Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2011
Павел КРУСАНОВ
Ворон белый
история живых существ
О к о н ч а н и е. Начало см. в №10 с.г.
7. ПРОБУЖДЕНИЕ КНЯЗЯ
И было отмечено появлением в небе большой хищной птицы, описавшей медленный круг и скрывшейся за лесом. Эту птицу я приметил еще вчера: она жила на другом берегу Дона, красиво парила в высях, а когда садилась на прибрежные деревья, то в стае ласточек-береговушек начиналась паника. Иногда птица кричала. Выходило так, будто ржет озорной жеребенок. По этому ржанию ее и опознал бывалый Одихмантий – птицу звали черный коршун.
Ну вот, только коршун без единого взмаха крыл вывел круг на голубом своде, украшенном полупрозрачными, на полнеба мазками облаков, как из палатки вылез взъерошенный Князь. Он потянулся, сощурился на солнечный свет, и взгляд его сквозь щели век прочертил дугу, замерев на вершине монастырской горы, возвышавшейся справа, вниз по течению реки.
– Вы заметили, друзья, что за нами наблюдают?
Мы с Рыбаком – остальные братья, включая Мать-Ольху, еще кутались в узорную пелену, сплетенную ткачом сновидений, – проследили за взглядом Князя. Вчера мы обустраивали стоянку едва ли не в сумерках и толком осмотреться не успели. Меловая гора была величественна и хороша. Обращенный к Дону обрывистый склон ее понизу обрамляли лесные заросли и камыш, выше, над деревьями, торчали из поднимающегося к широкой вершине грязно-белого откоса выстроенные в ряд клыки скал. Бодрствуй в этот час Одихмантий, он сказал бы: столбы выветривания. Но Одихмантий спал, и я подумал: зубы бога. На зеленеющей молодыми травами, почти плоской макушке горы, к которой вели по ниспадавшему в нашу сторону крутому склону белые тропки, виднелись две маленькие фигуры, поднявшие к лицу руки (в руках, по-видимому, находились устройства, обостряющие взгляд) и обозревающие тот, приблизительно, пейзаж, в который были вписаны и мы. До горы было довольно далеко, да и мало что могли мы разглядеть – утреннее солнце слепило глаза, – но как только все мы разом посмотрели в сторону любителей затянутых ванильной дымкой видов, фигуры поспешно развернулись и пропали.
– Пошла я раз купаться, за мной следил бандит… – прокомментировал событие Рыбак, и на этот раз цитата совпала с реальным сюжетом едва ли не буквально.
Пока Князь, демонстрируя характер, молча плескался в холодных струях вольной реки (в сущности, не способной поразить воображение невских жителей), мы с Рыбаком раздули костерок и вскипятили воду в чайнике. Лагерь наш стоял на правом, низком берегу излучины, в пойме, заросшей раскидистыми ветлами и тальником, в котором, как в платяной щетке – чепухи, застряло много принесенного половодьем сушняка, так что нехватки топлива опасаться не приходилось.
Вчера, миновав по объездной Воронеж, где на обочинах с рукодельных лотков успевшие уже загореть насельники торговали разлитыми в большие пластиковые бутылки сгущенкой, подсолнечным маслом и медовухой, мы, не теряя бдительности, пообедали в придорожной харчевне, сделали по трассе, идущей сквозь строй пирамидальных тополей и сосен, имевших здесь какой-то южный вид, еще километров сто пятьдесят и, чуть не доезжая Павловска (там Медный Всадник срубил свой первый флот), ушли направо. Переехали Дон по мосту, открывавшему чудесную панораму с небом, водой, меловыми оврагами, лесом и зелеными холмами, после чего, попетляв среди лощин и крутых увалов, оказались в Белогорье. Село понравилось – тихое, с парком, несколькими магазинчиками (был и такой, что, торгуя гастрономией и бакалеей, соседствовал с церковью в одном, старинной краснокирпичной кладки здании), беленым известью домиком с мемориальной плитой (два века назад тут справлял военную службу Кондратий Рылеев) и парой не то кружал, не то чайных – поваров там не держали, но можно было выпить пива с чипсами, водки с вяленым кальмаром или стакан кипятка, искупав в нем пакетик чая. Князь провел беседу с молодой мамашей, прогуливающей под ясенями коляску, и получил сведения об окрестностях: пляж на донской излучине, святой источник, Воскресенский мужской монастырь на горе, пещерный храм в меловых недрах и лабиринт ходов с монашескими кельями, общей длиною в две с лишним версты. Монахи здешние, по слухам, были даровитыми акустиками – они строили тайные ходы с запечатанными погребальными пещерами, в которых запущенное эхо могло гулять веками, только набирая мощь от безысходности, так что вскрывшие могилу безбожники умирали от встречавшего их воя. Отсюда на запад тянулась целая гряда возвышенностей, сложенных из меловых известняков, – Одихмантий по этому поводу одарил нас каким-то богатым геологическим термином, тут же из моей головы выскочившим. Вот и теперь, помимо монастырской горы, на которой Князь засек наблюдателей, выше по течению от нашего лагеря, за извивом Дона, виднелась еще одна сверкающая белыми отвесными проплешинами, с небольшой рощицей на вершине меловая глыба.
Когда в чайнике забила ключом вода, из палатки выглянул Брахман.
– Вчера перед сном мне вспоминалась твоя книга “О вреде пользоприношения”. – Князь растирал гусиную кожу полотенцем. – И вот что я подумал… Ты много верных слов сказал о бесплодности, об угнетающей пустоте бытия, основанного на производстве бессмысленной пользы. Но вот о чем ты умолчал…
– О чем же? – Брахман спешил за куст, но задержался.
– Ты не сказал, что торжество доктрины пользоприношения засвидетельствовало окончательный уход из мира аристократизма с его моделью поведения, в которой идеи чести, долга, героизма и избранничества отодвигали в область маргиналий все остальное содержание жизни. Услужить многим и гордиться этим – какая лакейская мораль! При подобном взгляде Дон Жуан и Казанова уже были самозванцами – слугами, напялившими господский камзол.
– Я бы все-таки остерегся переносить эту методологию на территорию Эроса, – мягко возразил Брахман. По удовлетворенному взгляду и мечтательному цвету лица можно было с уверенностью заключить, что сегодня ночью его посещал суккуб.
– А по собственности и потреблятству хорошо прошелся. Сильно, – продолжал испытывать ресурс терпения Брахмана Князь. – Но я бы усугубил. В привязанности к собственности – погибель мира. В то время как ее, собственности, не существует вовсе. Не должно существовать: кто может улучшить, тот и владеет.
Я подумал, что здесь, в нашем сообществе равных, я по праву владею только укулеле. Все остальное может быть оспорено.
За завтраком, к которому, окончательно разбуженная земляничным ароматом форсманского чая и звуками моей бренчалки, собралась вся стая, вещий глас сообщил нам, что в пять часов утра, по истечении срока, указанного в ультиматуме, русские войска силами нескольких бригад Сибирского и Дальневосточного военных округов перешли границу Монголии и форсировали Амур. Никто не сомневался, что так именно все и произойдет, и тем не менее известие взволновало нас. О подробностях кампании новостей не было – военная цензура, глас рассказывал лишь о бесплодных дебатах в Комитете безопасности Содружества наций, обусловленных тщетными попытками определиться с формулировками выносимого на голосование заявления. Понятное дело: осуждение мировым сообществом Китая означало бы поддержку Содружеством наций военных действий России – политика атлантистов не могла себе позволить такого добросовестного поступка. О Монголии, разумеется, с трибуны Содружества вспоминали сугубо в контексте популистской риторики.
Машины и палатки наши стояли в тени под деревьями, с меловой вершины их нельзя было разглядеть, а вот костер и стол мы соорудили на свободном от тальника и камыша пятачке недалеко от воды, и это место с горы просматривалось.
Брахман сказал вечером: “Зверь в пути”. И утром, после прослушки эфирных слоев, подтвердил: “Он ищет. Ждем”. Поэтому мы решили осмотреться, изучить окрестности и по возможности прояснить историю с наблюдателями. После завтрака Князь, Нестор, Мать-Ольха и я отправились к монастырской горе, монастыря на которой с нашей стороны видно не было. В лагере остались Рыбак, Брахман и Одихмантий. Последний имел вид помятый и заспанный – я решил его расшевелить.
– Одихмантий, ты никогда не начинал речей со слов “я люблю”. Можно подумать, тебе незнакомо это чувство.
Мы стояли у его палатки вдвоем. Палатка была дивного мандаринового цвета.
– Насколько я помню, ты тоже так речей не начинал. Канцоны и сирвенты не в счет.
– Я неточно выразился, – поправился я. – Мне не удается вообразить тебя говорящим подобным образом.
– Я люблю проводить вечность так, чтобы не оставалось места скуке, – обезоружил меня Одихмантий, даже спросонья мысливший четко и с отменной реакцией.
Мне ничего не оставалось, как признать свою неправоту.
– Пустяки, – милостиво простил мне промах Одихмантий.
– Поэтому ты здесь? Поэтому отправился в путь – накрутить хвост Желтому Зверю? Чтобы выдавить из своей вечности скуку?
– Нет никакого Желтого Зверя. – Одихмантий извлек из кармана жилета пачку сигарет и закурил.
– Как нет?
– Его нет в виде монстра из бездны мрачного хрена. Образ чудовища – это, Гусляр, иносказание. Так издавна заведено в роду у пифий.
Такой он тип, Одихмантий, все норовит объяснить наукой.
– А в каком виде он есть?
– В виде человеческой глупости, которой люди наказывают сами себя.
– А точнее?
Одихмантий выпустил в небо тугую, густо разрастающуюся струю дыма:
– Пожуем – увидим.
Вверху над берегом вилась вдоль реки сносно раскатанная дорога, которая вскоре нырнула в лес и где посуху, а где через затаившиеся в зарослях лужи и грязь вывела нас на поле, сразу за которым возвышалась меловая громада. Слева, уходя под гору, струился зеленовато-бурый, точно старая медь, Дон. Прямо перед нами, метрах в трехстах, стеной стоял крутой, а местами и просто отвесный склон, исчерченный тем не менее четко видными тропами, – наверху этого склона Князь и заметил утром двух топтунов. Справа на вершину вел поросший степными травами пологий отрог, на который, вильнув, взбиралась полевая дорога. К реке и дальше, вдоль Дона, змеилась, ведя к береговому откосу горы, тропинка. На краю леса, предоставленные сами себе, паслись две словно бы выгоревшие на солнце пепельно-белесые буренки – на севере такие не водятся. Ни в лесу, ни здесь, в открытом поле, люди нам не встретились.
По отрогу, любезно, будто сходни, спущенному горой, мы поднялись на вершину, которая снизу таковой казалась, но в действительности была, что ли, не окончательной – пологий уклон вел выше, к задранному горизонту, в который вползал справа молодой дубовый лес явно рукотворной посадки. Подъем по отрогу местами все же был крут, так что я сбил дыхание, а Мать-Ольха и вовсе запыхалась.
– Черт, черт, черт! – порывисто глотая воздух, воскликнула она наверху. – Острый взгляд, цепкая мысль, пружинистый шаг, разборчивый почерк – все осталось в прошлом! Все! Конец! Проект “Мать-Ольха” закрывается!
Приступ риторики. Согласись с ней кто-то в этот миг, понятное дело, от него не осталось бы даже запаха.
– Да на тебе еще пахать… – любезно откликнулся Князь, чем Мать-Ольху вполне утешил.
Подойдя к кромке обрывистого склона, на котором утром были замечены сомнительные типы, мы осмотрелись, но ничего внушающего подозрения не обнаружили – вообще ничего, что говорило бы о том, будто здесь недавно кто-то был. Посмотрели вниз: справа, со стороны Павловска, вышвыривая из динамиков клочья музыкального скрежета, поднимался против течения катер, волокущий впереди себя прилепленную к носу платформу, на палубе которой сидели на скамьях десятка два пестро одетых людей; прямо под нами тропа, шедшая вдоль реки, вела к источнику, питавшему вырубленный в известняке бассейн с перекинутым через него мостком, и под горой терялась в прибрежных камышах; слева вдали, на зеленом берегу Дона, струился тонкий дымок костра и три крошечных человечка махали нам руками. Я помахал в ответ.
Мать-Ольха меж тем успела побеседовать с чабрецом или какой-то иной подножной былинкой (я не приглядывался) и выяснила, что тут и впрямь не так давно появлялись двое, точно не местные, но образ, очерченный болтливой травой, характеристик ясных не имел и не мог аттестовать пришлецов ни как людишек честных правил, ни как злодеев. Да и люди ли это были? Может, это пара пангарцев явилась здесь, вылетев случайно из своего мира в трубу? Разговору их чабрец не внимал – беспечная мурава, не в пример деревам, она и Мать-Ольху-то понимала с трудом.
После восхождения на гору кроссовки наши стали белыми, словно мы топтались в алебастре. Вернувшись вслед за Князем на дорогу – машины тут ездили так редко, что колеса даже не пробили дерн до молочного известняка, – мы, полого поднимаясь вверх, отправились вперед, к вершине, за которой, должно быть, и скрывался монастырь.
По поводу пангарцев, вылетевших в трубу… Время от времени из любопытства я листаю ученые бюллетени, благодаря чему имею сносное представление о принятой сегодня за объективную реальность картине мироздания. Миры дна и покрышки суть различное в одном. Сфера в сфере. Пузырь, вмещающий иные пузыри – один в другом, – ограниченные собственной, не слипающейся с соседними, пленкой. Каждый мир – отдельный, что ли, пласт единой слоистой сферы и существует лишь в пространстве именно этого пласта. Фундаментальные законы подобной слоистости исследуются теоретиками, но в практическом плане границы пленок пока что непреодолимы. Вот так. Новая космогония. Большой взрыв, оказывается, был не взрыв, а целая череда мгновенных взрывов-импульсов, каждый из которых являлся по существу самостоятельным актом творения. Вереница выдуваемых друг за другом из единого центра космосов. Так речь льется изо рта говорящего волной во все стороны. Каждый звук самостоятелен, но смысл заключен в их совокупном порядке. В конце концов Слово – творец мира. И нашего, и иного – того, что в бездне, и того, что за золотыми облаками. В итоге Вселенная напоминает луковицу – одежка на одежке, один сферический лепесток на другом. И все без застежек. Впрочем, это вроде бы про капусту. Итак, еще раз: пузырь в пузыре, сфера в сфере, много сфер одна в другой и вкупе все – одно. Но во всякой – особинка, не позволяющая зафиксировать контакт с соседней. Как, скажем, если бы у каждой из этих заключенных друг в друга сфер была своя ось вращения: все оси пересекаются в общей точке центра, но каждая пространственно ориентирована по-своему. И сферы эти крутятся в различных направлениях – противоположных, перпендикулярных и всех возможных прочих, – да к тому же с несопоставимыми скоростями. Так, бывает, облака на разных ярусах небес, гонимые чужеродными ветрами, летят разлаженно, по несхожим курсам. То же здесь – многослойная пленка пузыря, где каждый слой движется/живет в собственном, не согласующемся с иными, режиме. Настолько не согласующемся, что с одного на другой перескочить сложнее, чем сигануть из летящего самолета в несущийся по тоннелю вагон подземки. В своем пласте общей сферы мы заперты надежно, и деться нам из него некуда. Ресурс материи, энергии и времени этого пласта, согласно законам Ломоносова-Лавуазье и Перельмана-Петрика, неизменен, поэтому, уходя в смерть в одном его месте, они просыпаются к жизни в другом. Такая же история и с нами, живульками, хотя последнее – предположение. Иногда, однако, случается, что слои неисповедимо пробиваются сквозным каналом, и, если ненароком улететь в эту трубу, становится возможен переход… из лайнера в подземку.
Я, конечно, не спец, поэтому – своими словами. Позитивист Одихмантий объяснил бы лучше. Тем более что по нашим с Нестором предположениям, у него есть опыт вылета в трубу.
Солнце поднялось в зенит и не в шутку припекало. День расцвел, наполнился красками, мельканием бабочек, травяными запахами, пробным, еще не изнуряющим зноем – из куколки весны здесь, по существу, уже выпархивало лето. Когда мы, миновав нагорную территорию монастыря, где двое чернецов и четыре трудника сколачивали опалубку под фундамент новой трапезной (“Проходят люди”, – ответствовали они на вопрос Князя о том, кого могли мы видеть утром на горе), только спускались по тропе к пещерному храму, на площадке перед ним уже гомонила толпа любопытных гостей, прибывших на платформе того самого катера, который мы заметили с высокого обрыва. Паломники? Работники? Туристы? Всего тут было понемногу. Да и не все, пожалуй, с катера. На миг мне показалось, я нечто мимолетно уловил и, уловив, узнал: лицо ли, жест, фигуру ли, блеснувший взгляд… Однако толпа на тесном для такого количества людей уступе у входа в храм клубилась и перемешивалась, точно крупа в кипящем котелке, и я, не успев разгадать опознавание, так и не понял, что меня пронзило и стоит ли это того, чтобы тревожиться.
К тому моменту, как мы спустились на площадку, очередная группа пилигримов скрылась в недрах горы. Отвесная меловая стена, в которой был прорублен вход в церковь, слепила белизной, играла солнечными бликами и на ощупь оказалась приятно прохладной, бархатисто-гладкой и как будто бы влажной, словно брынза. Мать-Ольха развязала на шее косынку и покрыла голову.
Храм был небольшой, с одним приделом; мрак, гонимый живым огнем, метался под белыми сводами. Богоматерь с Младенцем; Спас; святой благоверный князь Александр Невский в парчовой шубе с белой опушкой, крапленной куньими хвостиками; лампады; горящие в подсвечниках свечи, словно собранные в горсть созвездия; ковчежцы со святыми мощами… Налево уходили черные дыры пещерных лазов с застывшим в них подземным холодом.
Из-за прибывших странников в Божьем доме было тесно. Мать-Ольха, женской доли печальница, по-свойски отправилась улаживать дела живых и усопших к Деве. Мы с Нестором, толкаемые под бока не слишком деликатной публикой, купили десяток свечей, шесть зажгли под образами, моля о победе, о милости к павшим, о здравии уязвленных в бою, четыре оставили себе – фонарик, разумеется, захватил с собой лишь Князь.
