Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2010
Сергей САМСОНОВ
После кесарева свечения
Вещи и дела, аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии…” Цитатой этой начинается великий бунинский роман, пожалуй, самый “прустовский” в истории русской словесности. И это самое точное определение литературы, после которого уже не нужно говорить ни слова. В той же “Жизни Арсеньева” находим, впрочем, “расшифровку” “для особо одаренных”: “Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмою покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове”.
Последний аксеновский роман, который остался незаконченным, написан в том же “ностальгическом” ключе и с той же метафизической задачей – “одушевить пережитое”. Такие тексты пишутся “на склоне”, в ту пору, когда жизнь перестает казаться необозримой вечнозеленой страной, амазонскими джунглями, девственным лесом, и впереди, между разрозненных стволов, уже начинает проглядывать “та область… как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова иль, может быть, проще: молчанье любви”.
Вот тут-то и становится первостепенно, неотступно важным вспомнить все: и коммунальную квартиру в бывшей городской усадьбе инженера Аргамакова, и тетю Котю с тетей Ксеней, которые уберегли дитятю от голода военных лет и тускленького ада казенного приемника для отпрысков “врагов народа”, и урочьи ухватки малолетних капитанов “булгарских” проходных дворов, и тот “горячий суп с капустой” – “отнюдь не щи и уж тем более не борщ”, – который отпускался по талонам в казанских “питательных пунктах”.
Отца, который напоследок, перед отправкой в угольные шахты, сажает пятилетнего сына на плечи и, как бывало прежде, до разлуки, до разнятия, “катает на верблюде” под приглядом угрюмой гимнастерочной охраны.
Волшебные дары союзников, груз северных конвоев, идущих в Мурманск через океан: обогащенный витаминами яичный порошок, намазанный на ломтик ржаного хлеба мягкий белый лярд, ветчинные консервы с ключом на ленте мягкого металла, брезентовые синие штаны, которым нет ни сноса, ни названия – пока что – в русском языке, чудесные канадские ботинки с отпечатками герба Британской империи на каучуковых подошвах.
“Серебряные обвалы огромного джаза” в американском привозном кино и на коротких волнах “Телефункена” товарища Яшметова.
Малейшие детали в изготовлении сливочного лакомства: “На дно жестяного стакана укладывалась большая круглая вафля. Из бидона зачерпывался половником комок морозной жирной массы. Жестяной стакан раскручивался и производил кругообразную, по границам вафли, ванильную котлетину. Сверху котлетина накрывалась еще одной вафлей…”
Увидеть это все (малозначительного нет) обратным зрением, запечатлеть и обессмертить. Все, что было в начале. Все то, что предопределило. Нащупать скрытый узор судьбы, вплетенный в ткань жизни: дважды тонул, и дважды вытащили, спасся; мог вырасти “Иваном, не помнящим родства”, подобно сотням сверстников, которых оторвали от семей и разбросали по специальным детколлекторам, но брат отца чудесным образом нашел ребенка в детдоме под Коростой, вернул назад, в гнездо, туда, где “мы сидим вокруг стола и с любовью смотрим друг на друга перед тем, как начать тихую трапезу”.
Могло бы быть и много хуже, могло бы ничего не быть. Но – будто дуновение божественного ветерка, присутствие незримой силы, которая по-матерински следила за тобой каждое мгновение, когда еще не мог самостоятельно, своей волей сопротивляться попыткам мира задушить зачаточную личность, и сами собой разжимались и “ворсистая лапа” тяжелой болезни, и мощные клешни имперской внутренней полиции. “Вздохнул свободно и вспомнил, что спасен”.
“Англоязычное” название романа многозначно: “Ленд-лизовские” – это и прямое указание на эпоху, в которую формировались автор и его герой, и явное обозначение основополагающей, центральной для Аксенова-писателя идеи – личной свободы в “открытом” мире без “железных занавесов” (“Слава морякам северных конвоев и пилотам воздушных эскортов! Так советская наглухо заколоченная держава понемногу, хоть и со скрипом, приоткрывала свои ворота”).
