз, другие обращали внимание больше на его творчество. И только тогда я решила, что должна написать, как он работал, как собирал материал, с кем дружил и каким был человеком.
Времени у меня оставалось мало, был уже подписан договор с издательством «Советский писатель» на издание книги «Воспоминания современников». Тогда я снова купила путевку в Малеевку и начала писать. Я пробовала работать целый день, но тогда переставала спать вообще. Я изменила режим работы и стала писать воспоминания только по утрам и днем. Была осень, перед моим окном стоял дуб с красно-коричневой, еще не опавшей листвой. Вечерами я читала какую-нибудь легкую книгу и иногда смотрела кинофильм, тогда хорошо спала.
Я так боялась чистого листа бумаги, но оказалось, что, как только напишется первая фраза, остальные текут как бы сами собой. Писала, о чем вспоминалось, не соблюдая никакой хронологии и последовательности. Закончила воспоминания уже в Москве, и передо мной встал вопрос, как их скомпоновать. Когда все напечатала и перечитала, начала работать с ножницами и клеем. Хронологической записи не получалось, и я решила располагать написанное по людям, начиная с их знакомства с Бабелем до их уничтожения Сталиным.
Закончила воспоминания сценой ареста Бабеля, свидетельницей которого была. Предполагалось, что издательство только мне разрешит написать об аресте, остальные авторы не должны были об этом упоминать.
Окончив и смонтировав воспоминания, я попросила членов комиссии по литературному наследию Бабеля – Георгия Николаевича Мунблита и Льва Исаевича Славина – меня выслушать. Мунблит, должно быть, абсолютно не веря в мои способности, сказал, что согласен слушать двадцать минут и не более. Я с этим согласилась и начала читать.
Когда прошло двадцать минут, я остановилась, но мне сказали: «Читайте дальше». Я пробовала остановиться еще через двадцать минут, и снова услышала: «Читайте дальше». Дочитав до ареста Бабеля, я остановилась и сказала, что об этом читать не могу. Тогда Славин сказал, что возьмет рукопись домой, а наутро позвонил мне со слезами в голосе и сказал: «Вы написали очень хорошие воспоминания, и они будут включены в книгу».
Больше всех меня хвалил Мунблит, который выполнял роль первого редактора и исправлял многих авторов книги, но в моих воспоминаниях он не исправил ни одного слова. Первое издание книги появилось в 1972 году. Мои мемуары вошли в сборник с большими сокращениями. В издательстве «Советский писатель» редакторы выбрасывали из них все крамольные по тем временам места, не разрешали мне даже упомянуть об аресте Бабеля. Воспоминания мои заканчивались фразой: «Теперь не скоро вернусь в этот дом». Так сказал Бабель, уезжая в Переделкино 10-го мая, а 15-го он был арестован.
Воспоминания остальных авторов тоже подвергались цензурным изъятиям, но если я для второго сборника смогла в 1989 году все восстановить, многие другие авторы, умершие к тому времени, ничего исправить уже не могли. Для всех последующих изданий моих воспоминаний я дополняла их некоторыми штрихами к образу Бабеля, к его судьбе, а также сведениями о моей работе по изданию его произведений.
Когда я начинала писать воспоминания о Бабеле, в 70-е годы, я старалась изложить как можно больше фактов из его жизни, проходившей на моих глазах. О моем впечатлении о Бабеле как о человеке я писать не смела, считая, что это никого интересовать не может. Никаких оценок его творчества я не делала, считая, что не имею на это права. Я не филолог, не писатель, не критик литературы, и это не мое дело. Так же думаю я и сейчас.
И все же теперь, когда прошло так много лет после его чудовищного, ничем не оправданного убийства, за годы, в которые я так много думала о нем, хочу кое-что добавить к тому, что я уже написала о Бабеле.
