Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2011
Литчасть
Борис МИНАЕВ
На Винзаводе
Иинзавод – место, ставшее знаменитым в Москве не так давно. Галереи, выставки, кафе, словом, целый модный арт-квартал европейского типа, расположившийся в старых цехах, где разливали дешевое вино, низенькие кирпичные заводские корпуса, превратившиеся в фабрику грез для современного горожанина. Я был в Берлине в бывшем Гамбургском вокзале – такого же типа место, превращенное в грандиозный музей. И музей д’Орсе в Париже – тоже бывший вокзал. И еще куча мест – цеха, винокурни, фабрики, заводы, элеваторы, электростанции – многие из них теперь служат художникам, режиссерам, фотографам и их публике, вечно жадной и неудовлетворенной. Этой публике все время нужно куда-то ходить, что-то смотреть, знакомиться, вести светскую жизнь и общаться, общаться, общаться…
Я, признаться, люблю такие места.
Но… когда я вхожу на Винзавод, какая-то грусть шепчет мне в ухо: остановись, посмотри. И вот я смотрю сквозь афиши, вывески, новые названия куда-то в перспективу этого старого фабричного двора, и от этих кирпичей веет странной тоской… Как будто человек, у которого остались руки, ноги, голова, но сердце заменили. Или душу вынули.
И ему одиноко и неуютно в этом мире.
И ведь правда, здания можно освободить от станков, машин, от конвейера, от производства, от социалистического соревнования и пятилетнего плана. Можно использовать эти красивые и очень старые архитектурные пространства совсем по-другому. Но есть люди, которые так и не приспособились к новой жизни. Которым без этих заводов и фабрик очень одиноко и неуютно.
И они тоскуют. Пьют. Страдают. Сидят без работы и без денег. Без царя в голове, по чудесному русскому выражению. Их заводы, родные и привычные, отданы “публике”. Разбиты по клеточкам, по арендным помещениям, по офисам, по редакциям и галереям. Или стоят в руинах. Но даже если эти заводы вдруг по мановению волшебной палочки опять заработают, их продукция уже никому не будет нужна.
Таких людей очень много. И у них у всех, за редчайшим исключением, есть дети. Про них, то есть про их детей, и сочинили спектакль Захар Прилепин и Кирилл Серебренников.
А смотрел я этот спектакль как раз на Винзаводе. В так называемом “цехе белого”.
Мне почему-то кажется, что ни в каком другом месте этот спектакль играть невозможно. И дело, конечно, не только в том, что само необъятное производственное пространство тут работает весьма активно, как передовик труда. Занятые в спектакле студенты Серебренникова не очень пока в ладах с техникой драматического воздействия “глаза в глаза”, не очень сильны актерски, и видно, как они еще стесняются и “пережимают” или “не дожимают”, но по ходу постановки им все время приходится пробегать вперед-назад это немаленькое расстояние. Как стометровку на уроке физкультуры. Десять раз, двадцать, тридцать. В бешеном темпе. Что-то крича. Что-то делая на ходу. И сам этот бешеный бег в спектакле заставляет зрителя дышать им в такт. Будь это на нормальной сцене – раздражало бы ужасно. А тут – нет. Вот эти сто метров огромной пустоты, которую они преодолевают, крича и по ходу бега переставляя сюжет в нужную сторону, – завораживают, конечно.
Но дело и не в том, что само это пустое, невероятное, холодное, то есть бывшее заводское пространство обладает бешеным колоритом – мрачным, маргинальным, тяжелым. Как любой такой брошенный людьми “завод”.
Дело, конечно, в самом призраке, самом духе, или фантоме, советской жизни, именно оно присутствует и наполняет “модное” место особой мертвенной энергетикой.
Почему мертвенной?
Роман “Санькя”, сразу сделавший Прилепина знаменитым несколько лет назад (по нему и поставлены “Отморозки”), это роман про молодых бунтарей, радикалов, революционеров, почти террористов. Он, кстати, по своему внутреннему накалу и напору остается актуален и сейчас. И когда герой, попавший в больницу после допроса с пристрастием, отказывается от яблока и картинно откусывает лимон, намек всем понятен. Ну а допрос с пристрастием – он ведь тоже никуда не делся. Просто об этом стали больше писать, говорить (дело Магнитского, и не только его), но суть от этого не изменилась, те же приемчики, тот же пластиковый пакет на голову, та же жестокость и та же провокация…
Герои Прилепина, которые в спектакле наскакивают на ОМОН, пьют водку литрами, любят девушек, ненавидят всю эту буржуазную жизнь и так далее, не просто актуальны, а еще и молоды, горячи, дерзки, они живые и симпатичные ребята.