Помимо этих очевидных, запросто считываемых смыслов возможно и такое, как мне представляется, истолкование названия: “дар напрасный, дар случайный” дается каждому как будто по ленд-лизу, вот именно что “в долг с рассрочкой”. За дар положено, само собой разумеется, благодарить, поэтому соединение детского восторга перед жизнью и хищной радости познания становится главенствующим настроением аксеновского романа. Невзирая на проголодь первой военной зимы, невзирая на “гнилое дерево” “скособоченных хибар булгарского жилого фонда”, вопреки отправлению родителей “в… долгосрочную, а может быть, и бессрочную челюскинско-папанинскую полярную командировку”. “Вот интересно, думал Акси-Вакси, почему из всех дней лагерного срока запоминаются только ослепительно-солнечные? Те дни, когда корабельные сосны, перегретые в такой день, источают смолу и встречают закат золотыми завитушками своей отслоившейся от стволов шелухи? Почему не запоминаются зарядившие на неделю дожди, хлюпающие сандалеты, не просыхающие майки, сопливые носы?”
Повествование лишено линейной (хронологической) последовательности; события полувековой давности, сцены, наиболее зримо и выпукло запечатлевшиеся в памяти, рассказы о дворовом детстве, школьной жизни, коммунальном быте идут в произвольном (импровизационном) порядке и образуют на страницах контрапунктические пары: беда против счастья, оторванность от дома, от родителей против огромной радости нечаянного воссоединения с родственной кровью, “ощущение полной заброшенности” первых месяцев войны против известий о “бесповоротных победах нашего оружия”, парад безногих и безруких солдат и офицеров, вернувшихся с фронта, против образа победительного кавалера “Золотой Звезды” генерала Мясопьянова… И всякий раз удельный вес ребяческого счастья больше, чем груз выпадающих на долю героя лишений и горестей; такова природа детского восприятия мира: все худое быстро забывается, заглушенное, задавленное силой новых небывалых впечатлений, идущих нескончаемым искристым косяком.
Впрочем, сколько лет герою романа, установить как будто и не представляется возможным: все “узловые” события детства и отрочества показаны с различных точек зрения, изображаются одновременно и иронично-отстраненно, и, что называется, “по горячим следам” – увидены доверчивыми, ясными глазами “того” ребенка, который “многого не понимает”, и в то же время беспощадным взором нынешнего “полуседого и всезнающего, как змея”, повествователя.
Герой-ребенок о реальности “антитроцкистски-вредительских” процессов не знает ничего; герой-подросток уже знает “о тюрьмах и тех муках, через которые отец там прошел”, но слово “лагерь” вызывает у него “совсем другие ассоциации” (“площадка, где каждое утро ряды мальчишек смотрят на ряды девчонок” и над которой парит лишь пионерский Эрос – ни в коем случае не ангел смерти); в “прямой” же речи зрелого, “сегодняшнего” автора отчетливо слышится лишь непреклонное и пронесенное сквозь годы “ненавижу”. “Советский Союз в те времена был страной сплошных лагерей. Параллельно детским летним прибежищам, направленным на улучшение здоровья младшего поколения… внедрение спорта вкупе с высококачественным патриотизмом как родины, так и идеологии… существовали внесезонные лагери смерти, где миллионы рабов умирали в шахтах, рудниках и на лесоповалах; обледенение фигур, бетонные дамбы Коммунизма, статуи Вождя!.. Прикрытые почтовым индексом п/я, они скрывали несметные страдания отсеченных человеческих масс”.
Возвращаясь к “истокам”, к первым вспышкам самосознания, к первым опытам соприкосновения с внешней реальностью, Аксенов в свойственной ему гротескной, игровой манере (которая когда-то так живо диссонировала с каменной серьезностью официальной соцреалистической литературы) живописует столкновение двух миров, двух жизненных укладов, двух способов существования, и столкновение это совершается в сознании малолетнего героя. Коммунистическая, сталинская, “концентрационная”, запаянная наглухо империя с ее неуважением (людоедской беспощадностью) по отношению к “частному лицу” и человечный, свободолюбивый, насквозь открытый, сытно-щедрый по отношению к каждой человеко-единице Запад. Империя зовет и понуждает каждого из миллионов к строительству “сияющего целого”: всех отливают по единой мерке ленинского пионера и сталинского сокола – отдать все силы родине и вне всеобщего строительства, для самого себя не сметь существовать. А Запад – никогда не виданный, недостижимый и потому влекущий к себе с неодолимой силой – это Джек Лондон, “Джордж из Динки-джаза”, мечта о школе юнг на Валааме и покорении бескрайних воздушных и морских просторов плюс, разумеется, все те же славные предметы и продукты питания ленд-лиза, поставками которых прекрасная Америка спасла советских пионеров от “повальной голодухи” и безразличия сталинской державы. Не имею ни малейшего желания утрировать – ровно это в романе и написано. Читателю предложен не то чтоб исключительно, беспримесно детский, а именно что романтический взгляд на реальность – тот способ зрения, который был так свойственен Аксенову эпохи “Юности” и от которого и “поздний” Василий Павлович не может отказаться, хотя романтические иллюзии молодости и служат вроде бы объектом снисходительной усмешки.