Многие исследователи его творчества пытаются догадаться, у кого из писателей он что-то заимствовал, кто на него влиял, кто был его учителем. При этом доходят, по-моему, до абсурда. Один пишет, что Бабель взял все у Н.В. Гоголя, что Гоголь был его главным учителем, другие считают, что большое влияние на творчество Бабеля оказали Мопассан и Флобер. Отмечали воздействие на него Хемингуэя.
В небольшой статье Сергея Довлатова, которую я недавно прочла, говорится, что у Бабеля есть фразы, о которых можно сказать – это типичный Зощенко, о других – это же типичный Платонов, есть фразы, взятые у Булгакова. Один польский исследователь считает, что «Конармия» Бабеля написана под влиянием Данте Алигьери, особенно той части «Божественной комедии», где описан спуск в ад.
На мой взгляд, Бабель родился писателем, а не учился быть им. Его чрезвычайно обостренное чувственное восприятие было врожденным. Зрение, слух, обоняние, осязание – все чувства были у него не как у нормальных людей, а удивительно острыми.
О проницательности Бабеля, о его способности видеть больше, чем другие, писали многие. И я была этому свидетельницей и могу привести примеры. Вот я слышу, что Бабель вышел из своей комнаты. Если у меня творится какой-то беспорядок, я хватаю брошенную на кровать или кресло вещь и прячу в первый попавшийся ящик шкафа. Бабель войдет, походит по комнате, а потом подойдет к шкафу и откроет дверцу, где находится именно тот ящик, в который я эту вещь спрятала. Он ничего не скажет, только улыбнется и уйдет.
Однажды в Кабардино-Балкарии мы сидели у Бетала за большим праздничным столом в разных его концах далеко друг от друга. Бабель был окружен журналистами и поклонниками и о чем-то оживленно с ними разговаривал. А меня в это время мой сосед схватил под столом за руку. Я попыталась освободить руку и подумала: «Хорошо, что Бабель так далеко и занят разговором и не видит этого». А после ужина он мне говорит: «Я видел, как Дятлов, журналист из газеты “Правда”, схватил вас за руку и какое сердитое у вас было лицо».
Необычайная зоркость Бабеля проявлялась, по-моему, и в красочности его рассказов, где в многоцветной палитре создаваемого им изображения особенное место занимал красный цвет со всем разнообразием его оттенков. При этом не возникает ощущения пестроты, но все выдержано в рамках строгого художественного вкуса. Ему не нужно было специально выдумывать живописные конструкции, просто он видел мир именно таким.
Такой же обостренный был у Бабеля слух, он мог услышать тихий шепот, различить тишайшие звуки.
Обоняние его было также обостренным, – он не нюхал, как все люди, а как бы впитывал в себя запахи. И не только приятные, но и отвратительные. И осязание у него было необычным. Он трогал предметы как-то особенно долго и с сосредоточенным выражением на лице и отводил руки только тогда, когда поймет про них что-то, одному ему известное. Я несколько раз наблюдала за ним, когда он трогал материю или тельце ребенка.
Видимо, от этой остроты его чувств и рождались его метафоры.
С такой совершенно особой способностью к многогранному чувственному восприятию в сочетании с могучим воображением и талантом Бабель не мог быть писателем, кому-то подражающим, у кого-то обучающимся. Он был самобытен. Таких, как он, больше не было. Да и вряд ли будет!
Бабель был очень целомудренным человеком. Несмотря на то, что его «Конармия» полна вольных словечек и что в молодости он писал, как говорили, эротические рассказы (хотя я их эротическими не считаю), он никогда ни в гостях, ни дома не произносил нескромных слов или ругательств. Хотя в то время, как, впрочем, и сейчас, в писательской и актерской среде в выражениях не стеснялись. Это было принято и даже модно. Бабель же никогда этого не одобрял. И, если кто-нибудь из наших гостей позволял себе рассказать фривольный анекдот, Бабель морщился и мог сказать ему: «Ваши анекдоты не поднимаются выше бельэтажа человеческого тела»[4].