Пристроившись к очередной партии легкомысленно гомонливых (будто не святая обитель, будто не война на дворе) паломников/туристов, ведомых знающей подземные пути водительницей, мы нырнули в узкий – едва разойтись двоим – лаз рукотворных пещер. На холодных стенах, освещенных трепетными свечными языками, сидели треугольные, темно-серые, казавшиеся здесь черными мотыльки, должно быть, тут и зимовавшие; ведущие вниз ступени местами стерлись в один опасный скат; в некоторых неухоженных ходах сводчатые потолки были закоптелые, с процарапанными памятными письменами прошлых гостей; то и дело в стороны уходили черные норы, в которых глаза слепила тьма… В чистеньких кельях прямо на меловых стенах были вырезаны рельефные образа – белое на белом, красиво и странно.
Свечи давали свет приблизительный, неверный, до неузнаваемости искажая подвижными тенями лица соседей. Я шел за какой-то пожилой парой, невольно привлекшей мое внимание разговором. Вернее, спутница по большей части молчала, говорил старик, и характер его речи показался мне знакомым.
– Дед мой был горщиком и жил с женой и сыном, отцом моим, не при достатке, хотя и он, и отец Урал знали как свою избу. Потому, когда дошло отцу тринадцать лет, решил дед отдать его в контракты. Слово вроде соблазнительное: будто двое договорились про разные условия и обоим это на редкость. Но отцу, тогда мальцу еще, скучно было идти в контракты. У него тогда такие явились мечты, что в контрактах он потеряет природу жизни и не будет видеть восходов и закатов, потому как слышал он, что это такое, и знал, что попадет в кабалу. Ну вот. Сказал ему дед: “Пойдем”, – и повел к хозяину гранильной мастерской Ногтю. У писателя Помяловского правильно описано, как отец такого же мальца упрашивал хозяина. Я не буду повторять писателя, а приведу из жизни отца факт. Когда дед упросил Ногтя взять сына, будущего отца моего, в контракты, оба вышли на крыльцо. Подают Ногтю лошадь, рысака, в пролетку запряженного. На козлах кучер сидит истуканом. Сел в пролетку Ноготь и говорит деду: “А ты чего ж стоишь? Садись!..” Дед пристроился в пролетке возле Ногтя и чувствует себя несмело. Отец тут же крутится. Дед смотрит на него жалостливыми глазами. А потом, видно, набрался духу и говорит Ногтю: “Не знаю, как с сынком быть”. А Ноготь отвечает: “Он молодой, сам добежит”. Ну тогда дед отцу говорит: “Ничего, ты – молодой. И сам добежишь. Беги, сынок!” А у самого глаза печальные. Они поехали, а отец побежал. Погода не очень благоприятствовала. Да и лошадь, как на грех, попалась хорошая, рысак. Бежит она, и отец бежит следом. Ей-то что, а отец едва жив. Так и добежали до ремесленной управы. Это такое было заведение, которое распоряжалось жизнью и трудом ремесленного люда. В этой управе дед и Ноготь подписали на отца контракт, то есть условие, по которому дед отдавал отца Ногтю в учение на четыре года. Ни дед, ни бабка теперь уже над отцом власти не имели никакой, а власть по закону имел Ноготь. Даже ногтева кухарка могла послать его в лавочку то за лавровым листом, то за дрожжами. Так и пошло: летом помогал он бабам в саду да огороде, зимой – кучеру ухаживать за лошадями. Сколько принято было им разных неприятностей, не стоит и говорить.
– Вы простите, но зачем же такое было ему терпеть? – вопросила спутница плохо различимого в пещерной полутьме старика (однако же мне показалось, что в шевелении теней я угадываю бакенбарды), и я отметил это ее “вы” – значит, знакомы они недолго, а может, и вовсе сошлись только что, как мои ноги со стертыми ступенями. – Какой смысл в таком учении?
– Не скажите. Все ж таки за время выучки у Ногтя отец наловчился гранить камни, начал смекать в рисовании и граверном деле. Но, строго разбираясь в словах, скажу, что всему этому он подучился самотеком. На четвертый год жизни в контрактах он уже умел и камень выгранить как следует, и кое-что смастерить из камня – портрет вырезать или печатку с гербом. Так-то вот. А после, с годами, сам в мастерá вышел. Тут может опять такой вопрос возникнуть: а какой смысл? Отвечу вам, какой в том умении смысл. Если художество и ремесло у мастера в разные стороны разбежались – всё, нет уже значения, а есть либо глупая спесь – прислужница тщеславия, либо голый расчет – пастух барыша. А коли они в одних руках сидят, стало быть, тут и смысл. Вот было дело: стал отец мастером, и как-то один военный капитан принес ему заказ. Надо значок сделать из камня – переходящий приз для лучшего стрелка. Принял он заказ. Ходит день. Ходит два. Придумывает, из каких камней можно сделать значок покрасивей. Человек – не животное. Когда он маленький, все тянется к блестящим разным штукам. Надо ему яркую игрушку. Подрос человек, уже штанишки ему нужно надевать и курточку. Он и просит отца с матерью про новый костюмчик. И когда вырастет совсем большой, не любит он ходить в одежке ветхой, драной-латаной. Почему это? А потому, что человек – не зверь, не скотина и имеет стремление к красоте. Красота возвышает его, радует. И чем дальше, тем придирчивее человек становится в своих запросах к красоте. В Богемии, скажем, есть большие залежи топазов. Хорошие топазы, дымчатые. Но заграничная огранка против нашей ничего не стоит. Художество и ремесло у тамошних-то мастеров давно врозь живут. Грани у них как бы слизанные, расплываются вроде. Полотно на камне широкое, как плешь. У наших же гранильщиков полотно, то есть верхняя грань, аккурат остальным соответствует. Грань наша твердая, строгая, четкая. При нашей грани в камне все его секреты и свойства яснее видны. Если камень заграничной огранки побывает в руках наших гранильщиков, он сразу другим станет – чище, игристее. Жизнь в нем пробудится, которую природа вложила. В былое время, при царском положении, часто так бывало: поедет наш купец за границу, по дешевке купит там мешок богемских топазов или других камней, уже ограненных, и привозит их сюда. И отдает перегранить нашим гранильщикам. Посидит над этими камнями наш мастер, огранит их по своему умению, и получит хозяин мешок совсем других камней. Душа их ярким светом полыхнет. Та самая душа, которая запеклась в камне, когда он в земле рождался. Как живой загорится камень. И цена ему уже совсем другая. Почему это? Был он самоцветом – и остался самоцветом. А цена другая. Да потому что наши гранильщики умели дать камню красоту. А человек к ней пристрастен. Когда отец задумывал значок, который заказал ему военный капитан, он решил сделать его так, чтобы все уменья превзойти. Здесь ведь дело художественное – надо камни особо расположить, чтобы глаз, глядя на них, радовался. Сделал он значок пяти тонов: из стальной калканской яшмы, из яшмы сургучной, из кремового типографского камня и из голубого мрамора. А в копье золоченое звездочку рубиновую вставил. Смотрит он на готовый значок и наслаждение душевное чувствует. Пришел заказчик. Вручает отец ему работу. Посмотрел капитан на дело рук его и говорит: “Теперь наши стрелки никому этот значок не отдадут. Из-за этого дела они теперь еще лучше стрелять будут”. Понравился ему значок. А то, что он сказал, отец и загодя знал: как посмотрит стрелок на такую чудесную вещь, так сразу загорится этот значок завоевать. Прицел у стрелка вернее станет. Значок-то вышел лучше всякой агитации. Теперь дети тех стрелков, поди, генералы, в Маньчжурии бригады в бой ведут… И вот вы после этого рассудите сами: если камень, который мой отец художественно сделал, может агитировать за укрепление обороны нашей родины, даром ли он пробежался тогда от дома Ногтя до ремесленной управы?
– Я поняла! – воскликнула спутница и втянула голову в плечи, испугавшись собственного голоса, ухнувшего и загудевшего под сводом пещерного хода, как гайка в котле. Потом гулко зашептала: – Отца вашего в контрактах обучали через запрет. Сейчас такие школы тоже есть. Там возбраняют детям читать литературу. Совсем. Ну то есть читать разрешается только в форме поощрения. Совершил славное дело, тогда пожалуйста – можно прочесть пятнадцать страниц Лермонтова. А без этого, без заслуги – ни-ни, по рукам бьют и книги отбирают. Из этих школ, говорят, выпускники, задрав штаны, прямиком бегут в филологи…
Вот диковина – серафим снова не отвел мне глаза! Я оглянулся назад, чтобы приобщить к событию Нестора, но позади меня темнел уходящий косо вверх коридор, и лишь метрах в пятнадцати, на перекрестье с другим ходом, маячил, играя тенями и затухая, желтый отсвет удаляющейся по боковому лазу свечи. Ни Нестора, ни Князя, ни Матери-Ольхи. Только тьма и подземный холод, который, наконец, пробрал меня до селезенки. Однако дух мой не дрогнул, он был силен силой стаи: темна ноченька белу свету покорлива… Я обернулся к серафиму: впереди никого не было, лишь густо чернел в глубине тяжелый нижний мрак да трепетали неверные отсветы из двух боковых проходов. И уже не разделимые на слова, свернувшиеся в шары с шорохом катились прочь затихающие голоса. Недолго было растеряться: куда идти – вперед? назад? Признаться, я опешил. Как это произошло? Ну да, тут лабиринт, но мы же были рядом, вместе. Черт! Ладонью прикрывая колышущийся язычок свечи, я поспешил назад, повторяя про себя – хоть мысли путались, – завет Князя из “Книги власти”:
– Вожак несет неугасимое пламя подвига – путь его не прерывается ни усталостью, ни разочарованием. У вожака нет страха, и слова “боюсь” нет в его словаре. Своим примером он кует волю стаи.
Растеряться тут было просто, потеряться – вряд ли. Сегодняшний день в распорядке обители, по всей видимости, считался гостевым, поэтому пусть я и не нашел товарищей, но через несколько минут погони за шелестом голосов и скачущими отблесками света пристроился к какой-то сборной группе паломников и любопытствующих визитеров, ведомых монашеского вида провожатым. Вергилий этот предусмотрительно укрылся от подземной стыни матросским бушлатом, черное сукно которого местами поседело от холодных прикосновений меловых стен. Паломников от досужих тоже легко можно было отличить в здешнем неверном свете по экипировке: первые, зная, куда идут, надели свитера и кофты, последние, подобно мне, явились в пещеры легкомысленно – едва не в майках.
По пути, пока я с заветом Князя на устах плутал в одиночестве, мне несколько раз встречались уводящие то вбок, то вбок и вниз, то вверх и вбок коридоры. Их укутывала махровая непроглядная тьма, и вид они имели давно нехоженый. Проходя мимо этих дыр, я чувствовал себя полумертвым – так зимой, бывает, ступая по узкой тропе между сугробов вдоль дома, на карнизе крыши которого наросли огромные сосульки, уже ощущаешь, что одна из них торчит из твоего темени. Казалось, в этих лазах можно исчезнуть навсегда – они немо взывали погрузиться в их мрак, манили, как все запретное и опасное, но я сдержался и, не уклоняясь, вышел к людям.
Пока группа возле одной из келий внимала рассказу гида о ее былом обитателе, замуровавшем себя здесь заживо и так, принимая пищу от братии через небольшое оконце, прожившем в келье, как в могиле, несколько праведных лет до самой своей кончины, я заинтересовался огоньком в ближайшем боковом коридоре, помаргивавшим из входа в какую-то клетушку. Там не было толпы, стало быть, кто-то пришел сюда сам либо уединился от стайки норных туристов для… черт знает для чего. Стараясь ступать неслышно, я прокрался по этому коридору мимо очередного, залитого черным холодом ответвления к мерцающему проему в монолите стены.
– …бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся. Но остальных чтоб – ни-ни. И так чуть дело не сгубили. – Голос, звучавший приглушенно и вместе с тем густо, явно искаженный сводами подземелья, показался мне неопределенно знакомым. – Это живец же, чудила. Жерлицу на щуку ставил?
– По молодости было дело. – Второй голос, вытекавший из потаенной кельи, был сух и неприятен, как запах горящей урны.
– Ну так эти – плотвица на тройнике. Щука придет, живца – хвать и на крючок сядет. А из плотвицы только кишочки брызнут. Твое дело – смотреть, чтобы живец хвостом бил. На дохлого – кого возьмем?
– Не пойму я. Корысти черной в деле вашем вроде нет, а и жалости в вас, сострадания или милости какой – тоже не видать. Точно завод человечий у вас кончился: все, дальше некуда – гиря дό полу дошла. Думал про себя, что я уж на краю, одной ногой в бездне, а вы вона… Мне до вас еще на семи трамваях ехать.
– Не по твоему уму задача. Делай что велят, а о прочем голову не ломай. – Первый голос помолчал, потом зазвучал вновь. – Корысть, говоришь? Подрубить столько деньжат, чтобы купить себе недолгую и ненадежную благоустроенность? Но аскет, не имеющий страха перед миром, будет свободнее и выше тебя, сторожащего свое добро. Милосердие? Облегчение людских страданий? Но костлявая справляется с этим делом ловчее. И не без твоей помощи. Не так ли? К тому же боль и страдание ничего не оправдывают. И ничуть не способствуют тяге оставить темницу тела и устремиться в светлицу духа – ровно наоборот. Что там еще в человечьем заводе? Нестяжание, добровольное ограничение? Но счастье – это состояние, в котором не испытывается никакая нужда. Сознание же ограниченности, пусть и добровольной, будет точить тебя, заставляя думать о собственной неполноценности и сирости, а эта дума – главная язва, глодающая счастье человека. Такому вот планктону – алчущему, страдающему, сирому – тварь и явилась проповедать смерть и войну до полного одичания.
– И впрямь мне речи ваши не по уму, – сознался сухой и неприятный голос. – А только лучше было б понимать. Чтоб по резьбе дело шло, а не поперек. Иначе вроде бы не по-артельному. Иначе резьбу-то и сорвать недолго. Лукавы больно вы, точно черт из пекла…
– Ну что ж, мой ад всегда к твоим услугам. Однако обязанности будем разделять. Как говорил один чудила, наше дело – сеять, бабье дело – прясть.
И тут в студеном подземелье меня обдало жаром – я, наконец, узнал голос, что-то поначалу смутно мне напомнивший. От накатившей обжигающей волны меня качнуло, и под ногой предательски хрустнула каменная крошка. И в тот же миг мой рот зажала чья-то рука, огонек свечи задавили чьи-то пальцы и кто-то, крепко охватив, повлек меня в бархатный мрак бокового коридора. “Тс-с… – змеею прошипел в ухо Князь. – Тихо…” И мы растворились во тьме. Нас не стало.
Поднимись во всю свою боль, распахни объятия во всю любовь, закружи, загуляй во всю страсть, засей мир своей радостью, напои слезами и так войдешь в бессмертие. А там, войдя, смотри уже – куда дальше… Это сияние исходило от Князя, я видел его не взглядом, но внутри себя, оно было жемчужного цвета, и я ощущал его всем существом, став вдруг чрезвычайно чувствительным к эфирным эманациям воли. Должно быть, таково было последствие потрясения, пережитого в ту секунду, когда Князь, неслышно подкравшись сзади в каменной норе, сгреб меня железной хваткой и уволок в окончательный мрак. Должно быть, так естество мое ответило на мнимый предсмертный миг, явив подавленные разумом возможности.
Одновременно я ловил и другие излучения, два ясно, остальные – фоном, дальним бликом, белым шумом: одно – холодное, иссиня-черное, скользкое, как угорь, другое – желеобразное, глухое, мерцающее вкрапленными в дымчатый студень стальными блестками. Первое как бы говорило: культура, самобытность, долг – попсня! Вперед, за жирной новизной – из духа в материю, из бездны на отмель, от традиции к пошлости… Второе изъяснялось иначе: все дрянь – что было и что будет. Нам ли не знать – ведь мы прожили навылет времена, когда даже светлое будущее становилось прошлым… Оба они, оскорбляя неправдой землю, удалялись и затихали. А через мгновение пропали все, включая и жемчужное сияние моего брата. Дар тонкого чувствования иссяк.
Вероятно, то, что я испытал, Брахман и называл в своей практике состоянием приема. Но он, в отличие от нас, покорных притяжению земли, умел входить в него по своему желанию, снимая защиту, чтобы экран не отражал волну… Надо заметить, это была очень уязвимая позитура – в ту короткую минуту, пока я ощущал все то, о чем сказал, я был беспомощен. Чудовищно беспомощен. Во всем и окончательно. Беспомощнее может чувствовать себя, пожалуй, лишь дама с непросохшим маникюром.
Без свидетеля
Этот лес был сродни врожденной мощи Зверя. Он словно отвечал его природе – если где-то Зверю и пристало обрести логово, то только здесь, среди вековых дубов, стройных, как сосны, и высоких, как самые высокие ели, среди замшелых узловатых корней, змеясь, выползавших из склонов оврагов, в густых зарослях орешника, на земле, затянутой ясменником и лапчатой снытью. В высоких кронах тут играло солнце, подвижными пятнами, как сквозь живое решето, достигая лесной подстилки и озаряя на прогалинах махровый крапивный рай. Лес стоял здесь всегда, он помнил себя тысячи лет, помнил так долго, что сама память его состарилась и поросла бородой седого лишайника. Дуб был господином здешних мест, и в услужении у него пребывало все остальное зеленое племя, хотя клен, ясень и осина то и дело пытались встать по соседству с дубом вровень. Тщетно – господин был милостив, но и не думал уступать престол.
Вокруг леса по холмам и лощинам стелилась степь. Земля была здесь обжита человеком, усмирена, обустроена по своему удобству, и только дикая пуща, разбитая многоверстными балками на три массива, стояла неколебимо в своей первородной дикости, ощетинясь на весь переменчивый мир, как матерый еж на свору цуциков. Не будь лес заповедным, добрался бы и до него топор. Да, собственно, уже визжала в селе на краю северного массива лесопильня, изводя помалу дубы на паркет, и еще две заготконторы пощипывали тут и там чащобу под видом санитарной рубки, расчистки бурелома и обустройства просек.
Лесопильню Зверь истребил первой. Не потому, что скрежетала, а в назидание: помни свое место, излюбленная тварь, оно в лоне сущего, а не в отдельных хоромах новой природы, построенных тобой поверх сметенного создания Единого, дарованного разом всем. Людей убил, но без услады: Зверь стал другим, он перерос радость убийства, как перерастают детство. Ведь ребенок – самое жестокое существо, его изуверство ужасно, потому что дети не знают границ. Они совершают мерзость по неведению, лишь затем, чтобы потом, дай Бог, раскаяться, понять, как были слепы. И, прозрев, не повторить. Зверь прозрел и потому убил рабочих у звенящих пил и складских трудяг без лютости – люди, бывшие на лесопильне, жили ложным знанием и страшились смертного часа. К тому же Зверь сознавал теперь, что если кто-то из людей спасется, ускользнет, то придут по его указке другие, неподкупные и строгие, кто одолевает страх и готов истребить его самого, даже не задумываясь, по силам ли им это. Зверь сам не знал страха, кроме страха перед Единым, явившим ему однажды свое лицо, но без нужды не спешил связываться с теми, кто его не знал тоже. Так человек не спешит садиться на муравейник и гладить вздыбившего шерсть кота, хотя вполне способен задавить его, сломать влажно хрустящий хребет.