И тем не менее энергетика романа и спектакля – именно мертвенная, идеи, которые движут героями, – загробные, атмосфера, витающая над залом, – не просто мрачная, а какая-то почти кладбищенская. Я даже подумал, что Серебренников хотел достигнуть такой концентрации этого мрака, чтобы добиться парадоксального эффекта, обратной силы, заставить нас внутренне ему противодействовать. В спектакле есть знаменитая сцена, где герой хоронит отца. Отец умер, и вот они с матерью едут в деревню, в лютый мороз, чтобы похоронить его на родине. Едут на случайной попутке, по бездорожью, шофер бросает гроб прямо в лесу, и они волокут его в темноте… Жутко, страшно, тяжело. “Гроб” – это наследство, оставленное отцами, разваленная страна, социальная разруха, “отец” – советская империя, великая идея, “сын” – народ, оставшийся вот без этого самого отца.
Бросить гроб невозможно. Дотащить нереально. Ничего нельзя. Никуда не пройдешь. Все пути отрезаны.
В такой ситуации, конечно, только опьяняющая, безудержная свобода, выход за все рамки – единственное, что реально может помочь. Свобода, отвоеванная у старших, у взрослых, у “больших”. Свобода насилия, свобода протеста, свобода драки, свобода террора. Свобода носить оружие. Ну и свобода любви тоже.
Спектакль выстроен настолько органично и тонко по отношению к этим детям, к их энергетике, к их психофизике, способу выражать свои чувства, даже к их дыханию (вот эта замечательная беготня, бесконечные прыжки сквозь милицейский железный штакетник), что ни разу не возникает чувства фальши, протеста, чувство лишь одно – больно и жалко. Ну да, конечно. А как еще они могут реагировать? Давайте бросим кирпичом в омоновцев, давайте поедем в Латвию и захватим там какую-нибудь башню, прикуем себя цепями, давайте взорвем что-нибудь, давайте кинем помидором в депутата… Что там еще? Давайте постреляем по крысам, давайте захватим здание администрации – и умрем все как один.
Конечно, сочувствуешь, конечно, сопереживаешь.
Другое дело, что мучает вопрос: а зачем? На первичном, витальном, эмоциональном уровне вопросов нет – да, надо им всем показать, надо вырваться, надо освободиться. Надо выплеснуть эту молодую, правильную энергию туда, в мир. “Зритель во мне” всему этому сочувствует.
“Человек во мне” (или обыватель во мне, но я и есть обыватель, без сомнения, я всегда им являлся и никем другим не хочу быть) – всему этому сопротивляется.
“Другие пути”, или как сейчас говорят, “альтернативы”, нарисованные вокруг этих мальчиков и девочек взрослыми (всеми взрослыми, от президента до милиционера), не кажутся мне… как бы это сказать… достойными.
Умереть в тюрьме. Плохая альтернатива.
Быть избитым, покалеченным. Плохая альтернатива.
Быть на вечном контроле у всевидящих “органов”.
Быть вождем толпы.
Быть врагом системы и героем масс…
Ну еще хуже.
Не понимаю, не могу и не хочу понимать, за что, почему, куда. Какая-то жуткая вторичность, бесконечная повторяемость, какая-то вечная тень уже случившейся истории.
Сидя в “цехе белого” на Винзаводе, я радовался многому. Тому, что наконец поставлен спектакль по действительно известной, действительно современной книжке. Поставлен блестяще по режиссуре, поставлен ярко, поставлен остро. Радовался, что кончились споры о необходимости современной драматургии. Вот она. Радовался, что на этот спектакль уж точно будет ходить молодежь. Радовался, что пришли на этот спектакль (наверное, самый модный и самый актуальный в современной Москве) люди, которые многое, если не все, решают в нашей стране – политики, бизнесмены, медиа-менеджеры.
Но меня, почти как в страшном сне, мучили монстры, встающие по углам, – монстры истории. Опять революция. Опять подполье. Опять на бой кровавый святой и правый. Опять вставай, страна огромная. Опять кипит наш разум возмущенный.
Неужели за сто лет наша история не сочинила других песен?
Собственно, претензии мои вовсе не к авторам. Они именно к истории. К историческому процессу, то есть к тому, к чему претензии предъявлять не принято. Он же, как космос, объективен. Но тут – предъявляю. Неохота больше в нем участвовать. Скучный он.
И как же мне объяснить это – им, ребятам?
В цехе белого и в цехе красного…
∙