И когда такую фразу скажет Бабель, человек запомнит ее надолго. Поэтому фразы Бабеля быстро распространялись среди его окружения и даже вне его.
С утра он был ежедневно побрит, одет в домашнюю куртку и брюки, не любил ходить дома в халате или пижаме, а тем более работать не вполне одетым.
Моя жизнь с Бабелем была очень счастливой. Мне нравилось в нем все, шарм его был неотразим, перед ним нельзя было устоять. В его поведении, походке, жестикуляции была какая-то элегантность. На него приятно было смотреть, его интересно было слушать, словами он меня просто завораживал, и не только меня, а всех, кто с ним общался. К Бабелю тянулись разнообразные люди, и не потому только, что он был человеком высокой культуры, великолепным рассказчиком, но и благодаря свойствам его характера. Женщины были в него влюблены и говорили: «С Бабелем хоть на край света». Бабель познакомил меня со многими мужчинами: писателями, поэтами, кинорежиссерами, актерами, наездниками, но никто из них не мог сравниться с Бабелем.
Подкупало его отношение к женщине, желание ее возвысить, как бы поставить на пьедестал. И я не думаю, что это относилось только ко мне. Его первая жена Евгения Борисовна, жившая во Франции начиная с 1926 года, так и не вышла замуж второй раз, хотя была очень красивой женщиной[5].
А как много я знала браков, где муж постоянно унижал свою жену, старался сказать про нее какую-нибудь дерзость. Один из знакомых нам писателей говорил про свою жену, что вытащил ее из-под японского посла; она в ответ била его по физиономии при всех, и он делал вид, что ему это очень нравится. Однажды, когда эти супруги обедали у нас, жене очень понравился квас и она сказала, что хотела бы научиться делать такой. На это я ей ответила, что надо только пойти на кухню к Марье Николаевне и записать рецепт, на что ее муж сказал: «Так надо еще уметь писать».
Другой писатель, женившись в очередной раз на милой актрисе балета, не пропускал случая, когда его жена говорила что-то не очень умное, чтобы не пожать с недоумением плечами и не сделать удивленное лицо, как бы говоря: «Что с нее взять, с этой дуры».
Еще один писатель, когда мы с Бабелем были у него в гостях, при своей молодой жене, родившей ему двух дочерей-близняшек, позволил себе в ответ на какой-то пустяк сказать: «Ну что можно ожидать от дочки дворника». Первой женой писателя была аристократка, но он расстался с ней и женился на дочке дворника. Так как же мог он унижать ее презрительными репликами?! Это было отвратительно. И Бабель тут же ставил мужа на место своими ироническими замечаниями, а к жене относился подчеркнуто уважительно.
Мы с Бабелем жили каждый своей жизнью; в нашей квартире не было общей спальни, у каждого была своя комната. Так как я работала, режим моего дня отличался от режима дня Бабеля, у каждого были свои друзья, свой круг знакомых. Я могла пригласить в дом кого захочу, и Бабель никогда не делал мне замечаний, а иногда мог сказать: «Пригласите вечером такого-то, пока вы будете поить его чаем, я на его машине съезжу по делам в издательство». Так как я очень дорожила общением с Бабелем, своих друзей и знакомых я старалась приглашать тогда, когда его не было дома.
Очень любил спрашивать: «Ну, кто вас сегодня провожал домой?» И мог попросить: «Доведите его до объяснения в любви, мне очень интересно знать, как инженеры в любви объясняются». Он спрашивал меня о моих поклонниках, знал всех и в шутку выдавал меня за них замуж, говоря: «За этого я вас замуж не отдам, он оближет вас всю и обслюнявит», а про другого мог сказать: «За него я вас, пожалуй, могу выдать замуж, вы ему нарожаете детишек, мы их посадим на кроватку, такие хорошенькие, чистенькие».
Я могла рассказывать ему и о моих успехах или неудачах в работе, а также о том, что мне кто-то сказал комплимент или объяснился в любви, на что Бабель начинал мне объяснять, почему я нравлюсь, перечисляя все мои достоинства.