Он, Зверь, служил Единому, и, если Тот призвал его такого, значит, он нужен Ему таким.
Зверь чувствовал, что направление его пути – не случайный выбор. Нечто притягивало его, безотчетно манило, словно кто-то его посадил на незримый поводок и тянул – так мягко, будто и не тянул вовсе, будто подсказывал: если все равно куда, то отчего бы не этим путем? И Зверь пробирался, следуя подсказке, оставляя позади пугающий, пахнущий кровью след. Подобным образом, наверно, через незримый нежный поводок, в сознание и приходят самые заветные, самые гибельные желания. Желанием Зверя была встреча с тем, кто заглянул ему под веки в тот миг, когда слепящим светом с ним разговаривал Единый. Он догадывался, что заглянувший – не один. Дарованным видением, способным прозревать незримое, Зверь видел то, что ускользало от людей. Их соблазненный разум, ведомый совокупной волей к властвованию над творением, нуждался в порке, а слитная их воля – в расщеплении. Лишь так, в одиночестве и страхе, подавленные величием и непостижимостью мироздания, они способны были внять вести, которую он нес, и лечь покорной нитью в общий узор материи, из которой мироздание ткалось. Дурная нить в станке творения, гнилая нить, распустит весь ковер. Есть соблазненные, идущие на бунт, они – больные и сама болезнь. Есть вразумляющие, они – врачеватель и лекарство, наставник и кнут. Есть утешители, они указывают путь, осененный надеждой, и проповедуют любовь, которая делает всех равными без оглядки на положение, ведь Единый смотрит лишь в сердце, а сердца разнятся только наличием или отсутствием любви. И, наконец, есть усмиряющие, они сметают испорченный гнилью участок, после чего Единый плетет узор заново. Зверь был из тех, кто вразумлял. Утешение любовью не изменило человека, быть может, изменят огонь, падение в ничтожество и ужас. Тот, кто заглянул под веки Зверю, знал и видел то же, что и он. Но если Зверь могучим клином входил в колоду совокупной воли человеков, желая развалить ее в щепу, на треск, до волокна, то заглянувший и подобные ему, стоящие с ним вместе, стальным обручем пытались колоду охватить и удержать хотя бы то, что смогут удержать. Им ведомо: разбить затянутую обручем колоду нельзя. Зверь знал: им не по силам обруч затянуть. Да, не по силам, но самим своим существованием они несли идею нерушимого кольца, связующего и сохраняющего то, что обрекалось на разнос. Им не удастся Зверю помешать, потуги их – тщета. Однако азарт этого осознанного противостояния – притом что видят он и они ткань творения похожим видением – распалял Зверя.
Колода трещала: там, где недавно он точил свои когти, шел бой, но не за то, чтобы заткнуть лживую пасть дьявола и вернуться с лукавого пути на истый путь, нет, бой не имел смысла, он нес одно изнеможение – в слепоте люди убивали людей за право господствовать не истине и долгу, но гербу и флагу. Господствовать над тем, что даровано великой творящей волей всем и над чем безраздельно господствует лишь Единый. Следом под клином затрещат, щепясь, уже державы, народы, племена, колена, касты, кланы… И так до волокна, до ужасающего одиночества. Тогда и внемлет владыка Земли – потерянный, уставший, сломленный, утративший все, что имел, вернувшийся в животное состояние на гноище и пепелище своего величия – посланию, которое несет ему он, Зверь. Посланию простому и ясному, как свет светила и тень под тем, кто застит свет. Путь знания о мире, полученного не откровением, а через убийство, вскрытие, анатомирование мира – путь отложенной смерти. Так мироздание становится прозекторской. А то, что отстроится по подобию, из мертвого, мертвым останется и таким пребудет. Как можно благоденствовать в покойницкой? Как можно строить дом среди погубленных, а после на свой лад воскрешенных трупов созданий Божьих? Нельзя. Но себя излюбленные твари убеждают, что благоденствуют. И, не ведая иного, верят, что иного не дано. А между тем тьмы утешителей им открывали путь любви, дающий веру в жизнь светлую, надзвездную, принимающую их в объятия за смертью. И эта вера позволяла презирать земную жизнь настолько, что ступившему на путь любви уже ни к чему было бояться, лебезить пред сильными, лгать, предавать… Зачем? Земное время отпущено, чтобы успеть на славу подготовиться к жизни истинной – во лжи петляя, не успеешь. Но этим путем, дарующим подлинное бесстрашие, идут немногие. Из виденных, пожалуй, только тот старик, что пахнул воском и узой, – он не боялся, ибо нес в своем сердце спокойную, неколебимую веру в спасение, в надежный покров вышнего блага. Такие, как он, лишь и достойны милости. Зверь погубил старика в неведении, еще ничего не зная о Едином и своем посланничестве. Теперь бы он поступил иначе.
Зверь заревел, так что в округе смолкло все живое, поднялся на задние лапы, вонзил когти в ствол огромного дуба, помнившего бунчуки Мамая, и мощно располосовал кору до комля шестью глубокими бороздами, пропоров бледный влажный луб и проскоблив крепкую древесину. В трех бороздах заледенели соки, другие три дымились.
Сюда вернется он. И встретит затягивающих обруч тут.
8. ВСЕ ОБЪЯСНИЛОСЬ
следующим образом. Оказывается, Князь охотничьим чутьем распознал паршивцев и, желая выведать, что это за гуси и каковы их намерения, осторожно шел за ними по лабиринту, пока те, отбившись от группы паломников, не проскользнули в келейку. Тогда Князь спрятался во тьме бокового лаза, а тут я… чуть не выдал присутствие стаи, чуть не открылся перед врагом (что это был враг, сомневаться не приходилось), замышлявшим недоброе. Не случись он, Князь, рядом, нос к носу столкнулся бы с канальями!
Те, как и мы, бдительным оком изучали окрестности, словно натуру для съемок. Гора, лес на противоположном берегу, вид Дона, подземный монастырь им нравились – хороший антураж. Прикидывали цинично издержки. За ценой не стояли: что потребуется – то подтянем, что порушим – то возместим, кто сгибнет – тех спишем. Любой шахер-махер, мнили, нынче пройдет: не Желтый Зверь покроет, так разводящая пары война.
Все это Князь поведал мне уже наверху, вернее – внизу горы, когда мы спустились от пещерного храма по крутой тропинке, в особо угрожающих местах огороженной перилами, к Дону, где безо всякого причала, прямо к берегу пришвартовался туристический катер из Павловска, и пробирались вдоль реки через укрывающие нас от посторонних глаз заросли в направлении лагеря. Я восхищался Князем – его решимостью и точностью действий. Как вовремя он возник! Как стремительно взял на себя ответственность за меня, оступившегося и растерявшегося! Как соответствовал он образу, который сам же в слове нам явил:
– Если строитель обязан знать, какой груз могут вынести столбы дома, то вожак должен ведать, что по силам человеку.
От несоизмеримости происходят разрушения – ложь, предательство, кощунство.
– Вожак следит, чтобы песня стаи была крылата. Если в стенах дома духу тягостно – постройка неверна.
Зовите каменщиков, перекладывайте стены, пока песня не зазвучит свободно.
Неспроста “Дворец песен” называли древние вавилоняне светлое царство Ахурамазды. В нашей стае моя песня звучала свободно, как сирвента великого рыцаря и трубадура Бертрана де Борна “Guerra me plai”, “Война – моя радость” свободно звучала в Лангедоке, Провансе и Аквитании. Того самого Бертрана де Борна, виконта замка Отфор, который на закате дней затворился в монастыре, но и там не обрел покой – он обратился в глыбу льда на леднике Сьерра-Маладетта, когда узнал, что на его любимую Романию, прибежище чистых, наложено проклятие и она ввергнута в ад.
А между тем сегодня, как сказал Брахман, племена, народы, государства – вся Земля людей подлежит проклятию. Вся целиком. И неумолимое проклятие вершится. Мир человека взорван, и ад с медленным треском уже разверзается под нашими ногами.
Созвонились с Нестором и Матерью-Ольхой (в подземелье связи не было): они, оказывается, давно выбрались из пещер, так как Мать-Ольха тяготилась замкнутым пространством, и сейчас возвращались в лагерь вéрхом, через монастырь, как пришли. Глядя на то, как я говорю по болталке с Нестором, Князь закатил глаза, будто на него внезапно снизошло наитие. А я вдруг вспомнил речи в келье: “…Бабу, лысого или бороду можешь, если руки чешутся”.
– Осторожны будьте, – не вдаваясь в детали, предупредил я летописца, – супостаты рядом.
Здравомыслие, смущенное подземными событиями, понемногу возвращалось ко мне. Зачем там, в пещерах, возле кельи, мы таились? Чего опасались? По существу ведь выходило – двое надвое, плюс мы имели преимущество внезапности… Сейчас эти вопросы казались мне уместными, хотя там, в черных норах, даже не мелькнули в голове. Конечно, канальи могли быть при оружии… Однако и у нас – ножи. Это нормально. Таково наше естественное право… Другое дело, мордобой и поножовщина проблемы не решили бы. Убить? Не скажу за Князя, но разве я готов к такому обороту? Понятно, если б смерть за смерть, но в стае, слава Богу, нет потерь. И что бы мы сказали им, что предъявили? Злоумышления их против нас лишь нам и очевидны. Нет, правильно, что мы не обнаружили себя. Куда важнее вызнать их намерения и планы.
Признаться, мне не давал покоя подслушанный обрывок фразы, той, самой первой, про “бабу, лысого или бороду”. Что имелось в виду? То, о чем я думаю и чего столь счáстливо избегли мы в харчевне “У мамусика”? Похоже, что ж еще?.. Но если так, то был ли кто-то в упомянутом ряду прежде того – до “бабы”? Ведь зачин этого пугающего допущения остался за пределами моего слуха. А вдруг перечень открывал какой-нибудь, к примеру, струнощип? Оказаться в списке на дозволенную ликвидацию мне отчего-то не хотелось. Во-первых, обидно. А во-вторых, сама мысль о подобной возможности вызывала легкое отупляющее уныние и неприятная дрожь на острых ножках пробегала под кожей головы.
– Они идут за нами по сигналу, – прервал мои раздумья Князь.
– Что? – не понял я.
– Наши болталки выдают нас. Все или чья-то конкретно. По сигналу нас пасут.
– До чего же длиннорукая контора!
Сначала я произнес это, и лишь потом мой разум озарила догадка. Ну конечно! Ухватки, информированность, возможности, дизайн под департамент, подписка о неразглашении… “Вечный зов” со всем его командорством и в самом деле – контора. Та самая, которой заправляют духи-хранители покоя, по большей части незримые. Вот какие это гуси! Да… Ну, не головная, разумеется, контора, а особое ее отделение, такая служба под прикрытием. Плюс промысел, само собой. Стая эта, слышал я, алчная – много чего к рукам прибрала. В качестве запасных посадочных площадок. Производство, строительство, коммуникация. Сетями сотовой связи владеет – и палец на пульсе, и теплые местечки к отставкам готовы… Хотя гусей в отставке не бывает. Гуси бывают в соусе с мандаринами. “Чур меня!” – машинально произнес я петушиное слово.
Князь, полагаю, просчитал расклад несколько раньше.
Итак, здесь был Льнява. И с ним какой-то башибузук – бригадир ликвидаторов. И тот и другой, само собой, с подручными. Из разговора между ними выходило, что мы для Льнявы – наживка. Вероятно, конторские консультанты подсказали ему, что у Брахмана с Желтым Зверем, возможно, есть своего рода связь, натянутая между их тонкими телами паутинка. То есть экспедиция “Вечного зова” в этом случае – просто осторожное преследование в ожидании, когда мы смотаем эту звенящую паутинку, приведем их к Зверю или выманим его на себя, что одно и то же. Уж больно просто. Хотя с точки зрения эффективности и экономии усилий – абсолютно верно. И когда в голову Льнявы пришла эта мысль? После того, как нас не удалось пустить в распыл? Или он с самого начала планировал подобный трюк, и приглашение меня к участию в экспедиции, последующий уход в отказ и гомерический гнев – одно комедиантство? Тогда выходит, что в харчевне “У мамусика” нас угробить вовсе не хотели. Хотели просто-напросто пугнуть, чтобы живец задорней бил хвостом. В конце концов, бомба рванула только тогда, когда мы уже были в безопасности, и неизвестно, кто в действие ее привел. Быть может, кто-то прятался неподалеку и кнопку красную нажал уже тогда, когда увидел, что мы из-под косы безносой ускользнули… Нет, тут все бессмыслица, все вздор – сплошная неувязка. Нас могли покалечить обломки, нас могли задержать до выяснения, нас… Да мало ли что. Скорее, мы вправду были на краю могилы. Нас попытались ухайдакать и списать. Не вышло. Доложили Льняве – тут он и решил осечку обернуть на пользу дела.
Когда мы с Князем добрались до стойбища, то нашли всех наших братьев невредимыми (Нестор с Матерью-Ольхой без приключений вернулись в лагерь раньше нас), пребывающими в бодром настроении и полной безмятежности. Рыбак балагурил возле костра, поигрывая штык-ножом, который не только в походных обстоятельствах, но и в партикулярном городском быту неизменно носил при себе на поясе; в казане над костром, шипя в пузырящемся масле и покрываясь золотисто-рудой корочкой, жарилась добытая им из Дона плотва. Одихмантий, вооружившись молодыми листьями лопуха, с помощью которых придерживал горячую крышку, сливал из котелка с вареной картошкой испускающий пары кипяток. Мать-Ольха складным ножом с узким лезвием и ручкой из рога (изящная наваха) резала на доске овощи и, прислушиваясь с недоверием к солдатским байкам кашевара, со сдержанной иронией играла уголками рта. Нестор, воодушевленный налитым сияющим жаром светилом, только что искупался и теперь, беззащитно бледнокожий, отжимал на берегу свою знатную бороду – вода текла на землю, и в ее потоках тонули хлопотливые муравьи. Брахман сидел в тени широкой ивы и то ли читал, то ли творил свой притяжной заговор с помощью толстой книги – подобных ей он захватил с собой две или три (я полистал одну; есть книги, как сладкая газировка, они не утоляют жажду, и после чтения чувствуешь себя липким; книги Брахмана были не из тех – при чтении их мысли сплетались в нагайку). Словом, все в предвкушении обеда находились при делах и в то же время проявляли непростительную беззаботность.
Это было неправильно. То есть сама по себе картина выглядела мило и мирно, но сейчас, с учетом новых сведений, осложнявших и без того непростую обстановку, подобное поведение стаи казалось чрезмерно легкомысленным. Мне виделся в этой буколике какой-то разящий диссонанс – роковая беспечность перед лицом беды. Беспечность совсем иного рода, нежели та, к коей призывал Брахман, проповедуя нам путь, по которому, “решившись на честный взгляд”, следует ступать “как дети”. Впрочем, мы ведь еще не огласили новости. “Шелк не рвется, булат не гнется, красное золото не ржавеет”, – сотворил я шепотом укрепляющий заговор.
Стая выслушала нас с Князем внимательно. Даже Рыбак, пытавшийся шутить вначале, прикрутил фитиль пропитанного соленым словцом остроумия.
– Какие они неприятные, – только и сказал он, когда мы с Князем наконец суть дела изложили. – Весь аппетит пропал.
– Черти настоящие, – согласился Одихмантий.
Брахман добавил:
– Что ж, пункт отправления у нас с “Вечным зовом” один, а вот места назначения – разные.
– Люди всегда разделены, и одним других не жалко, – сделала из нашего рассказа неожиданный вывод Мать-Ольха. – Виновата какая-то изначальная порча. Если людей может что-то разделить, будьте уверены, они обязательно разделятся.
– Так что же делать? – опечалился мокрый Нестор.
– Пустить их по другому следу, – сказал Князь. – А самим стать невидимыми.
Честно признаться, я сомневался, что духи-хранители покоя позволят обвести себя вокруг пальца, но сомнения свои, чтобы не портить остальным обедню, решил не высказывать.
– Зверь близко, – предупредил Брахман. – Уезжать отсюда нам, пожалуй что, не стоит.
– А мы и не уедем, – с таинственным воодушевлением потер ладони Князь.
И мы немедля приступили к осуществлению его плана. Сперва, конечно, закусив плотвой с картошкой. Неумолкающий Рыбак, сожалевший, как оказалось, минуту назад о пропаже аппетита лишь для красного словца, скрасил наше застолье размышлениями об универсальности некоторых правил бытия, сформулированных немецким романтиком Гете. А именно: относительно зла, невольно в качестве побочного продукта всякий раз творящего благо, и о законности обретения гордого существования и высоких состояний духа лишь через самоотверженное усилие. По мнению Рыбака, второе наблюдение сумрачного гения как принцип имело широчайшее распространение и довлело, по существу, не только над всякой вещью, но и над содержанием всякого события. Как чудны, как волшебны и нежны были застолья в былинную пору нехватки товарной ерунды и сухости законов! Надо было сдать бутылки, в буквальном смысле обéгать полгорода, беззаветно биться в очередях, мерзнуть на “пьяных углах”, чтобы добыть несколько пузырей живой воды. Приходилось даже налаживать собственные аппараты для дистилляции и, творя очищающие заклинания, контролировать процесс. Но каков был последующий праздник! Сплошной фейерверк духовности, глубоких мыслей и тонких чувств. А какие наутро являлись состояния ума и души! Незамутненные, полные пронзительных откровений, дивных прозрений и нездешнего покоя – мир становился хрустальным, проницаемым и открывал свои самые заветные тайны. А нынче? Полная девальвация. Рассветы исполнены тоски и стыда. Поставлена под сомнение сама идея благого возлияния. Теперь, когда живая вода доступна каждому и в любое время, былой дух этого славного чина, этого героического ритуала ушел безвозвратно и на его месте поселились уныние и скука… (“Но-но, – пальцем погрозила Мать-Ольха. – Меня в эти помои не сливать”.) Воистину, заверил нас Рыбак, лишь тот достоин фляги и веселья, кто каждый день… Ну, дальше понятно.