В романах и повестях Аксенова есть постоянный полюс зла – советское. Система подавления, обезличивания и расчеловечивания. Дух гарантированной нищеты и самоупоенной стадности. Дружинники, чекисты, вертухаи. Энергия отталкивания от этого зла – как будто вечный движитель и “ранней”, и “поздней” аксеновской прозы. “В саломыкинском лагере на столбе был прикреплен громкоговоритель. Он разносил в округе полукилометра бесконечный восторг и восхищение товарищем Сталиным, однако изредка начинала звучать и классическая музыка: больше Чайковского, но меньше Моцарта, но все равно какая-то прелесть человеческая, и Акси-Вакси тогда старался отъединиться от разных мудил и посидеть на берегу в одиночестве”. Вот-вот, “отъединиться” – ни пяди земли не отдавать советскому врагу, ни йоты, ни крупицы своего неповторимого, исключительного “я”. Чтоб не забрили, чтобы не заставили маршировать железным маршем в ногу.
Ста тысячам “я”, спрессованным имперскими тисками в людскую халву, необходимо противопоставить ценности семьи, отеческого дома, родового гнезда, преемственности поколений, фамильной чести – своего рода маленькую родину, домашний космос с жарким треском смолистых поленьев в камине. Об этом “Московская сага” – “возьмемся за руки, за плечи” и не дадим железному потоку взбесившейся истории нас разлучить, расставить, раскидать, рассорить, и та же самая исконно аксеновская тема – сочувствие, ласка, ранимо-искренняя нежность, самоотверженность и жертвенность приемных матерей, которые воспитывают своих детей с “чужими” наравне, – отчетливо слышна и в этом аксеновском романе. На императивный напор официальных гимнов, маршей, песен и здравиц в честь вождя упрямо, неумолчно отзываются серебряные трубы черных ангелов – горячая, звучащая вне партитурных указаний, пьяняще-чувственная музыка негритянских кандальников. “Раздельному образованию”, ханжеству и “половому аскетизму” Страны Советов законным контрфорсом служит “свобода половой любви”: секс по определению – наиболее неподконтрольное, не подлежащее вмешательству извне измерение человечьего существования (недаром пионеры эпохи ленд-лиза так внимательны к своей физиологии, ничем не отличаясь в этом аспекте, разумеется, от мальчиков эпохи три-дэшного фаст-фуда; недаром в романе так много времени и места уделяется “налету на девчачью террасу”, “незабываемым прикосновениям”, “нежнейшему и самому сладостному чувству прерванной близости”).
Любовь к “ленд-лизовским” вещам вот тоже у Аксенова – не что иное, как другая сторона неистребимо-стойкой ненависти к миру, в котором этих замечательных вещей (подчеркивающих индивидуальность) всегда катастрофически недоставало: во многих, особенно ранних, произведениях Аксенова не протолкнуться среди пиджаков с подложенными ватными плечами, ботинок, рубашек, кожаных курток военно-воздушных сил США, прекрасных кашемировых пальто, хороших сигарет и проч. и проч. – отличного, не-советского качества. Этикетки, лейблы, бренды – иные критики, мне доводилось читывать, порой вменяют это “идолопоклонство”, “вещизм” Аксенову в вину: как можно, дескать, – страницу за страницей о пиджачках и галстуках? “и это русский классик?” какая узость и какая низость! Упрек смешной, граничащий с незнанием школьной программы. “Недремлющий брегет”, “широкий боливар”, “стволы Лепажа роковые” – чем не перечень брендов в “энциклопедии русской жизни”? Проблема не в заботе о “красе ногтей”, как объяснил нам главный денди российской словесности. Проблема в том, что сам конфликт между бесчеловечной тоталитарной империей и маленьким и гордым “я” – смысловое ядро аксеновской прозы – “морально устарел”. Да и не то чтобы даже устарел, а проявилась, проступила с падением империи Советов истинная сложность этого конфликта – индивидуализма и надличных ценностей. Дилемма между “затхлым воздухом свободы” и “вольным холодом тюрьмы” потеряла свою актуальность. “И не надо мне прав человека – я давно уже не человек”. Свобода слова – это тавтология, свобода совести – скорее, оксюморон. В пространстве мирового супермаркета царят все те же обезличенность и скотство, что и на лагерном плацу. Никуда не подевались миллионы “шариковых”, чья душевная жизнь состоит из готовности унижаться и потребности унижать. Поколение, к которому принадлежит и автор этих строчек, до тошноты обожралось гуманитарными поставками ленд-лизовских вещей и жизнерадостно утратило все свойства помимо потребительской “сверхпроводимости”. И совершенная неясность: каким богам молиться, кому служить, во имя чего умирать? (Ну то есть умирать придется все равно, и значит прав плохой писатель Островский со своей “мучительной болью” “за бесцельно прожитые годы”.) Картины мира нет, ни религиозной, ни коммунистической, ни либеральной, с “человеком – мерилом всех вещей”, вообще никакой – фантасмагория без смысла и без цели, те самые фантасмагория, бурлеск и карнавал, в которые неодолимо превращается любая “история” во всех последних произведениях Аксенова. Нарратив разрушен начисто, под корень; ни сюжетной схемы, ни героев, ни характеров, ни даже “музыки”, которой я – хоть режь меня – не слышу, ни стилистического кайфа, который я – хоть режь меня еще раз – не испытываю.