Никаких серьезных сцен ревности никогда не было и только однажды, когда он зимой очень простуженным вернулся из Киева или Успенского и сказал мне, что я виновата в его простуде, я удивилась. «Ночью представил себе вас в чьих-то объятиях, и это было так ужасно, что я вскочил с постели и выбежал в тамбур вагона, где стоял, пока не остыл».
Разыграть сцену ревности с применением невыразимых упреков он иногда себе позволял, но при этом было много смеха и сам он в конце концов хохотал.
Но если ему казалось, что мне понравился кто-то из его знакомых, он мог войти ко мне в комнату и сказать: «Ох, Нинуша, как мне надоел этот болван». И для меня этого было достаточно. В другой раз Бабель говорит: «Зашел вчера утром к такому-то домой, он встретил меня заспанный, в голубых подштанниках». И я уже этого человека не видела иначе, как в этих подштанниках, и мне становилось противно.
Наверное, пытаясь вызвать у меня ревность, Бабель однажды мне рассказал, что гулял по парку с молодой девицей, разговаривал с ней о разных московских новостях. Потом надолго замолчал, после чего добавил: «Не вы». Это мог быть и комплимент в стиле Бабеля. Встретив меня на вокзале, когда я приехала в Горловку, не сразу, но позже сказал: «Когда вы сошли с поезда, у вас было лицо Анны Карениной». Это вместо обычного пошлого комплимента. Однажды Бабель мне сказал: «Я люблю ваше лицо, потому что оно изменчиво, иногда вы – просто красавица, а иногда уродка».
А когда кто-то из гостей в разговоре спросил Бабеля: «Вы влюблены в Антонину Николаевну?», Бабель ответил: «Я давно уже прошел это мелководье». Так сказать мог только Бабель.
Часто он просил меня петь ему сибирские песни и городские романсы, которые пели в Сибири. Теперь я уже все их забыла, потому что без Бабеля их вообще больше не пела, но одна песня начиналась:
Когда будешь большая, отдадут тебя замуж
Да в деревню большую, да в деревню чужую,
В той деревне дерутся, топорами секутся.
А как с вечера дождь идет,
А как с утра все дождь и дождь… и т.д.
Вспоминаю слова одного романса, который я очень любила, но почему-то никогда его нигде не слышала.
Ни небо лазурное,
Ни солнышко красное,
Что ярко блестит по весне,
Не радуют молодца,
Тоскою убитого.
Ах, можно ль о ней не грустить…
Хоть слезы все выплакал,
А плакать все хочется,
И хочется больше любить… и т.д.
Этот романс Бабелю тоже очень нравился.
Я считаю, что была плохой женой писателя. Я не бросила своей работы, была всегда очень занята и не могла помогать Бабелю в его делах, не могла вместе с ним путешествовать по стране, часто не имела времени принимать его гостей так, как это обычно делали жены других писателей.
Наши совместные поездки в Киев или Одессу происходили только во время моих отпусков. Лишь в выходные дни я могла присутствовать на обедах или ужинах, когда Бабель приглашал друзей или знакомых.
Но я и не вмешивалась в его дела, никогда не спрашивала, куда он идет; он сам мог сказать мне или не сказать.
Очень интересно было слушать, как Бабель спасал меня от писательских жен, которые хотели привлечь меня для участия в каких-либо мероприятиях. При Союзе писателей функционировал женский комитет, где жены писателей вели различную общественную работу. Если в Доме литераторов при Бабеле ко мне обращались с подобными предложениями, а я не знала, как отказаться, то он сейчас же вмешивался: «Она – инженер, работает с утра до вечера и не может приходить на ваши заседания» – и поспешно уводил меня. И вообще не хотел, чтобы я общалась с женами писателей. Он говорил: «Вы окружены гораздо более чистой моральной атмосферой, чем наша писательская среда. Жены писателей чаще всего фальшивы, перед зеркалом делают лицо, с которым надо выходить из дома. Знают, когда надо ругать Есенина и хвалить Маяковского, а когда – наоборот. Ужасно обращаются со своими мужьями, вмешиваются в их творчество и изменяют им».