– Верно, – согласился Нестор. – Добытая в борьбе еда тоже имеет иное качество.
Тут даже Мать-Ольха не стала возражать.
Что сказать о донской плотве? Она превосходит самый звонкий акафист. Главное – вовремя снять с языка мелкие кости.
А о серафиме я ничего стае говорить не стал. Что хотел поведать Хитник своей назидательной историей? Это надо было осознать. Да и его ли это были бакенбарды?
Не прошло и получаса, как мы, вымыв посуду, разместив скарб по багажникам и прибрав место стоянки, выехали в Белогорье, которое проскочили насквозь без остановки, словно ласточка дырявый сарай, направив резвые колеса прямиком на трассу. Князь излучал уверенность и холодный азарт, он был спокоен и раскован на дороге, потому что здесь он сам был – опасность. И мы невольно заряжались его неодолимой выдержкой, отвечая, чем могли, – молчаливой признательностью в форме мерцающих благодарностью взглядов.
Вскоре мы уже подъезжали к Павловску. У хитроумного перекрестка с элементами кругового движения, где нам следовало свернуть с трассы в город, на обочине скопилось много бортовых грузовиков и фур: там располагались какие-то едальни и торговые палатки, в которых дальнобойщики справляли свои дорожные нужды. Скопление это Князь одобрил. Тоже встав на обочину, он забрал у нас все наши болталки, прибавил свою, сложил в полиэтиленовый пакет и завязал узлом. Потом вышел к подкатившей машине Рыбака, собрал болталки там и упаковал их во второй пакет. После этого Князь отправился вдоль ряда пыльных фур к торговым палаткам, возле которых бурлила жизнь, выплескивая в пространство непривычные голосовые модуляции с россыпями фрикативных согласных, и вскоре пропал из моего поля зрения. “На юге, – подумал я, – голос становится мягче, как серебро в горниле, и из него можно отливать звонкие песни. А на севере песни куют под молотом и звенят они хрупким ледяным звоном”.
Вернулся Князь минут через пять с видом вполне удовлетворенным.
– Подбросил в контейнеровозы с ростовскими номерами, – поделился он содеянным. – Вроде парой идут.
– Что, что? – насторожил правое ухо Нестор.
– Вот бес! – взвился Рыбак. – Я ж номер деточки не помню!
– Очень хорошо, – сказал вожак. – С новых трубок – никаких звонков домашним.
Князь сел за руль, и наш маленький караван тронулся с места, уходя с перекрестка направо, в Павловск, встречавший гостей большим рекламным плакатом передвижной фотовыставки зеленцов “Улыбки тех, кого вы едите”. На плакате красовалась лежащая на боку жирная свинья, глаза которой были закрыты, а рыло выражало неземное блаженство; у сосков ее пристроились четверо поросят, толстолапый щенок неопределенной породы и тигренок в разлинованной пушистой шкурке. Сомнений не было: все они уже пребывали в полях блаженных, где агнцы с волчарами танцуют краковяк. Рыбак ехал следом за машиной Князя – мы были разделены пространством и даже не имели возможности созвониться, но, несмотря на это обстоятельство, его грязная брань, как бьющееся стекло, зло дзинькала у меня в ушах.
Городок оказался живой, хлопотливый, разновысотный (патриархальные домишки соседствовали с архитектурой семиэтажного калибра), но какой-то невидный, без лица, словно неухоженная яблоня – когда-то плодила осеннюю полосатку, а теперь через год на третий уродит кислый дичок. У рынка поставили машины в тень обрамлявших улицу тополей и отправились вершить задуманное. Впрочем, не все – Рыбака, по-прежнему переживавшего утрату связи с деточкой, усиленную близким присутствием злокозненных зеленцов, оставили на заднем сиденье в рыдване Князя – стекла там были тонированы, и Рыбак с ружьем в руках мог незримо нести сторожевую службу. Ни на что другое он сейчас просто не был способен.
На улице разделились: Нестор, Мать-Ольха и Одихмантий пошли на торжище за продуктами, а мы с Князем и Брахманом отправились к павильону мобильной связи, который приметили на подъезде к рынку. Однако с полпути повернули назад: у павильона было малолюдно, а для осуществления плана нам требовался документ аборигена.
На рынке в мясном ряду, где мы застигли Нестора в момент покупки двух палок сыровяленой колбасы липецкой фабрикации (разумеется, после долгой пытки продавца и подробного изучения состава), Князь нашел сразу двух местных жителей, согласившихся за разумную мзду оформить на свой аусвайс приобретение новых болталок. “Ваши жиганы нашу машину обнесли, – сказал им Князь. – Документы, вещи, трубки – все украли”. “Наши могут”, – гордясь лихими соплеменниками, ответили аборигены.
Еще через полчаса, слегка пощипав едва только наполовину растраченную безвозмездную ссуду, мы стали обладателями новых простеньких болталок, подключенных к сети с хорошим местным покрытием и щадящим тарифом. Теперь, по плану Князя, нам следовало вернуться на берег Дона, который мы не так давно покинули, и действовать по обстоятельствам в соответствии со своей миссией – без оглядки на Льняву и его шайку. Поскольку те, поняв, что живец сошел с крючка, искать нас будут где угодно, но только не там, где видели в последний раз. В этом умозаключении Князь был отчего-то совершенно уверен.
Когда мы, исполнив все дела, вновь собрались у машин, вылезший из рыдвана Князя Рыбак доложил:
– Ваше благородие, все спокойно. – И, ударив себя кулаком в грудь, кивнул на тополь за спиной: – С нами белая сила.
Сначала я ничего не заметил, но, приглядевшись, разобрал: в играющей от легкого ветра листве окруженный подвижными бликами света на ветке сидел белый ворон.
Воодушевленные явлением тотемной птицы, обещавшей как опасность, так и избавление от бед, мы решили, что настало время огненной русской мистерии, и отправились на поиски местных бань. У Рыбака, правда, возникло иное предложение: явиться на фотовыставку зеленцов и закатить бесчинство, но мы напомнили ему, что нас тут нет, что мы в брутальном образе контейнеровозов уже, должно быть, прем в Ростов, и наш неукротимый брат смирился. Так озорно блеснуло и погасло детство в хмуром небе нашей зрелости.
Война раскручивала свои чудовищные жернова, и те, сотрясая континент, подобно сдвинувшимся и наползающим одна на другую с неумолимым напором материковым плитам, вздымали, дробили, мололи мир в ничто, в не знающий печали тлен, в гранитную крупу, в могильный прах, обреченный на вечное молчание.
Из Монголии китайские войска были уже практически выбиты русской моторизованной инфантерией, так как армии Поднебесной не успели наладить оборонительные рубежи. Однако в Маньчжурии и Джунгарии наши бригады столкнулись с ожесточенным сопротивлением: китайцы в буквальном смысле вкопались в землю, применив тактику норной войны, способы эффективного противодействия которой еще не были освоены военной наукой. К тому же их было много – пять лис на одного медведя. Но если враг владел инициативой под землей, то в воздухе безраздельно господствовали крылатые казаки. Эскадрильи летающих монахов, на которые духи Срединной империи возлагали большие надежды, против них оказались – ничто, как пух против ветра. Аэрократия – такова была геополитическая идея русского евразийства, поскольку небо, по голубым полям которого вольно текут воздушные реки, сплавляя в низовья полные дождя облака, подобно Евразии, не знает границ. И доктрина владычества в небе демонстрировала завидную состоятельность как в сравнении с западной талассократией, так и в споре с ориентальной концепцией земляного господства. Ведь небо покрывает и море, и материк, как Божья воля покрывает правых и неправых.
Китайские спутники в одночасье были выведены из строя магнитными ударами, в результате чего противник лишился навигации и космической связи. Попытки Пекина применить ракеты среднего радиуса действия принесли плачевный результат: все пуски были отслежены, а флогистоновые заряды с носителями перехвачены и уничтожены еще над китайской территорией. Зато русские карбоновые ракеты и бомбовые удары авиации достигли цели: были успешно поражены объекты в оперативной глубине, а кроме того, по свидетельствам китайских СМИ, Карамай, Урумчи, Фуцзинь, Хэган и Цицикар, по существу, остались теперь лишь метками на картах. В реальности они представляли собой мертвые руины – там не рыдали на пепелище осиротевшие дети и не рвали на голове волосы несчастные матери, поскольку гелевые, газовые и вакуумные бомбы не оставили шанса выжить ни тем, ни другим. Даже крысы не шныряли в горах щебня.
Однако Пекин не собирался уступать. Напротив, духи желтого генштаба предприняли контрудар в районе озера Ханка, где при поддержке речной флотилии китайцы высадили десант воинов звенящих мечей и продвинулись в глубь заповедного русского края по направлению к Спасску-Дальнему на тридцать километров. Сейчас эта ударная группа была остановлена и взята в кольцо, но все еще продолжала оказывать сопротивление и представляла известную угрозу.
Три дивизии сынов бури из секретного расположения в пустыне Алашан – дивизия имени Сунь У, отсекающего головы женщинам, дивизия имени Бай Ци, хоронящего врагов заживо, и дивизия имени Сун Биня, лишенного коленных чашечек, но разящего острой мыслью, – опасно вспоров фронт, точно брюшину зверю, вклинились между двумя сибирскими бригадами, проскользнули в их тылы и, захватив Баянхонгор, громили коммуникации, резали транспортные артерии и отвлекали силы с фронта, выкуривавшие регулярные части Поднебесной из разветвленной, многоярусной системы оборонительных нор.
Кроме того, оказалось, что китайские землячества в крупных городах Дальнего Востока, Сибири и европейской России уже давно имели план действий на случай военного конфликта. Как только первые бомбы разметали лёссы Поднебесной, от Владивостока до Пскова прогремели серии взрывов на железных дорогах, автомобильных и железнодорожных мостах, в аэропортах, на заводах и промышленных складах. В столице и губернских городах желтые боевики-мигранты организовали более сорока покушений (частью удавшихся) как на военных духов-начальников, так и на высоких гражданских духов. Попытки подрыва силовых установок на ряде крупных электростанций были предотвращены едва ли не в последний момент. Разумеется, службы имперской безопасности приложили все усилия для ликвидации формирований китайских боевиков (последние называли себя “звери Хуан-ди” – в память о тиграх и леопардах своего легендарного пращура, обративших в бегство воинов вероломного Чию), действующих в тылу державы, толком еще не ощутившей необратимой ввергнутости в горнило великой бойни. Были обезврежены сотни групп, найдены многочисленные тайники с оружием и взрывчаткой, инструкциями по организации и проведению диверсий, фальшивыми документами и деньгами. К настоящему времени все зоны компактного проживания китайцев уже подверглись зачистке, на городских улицах и в транспорте представители желтой расы подлежали поголовному досмотру, ведомство военной разведки организовало и уже практически заполнило дюжину контрольно-испытательных лагерей для подозрительных лиц, однако гарантий полного прекращения деятельности “зверей Хуан-ди” никто дать не мог.
Между тем русский флот, в первые два дня войны сокрушив семь из девяти китайских авианосцев торпедами-невидимками, пущенными с невидимок-субмарин, сконструированных секретными учеными “Рубина”, блокировал порты Поднебесной на Желтом и Восточно-Китайском морях. Проливы Лаотешань и Бохай, как и вообще все судоходные лазейки между Порт-Артуром и Шаньдунским полуостровом, эсминцы кочевой империи наглухо перекрыли минными заграждениями, благодаря чему Ляодунский залив и Бохайвань превратились во внутренний китайский водоем, где к тому же шалили русские подлодки. Однако Южно-Китайское море все еще контролировалось флотом Поднебесной, пусть русские субмарины-невидимки и вели там успешную охоту как на военные корабли, так и на торговые суда под китайским флагом.
Дабы отвлечь огромную живую силу противника с северного направления, русская разведка рвала швы на пестром халате Срединной империи и подкидывала порох на тлеющие угли сепаратистских движений в Тибете и уйгурском Синьцзяне. Оружие, деньги, лесть и гарантии грядущей суверенности сыпались на них, как дождь на иссушенную степь, и та расцветала пунцовым маковым цветом, словно не ведая, что через срок цвет опадет, оставив на стеблях качаться лишь голые черные черепа. Тибет и прифронтовой Синьцзян всколыхнулись – западные провинции Поднебесной охватила дрожь.
Духи русского дипломатического ведомства, со своей стороны, напрягали все силы, дабы вовлечь в военные действия Вьетнам. И дело понемногу ладилось. Соблазну территориальных приобретений в Юньнане, Гуанси и Джуане, которые (приобретения) будут надлежащим порядком узаконены положениями международного права после капитуляции Поднебесной, противостоять было трудно. В этих областях издавна жили родственные вьетам племена, говорившие на схожем наречии, не требующем толмача, – панвьетнамским настроениям это обстоятельство уже не один десяток лет давало пищу. В признании этих приобретений Россия давала Ханою свои полные заверения. Помимо обещаний, в качестве аванса Россия прямо сейчас готова была де юре признать протекторат Вьетнама над Лаосом и Камбоджей, существующий де факто уже едва ли не четверть века. Усилия русской дипломатии на этом направлении имели известный успех еще и потому, что родовая память вьетов не могла простить китайцам обидный исторический сюжет – хань на протяжении последних тысячелетий то явно, то слегка смягчая форму, вели дела с вьетами, которых они называли юэ, не как с полноценными людьми, а, скорее, как с разновидностью домашней скотины. Так янки вели дела с самими китайцами в эпоху железнодорожного освоения очищенной от индейцев территории. Долг красен платежом – как не поддаться искушению реванша?
Корея держала угрюмый нейтралитет, с трудом переваривая последствия недавнего объединения, осуществленного на конфедеративной основе. Зато Япония, с одной стороны, злорадствуя по случаю возникших проблем у еще недавно столь успешного желтого соседа, с другой стороны, никак не могла сочувствовать России, некогда надругавшейся над ее самурайской спесью и до сих пор соскребавшей тралами крабов и черпавшей сетями сайру в ловчих угодьях Итурупа и Шикотана. Да и как не воспользоваться ситуацией, чтобы урвать свой кусок в драке двух гигантов, – это выглядело бы со стороны загребистых японских духов преступным небрежением. В конце концов, трагическое противоречие между масштабом островной территории и поголовьем населяющего ее народа по-прежнему требовало разрешения. В силу этих обстоятельств сердитые духи Японской империи во все горло протестовали против неограниченного использования русскими военными кораблями Корейского пролива безо всякого согласования с Токио. Одновременно под шумок Япония возрождала ВПК и вынашивала милитаристские планы. На островах Цусима были срочно заложены форты, где предполагалось установить крупнокалиберную береговую артиллерию и развернуть системы ПВО и ПРО – уже закупались через третьи страны зенитно-ракетные комплексы. В этом деле Токио открыто помогали британские специалисты по фортификации.
Война, как гигантская воронка, все сильнее засасывала в свой озаренный мрачным огнем зев народы и страны, срывая их с повседневной орбиты и швыряя в пекло. Мир разделился. Комитет безопасности все-таки вынес резолюцию, осуждающую оккупацию Монголии китайскими войсками, однако тут же Британия и Североамериканские Штаты попытались провести резолюцию, признающую военные действия России чрезмерными – превышающими разумную необходимость. Штука не прошла. Содружество наций раскололось на два непримиримых лагеря, тем самым поставив под сомнение само свое существование: Старый Свет за исключением Британии, Польши, Эстонии и Мальты, страны Ближнего Востока, а также Иран, Индия, Вьетнам и ряд стран Латинской Америки приняли сторону России; англосаксонские державы, Япония, Грузия, Катар и Пакистан вместе с упомянутыми Польшей, Эстонией и Мальтой стояли за Китай и, бряцая нервными угрозами, требовали отвода русских войск. Именно такой – ослабленный, со сбитой спесью – Китай был им угоден. Остальные государства, включая занявший особую позицию в Британском содружестве Австралийский Союз, от прямых оценок уклонялись. Поднебесная, бесспорно, выглядела во всей этой истории агрессором и разжигателем, но инвестиции китайского дракона в чужие экономики достигали несказанных размеров – стержневые духи и целые политические кланы многих стран были им куплены с потрохами. К тому же имелись и геополитические резоны: Австралийский Союз вынашивал планы по изменению расстановки мировых сил, дабы в будущем занять доминирующее положение в западном крыле Азиатско-Тихоокеанского региона. И в этих планах Россия виделась австралийским духам-стратегам скорее союзником, нежели недругом.
Перечню событий итог подвел Главный дух кочевой Русской империи. Он сказал: война отвратительна, но воистину велики та страна и тот народ, которые твердо исполняют как обязательства дружбы, так и обеты гнева, и он, Главный дух, не более чем гарант этой любви и этого воздаяния. Но и не менее. Он грозно обещал Поднебесной и тем, кто попытается оспорить право его страны на милость и возмездие, не только войну земли, воды, воздуха и огня, но и войну снов, которая продолжит терзать врага даже тогда, когда остальные битвы останутся в прошлом.
Такие новости сообщил нам вещий глас в аналитической программе, на которую Князь случайно наткнулся, манипулируя настройками. Удивительно, но в обстоятельствах масштабного военного столкновения ни Китай, ни кочевая Русская империя даже не пытались привести в действие свои ядерные жупелы. Это как нельзя лучше подтверждало правильность некогда провозглашенной Объединенным петербургским могуществом отмены ожидаемого конца света, который – по версии Брахмана – уже случился. Надо признать: жизнь человечества не удалась. Оно скользило задом по жирной грязи в бездну греха, и исправить это положение, как горбатого – могила, само собой, мог лишь конец света, но, подобно горбатому, отягощенный родовой порчей мир не спешил обрести исцеление. И тут наш жрец с описанием медленного взрыва, а не мгновенного стирания был, видимо, наиболее близок к истинной картине. По крайней мере такой, вытесненный из сознания полностью либо удаленный на периферию осмысления, финал был для человечества вполне приемлем.
Мы выезжали из Павловска, чистые после огненной мистерии внутри и снаружи, как вываренные с краниометрической целью черепа (не скажу про Мать-Ольху: досталось ли ей на женском отделении пару – не знаю), загруженные продуктами и с новой, незасвеченной связью. Когда после хорошей бани оказываешься на воздухе и легкий ветерок овевает твое лишенное веса тело, в эту минуту, не изменяя твоего сознания пошлой звездной пылью или небом в таблетках, Господь, да воссияет Его слава, показывает тебе, что такое рай. Эта мысль пришла мне в голову, пока я, обдуваемый нежным зефиром, брел от бани до машины.
Успешно проведенная операция по замене болталок вдохновляла нас на дальнейшие подвиги.