“Мы колобасили просто так, как будто мы представляли собой своеобразие всенародия, как будто мы лишь хамим для прохода в глинобитное, как всегда. Не было ни одного самопристойного оружия, ни одного обалденно обоюдоострого, ничего обоюдопристойного, способного выпустить сразу достаточную скорость автоматизма. Открылась дверь, и за ней, открывшейся, не было ничего. Мы-то приплясывали иногда, как будто сами знавали причастие постоянного мелкотравчатого хлопоробства”. Что это “за здоровые мымры вздувного типа, с большими Шалашниковыми на груди”? Берешь аксеновский роман “Редкие земли” – про олигарха, если кто вдруг не знает, – но только в том и штука, что ни полслова там про олигарха – одни лишь “мымрастые брыла”. Начинаешь читать преотличный роман “Lend—leasing”, вне всякого сомнения, населенную живыми людьми, воскрешенными словом из мертвых, но связное повествование, прозрачный речевой поток неудержимо переходят в “лингвистическую магму” второй “игровой”, “карнавальной”, “бурлесковой” части, и ты уже имеешь дело с какой-то вавилонской башней, вернее, с пляской даже опьяневших, обезумевших строителей на руинах распавшихся смыслов.
Зачем нужна вот эта языковая окрошка? Мне лично наиболее вероятным представляется такой ответ: традиционный для произведений позднего Аксенова винегретообразный финал есть не что иное, как объективное состояние литературы в конце ХХ – начале ХХI века. Литературы как способа описания и постижения мира. “Рок-н-ролл мертв, а я – еще нет”.
Аксенов был всегда – в хорошем смысле – модным писателем; в 60-х явно ориентировался на Сэлинджера и Хемингуэя; “Ожог” и “Остров Крым” явились первоклассными и своевременными образцами постмодернистской эстетики, соединяющей высоколобый интеллектуализм с масскультурной развлекательностью. И разумеется, он оказался слишком чутким и слишком честным автором, чтоб не увидеть и не “отразить” фундаментальных изменений, произошедших и с литературой, и с сознанием человека как вида: коллапс галактики Йохана Гутенберга, конец логоцентризма, исчерпанность формальных (технических) новаций, далее – везде.
“Классическая” литература сейчас не выдерживает столкновения с новой реальностью, которая уже не может быть литературным языком описана: природа этой новой реальности такова, что всякая претензия на передачу содержания и раскрытие смысла неизменно оказывается изначально бессмысленной. Нечто подобное – распад уже каких-то внутриклеточных литературных связей, когда “взбесившаяся” техника, вскипевшее и вышедшее из повиновения литературное вещество всецело подавляют субъективную писательскую волю, – мне видится и в поздней прозе Аксенова. Такой своеобразный датчик опасности, лампочка которого постоянно мигает отчаянным красным. “Больше вопросов, чем ответов”. Возможно ли создание литературного произведения “на полном серьезе” (не мертворожденного, не субститута – именно живого), или нам остается довольствоваться лишь карнавальной трясиной, в которой смерть Карениной под колесами поезда – сюжет для комикса или “прикольный” ролик на помоечном YouTube? Учитывая то, что сам Аксенов всегда был вдохновляющим примером борьбы со всякой литературной мертвечиной, мы можем надеяться на “положительный ответ”. Или хотя бы верить “не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья”.
∙