Бабель любил жизнь во всех ее проявлениях, поэтому любил и вкусно поесть. Ел очень мало, но всегда наслаждался едой. Очень любил картофельный салат с зеленым луком, постным маслом и уксусом; от салата из помидоров выпивал даже сок. Любил сам поджаривать репчатый лук ломтями и ел хлеб с таким луком, как бутерброд. Мог зажарить и бифштекс, но это бывало редко, обычно в те дни, когда домашняя работница была выходная и когда уже не было Штайнера. При Штайнере у нас была венская кухня, отличавшаяся обилием теста. К жаркому из мяса подавались не овощи, а кнели – крупные клецки в подливе. Часто делался мясной пирог, но не печеный, а сваренный на пару; пирог был сделан как рулет, разрезался ломтями и поливался растопленным сливочным маслом. На десерт готовились макароны, которые посыпали молотыми грецкими орехами с сахарным песком и поливали маслом.
Когда кто-то из друзей Бабеля приглашал нас на еврейский пасхальный обед, где обычно бывали фаршированная рыба и куриный бульон с кнейдлах (клецками из мацы), Бабель говорил: «От такого обеда ожидоветь можно».
Курил Бабель немного; работая, не курил вообще, а когда приходили гости, он угощал мужчин гаванскими сигарами и закуривал сам. Сигары в деревянной коробочке с надписью «Havana» были у Бабеля всегда и лежали на отдельном столике. У кого-нибудь в гостях он закуривал и папиросу.
Пить вино и особенно водку Бабель почти не мог, но когда уж очень угощали и заставляли, то Бабель, выпив, как-то сразу становился бледным и я понимала, что больше пить ему нельзя и вмешивалась.
А был однажды случай, когда Бабель был по-настоящему пьяным. Как-то раз он зашел за мной на работу и повел в грузинский ресторан «Алазани» пообедать. Ресторан находился почти напротив Метропроекта на другой стороне улицы Горького. Когда мы туда вошли, то увидели, что все столы сдвинуты и идет бурное застолье. Оказалось, что в Москву приехал Буду Мдивани, находившийся в какой-то оппозиции к Сталину и это он устраивал пир для своих московских друзей. Бабеля тотчас узнали и утащили от меня к центру стола, где сидел Мдивани, а меня посадили в другом месте.
За столом сидели долго, а потом стали расходиться. Меня кто-то хотел куда-то увезти, но я сказала, что без Бабеля никуда не поеду. А Бабеля нигде не было. Я спросила гардеробщика, где Бабель, и просила его привести. Бабель появился, смертельно бледный, мы оделись и вышли. Но идти он не хотел, прислонился к стене соседнего дома и стоял. С трудом мне удалось заставить его идти, но через несколько шагов он снова прислонился к стене дома – и ни с места. И так несколько раз.
С большим трудом я довела его до гостиницы «Балчуг», где он на несколько дней снял номер, спасаясь от назойливых друзей и графоманов. Я привела его в номер, сняла пальто, и он ушел в ванную комнату и пропал; ни шума воды, вообще никаких звуков. Я начала беспокоиться, и в это время в номер постучал дежурный и сказал, что посторонним нельзя находиться в номере после двенадцати. Тогда я попросила его посмотреть, что делает Бабель в ванной комнате. Он открыл дверь, и мы увидели, что Бабель лежит на полу и обеими руками обнимает унитаз. Дежурный помог мне перенести Бабеля на кровать, я сняла с него ботинки, и он, видно ничего не соображая, заснул. Я взяла одну из подушек с кровати и, не раздеваясь, легла на узкий диванчик. Дежурному я дала какую-то сумму денег, и тогда он понял, что нельзя оставлять человека одного в таком состоянии. Утром Бабель был ужасно смущен, просил прощения и благодарил меня, что я его не оставила одного. С тех пор он никогда не пил так много, как бы его ни упрашивали.