– Японцам бы помалкивать, – не откладывая работу над образом при помощи пудреницы и скрытого в ней зеркальца, подала голос с заднего сиденья розовая Мать-Ольха. – Мы им еще Лазо не простили.
Меня не оставляло ощущение, имеющее форму даже не догадки, а вложенного премудрым ангелом знания, что время, подобно низменному веществу, способно при определенных условиях изменять свойства и принимать разные агрегатные состояния. Наше, проживаемое стаей здесь и сейчас время, безусловно, имело плотность, но при этом оставалось невесомым, как туман, и не позволяло зависать угодившим в него и не приспособленным к парению в мгновениях предметам. А то, другое время, разлитое над землей, где шла война, было сгущено, так что одна и та же единица его измерения включала гораздо больше событий, нежели могло позволить себе наше парнόе время, очаровательно колышущееся при дуновении судьбы. Так замерзшая вода вмещает в себе больше воздуха, чем жидкая, отчего кочующая льдина не тонет.
– Чуднáя заварилась каша, – задумчиво изрек наш рулевой. – Неправильная. Что это за война? Она не отзывается горячим сполохом в душе, сердце не детонирует, и дух не воспаряет, как должен воспарять – гордо, грозно и тревожно. Это не та война, что затыкает дьяволу лживую пасть и возвращает людей на их путь. Она вся словно бы случайная – ходили бы лучше друг к другу в гости, уважая законы наших домов, пили бы живую воду с зеленым чаем, а не мочились друг у друга в гостиных… Победа в этой войне не принесет мира и покоя, поражение – желания собраться с силами и пересдать экзамен. Не война, а сплошное недоразумение, ошибка. Конечно, профилактика необходима, и утилизировать отслужившие свой срок боевые заряды как-то надо, но для смотра красоты полевой формы, точности наводки и изящества маневра не нужен такой масштаб – довольно было бы небольшой локальной стычки на мировых задворках. Скажем, где-нибудь в Палестине или на Гаити. Там достаточно места для рассыпанных в дыму шеренг и предписанного уставом героизма.
– Это он. – Брахман совершил короткое клюющее движение головой, которое я периферическим зрением отметил. – Это Желтый Зверь толкает мир в необратимое расчеловечивание. – Я повернулся, чтобы видеть Брахмана прямым взглядом, и невольно отметил, что за несколько дней, проведенных на свежем воздухе, он посмуглел и в целом стал выглядеть здоровее и мужественнее. – Он явился, и само его явление есть вызов, что следует приветствовать. Ведь мы, если припомнить старый разговор, получили счастливую возможность вызов этот принять и положить предел делу забвения. То есть торжество забвения отсрочить. Что делать рыцарю в королевстве, где перевелись великаны, оскорбляющие неучтивостью прекрасных дам? Нам повезло, преисподняя не поскупилась и выделила на нашу долю вполне приличное чудовище. Но если мы позволим себе сплоховать, если нам не хватит сил и духа для победы, мир целиком ухнет в котелок с этой неправильной кашей. В ней увязнут все, и тут уже держись: для Америки, выдавившей из себя по капле трансцендентального субъекта и строящей счастливое общество хуматонов, ни кочевая империя, ни Китай заветных спор для посева атомных грибов не пожалеют.
Жаль, что Нестор со своей Большой тетрадью катил за нами следом в машине Рыбака. Он бы не постеснялся и непременно задал уточняющий вопрос, который, каюсь, и мне помог бы прояснить туман пророчеств, изрекаемых Брахманом. Нет, я вполне понимал смысл послания, но… Я думаю, это не стыдно: признаться, что тебе недостает ума. Напротив, подобное признание недурно человека аттестует, возвышает его, отмечает, что ли, гордым клеймом личности. Мне вот ума недостает определенно. И не для того, чтобы глотать взахлеб скачущие по непереводимым терминам глаголы делёзигваттарий[1]. Для этого живой ум не очень-то и нужен. А вот хотя бы для того, чтобы, оставаясь частью мира человеков, все-таки воспарить над ним, как мошке над циклопическим червем, и увидеть волны дрожи, вблизи кажущиеся не более чем конвульсиями, перекаты кожных складок, все эти мышечные сокращения его огромного тела и постичь, куда же он, мир этот, ползет. Чтобы прозреть мир во всех его неясных сочленениях и понять, какое превращение он нам и самому себе готовит. Чтобы… Черт! Мне даже не хватает ума, чтобы толково сказать, для чего мне его не хватает.
– Хулим все и хулим, а чтоб и нам чего-нибудь у англосаксов не занять? – Мать-Ольха, обделенная вниманием, выпустила свое язвящее недовольство на прогулку, решив, должно быть, что вредно долго держать такого жильца взаперти. – Вон как они свои талантишки пестуют. А у нас для наших дарований вместо заботы и поощрения если не тупое равнодушие, то зависть, злоба да ушаты нечистот. В слоновью кожу надо обернуться, чтобы ступенька за ступенькой до признания дойти.
– Эта добродетель – забота о талантах соплеменников – отпускается только в комплекте, – заметил я. – Вместе с заносчивостью, то есть убежденностью в собственной исключительности, и необходимой в этом случае для внешнего коммуницирования двойной моралью.
– Да хоть бы и так. Ну а свобода выбора? – не унималась Мать-Ольха. – Она в каком комплекте отпускается? Почему мы, забывая о вольном духе и разнообразии жизни, из всех возможных вариантов постоянно предпочитаем выбирать между плохим и очень плохим, как между двумя упырями?
– Тебе не дает покоя твой общественный темперамент, – пришел мне на выручку Князь. Он смотрел вперед и, кажется, сам был уже там, впереди, на бегущей точке собственного взгляда. – Ты увлекаешься игрой теней, пытаешься принять ее всерьез и так-таки в итоге принимаешь. Но в глубине сердца сама не веришь в то, что говоришь. И правильно делаешь. Все это пламенное правдолюбство – не более чем риторика. Яркая, обжигающая, но риторика. Иначе сердце твое давно бы не стерпело и лопнуло от горя и гнева.
– Что значит игра теней? О чем ты говоришь? Это моя жизнь и жизнь тех, кто меня окружает. Ничего более реального на свете для меня не существует.
– Я тоже за свободу выбора. – Князь будто не замечал пульсирующего в голосе Матери-Ольхи критического заряда, вот-вот готового обернуться испепеляющей молнией. – Но я люблю Бога. И мне дорого то, что любит Он. Поэтому мой выбор – это выбор Господа. Согласен, такое положение вещей с подсказки черта легко можно интерпретировать как неспособность к выбору. Но таков наш дар. И он, в свою очередь, отпущен нам в комплекте с всемирной отзывчивостью души и ревностью к благополучию соседа.
Воздух в салоне машины заискрился, но гром не грянул. Не успел. Мы уже выезжали из Павловска – до перекрестка с магистралью оставалось метров двести.
– Стоп. – Брахман впечатал в брешь между мной и Князем вертикально поставленную ладонь.
Славившийся отменной реакцией Князь резко ушел на обочину, так что Рыбак проскочил мимо и затормозил уже впереди нас. Князь, я и едва не угодившая из-за лихого маневра носом в пудреницу Мать-Ольха выразительно посмотрели на Брахмана. Глаза его были закрыты, лицо как бы устремлено вперед и вверх, кадык под подернутым растительностью подбородком недвижим, дыхание мертво. Так длилось долго – кажется, я пару раз успел моргнуть.
– Нам не надо на прежнее место, – наконец сказал Брахман и открыл глаза. – Нам надо ехать прямо.
Впереди была трасса “Дон”. За перекрестком, на котором, дабы возвратиться в Белогорье, к монастырской горе, нам следовало повернуть налево, второстепенная дорога уходила прямо, на Калач. Этот маршрут подробно мы не изучали, поэтому я на правах штурмана извлек из щели между моим сиденьем и тоннелем с рычагом коробки передач атлас и мы с Князем углубились в карту. Дорога на восток по существу была тупиковой: от Калача можно было идти либо на север, либо на юг, либо, немного проехав за Калач, опять же на север. Ни на какой иной столбовой хайвей там было не перескочить. Разве что через Урюпинск на шоссе Москва – Астрахань, но удобней было сделать это раньше, сразу за Воронежем…
– Ну… – Князь поднял раскрытый атлас так, чтобы туманная перспектива была видна Брахману. – И куда?
– Прямо. – Брахман на карту даже не взглянул. – Там лес. Там Желтый Зверь. Он рядом. Он нас ждет.
Выйдя из рыдвана навстречу подошедшему Рыбаку, договаривавшему какие-то слова в новую болталку (вспомнил номер деточки?), Князь, окатив товарища испепеляющим взглядом, положил атлас на капот и что-то некоторое время объяснял строптивому обормоту, водя пальцем по вздыбленному двумя волнами, бледно раскрашенному развороту с наброшенной на рисунок крупноячеистой паутинкой. Рыбак по привычке балагурил, бранился и несдержанно жестикулировал.
Нынешний день выдался длинным. Очень длинным. Подробно описывать его финал не буду – так, пара штрихов. В нескольких километрах от трассы, за мостом через едва заметный под ним ручеек, свернули налево, к Елизаветовке, ибо в ту сторону устремилась рука Брахмана. За поселком расстилалась степь, частично распаханная под сельскохозяйственные нужды, частично пребывавшая в первозданной дикости. По левую руку кое-где виднелись овраги и островки деревьев, по правую – покатые балки с клочками кустарника. Все в машине молчали, стараясь не мешать Брахману, подвисшему в состоянии приема над тертым кожаным сиденьем, вести нас по эфирному чутью к цели.
Когда въехали в Воронцовку, Князь, щурясь на низкое солнце, объявил, что пора искать место для лагеря.
Пока колесили по оплетавшим Воронцовку проселкам в поисках подобающего клочка пространства, видели двух лис и одного стоящего у норы байбака, гневно освиставшего наши тарахтелки. Речка Осередь, изображенная на карте довольно привлекательно, в действительности оказалась жалким ручьем с мутной водой и заросшими камышом берегами. По соседству с приглянувшимся было прудом обнаружился огороженный жердяным забором скотий выгон, откуда несло как из хлева (реплика Рыбака: “Как скверно пахнет ваш свежий воздух”). В итоге встали в голой степи, на холме, за полосой молодой древесной поросли, окаймлявшей идущую по склону холма полевую дорогу. И только уже возведя палатки, отпущенные подслеповатой нуждой торопливого обустройства, увидели на темном северном горизонте щетинящийся лес – огромный, мрачный, источающий из гущи грубого меха желтовато-белесый туман.
Не знаю почему, но вид этот растревожил нас. Поэтому после молчаливого ужина на нежданно поднявшемся ветру (для ободрения и привлечения удачи пустили в ход живую воду), прежде чем расползтись по палаткам, мы сговорились о порядке караула.
Без свидетеля
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверье желудями, сотни зим стояло в тяжелой дреме и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счет жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.
Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пестрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич-траву, желтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клен росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полет за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья-исполины…
Когда-то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посек человек, то ли выросло дерево, и стал ему виден предел родного простора, – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силен. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек: крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверье тут обретало бестревожный дом: охотник промышлял в этих дебрях нечасто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнем, да и тот шел весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.
Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития; являлся, кидал ветровку на землю, садился на нее, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его не в пример словам была простой и подчинялась извечному обороту времен, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где-то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом частями стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невеселые сказки. Целиком ее, историю, не получалось разгадать, и образы ее нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудреного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда-то, давным-давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека: он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно: путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из-за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально: ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили все, что он имел на этом свете – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история ее происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила ее последующую экранизацию…
Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мертвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая свое ля-ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определенно лишенное смысла.
Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нем редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и все, что было в его власти, помимо света: солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звездная ночь, омывал до корней августовский ливень и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпáвший зимой черные ветви, был заботой неба о нем и его сне.
Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.
Зверь тяжело ворочался, свиваясь в ком, на ночной земле. Дерево, воздев в звездное небо ветви с яркими молодыми листьями, чей глянец на солнце еще отдавал младенческой желтизной, трепетало. Воздух был недвижим. Птицы в округе молчали. Туман сочился из сырой земли. В лунном свете на седой от росы траве темнели тропы куропаток. Зверь вздыхал и грузно переваливался с боку на бок. Дерево бил озноб.
9. МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ
так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определенно не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже все весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: “Тема сисек не раскрыта”), оставленных кем-то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут, и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет, влюбленному кажется, что все чудные штучки его возлюбленной, составляющие ее прелесть: прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает) – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюбленного способно погубить. А если так, о чем же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощенной прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмешь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что-то тихо хрустнет, и все – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнет свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаенных терзаний.
Перечислять упущения можно и дальше, но в свое оправдание должен сказать, что я старался. Возможно, старался недостаточно, да только спросить за огрехи теперь уже не с кого. Скоро, далекий брат, ты поймешь почему. Надеюсь, оставшаяся россыпь букв хотя бы отчасти устранит предыдущие упущения и рассеет сумрак недоговоренности.
Итак, Хитник, серафим. Об этой нестяжающей братии известия скупы, как и вообще все сведения о самом в нашей жизни главном, но больше и не скажешь: они – серафимы – сердце и воля Петербургского могущества. В мирном быту нам, в общем-то, и знать о них не надо – силен медведь, да в болоте лежит. Но силой их, быть может, сама земля держится, как и молитвой незримых афонских праведников.
Брахман поведал, что Хитник отряжен Могуществом нам в защиту, что он – наш тайный опекун. И уж коль скоро он открылся, не отвел мне глаза, то что-то же ведь это значило. Какой-то знак таиться должен был в его словах. О чем он говорил – там, в разнесенной жабьей бомбой харчевне? Царь, чистота помыслов которого о благе вверенных ему просторов вне подозрений, созывает главнейших принципалов на совет. Весь высший чин. Экстраполируя картину обратно, в первообраз, на небо, ясно, Кто призвал к Себе смотрящих над мирами. И что же? О чем там, на совете ключевых всевластий, речь? О картошке. Возможные трактовки? Бульба, чертово яблоко, картошка – хлебу присошка… Нет, ни с сечевиками, ни с анчутками вещь эта не рифмуется, поскольку истекает из уст Царя Небесного. Что тогда? Определенно не гарнир к одихмантьевской, горячего копчения, форели. Ну а что? Что это такое в поле символического? Возможность выхода из хронического бедствия, шанс обретения блага и в каком-то смысле, если ноту выше взять, – спасение. Способ избавиться от бремени нужды – извечной спутницы крестьянина в юдоли… Похоже? Да. Именно: спасение – вот небесная проекция картошки. И даже так – Спасение. Без всякого пафоса и семантического тумана, без фиги в кармане.
Теперь – пермский губернатор. Что за прыщ в Его воинстве? Что за червяк в кругу апостолов? Ловчила подлый, гнусный подтасовщик, паскудный извратитель вышней воли… Во-первых, он лукавый раб Царя, а во-вторых, над всем Уралом он – хозяин. Урал же – Камень, земля, середина. Наш, то есть серединный, человечий мир. И кто, скажите мне, хозяин сего мира? Известно. Вот и ответ. Он, стало быть, рогатый этот пермский губернатор, обязан по самой своей природе замысел Царя Царствующих передернуть, поскольку – а как иначе, раз уж он папаша лжи?
Ну вот, все вроде встало по местам, и диспозиция определилась. Дальше – грамота. Весть горняя о насаждении картошки. То есть о главном весть – о пути Спасения. О пути, в конце которого сияет милость Предвечного. Что это за тема в нашей партитуре? До мира человеков, в Пермский край, весть в изначальном виде не доходит. По крайней мере не доходит до шадринских и иже с ними – кто такие, мне это разобрать не по уму. Им грамота отправлена уже подчищенной на воровской манер, где благо вывернуто гибелью наружу. Где Спасение перелицовано в чертово яблоко в самом его зловещем смысле. И с этой липой, в общем, просто – это Желтый Зверь. Вестник, чье естество искажено. Однако, будучи обезображенным, предательски и хитроумно изуродованным князем окаянства, он изначально явлен был из лона истины и искру правды в существе своем несет. Весть в нем по-прежнему сидит, но извращенная в деталях, в которых и таится дьявол, сочащий гной и сукровицу лжи. Вот – Желтый Зверь и есть подлог лукавого, тот горний переписанный указ, то непосильное веление уральцам-горемыкам, взыскующим справедливости и живого духа, а не беззакония, которое покорность их превозмогло и вынудило восстать – не от гордыни, от бесчестной давильни. И наша цель – добраться до истинного содержания послания.
Кто здесь мудрый солдат, изведавший пути земли, и что это за грамотеи – попы-водолазы? С одной стороны – сан, служение в миру, с другой – бунт, попрание смирения. А ведь послушание в монастырском уставе, как и вообще в русской жизни, – выше поста и молитвы… Но чаша переполнилась, а справедливости, которою должно венчаться долготерпение, как не было, так нет и в дальних видах. И вот он, русский священный глас из-под ярма: терпеть доколе? И пошел сквознячок по душе… Такой русский, такой леденящий и страшный. И уже развернулось плечо, и уже опрокинут мир… Все революции и бунты заходят дальше своих целей – такова инерция порыва. Отсюда и утоплые попы. То же и с реакцией… Отсюда посеченные и ушедшие в доски мужики. Возможно, солдат – какой-нибудь евнух всея Поднебесной, нашептавший желтым духам, чтобы те Монголию пропустили между прорубями на вожжах. Возможно, солдат – Главный дух из волшебного экрана, который совет дал отцам-командирам слегка помудохать китайцев, чтобы повыбить роевое их хитроречивое коварство, – тут уже не знаю. Я все же не Брахман, но остальное – будто на ладони. Те земли, по которым Желтый Зверь – подложный вестник – прошел, уже охвачены огнем, и ангелы Царя шпицрутены готовят, чтобы сквозь строй затейщиков вселенской бойни провести. Тут, если вдуматься, и топонимика работает: само место для милостивого наставления как выбрано отменно – Богородицк, “У мамусика”, неподалеку – Куликово поле. Будто специально символы и знаки разбросаны как путеводные огни.
Допустим, с притчей Хитника разобрались – рассказанной в том, первом, эпизоде. Если, конечно, изначально допустить какое-либо толкование возможным. Что дальше? Явление Хитника в пещерах.
