Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2011
Сергей СОЛОВЬЕВ
Гурзуф
Гурзуф нисходит к понту… точнее, врыт в него, как необъятное корыто, заросшее до облаков. Внизу смешались в кучу дома, деревья, люди. Но в основном коты. Палитра Коровина. Трехцветны. Коты-плоды, коты-вязанки, весь поселок – как в оспе – в котах. И мусор тоже кот. Коты в цепях и с фиксой; коты в изорванном тряпье, с потекшей тушью и в помаде; коты, кровавые, как борщ, и паиньки в струящихся туниках; коты в дохе на босу ногу; коты как дым и люрекс-коты в ночи; коты-заморыши и валкие дневные мореманы; коты-коряги, стеклодувы, голыши, коты, скользящие, как нити, коты-кремни и мутные медузные котищи.
Псов меньше, не намного. Нет ослов. Жирафов нет. Муфлоны были, но вывелись – наружу, в мир видимый, но не отсюда. Нет пчел, есть мед, от пуза. Нет жуков. Нет рыбы, ушла в Константинополь. Туда же корабли продали. Просторно. “А ветер море подметал, как будто море есть металл”. Есть чайки, пять-семь, не местных. МХАТ приезжал, проведал. Опять же, Бродский. Хотят вернуть зверей, эдем построить – над Гурзуфом, в горах, чтобы олени под руку с тиграми ходили. И малое дитя водило их. Ликуй, Исайя, – крымчак, татарин. В газетах было: заповедник будет. Над виноградником со сторожем, с ружьем и будкой.
О собаках. Вот Крымская, 13. Здесь Чес живет, последний на Земле барбос. Я о барбосах, не о псах собачьих. Их двое было, детей у Лолы с Призраком – Нечес и Чес. Двор в скалах, Лола в течке, псы взбеленились, всей округой сошлись, через заборы лезли, висли друг на друге, бились насмерть, выли, грызли камни. И Призрак, тогда еще косматый, во плоти, припал к ней, стал отцом.
Нечес уехал в Симферополь. Чес вырос с человека ростом. Вставал на задние, сдвигал засов на воротах и выходил на волю. По средам. И возвращался к пятнице. Был рыж, нечесан, весел. Спал с улыбкою дельфиньей – летом, а зимой – Джоконды. Шел к морю, задирал котов, стращал собак и теток. Одна пришла с наганом во двор, хотела пристрелить за то, что бантик развязал зубами – в прыжке – у беленькой болонки, к груди ее прижатой. У титьки тетки. Вынула наган, он улыбнулся и пошел на пляж. Как местный, плавает он редко, – зайдет по грудь, потопчется и выйдет, отряхнется и начнет обход торговых точек.
Одна из точек – напротив Пушкина, где санаторий, он выкуплен, как все здесь, на корню. Точней, часть Пушкина, но важным человеком, министром Украины, ему мешает дом-музей, экскурсии, он хочет перенести музей в соседний санаторий – Минобороны. Просто взять весь дом-музей и перебросить за забор. Там старый парк, но не пускают туда, как и в другие парки и на пляжи – ни местных, ни приезжих. И никаких мероприятий, тем более культурных. Замок, забор, охрана. Мэр – в тюрьме, за ним и свита. Теперь другие – эстафета.
Я встретил бюст, гуляя. Соловьев – на нем начертано. Нарком Минздрава. Он заложил Артек и сад. Угодья самого наркома – над Гурзуфом, я вижу их в окне Озириса СССР. И улица его, наркома, как бы держит за руку Озириса, другой рукою приобняв Подвойского. А ниже и левей – Никитин Афанасий, который в Индию коня повез в обмен на шелк и специи. Писал свое Хоженье Финнегана. А ниже и левей – Свободы улочка, длиной в три дома, и тупик. Была. Теперь табличку сняли. Чес едва там развернется.
Инжир созрел, мошонки зеленеют. Белки грызут миндаль. Гена, хозяин Чеса, – ладный человек с улыбкою песчаной глядит на море, оно лежит, большое, как Чехов, говорил, и пахнет арбузом. Бывший одноклассник, теперь начальник Северного флота, заходит к Гене, говорит: нет счастья: служба, дети… дым воспоминаний.
Другой заходит, Шурик, афганец, орден героя нашел его, заброшенного, нищего, в Гурзуфе, лишь двадцать лет спустя. Кулак разжал – зачем он, орден?
А Климазов Витя, огромный человек с длиннющими руками и лицом ребенка, Витя, которого в психушку сдали, чтобы отнять жилье, двенадцать лет спустя убрел оттуда, шел через Крым в пижаме, босой, открыл калитку Гены, сел во дворе у крана, молчит. И Гена молча моет, присевши перед ним, его ступни разбитые. И слышит – тихо, над собою: Геша, я пришел… домой. И покачнулся, умер. Гена гроб строгает, длина – 2,30. Садит на могиле елку, голубую, ту, которую когда-то Витя принес ему под Новый год.
Глядит на море: парус белеет. Племянник Коля – послушник в монастыре буддийском. Точней, не монастырь, а дом в степи, на хуторе, под Харьковом. Кур дрессирует – Коля, а учитель на голове стоит, на стуле. Абсурд. А Нита, сестра его, в Стамбуле, в варьете танцует. Абсурд. Они росли здесь, вольные как ветер. Как алыча. Созрела, падает, вниз катится по улочкам кривым.
Взгляд переводит: на западе – святой Данила, на востоке – Мишка, Аю-Даг. Бараний лоб, как звали его греки. Страбон писал, что в ясный день он виден через море, с тех берегов, где ныне Синоп. Медведь гора, там Ифигения жила, катила головы сластен заморских носочком с горы, – катились, срубленные, в море падали и шли на дно с распахнутыми в ужасе глазами. Храм Ифигении, младые жрицы страсти. Орест за ней приплыл, переоделся, выкрал. Орест, братан, за ними Еврипид подглядывал. За ними – Агамемнон, флот Авлида, Троя, Шлиман с Афродитой…
Я искал руины на Мишке, на Бараньем лбу. Руины храма. В ночи, с Мариной, женкой из Рязани. А мальчик спал, в разбитое окно снег сыпал. В царстве мертвых шел Озирис и душу звал свою. Сестричка, обожженка, Ифигения шла по Артеку к Чехову, чтоб лечь на узенькой кровати, калачиком свернуться. Сторож спал. Луна над морем круглая, и тишь, и видно во все концы. Чес чешет вверх по Пролетарке, замер, лег, кладет на лапы голову: ежиха перед ним. Не шелохнутся, лицом к лицу, и смотрят друг на друга.
Орзовием, Горзовием, Горура… Гурзуф.