Бабель очень увлекался людьми, но частенько быстро в них разочаровывался. Однажды он мне говорит: «Здесь гостит один мой знакомый француз. Он влюбился в нашу балерину. И чтобы они могли встретиться и поговорить, я пригласил их к обеду». Когда пришли гости, мы с Бабелем сразу же влюбились в балерину. Она была очень мила и в то же время скромна. Особенно хороши были ее синие глаза. Француз не говорил по-русски, а балерина – по-французски, и Бабель выступал в роли переводчика. И, тем не менее, после обеда мы удалились, чтобы дать им возможность посидеть за столом и как-то объясниться.
Но Бабеля охватило волнение: «Такая девушка! Ни за что нельзя отдавать ее французам! Самим пригодится. Я скажу ей, чтобы не выходила замуж за этого болвана». Он никак не мог успокоиться. Они приходили к нам еще несколько раз. И вдруг после очередного визита Бабель, совершенно забыв, что говорил мне раньше, произносит: «Нет, скажу Жоржу, чтобы он на этой дуре не женился». Так произошло очередное скорое разочарование.
Бывали случаи, что Бабель знакомился с кем-нибудь и приходил в восторг от этого человека – актера, наездника, певца или еще кого-нибудь. Дружба порой заходила так далеко, что целыми днями они не расставались. Все домашние получали распоряжение: для такого-то я всегда дома. Но проходило немного времени, и отдавалось новое распоряжение: для такого-то меня никогда нет дома. Наступало отрезвление, человек ему надоедал или он в нем разочаровывался. Но это непостоянство проявлялось не ко всем без исключения. У Бабеля были привязанности и на всю жизнь.
Известно, что Бабель был великолепный рассказчик. Интересно и то, что он был рассказчиком совершенно иного типа, чем, например, Михоэлс, Утесов или Ардов. Все они были остроумны и блестяще имитировали любой говор, любую интонацию. И Бабель восхищался этим их умением, но сам рассказывал иначе: ровным голосом, без нарочитого акцента, не подражая чьей-либо манере речи. Даже пересказывая слова Горького, он никогда не позволял себе окать. Только скажет, что Горький сказал это с ударением на «о», но сам произносил слова Горького без оканья. Мне кажется, Бабель боялся, что у него это выйдет смешно.
Устные рассказы Бабла были интересны и часто очень смешны, порой за счет смешных ситуаций, которые он придумывал, порой – за счет совершенно невероятных оборотов речи. Особенностью Бабеля-рассказчика было и то, что иногда перед смешными местами рассказа он сам начинал смеяться, да так заразительно, что невозможно было не смеяться тем, кто его слушал.
В некоторых воспоминаниях о Бабеле пишут, что он говорил с южным акцентом, или пришепетывая, или с одесским акцентом. Все это совершенно не верно. Голос Бабеля был ясным, без малейшего изъяна, речь без всякого акцента.
Бабель потратил на меня много душевных сил. Я была провинциальной девушкой из Сибири, образованной, но не очень внимательной к людям. И с большим чувством собственного достоинства.
Во время наших поездок Бабель учил меня вести себя гостем в любом чужом городе или селении, уважать чужие привычки и традиции и не кичиться тем, что я москвичка, как это делали многие другие.
Я могла не поздороваться с человеком, который мне почему-то не нравился, могла вдруг закапризничать, обидевшись на какой-нибудь пустяк.
И Бабель внушал мне – не быть такой прямолинейной и отвечать на приветствия. Говорил, что мое настроение не должно касаться других людей и не надо портить им настроение своими капризами.