Тут все как будто бы без герменевтики понятно, так что не надо быть магистром интерпретаций, чтобы до всех сокрытых потаенностей дойти. Здесь вразумительно, наглядно сказано про благословенное зерно нас в нас, про корень человечьего житья-бытья. Мы из предвечного родительского лона в мир ввергнуты как в контракты на учение. Тут нам и впрямь не до восходов и не до закатов, поскольку обстоятельства с нами, такими малыми и слабыми, суровы – они нас плющат и дерьмонят. Мальчонку вон – то в огород, то на конюшню ссылали, вместо того чтоб делу обучать, да и вихры еще, небось, безбожно драли. Так с каждым происходит. Вот и меня, припомнить если, куда только ни кидали вихри жизни, а музыка все как-то сбоку оставалась… То есть внутри она, конечно, – главное, но чтоб нырнуть в нее, да с головой – такое жизнь нам хрен позволит. Обстоятельствам нужно противопоставить волю, чтобы в своем учении до ижицы дойти. Включить и хитрость, и чертовскую изобретательность, как включаются они, когда мы вдруг оказываемся влюблены. Урывками, быть может, как придется, но брать свое в том, к чему лежит душа, – в деле любви. Чтобы потом не оплошать, когда вдруг явится к тебе с заказом военный капитан. В конце концов далась ведь она мне – музыка – в руки и легла на сердце! Вот и выходит, что самой главной в жизни науке мы учимся исподволь, а в существе своем эта самая главная наука – умение понимать, ценить и производить красоту. Поскольку человек, как правильно заметил Хитник, пристрастен к красоте. Особенно уральский мастер, который камень заморской огранки так перегранит, что сама душа камня из него огнем полыхнет. Ведь она, красота, одна, если отсечь лишнее, только и имеет значение. Она одна и есть наш смысл, наша цель и наше оправдание. Иного нет, и не бывать иному. Вот так. Вот это и сказал мне серафим. А я услышал. Если там, в пещерах, явился передо мной именно он. Но это, собственно, уже неважно.
В половине третьего пополуночи, когда на посту под ходуном ходящим на ветру кустом меня сменял Брахман, я изложил ему свои фантазии. По поводу соображений о пещерной истории, которой он свидетелем не был, Брахман пожал плечами, вроде как: ну да, возможно и такое. А вот в харчевне, оказалось, он слышал от стоящего у стойки Хитника совсем иное. Тот рассказывал скучающей девице о тяжбе столичных скульпторов и мастеров художественного литья с Каслинского завода. Скульпторы спрашивали, мол, как отливать будете наши модели? Мастера отвечали: “Обычное дело: набьем, отольем и прочеканим, как полагается”. Скульпторы говорят: “Этого нельзя, чтобы вы чеканили наши модели. Вы исказите наши лепки”. Ну, мастера им доказывают, что их точка зрения никуда не годится: негоже выпускать вещь без чеканки. Художник может недоглядеть что-то или недоработать, ну а каслинские мастера подправят в модельке. Мелкие, конечно, черточки. Скульпторы опять за свое: не подправите, дескать, а исказите… Мастера в ответ, мол, мы берем с натуры, а не из головы, значит, природу мы не искажаем. Одно дело – лошадь породистая, выездная или беговая. Другое дело – лошадь простая, рабочая. Не о поступи или походке речь – это дело скульптора выразить ту или иную мысль. Но отделка, мелочи – дело чеканщика. Если лошадь породистая, то ее чистят, приглаживают, шерсть у нее ровная – волосок к волоску лежит. Но даже у такой лошади в паху, например, шерсть иная, чем на спине, – в паху шерсть вихорками. Или щетка возле копыт – волос на щетке жесткий, длинный. Надо сделать это, и это – дело чеканщика. А у лошади ломовой, рабочей, шерсть не расчесана, а у которой лохматится, у которой прядками. Мастер так и чеканит. А то может выйти недоразумение. Вот было у мастеров литье: дикий сибирский кабан. Если, допустим, его не чеканить, он выйдет гладкий, без щетины, и получится не сибирский кабан, а голландская свинья…
Словом, Хитник будто двумя глόтками сразу говорил, и Брахману досталась совсем другая история. Тот ее, разумеется, по-своему понял – тоже как иносказание. Мотив: эйдос и его воплощение, допустимое вмешательство. А вот толкование моей притчи про картошку и водолазов он обсуждать отказался. “Истина нисходит на нас разом, – сказал Брахман. – Как свет, как смерть, как ливень. Ее нельзя постичь частями, по фрагментам. Поэтому – либо получил, и пелена распалась, либо, сколько ни копайся, мертвую букву отроешь…” Он не договорил, но я и так сообразил: миллионы тонн мертвых букв – вот она, вавилонская библиотека наших знаний о мире в себе и снаружи. А пелена-то – по-прежнему с нами. И в нас.
За завтраком пустили в дело добытую Нестором на Павловском рынке сыровяленую колбасу. Я немного не выспался, поскольку в середине ночи полтора часа сидел с заряженным “Фабармом” в карауле. Впрочем, каждый из нас отсидел в эту ночь на часах, кроме отлученной от сторожевого дела Матери-Ольхи, получившей благодаря милостивой отбраковке очередной повод для негодования в адрес вечно измывающейся над ней маскулинной Вселенной. Мы так к этому негодованию привыкли, что уже не отвечали нашему женскому брату, хотя Рыбаку это стоило труда. В последние дни ему вообще стоило труда молчать, что свидетельствовало об одном: наш брат идет вразнос. Ехавший с ним в одной машине Нестор рассказывал, что за рулем Рыбак болтал без умолку, а когда ему по какой-либо причине вдруг оказывалось не о чем говорить, он начинал вслух читать вывески и дорожные указатели.
К утру ветер стих, и свой стан мы сворачивали уже без опасений, что тенты палаток улетят в небеса, на удивление чистые и прозрачные, словно вымытое до скрипа оконное стекло. Воздух не дрожал, был тих и ясен, нежные колебания его несли приятную свежесть. Зеленая ковыльная степь цвела и одуряющее пахла; тело ее, распластанное, цветущее, источающее пряный дурман, широко тянулось на юг до самых предгорий Кавказа. В высях плели трели жаворонки, над ними в немыслимой лазури парил то ли коршун, то ли канюк (Одихмантий объяснил, как различать их в небе, но синь слепила глаза), неподалеку над краем оврага, сияя ярким оперением и растопырив хвост-рогатку, танцевали на лету, то планируя, то резко вспархивая, две щурки. Лес на северном горизонте уже не казался мрачным и зловещим, нет, теперь он как будто даже манил. И все же, несмотря на окружающий парадиз, чувство тревоги не оставляло нас. Напротив, оно крепло. Особенно после того, как над нашим холмом, совсем низко (видны были стыки металла и клепки), со страшным грохотом, вдавившим нас по колено в землю, пролетел грозный боевой, облитый серой краской не то истребитель, не то штурмовик. (Реплика Рыбака: “Штурмовик-истребитель”.)
Вещий глас, между тем, сообщил о намерении Великой Британии и Североамериканских Штатов направить в Южно-Китайское море свои военные корабли для обеспечения охраны гуманитарных грузов, предназначенных госпиталям и оставшимся без крова мирным беженцам Поднебесной. Определенно это выглядело как демонстрация умыслов куда более угрожающих. Теперь – ответ за кочевой Русской империей. “Где мы? – вопрошал эфирный дух-посредник, дребезжа публицистическими штампами. – По-прежнему в своем суровом и яростном, но чудесно задуманном мире или уже там – за точкой невозврата?”
Беспокойства на душе нам и без того хватало, да и дело наше было ничуть не менее важным (а может, и важнее даже), чем разрастающаяся Азиатская война, так что вещий глас мы решили сейчас придушить. А что если это именно от нас зависит: тут мы пребудем и сохраним достойное убережения или бултыхнемся все, как в выгребную яму, туда, за точку невозврата?
– Последний бросок, – предупредил Брахман, когда мы рассаживались по машинам.
– Ну, слава Богородице, дождались, – перекрестил лоб Рыбак.
Через четверть часа мы по узкой асфальтовой дороге (если верить карте, она была единственной, проложенной сквозь чащу) из залитой солнцем степи уже въезжали под сумрачный, тенистый полог леса. Мать-Ольха была в восторге. Признаться, мне тоже не доводилось прежде видеть ничего подобного. Наши тайга и мелкотравчатое чернолесье ничуть не напоминали этот лес – величественный, древний, сказочный, как эльфийская пуща из историй про хоббитский планктон (нижний мир – Среднеземье). Дубрава – вот правильное слово. Но дубы здесь были иные, нежели те, из которых в роще под Тулой выбирали героя для моего фильма киношники злополучного “Вечного зова”. Те дубы были развесистые, коренастые, с широкой кроной, эти – высокие, под сорок метров, с прямым стволом в два обхвата и листвой в поднебесье. Были тут и клен, и липа, и ясень, виднелись осина, ильм и в подлеске – лещина, но дуб главенствовал, царил. Здесь была его вековечная вотчина.
Мы ехали словно в сводчатой галерее – кроны смыкались над нами, накрывая дорогу рябой от солнечных пробоин тенью. Влево и вправо пару раз уходили просеки, вполне годные на вид для проезда, но Брахман не обращал на них внимания. Вскоре за дорожным знаком “Новенький” показалось напоминающее склад или рабочий цех строение, а следом – небольшой сельский магазинчик, возле которого стояли две патрульные машины и человек в форме. Завидев нас, страж махнул рукой и указал на обочину. Князь съехал. Следом – и Рыбак. Из магазина вышли еще три богатыря – они были с автоматами и в бронежилетах, один держал в руках пакет с пирожками и пластиковую бутыль газировки. Вид стражи имели неприветливый, номера разглядывали подозрительно, но вели себя сдержанно. Кто, откуда, по какой нужде в нашу глушь из града-на-болоте? Вот тут как нельзя кстати пришлись документы Князя – Зоологический музей при Академии наук – и ученый мандат Матери-Ольхи из Лесотехнической академии, дозволяющий повсеместный сбор гербариев, семян и подробное изучение всех интересующих подателя сего биотопов. Ботаны, етитская сила! Готовые уже было к досмотру машин и вещей стражи подобрели.
– Что так строго, лейтенант? – по-свойски обратился к старшему по званию Рыбак. – Диверсанты? Зверюшки Хуан-ди?
Оказывается, три дня назад под Козловкой, в северном массиве, кто-то разгромил лесопильню. Это километрах в двадцати пяти отсюда, если напрямую, но напрямую дороги нет, а кругом, через Воронцовку и Бутурлиновку, все сорок пять с гаком выйдет. Там, на лесопильне, как-то люто, не по-людски, убили четверых рабочих, разворотили станки, циркулярку, штабеля дубового пиломатериала, однако ничего не взяли и не сожгли. А позавчера разнесли две небольшие пилорамы – еще пять трупов. Не разбой, не криминальный пожар для сокрытия кражи… Черт знает что. Месть? Разборки паркетных баронов? И в былые времена беспредельщины не случалось здесь такого. Странно.
Лично мне странным показалось другое: в лесу молчали птицы, а ведь все эти сорокопуты, зяблики, дрозды, овсянки и остальные славки должны были орать как бешеные, обольщая и деля капризных самок. Но нет, под тихим шелестом колышимой листвы повсюду лежала неестественная, сумрачная, сырая тишина. И эта тишина пугала пуще грома.
– Осторожно тут с гульбариями вашими, – напутствовал нас лейтенант. – Или вовсе вертайтесь от греха…
Дальше ехали без приключений.
По предчувствию Брахмана, нас должен был интересовать центральный массив. Поэтому, выскочив из леса в Ерышевке и вновь оказавшись на ослепительном солнце, мы повернули направо и мимо сверкающих свежим листом зеленых кустов двинули через Ливенку к серединной чаще.
Вскоре мы оказались на месте. У домика лесничества – казенно-невзрачного, из силикатного кирпича, с шиферной, в черных потеках крышей (вот бы его заделать в холм, вот бы где к месту – лучше некуда – пришелся био-тек!) – на краю центрального массива, у стены исполинского леса, заглушили моторы, чтобы обговорить последние шаги. То, что мы почти у цели, чувствовали все, и это было тяжкое предощущение.
Мать-Ольха первым делом кинулась к дубам. Остальная стая собралась вокруг Брахмана. А тут – откуда ни возьмись – и белый ворон… Сел на крышу небольшой силикатной сараюшки-пристройки, потоптался и уставился на свою двуногую родню. Мы смотрели на ослепительную птицу завороженно – третий раз за последние дни ворон явился нам так открыто, а прежде, если припомнить, мы его не всякий год видали. Означать это могло одно: роковой миг приближался и тотемная птица, мудрая, одинокая и чистая, намеревалась встретить его с нами. Воодушевило ли нас это? Еще как!
– С нами белая сила! – прижав правый кулак к сердцу, хором закляли мы врага.
Дом лесничества оказался заперт, и вокруг – ни души. Впрочем, Князь еще в Ливенке расспросил встреченного на пути мужичка о дороге и выяснил, что в центральном массиве по просекам сейчас не проехать – земля влажная, – вязнут даже лесовозы. Машины, стало быть, придется бросить здесь и дальше двигаться пешком, без пути, по чутью. Разумеется, не тому, что сидело в носу Рыбака. За нужное чутье – в виде прослушки эфирных слоев и обследования прочих нежных тканей бытия – у нас отвечал Брахман, значит, ему и карты в руки.
Между тем к нам вернулась Мать-Ольха и сообщила интересные известия. Она поговорила с дубами, объяснилась им в любви, вошла гигантам в доверие, и те поделились с ней не только личными свидетельствами, но и лесными слухами. Слухи были таковы. На днях в чаще действительно появилось некое существо, вгоняющее в трепет все живое – даже видавшие виды дерева. Собеседники Матери-Ольхи каким-то образом напрямую, путем непосредственной передачи своего впечатления на экран чужого сознания, воспроизвели в ней чувство, какое вызывало существо у бывалых дендронов, невольно побывавших в близком с ним контакте, и это чувство очень ей не понравилось. Оно заключалось не в страхе перед ожидаемой болью и даже не в страхе перед мучительной смертью, а в корчах всего естества, разом осознающего, что… что… Черт знает что осознающего. Может быть, необратимость изменений тысячелетнего уклада мира, следующих за этим вестником по пятам. Изменений на всех ярусах бытия – от тугой и белой летней грозы до жужжания цветочной мухи. Словом, чистая эманация ужаса. Подобное чувство, разумным образом никак не мотивированное, может породить кошмарный сон, делирий или чудовищное наркотическое видение. Описанию оно не поддается, поскольку находится за пределами разума с его арсеналом хитроумных выразительных средств, да и все возможности этих средств превосходит. Как передать ужас тьмы чулана, где заперт в наказание ребенок, когда вдруг тьма, ворочаясь, рождает из себя внимательный холодный глаз? Или когда тебя живьем пробует на вкус оса – во всех своих подробностях, но размером с тюленя? Или когда – то ли вывернутый наизнанку, то ли просто заживо свежеванный – бык идет на тебя сквозь вязкий сон и скалится кровавой мордой, и хлюпают его кишки, сочащие дурную слизь, и кровью налитые белки ворочаются прямо в розовой кости и в мясе?.. Однако деревья как-то навели проекцию на чувствительную психику нашего женского брата, и впечатление она (проекция) произвела. Рос бы на холке волос – встал бы дыбом… Признаться, после речи Матери-Ольхи я тоже ощутил фантомное шевеление шерсти на загривке.
Это – лесные толки. Что же касается личных свидетельств здешних дубов… Если Мать-Ольха правильно поняла язык древесных образов, незадолго до нашего приезда тут низко, на бреющем полете, роняя тяжелый ветер, ломающий сухие сучья, кружили два вертолета, в конце концов просыпавшие на опушке дюжину человек с каким-то грузом. И это были не солдаты и не стражи. Дубы не знали, кто они, но интересовал пришельцев тот, кто скрывался в чаще. Отсюда по просеке чужаки ушли в лес – еще не развеялся даже их запах.
Никакого особого запаха, кроме густого, влажного лесного духа и благоухания цветущего на опушке разнотравья, я не чувствовал. Немудрено: тотем наш – белый ворон, а не полярный песец, чующий лемминга из-под снега, или, скажем, лошадь, чьи обонятельные луковицы по чувствительности превосходят даже песьи. Кстати, отчего бы сыскарям вместо собак не взять на поводок специально обученных пони?..
Князь, между тем, помрачнел.
– Ты кому звонил с новой болталки? – Он исподлобья смотрел на Рыбака, по давней армейской привычке уже прикинувшегося шлангом, невинно моргающего и приплясывающего на месте от переполнявшей его шутовской трескотни – так мочевой пузырь переполняет нетерпение.
– Да ладно, – остановил я ничего теперь не способную изменить экзекуцию, – нам могли и на машины маячки поставить.
– И слухачи у них наверняка свои в конторе есть, – предположил Нестор (накануне я поделился с ним соображениями о конторе). – Быть может, не хуже нашего Брахмана.
– Думай, что говоришь, – по-матерински обиделась за стаю Мать-Ольха. – Лучше наших нет. Наши – во всем самые-самые…
В общем, никто не усомнился: “Вечный зов” настиг нас. И опередил. Догонять было для нас делом незнакомым. Одихмантий своеобразно, но метко, подбил счета:
– Бог выдал, свинья съела…
В лес решили идти налегке – только оружие и фляги с водой. Правда, Нестор не пожелал расстаться со своим рюкзаком – прибежищем Большой тетради, я закинул за спину укулеле, благо оно было легким, как перо истины, в противовес которому Осирис на чашу своих весов кладет сердце человека, а Рыбак вытащил из машины завернутый в тряпку дрын, который прежде я принял за удильную снасть. В действительности под тряпкой скрывалось грозное порождение технического гения Кулибы. Это была железная труба наподобие фагота с системой вмонтированных в нее резонаторов и каких-то хитроумных поддувал. Стоило повернуть укрепленную в утолщении трубы ручку, напоминающую ручку на катушке спиннинга, как внутри изделия зарождался звук, перенимаемый и усиливаемый резонаторами. В итоге хор этих резонаторов сочетал в себе такую сумму колебаний, как слышимых, так и выходящих в диапазоны, человеческому слуху недоступные, что обретал необыкновенную разрушительную силу – взрывал черепа, в полтора раза и более превосходящие в объеме человеческие. Опыты Кулиба проводил на горшках с рисовой кашей, тыквах и уличных фонарях. Работал череполом практически без осечек. Рыбак сам испытал изделие, подобравшись ночью к ограде гастролирующего в СПб заморского зверинца. Раскрутив ручку, он поочередно направлял акустический луч из отверстия трубы в сторону тех или иных клеток. Итог: мартышки, казуары, леопард и муравьед уцелели, черепа бегемота и носорога разнесло, как банки с закупоренной брагой, а галапагосская слоновья черепаха брызнула кровавой жижей с двух сторон, будто под панцирь ей засунули динамитную шашку. Что? Варвар? Троглодит? Нет, друзья, эти звери – жертвы науки, их жизнь и смерть исполнены гуманистического смысла, в судьбе их – всё не зря. Будущие поколения, возможно, им памятник воздвигнут, как собаке Павлова и лабораторной шимпанзе. Как лягушке и капюшонной крысе. Как дрозофиле, наконец.
Удивительно, что речистый Рыбак так долго сдерживал себя, чтобы не проболтаться о своем оружии возмездия. Какое самообладание! Какая выдержка! Что говорить, мой брат открылся мне с нежданной стороны.
Стоило со двора лесничества ступить по узкой просеке, усеянной свежими следами, в дубраву, как зеленый сумрак поглотил нас. Здешнее безмолвие казалось еще более тягостным, чем то, которое оглушило меня на тенистой дороге, где несли службу стражи с пирожками; лишь шорох шагов и легкий шум листвы в высоких кронах свидетельствовали, что виной тому не внезапный отказ слуха.
Брахман вел стаю и делал это уверенно: видимо, близость Желтого Зверя не оставляла места для колебаний относительно выбора пути. Вскоре следы подошв опередившей нас команды, хорошо заметные на голой земле, исчезли. Пройдя некоторое время по просеке, действительно, для проезда местами совершенно негодной, мы сошли за провожатым в чащу, спустились в темный яр, поднялись вверх по другому откосу, обогнули край холма, снова, цепляясь за корни дубов и ветки орешника, спустились в глубокий, залитый влажной тенью овраг, на дне которого ползали огромные, серые, с узорчатой спиной слизни, и снова поднялись наверх. Одихмантий и Мать-Ольха запыхались, но не роптали – все, не сговариваясь, старались производить как можно меньше шума. Даже Рыбак не молол языком, проникнувшись значением момента. Кажется, отлученный от деточки, чтобы не съехать с петель, он именно здесь и сейчас в полной мере ощутил потребность в непогрешимом полковнике и выбрал себе в командиры Брахмана, чего ожидать можно было менее всего. Скорее, Мать-Ольха могла претендовать на эту роль: ведь нам известно, как часто сильные чувства меняют полюса. Ну вот, готовый беззаветно опекать свое высокоблагородие Рыбак покорно вручил Брахману узду, а тот и потянул, и прищемил сердяге безудержный язык. Лишь белый ворон дерзко раздирал гортанным криком тишину, то показываясь нам среди ветвей, то пропадая.
Мы шли по заколдованной чаще уже около часа, когда ступавший впереди Брахман вдруг замер, устремив взгляд немного вбок и вверх. Вся стая, словно по команде, тоже встала – предчувствие опасности предельно дисциплинировало нас.
– Мать честна!.. – вполголоса загородился петушиным словом от беды Рыбак.
Я проследил за их с Брахманом взглядом. Там, метрах в трех от земли, на обломанный сук огромной осины, как жук на булавку, был насажен человек. Руки и ноги его омертвело вытянулись, голова упала на грудь… Зрелище не из приятных, но Князь, держа наизготовку карабин, направился к осине. За ним – Рыбак и я. Кровь бедолаги еще не запеклась, не побурела, она алела и, кажется, продолжала сочиться из-под проломленных суком и вышедших наружу ребер. Сомнений не было, отсюда, из клетки этой, жизнь отлетела, смерть в компании двух мух хозяйничала на упавшем вниз лице.
Неподалеку, под листьями сныти, посверкивая объективом в пробившемся сквозь кроны солнечном луче, лежала профессиональная камера. Я снова посмотрел на пригвожденный труп: на нем был операторский разгрузочный жилет.
Князь, указуя, молча протянул руку вперед, за страшную осину. На земле, возле замшелых корней дуба, виднелся еще один покойник. Втроем, не подавая голоса, мы подошли. Это был Льнява – с АКМ в откинутой руке и в камуфляжной куртке поверх излюбленных шелков. Вернее, это была половина Льнявы, приблизительно по пояс. Другая часть, с обутыми в берцы ногами, виднелась метрах в пяти; о былом единстве тела свидетельствовала соединяющая обе половины размотанная лилово-сизая кишка. Тут же в густеющей крови лежала вывалившаяся, багровая до черноты печень, комковатые ошметки каких-то внутренностей (я не силен в анатомии), сероватый, гладкий, в алых потеках завиток скользкой на вид требухи, похожей на свежую купатину… Здесь тоже пировали мухи.
Эх, Льнява… Помнится, ты сам грозил вспороть мне брюхо и намотать кишки вокруг шершавого ствола. Других пугал, а на поверку самому себе накликал скверную кончину. Ну что, лакейская душа, отведал благодарности той силы, которой льстил авансом? Не будь так безобразно, было б поучительно.
Дальше – больше. Мать-Ольха шла, не размыкая глаз, держась за руку Нестора и что-то беззвучно бормоча губами – не то молитву, не то проклятия, – а впереди, словно бы страшными метками подсказывая путь, открывались нашим взглядам труп за трупом. Вырванные члены, выбитые мозги, обожженные лица, вспоротые чрева – и всюду кровь, желто-красные сгустки, шматы и лоскуты разодранных тел цвета давленой черешни… И тут же кинокамеры, автоматы, бьющие слоновьей порцией транквилизатора ружья, какие-то тубусы, метающие то ли сеть, то ли кумулятивные заряды – ничто не пригодилось, не спасло. Теперь я понимал, что означает образ море крови, как оно, это море, выглядит и какой на нем бывает шторм. И что? Это и есть та сладкая роса на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел, как предрекал Брахман?
Зрелище отвратительное, но я утешался тем, что среди них, растерзанных, разбросанных по земле и развешенных по сукам покойников, непременно сыщется и тип из пещерной кельи – с голосом, как запах горящей урны. Подосланные к нам минеры – его рук дело. А Желтый Зверь и наказал… Не зная, как он выглядит, я тем не менее пытался опознать его среди ужасных мертвецов. Гадал: кем из этих мог бы оказаться тот наемный истребитель? И каждый раз терялся: наряженные в свои тошнотворные смерти, все были хороши… В одном не приходилось сомневаться – мы были на пороге логова.
Странно, что слух наш миновал шум боя. Допустим, крики людей и предсмертное их срамословие на расстоянии нескольких километров лес поглотил, но оружейная пальба?.. Ее-то мы должны были услышать в тиши онемевшего с перепугу тридевятого царства. Брахман предупреждал, что огнестрельный инструмент в этой охоте нам не поможет, однако выстрелить хоть пару раз здесь кто-нибудь наверняка успел… Своими соображениями я поделился с Князем. Он тоже недоумевал, поскольку даже видел стреляные гильзы. Предположил: возможно, вздыбленное заросшими холмами, пересеченное глубокими оврагами пространство как-то особенно распределяло и гасило звук. Возможно, деревья в страхе сами всасывали, как панель из пробки, каждый шорох, чтобы сплоченней чувствовать себя в тиши и ближе быть друг к другу своею деревянною душой. Возможно… все, что угодно, с учетом неведомой природы Зверя, за которым явились сюда те, кто так беззвучно нашумел.
– Мы, между прочим, явились аккурат за ним же, – вполголоса напомнил Князю я.
– Что ж, утешься. – Князь внимательно смотрел по сторонам. – Твой предсмертный вой соотечественники не услышат.
И тут Брахман вновь замер. Впереди, вверх по склону лощины, стоял огромный дуб. Я пригляделся: ствол его был изборожден свежими царапинами, продравшими толстенную кору до светлой древесины.
– Вот он, – чуть слышно прошептал Брахман.
И Желтый Зверь возник.
Мгновение назад его здесь не было – и вдруг он есть. Как описать его? Ничего подобного не отыскать и в нашем с Нестором атласе, а там чего только ни увидишь. Мать-Ольха права: для отражения кошмара из делирия нет в арсенале разума ни сил, ни средств. Зеркало ума мутнеет, воля гаснет, сознание течет и оплывает, словно тающий пломбир… Сгусток ужаса величиной во всю Вселенную мерцал пред нами на вершине склона, умещаясь в песочного цвета гибком, крепком, быстром теле размером с княжеский рыдван. Нет, пожалуй, меньше. Именно так: мерцал – не изменяя естества, он, как Протей, все время ускользал из образа, будто все лики страхов послойно собрались в один бутон и, раскрываясь, проступали друг за другом лепестками обморочных видений. Возможно, именно это качество несчастный Цезарь Нострадамус некогда поэтично нарек черным пламенем гривы.
Признаться, я впервые воочию наблюдал столь буквально сбывающееся пророчество. Можно ли считать это везением? Не знаю. Видит Бог – не знаю.
Одихмантий выстрелил – бабах! Не целясь толком, торопливо, выстрелил и я – из двух стволов, как лох последний, как кулема. Отдачу “магнум” выписал что надо, похоже, я ушиб плечо. Князь, умница, бывалый зверолов, не торопился, выжидал, хотел, наверное, понять, где же у этой гадины слабинка. Еще – Рыбак… Производя паскудный, мерзкий свисторев, он крутил и крутил на своем череполоме ручку.
Желтый Зверь меж тем стоял на месте, чешуйчатый хвост с шуршанием змеился по земле – и вдруг его, страшилища, не стало. Он исчез – просто выпал из глаза, как сор, как горькая слеза. Одихмантий чертыхнулся; Князь, подняв карабин, присел у толстого ствола, словно по-прежнему считал, будто добыча не он, а тот, мерцающий черным пламенем гривы, и надо стараться его не спугнуть; Рыбак заволновался, озираясь, гадкий звук его трубы, ноющей, как больной зуб, взмыл в небеса, угрожая приличного размера ангелам. Тут белый ворон гаркнул, разгоняя морок, и мы увидели: Желтый Зверь, щетиня иглы, обсыпавшие по краям его поганую ощеренную морду, все там же, где и был. Подобно призраку, без следа рассеявшись, он вновь во всей своей пугающей телесности возник. И в этот миг – я не поверил – Брахман, наш жрец, наш провожатый, твердым шагом направился вперед, к нему. Вот так затея! Самого меня едва держали ноги…
Признаться, как только я увидел Зверя, мне показалось, что пространство как-то изменилось, приобрело иное качество – так слепой, должно быть, чувствует чередование тени и света, сменяющих друг друга на его пути, – однако более сокрушительные треволнения затмили этот мимолетный отклик чувств. Теперь же я снова ощутил каким-то потаенным, резервным органом, что мы переступили грань и оказались в пределах некоего перерожденного пространства – на вид ничто не прибавилось и не исчезло, мир в его пределах оставался вроде бы все тот же, но в чем-то все-таки уже не тот. Хотя бы потому, что тут был Желтый Зверь – возможно, причина и источник всей метаморфозы. Брахман, полагаю, понимал ситуацию лучше и действовал сообразно правилам этого зачарованного места.
Он приблизился к Желтому Зверю шагов до шести (Рыбак, забыв о своей трубе, от которой, как и от наших ружей, не было никакого толка, не отставал от Брахмана, готовый отдать за полковника живот, если не выйдет из супостата выбить душу) и, не сводя с чудища глаз, словно магнетизируя его, махнул нам понизу рукой, дескать, подтягивайся, братва. Какая доблесть! Беспримерно! Былина! Богатырская застава! Стараясь не упускать боковым зрением из вида Брахмана, Рыбака и Зверя, я огляделся. Князь встал из-за ствола и с карабином наготове осторожно, хоть и вполне решительно пошел на зов. Подчистив свой запас проклятий, Мать-Ольха тоже шагнула вперед – осанка ее была гордой, лицо тревожным, а глаза пылали так, как в те минуты, когда она намеревалась казнить очередного обормота за то, что тот преступно не оценил какое-нибудь из выстраданных ею совершенств. И потом, кто, кроме нее, мог вступиться за деревья, которым тоже от когтей чудовища досталось? Одихмантий и Нестор, переглянувшись, двинулись за ней – Одихмантий немного посерел и как-то странно улыбался (похоже, он не ожидал, что человеческая глупость выглядит именно так), Нестор же, вцепившись в лямку рюкзака, все что-то бормотал в густую шерсть роскошной бороды. Заражаясь неустрашимостью братьев, я бросил бесполезное в моих руках ружье и, едва разгибая колени, двинулся следом.
Словно исполняя ритуал, как в нашей банной мистерии, где каждому отведена особенная роль, мы, не сговариваясь, встали полукругом перед Желтым Зверем. Встали в опасной близости: до любого из нас ему – один подскок. Удивительно, то ли Брахман своей контрмагией и чародейским магнетизмом отчасти рассвирепил выродка, то ли наше нерушимое единство в тяжелый час укрепило мою волю, но чудовищный посланец уже не мог лишить меня рассудка одним своим видом. Похоже, ситуация обретала какие-то правила, существо которых я пока не понимал, но уже само подозрение о возможной предсказуемости действия давало ощущение, что финал все-таки будет определен замыслом, а не произволом. И тем не менее… И тем не менее холодный пот пробивал меня перед глыбой чудовища, от которого, действительно, отвращал не ужас смерти, а кошмарное ощущение вступления в права иного, того иного, в котором никому из нас и ничему из нашего уже не будет места. И вестником этого иного был он – воплощенный экзистенциальный ужас нашей ничтожности перед чудовищной громадой равнодушного мироздания. Я трепетал, что тут скрывать. Я ведь не Князь и уж тем более не Мать-Ольха, закаленная в борьбе с мужским миропорядком… Пред ним нельзя было не трепетать. Но в этом трепете был новый обертон, диктуемый, возможно, правилами замысла. Я говорю о забытом детском страхе: сейчас строгий учитель вызовет меня к доске, а я не знаю даже, что задавали на дом.
Мы стояли. Желтый Зверь, излучая волны неусмиряемой гибельной дрожи, проницал нас стылым взглядом. Сцена затягивалась, хоть я и не чувствовал биения времени в себе. Неплохо, конечно, если б, глупо начавшись, все так же и закончилось – нелепым пшиком, ничем, затянувшейся паузой, – ведь так страшен, до онемения страшен следующий шаг… Однако же чего мы ждем? Я посмотрел с надеждой на Брахмана и понял: жрец оставил нас – так он и прежде исчезал, бывало, в минуты, когда стая нуждалась в его мудром участии – на диспуте, на коллективном действе, на “внеочередном застолье”. Но тогда он исчезал, попросту на встречу не являясь, хотя накануне и был уговор, а теперь… Не то чтобы он покинул нас, бросил в беде, не вышел на вызов соперника, нет, он просто сделал вид, что хоть он и здесь, но внутренне сию секунду занят, тем самым уступая поле битвы другому поединщику. Возможно, так было нужно и это часть сценического замысла – час его торжества попросту не пробил, о чем заранее, конечно, совсем не обязательно ставить нас в известность, – пусть первым удачу и славу стяжает другой.
Разумеется, в бой кинулся Рыбак, ответственный за безопасность стаи.
То есть кинулся – неверно сказано. Буквально дело обстояло так: я уловил решительный порыв – более внутренний, чем внешний, – но сам Рыбак остался неподвижен; только взгляд Зверя теперь был адресован именно ему и неотрывно давил его тяжелым леденящим ожиданием. Мне показалось, запахло корюшкой или чем-то похожим… Словом, определенно дохнуло запахом пучины. Происходящее напоминало странный диалог, молчаливый спор, в случае Рыбака – немую перебранку. Наш брат сбивался, жевал губами, судорога пробегала по его лицу, но ответный взор его был исполнен самой лютой ярости. Нет сомнений, он вошел в черно-белый режим и был готов убивать… Мне показалось, так продолжалось миг, хотя могло и больше (я говорил уже, что время отпустило нас, разжало хватку), как вдруг Рыбак, уронив к ногам изделие Кулибы, сорвал с ремня штык-нож и с криком: “Дембель неизбежен!” – перехватив рукоять двумя руками, снизу вверх вонзил клинок себе в горло по гарду, как в мясные ножны. И захрипел, и упал навзничь, и раскинул руки, и спазмы сжали, выгнули, тряхнули его большое тело, и пальцы заскребли сырую землю, и… Наш брат умер, его последний хрип, слившись со скорбным криком белого ворона, унесся к зеленым кронам, славя наш беззаветный путь.
Я посмотрел на Зверя: все три его глаза не оживляли ни азарт, ни сострадание, ни любопытство. Там были лишь тоска бессмертия и томление сытого духа. Жаркая бомба взорвалась во мне, ударив кровью изнутри в зрачки. И Зверь почуял… Услышав грозный рык, я бросился на оскалившийся, вздыбивший шипы рыловорот, не отдавая себе отчета в том, что за спиной у меня – одно укулуле. И тут же парализующий трехокий взгляд насадил то, что миг назад было мной, на кол безвозвратной медленной смерти. И я все понял.
“Ты тоже шел издалека, чтобы найти меня?” – “Да”. – “И не боялся?” – “Боялся. Но путь стаи вел меня. Он – наша правда”. – “Когда живешь жизнью Земли, ее дыханием и ритмом, тогда приходят покой и правда, а с ними – свобода, выносливость и вера”. Это говорил во мне со мною Желтый Зверь, который больше не казался до дрожи жутким, до онемения чужим, но был теперь просто могучим и даже заслуживающим восхищения своим величием и совершенством музыкальным шкафом. Красивым, полированным, благородного дерева шкафом. Безжизненным, но хитроумно начиненным. За его огромной, застекленной свинцовым стеклом, украшенным узорной алмазной гранью, дверцей видны были валы и диски с насечками, цепляющими многорядные, громовые и сладкоголосые, язычки, – и не один вал, не два диска, а столько, что шкаф мог бы исполнить прихотливую симфонию. “Я так и думал, так и жил, – ответил я в себе – ему. – Стремился не соперничать с Творцом, а претворять с Ним вместе замысел, прислушиваясь к изначальной ноте, чтобы случайно не слажать, не осквернить тональность и тоже сделать красоту…” – “Все уже создано, и в этом рае просто нужно было жить, не отделяясь от него дурным умом и порожденной в муках творчества помойкой. Все, что портачит соблазненный разум, – скверна”. – “Ты зеленец?” Глупо было спрашивать это у шкафа, пусть даже музыкального и такого замысловатого. “Я вразумляющий огнем и смертью”. – “Но было ведь и славное, был блеск – бескорыстное созидание, самопожертвование, взлеты свободного духа… Было достойное – пусть останется оно”. – “Стоит вглядеться, и у всего достойного, что создал соблазненный разум, найдется неприглядная изнанка”. – “Но что-то же ведь есть…” – “Сыграй и спой то, чего ты не стыдишься”. Снаружи я остался неподвижен, но внутри себя я взял в руки укулеле и запел самые свои заветные канцоны и сирвенты, которые считал чистейшим серебром: “Плач пчелы”, “Трава взойдет кольцом”, “Ты враг себе, сорока”… Вышел целый концерт. “У тебя легкое сердце, – когда я смолк, шкаф вынес приговор. – Оно стремится к свету, но устало любить. Тебя я тоже убью с сожалением”. “Нет! – Нам так не нравится, когда о нас говорят нелестную правду. – Ты обманулся, у меня есть мои братья”. – “Это все, для чего осталось место в твоем усталом сердце. Скоро у тебя и их не будет”. – “Нет! У меня есть еще рыжий ангел”. – “Останься ты с ней, ее постигло бы разочарование. Ты не способен на обжигающую страсть – она прошла бы сквозь тебя, как сквозь теплый дождь, и ничего более”. – “Но я люблю ее”. “Довольно же, – загудев густыми басами, не дал мне оправдаться музыкальный шкаф. – Ты сказал за мир свое слово. Такого мира, какой бы ты хотел сберечь, здесь нет”. “Надо полюбить будущее, и он появится, – вспомнил я завет Князя. – Он будет”. “Никогда”. – “Он будет!” – “Нет”. – “Ложь! Я тебе не верю…” “Иди”, – на много голосов, подобно мощному хору, повелел Зверь-шкаф. И тут лед пронзил мою грудь и какая-то тугая, надежная сила подхватила и понесла меня – вверх, выше, выше… Я понял: это крылья, из кокона выпорхнул мотылек.