Когда я впервые прочла список НКВД о том, что у Бабеля взяли из вещей во время ареста, я удивилась скрупулезности людей, составлявших его. В нем были перечислены обрывки пленок, какой-то ремешок, старые сандалии и т.д. И тогда я абсолютно не обратила внимания на то, что в списке нет часов, хотя у Бабеля их было двое: одни, доставшиеся ему от отца, другие, которые он носил на руке. И те и другие были швейцарские. Отсутствовали в списке его сберегательные книжки, одна с небольшой суммой денег, другая, на две тысячи рублей, на эту книжку Бабель положил деньги Рыскинда. Когда Рыскинд получил гонорар за свою пьесу, Бабель ему сказал: «Я положу ваши деньги на свою книжку и буду выдавать вам по частям, иначе вы их сразу же растранжирите. Вы должны спокойно работать, я поручился за вас перед издательством, что пьеса будет закончена в срок». И, кроме того, у Бабеля были наличные деньги, не так много, но, уехав в Переделкино, он должен был платить писательскому дому отдыха за обеды, платить жалованье сторожам. Никаких упоминаний о часах, сберегательных книжках, деньгах в списке не было. Что это значит? Просто украли во время обыска? И это было узаконенное воровство? Как они могли получать деньги Бабеля по сберкнижке? Или органы все могли?
В папках, изъятых НКВД при аресте Бабеля, находились следующие произведения:
1. Подготовленная к печати книга «Новые рассказы».
2. Дневник и записные книжки.
3. Переводы рассказов Шолом-Алейхема.
4. «Адриан Маринец» – рассказ в анонсе журнала «Новый мир» на 1932 год.
5. «Демидовка» – рассказ к циклу «Конармия».
6. «Весна» – рассказ в анонсе журнала «Новый мир» на 1932 год.
7. «День Начдива» – замысел к «Конармии».
8. «Коля Топуз» – повесть о налетчике, приспосабливающемся к советской действительности.
9. «Лепин» – замысел к «Конармии».
10. «Лошадиный роман» – наброски.
11. «Медь» – рассказ в анонсе журнала «Новый мир» на 1932 год.
12. «Повесть о двух китайцах в публичном доме» – по свидетельству В. Шкловского, Бабель работал над ней в 1919 году.
13. «Приезд жены» – замысел к «Конармии».
14. Роман о чекистах – Бабель работал над ним, кажется, в 1925 году (во время нашей совместной жизни Бабель над этим романом не работал).
15. «Сын Апанасенки» – замысел к «Конармии».
16. «Три военкома» – замысел к «Конармии».
17. «У Троицы» – рассказ в анонсе журнала «Новый мир» на 1932 год.
18. Письма к А.Н. Пирожковой из Парижа и Италии.
И многое другое…
Бабель погиб в самом расцвете своих творческих сил. Сколько прекрасных произведений он мог бы еще создать! Для этого все было подготовлено, собран необходимый материал. Мне нестерпимо больно сознавать, что расстрелян был не только мой муж, но и выдающийся писатель и очаровательный человек.
Публикация Андрея Малаева-Бабеля
∙
[1] И только один из осужденных, большой друг Бабеля Ефим Александрович Дрейцер, в своем последнем слове гордо сказал: «Я не из тех, кто будет просить пощады».
[2] По всей вероятности, Бабель работал с Барнетом над кинолентой «У самого синего моря», вышедшей на экраны в 1936 году.
[3] Во время обеда разговор шел о том, что Константин Симонов предал Эренбурга, выступив в печати со статьей против «Оттепели», а считался другом, вместе работали во время войны, часто бывал в доме.
[4] Но иногда он мог посмеяться и надо мной, сказав: «У нас Антонина Николаевна ходит в туалет только “помыть руки”». И хихикнет.
[5] Во время нашей совместной жизни Бабель относился к Евгении Борисовне всегда внимательно и переписывался с ней до самого ареста. К сожалению, и эти письма его не сохранились, их забрали немцы в Париже во время обыска в квартире Евгении Борисовны.