Так я умер.
Но история на этом не кончается: во-первых, взмыв над землей, я с удивлением узнал, что это не первая моя смерть, а во-вторых, хоть я и умер, я должен завершить рассказ, пусть даже из-за гибельной черты, из-за порога вечного безмолвия.
Что я увидел, воспарив? Внизу, подо мной, был круг, заметно отличавшийся от остального леса даже цветом воздуха, по иному преломляющего свет, – он выглядел слегка сиреневым (возможно, новому моему зрению доступны стали ранее недосягаемые спектры) и, как знать, быть может, за его пределы даже звук не выходил. Значит, я не ошибся: там, внизу, мы действительно оказались в пространстве, выделенном из реальности под некий полигон, и это заставляло нас следовать предписанным этим пространством законам, в частности, выходить на поединок по очереди, а не наваливаться скопом на одного, пусть силой всех нас и превосходящего. Глупо, конечно. Но благородно. И потом сам поединок скорее походил на слушание в суде по делам минувших дней при весьма странном судии, не брезгующим маскарадом. К тому же приговор определенно был вынесен заранее.
В центре арены находился Желтый Зверь, величественный и могучий, страшный своей мощью, как разгневанная земля. Полукольцом перед ним, среди деревьев, виднелись семь малышей. И восьмой, не видный остальным седой малыш стоял за гранью, на рубеже сиреневого круга, не заходя в него. Он раскинул в стороны руки и возносил обрамленное белым волосом лицо к небу – словно бы ко мне, но не ко мне…
Видно было плохо: картину застила листва. Я спустился. Мое тело и тело Рыбака лежали бездыханными. В горле одного торчал штык-нож, другое тело – мое – заиндевело, в груди зияли три убийственные раны – следы удара ледяных когтей… Зверь словно бы немного сник, спал с тела, теперь с ним в поединок вступила Мать-Ольха. Вокруг, чужой в этом лесу, разливался аромат неведомого мне цветка, густой, волнующий и, как мне отчего-то показалось, ядовитый – определенно перед Матерью-Ольхой Зверь явился царственным, но гибельным растением. Она была бледна и прекрасна, как валькирия, однако… лицо ее окутывала горькая печаль. И – о Боже! – она плакала. Я впервые это видел: Мать-Ольха плакала тихо, как сыр. Похоже, суровые законы мужского мира, не ставящие, как ей порою мнилось, ее ни в грош, оказались не столь ужасными в сравнении… Интересно, в сравнении с какими именно законами ароматного края зеленой страны, где царит божественная флора? Я знал: ее участь, как и судьба остальных, предрешена, но ведь и Желтый Зверь сдавал, взгляд его тускнел от жертвы к жертве – огонь неправоты (или заступничество серафима) язвил его чудовищное сердце.
Между тем внимание мое рассеивалось, мне все труднее давались попытки собрать его в пучок – что делать, после смерти моя связь с этим светом истончалась. Поэтому о дальнейшем бегло, без подробностей. Даже мертвому мне доставляла боль смерть братьев, свидетелем которой я добровольно оставался.
Мать-Ольху, подобно дриаде, Зверь породнил с ближайшим дубом – там, в расщепленном комле, как раз нашлось дупло. Похоже, разговор у них вышел резкий, и Мать-Ольха, не стесняясь в выражениях, высказалась ярко, как могла. Там, в лоне древа, было тесно – наружу из щели сочилась кровь.
С Одихмантием, принявшим смену, вышло интересно. Не знаю, в каком виде предстал пред ним судьею Зверь, но, не сгоняя с посеревшего лица улыбку отчаяния, он надменно ответил перед ним за прожитую жизнь, после чего, коротко вспыхнув, мелькнул как огонек фонарика, как финальный хлопок газовой горелки – и его не стало. Быть может, здешний полигон открыл ему возможность для вылета в трубу, и Одихмантий ее не упустил? Не знаю. Уход его, как и смерть предыдущих братьев, белый ворон, сидящий на исполосованном когтями дубе, породненном с Матерью-Ольхой, отметил печальным криком.
На удивление долго держался Нестор – я не ожидал. Не думаю, что ему удалось поморочить вразумляющего так, как он порой дурачил нас, но глаза его блестели бесстрашно и озорно – никакой деликатности и осторожности, столь свойственных ему в общении с малознакомыми людьми и животными. Кого он видел перед собой – саму великую Историю? Как знать. А Зверь уже терял уверенность и равновесие, уже переминался, тяготясь своим судейством и палачеством… Борода Нестора, заплетенная в походную косу и заткнутая за пояс, потрескивала от скопившегося в ней заряда, порожденного ищущим выхода гневом. После тяжбы с нашим летописцем Желтый Зверь поблек и выглядел потрепанным. А умер Нестор легко: взгляд его срезанной головы остался светел, в открытых глазах не было ни страдания, ни мольбы, ни страха.
У меня, когда я вышел на поединок с роковым вестником и нежданно оказался перед музыкальным шкафом, не хватило ни остроты реакции, ни силы духа, чтобы в ответ на зверское “иди” сказать свое бестрепетное “сам иди”. Так убедительно сказать, чтобы шкаф со всем своим бренчащим барахлом пошел. У Князя это едва не получилось – своя смерть была ему не страшна, а чужую кто ж ему отдаст, – Зверь дрогнул, наш вожак этого Протея, явившегося перед ним уж точно не цветком и не буфетом с музыкой, метким выстрелом подбил. Внешнего движения не было, но как я внутри себя снял с плеча укулеле, чтобы спеть про мир, который я хотел бы сохранить, свои сирвенты, так Князь, похоже, в пылу внутреннего спора с преображенным черт знает во что чудовищем вскинул карабин и метко, с шести шагов, всадил куда надо сердитую пулю. Я видел: глаз Зверя, тот, третий, что сидел на хоботке, разлетелся, брызнул, как помидор под молотком. Раненая тварь сожгла Князя горячей лапой в уголь.
Ну а Брахман врага прикончил. Я толком и не понял как. В отличие от нас, он вел свой бой не столб столбом, как почему-то вышло с остальными, а свободно, не поддавшись влиянию магического круга, в который заключил нас Желтый Зверь. Он выставил перед собою руки, сделал пассы – раз, другой, – и тут к нему беззвучно спланировал священный белый ворон. Я вроде бы смотрел (сказал неточно – чем смотрел?) со стороны и вместе с тем определенно знал: я – там, в сверкающем пернатом теле. Я сам и есть прекрасный белый ворон, и все мои поверженные братья тоже здесь, в нем – я чувствовал их твердое плечо. Мы были вместе, и живой Брахман был с нами – сжатые в кулак, мы одолеть могли неодолимое, как меч разящий, как свершенная судьба, как разрывной дум-дум… Птица преобразилась, засияла, стала сгустком света, и из рук Брахмана ослепительной вольтовой дугой вырвался ворон-снаряд, который ударил Зверя в грудь и прошиб насквозь с тем жутким треском, какой я помнил по сухой грозе. Пробив тело Зверя, сияющий сгусток, словно напившись крови, стал красным и вновь обратился птицей. Только теперь это был не ворон, это была большая красная птица с хищно загнутым клювом и когтями, готовыми впиваться в добычу, готовыми терзать и рвать. Зверь взвился, заревел, закинув морду к небу, – моление на адском языке? И я почувствовал, что сейчас там, над нами, в небе склонился Тот, кто альфа и омега, кто мера всех вещей, кто верх и низ, Тот, кто повелевает звездами, пространством между ними, мглой, светом и полутонами…
Взглянуть туда я не посмел, весь прочий страх пред этим был ничто – тень бледная перед чернотой, огонь свечи перед взорвавшейся сверхновой. Зверь был уже сражен, он грузно опадал, не устояв в своей неправоте… Но тут внезапно два крыла высверкнули из-за его спины, сошлись со свистом впереди и, словно разболтанные ножницы с изрядным люфтом, рассекли Брахмана на три части.
И здесь я отпустил пучок связующих меня с подлунным миром нитей, который и без того держал едва-едва последним напряжением остаточной, рудиментарной воли, и сорвался вверх. А там, подо мной, удаляясь, меркнул мир – мертвая стая, поверженный зверь, бредущий прочь серафим, лес, земля, туманное голубеющее блюдо… Так серебристый пузырек со дна реки летит к сияющей колышущейся глади, чтобы соединиться с тем необъятным, до одури прозрачным, звенящим хрустальным звоном веществом, родство с которым исподволь его туда, в блистающую высь, и тянет. Я трепетал от предвкушения, и трепет этот тоже обращался в звон, и чудные звоны отзывались отовсюду. Быть может, это звенели струны моих братьев, те, единственные, связующие их с остальным творением и… с Творцом? Пусть так. Они были хорошо натянуты и издавали чистый звук.
В свистах рассекаемых небес я слышал дрожащие волны эфира: кочевая Русская империя предложила… с дальнейшим международным урегулированием… возвращение к прежним границам… разоружение Китая в части наступательных… проект перемирия поступил… Комитет безопасности проводит консультации… Я уже не улавливал сути, фразы земного языка сделались для меня избыточными, свивающимися в клубок, бесконечно длинными и скользкими, как макаронины, которые ни всосать, ни перекусить. Да и нечем. Я летел сквозь слепящее пространство к солнечной ноте, которая была то скрипка, то дудук. То флейта, то гитара. То снова скрипка, скрипка, скрипка… Она сияла в недоступной вышине, она закручивалась в огненный круг, пульсировала и звенела. Я уносился прочь – вверх, вверх… Земная память рушилась во мне и рассеивалась свистящим вихрем в хлопья – словно сдуваемые выдохом пушинки одуванчика, словно сбиваемый с перчатки снег. Я был уже не тут, не там, нигде. Я – не был.
Достоверное свидетельство
Меня зовут Иоганнес. Вполне подходящее имя для человека, прошедшего школу Völkisch движения и посвященного Germanennorden. Пусть Völkisch группы с их романтичными походами по живописным местечкам отечества остались в веселой юности – это прошлое всегда со мной.
У меня есть друзья – Рудольф, Вальтер, Фридрих, Антон, Хейла и умудренный сединами почтенный Гвидо. Все мы члены Ордена. Более того, мы – члены внутреннего Братства, наше приветствие: “Слава и победа”, на нашей эмблеме – кинжал, солнечное колесо и дубовая ветвь. Мы собираемся в клубных залах отеля “Четыре времени года”, предоставляемых нам за символическую плату хозяевами заведения, братьями Вальтершпиль, – они славные люди, сочувствующие нам и выбранному нами пути. Это место мы называем просто – “собрание”.
Наше Братство шире, но мы – первый круг. Мы часто встречаемся в собрании с целью братских застолий, а кроме того, устраиваем там публичные лекции, ведем семинары для членов Ордена и вольнослушателей, организуем музыкальные вечера с участием фортепиано и женского хора, который опекает неугомонный Рудольф, не первый раз женатый, но неисправимый. К сожалению, мы не видим на наших собраниях Гвидо, он – почетный член Братства, так как сегодня нас разделяют границы: мы – в Баварии, он – в Вене. Но разве могут быть границы для единомышленников, для провозвестников великих идей? Увы, пока они есть. Сейчас тяжелые времена. Империя ведет войну. И, несмотря на недавние успехи на Западном фронте, несмотря на поражение России, кажется, торжество не так близко, как хотелось бы. А если учесть наличие в стране сил, всегда готовых всадить нож в спину… Что ж, время скорби перед грядущим торжеством, быть может, даже необходимо: все маски будут сорваны, законы сметены, равнодушие бюргеров падет перед необходимостью порядка, и немцы откроют омытые кровью глаза. Великое возрождение невозможно без великих усилий и жертв. Впрочем, будущее туманно. Рудольф – отменный астролог, он работает сейчас над прогнозом высокой эмпирической точности и скоро рассеет перед нами мглу грядущего.
Рудольф – мастер нашего Братства, мы дали ему в руки священный железный молот. В своем кругу мы дружески зовем его Фон. Он много путешествовал по миру: плавал кочегаром и электриком на морских судах, искал золото в Австралии, работал инженером в Каире, управлял имениями турецкого паши в Анатолии, читал эзотерические лекции в Константинополе, участвовал во Второй Балканской войне на стороне Турции, был ранен и вернулся в Германию. Турецкоподданный по паспорту, он не подлежит по нашим законам призыву в армию. Фон пишет работы о суфизме и сектах безумствующих дервишей, он приобщен к тайным знаниям древних теократий и владеет уникальной оккультной библиотекой с редкими алхимическими и розенкрейцеровскими текстами. “Нашими предками – тевтонцами – правили великие короли-гностики, наш бог – Вальватер, – говорит Фон, – его пылающая руна – “ар”. Наша троица – Вотан, Вили и Ви, они едины в трех своих сияющих ликах. Руна “ар” означает Ариан, извечный огонь, ярое солнце, красный орел. Красный – цвет крови, добровольно пролитой крови самопожертвования. Красный орел взывает к нам, он не позволяет нам забыть, что мы должны умереть, чтобы победить”. В собрании Братства Фон читает лекции по теософии и древним огненным арийским культам.
Вальтер идет путем вожака. Он родился в Трансваале, в семье миссионера, но после англо-бурской кампании вернулся в Германию. Как и я, он тоже прошел через Völkisch движение и с исследовательскими экспедициями излазил всю Пруссию и Тюрингию. Когда началась война, Вальтер вступил в Померанский полк и здорово колотил лягушатников на Западном фронте. Потом был ранен под Шалоном-на-Марне и почти год валялся по госпиталям. У него отменные организаторские способности. В Ордене он – хранитель родословных. В собрании Братства Вальтер ведет семинар по изучению нордической культуры.
Фридрих – озорник, охотник до всяких розыгрышей, славный малый. При этом деликатен и имеет врожденную способность вызывать доверие у всех без исключения. Что немаловажно для врача. А он – зубной врач. Именно так – Фридрих имеет способность вызывать доверие не только у людей, мало с ним знакомых, но и у тех, кто уже обжигался на его незлобивых шутках. Удивительное свойство. Фридрих ведет хроники Братства и со страстью истинного коллекционера собирает книги на Völkisch темы.
Антон – рыбак-любитель, из тех, что по части теории даст фору любому профессионалу. Покажи ему картинку какого-нибудь немыслимого муксуна из сибирской Оби, он расскажет про него всю быль и небыль – от икринки до вываживания севшей на крючок рыбины в подсак. Что ж, истинному арманисту вовсе не чужды здоровые увлечения и невинные склонности. При этом Антон бдителен и часто бывает чрезмерно строг, а то и суров в общении с посторонними еще до того, как те проявили свои намерения. В собрании Братства он ведет семинар геральдики и генеалогии.
Хейла – секретарь нашего Братства. Она – графиня. Графиня во всех подробностях, до кончика хвоста. Большего и не скажешь. Мы снимаем перед ней шляпы.
Про патриарха Гвидо я уже говорил. Он затворник и нелюдим. Сидит в Австрии, как барсук в норе. По молодости он увлекался альпинизмом и греблей, много ездил верхом. Облазил всю нижнюю Австрию – искал камни с рунами, изучал ландшафты и народные традиции. Мы состоим с ним в дружеской и научной переписке. В частности, по вопросам теософии, мистического империализма, следов теократического арийско-германского государства с королями-священниками на троне, выявленных им в фольклоре, ландшафтах отечества и археологических данных, а также по вопросам арманистской мудрости в книгах Ветхого Завета, арийского протоязыка и толкования смысла, значения и магической власти древних рун.
Про себя скажу одно: я люблю небо, я слышу в нем дивные звоны. В собрании Братства я веду семинар по древнегерманскому праву.
Да, чуть не забыл, тотем нашего Братства – красный орел.
Однажды в разговоре Фон обмолвился, что все мы, как в магическом яйце, живем внутри замкнутой пространственно-временной сферы. Фон не вдавался в детали, но я вынес из его речи следующее: мы запаяны в этой сфере, словно в гигантской алхимической реторте, стоящей на первородном огне, мы все время в процессе: бурлим, движемся, от жизни к жизни перемещаемся в ее пределах по географии и времени и меняем тела до тех пор, пока нам не удастся очиститься и стать совершенными. Так свинец, то поднимаясь из грязи к благородству, то оступаясь и соскальзывая в ничтожество, то вновь поднимаясь и преображаясь, в результате труда Великого Делания нехотя обращается в золото. Мне это запомнилось. И навело на мысль, которая каким-то образом, кажется мне, связана с его словами. Вот эта мысль: время – в большей степени родина, чем пространство.
Впрочем, даже если Фон прав и мы после смерти меняем тела, о прошлой своей жизни я ничего не помню. Разве что… Нет, ничего.
И все-таки странно. Порой, когда мы сходимся в собрании на братское застолье, пьем вино, беседуем и щедро дарим себя друг другу, меня иногда окатывает жаркой волной странное чувство и руки мои становятся влажными. Если попытаться выразить это чувство словами, выйдет так: как это, в сущности, смешно, когда все вокруг говорят по-немецки.