Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2010
О романе говорят
Анатолий НАЙМАН
Напрокат с возвратом
* * *
Голос сказал фантасмагория. Всем, в том числе и мне. Вообще голос. Чей угодно. Как радио на станции. Может быть, и мой.
Слово прозвучало не в том смысле, что то, что было у меня в голове и я успел записать про ленд-лизинг, мной выдумано. Что свой опыт детской и подростковой реальности я изобразил фантасмагорически. А в том, как опять-таки произнес бы нейтрально и бесспорно вокзальный репродуктор, что эта реальность – фантасмагория. То, как ее описывали в моем детстве и отрочестве на советском языке, тоже было фантасмагорией, но как раз выдуманной. То, как ее разоблачали на языках западных и восточных, а отчаянные борцы с режимом на том же советском, передавало реальность как акт, составленный в милиции. Протокол. Что такое была жизнь в ней, задыхание, волнение, испуг ее проживания, не попадало в него.
Едва слово выговорилось, все вспыхнуло. И реальность, и слова о ней, включая самую фантасмагорию. Вспыхнуло пламенем, которое занимается в ночном клубе на Новый год, когда в первые секунды еще не понятно, иллюминация это или пожар. Я видел, как несколько человек набрали по мобильным 001, услышал, как отозвались звонки у оператора, и что он ответил, и зуммер в трех ближайших пожарных гаражах, и сирены выезжающих машин. Я видел и слышал, как они едут по улицам – вплоть до прибытия первой. В ту же секунду огонь погас и в тишине стал слышен легкий звон и слабый треск осколков и ошметков того, что обгорело. Огонь погас, но светло было так же, как до вспышки. На месте подвешенных к потолку и стенам трубок дневного и неонового света чернели желоба стеклянных зазубрин, их крошечные кусочки быстро падали на пол. И то же происходило в моем мозгу, я не мог понять, в каком его полушарии.
Как долго это продолжалось, я тоже не мог сообразить. Потому что вспышка и это опадание лопнувших ламп и опадание лопнувшей конструкции полушария длились и одновременно заменялись белизной отремонтированных поверхностей. Почти сразу все пришло в порядок, к безукоризненной чистоте, никаких следов катастрофы. Я лежал на высокой кровати, под капельницей с седативами, сменившей инфузию гепарина. Нормально. К голове тянулись провода УЗИ, к груди – ЭКГ. В ногах стояла жена с голубой маской на лице, в голубом одноразовом халатике, с книгой в руках. Сказала: “Позавчера вышла”.
Я спросил, как назвали. Она услышать не могла, но отозвалась впопад: “Детство, отрочество и власть” – и показала мне обложку. Я знал название, спросил из вежливости, у нее накопилось достаточно обид ко мне, незачем удлинять список, когда можно обойтись без. Я сказал: немного вычурно, но в общем правильно. На этот раз она ответила чуть мимо: “Я знала, что тебе понравится. Я как будто влезла в твою кожу, когда с тобой это случилось”.
Я не мог сказать, что со мной что-то случилось. Инсульт инсультом, но ведь вся жизнь описывается этим сочетанием именительного и творительного: гадость гадостью, радость радостью, измена изменой, но… Жизнь жизнью, но разве в инсульте не жизнь? Я находился в трех привычных пространственных измерениях, в четвертом – временнóм (синхронности, общей цельности и неподвижности времени), в пятом – надчувственности, участия в разговоре, в котором мои реплики не слышны, а ответы на них я знаю помимо их произнесения. И, казалось, еще в стольких, сколько бы понадобилось, но пока не нужных.
Жена сказала: “Была рецензия в “Известиях”. Кто-то молодой. Считает, что вторая часть – дань Джойсу”. Хотела чуть-чуть уколоть – что сейчас не значило для меня ничего. Уточнила – как потерявшему рассудок: “Джеймсу Джойсу”. Джереми, поправил я – все так же безуспешно. С Джереми Джойсом я разговаривал еще в машине “скорой помощи”. Братом Джеймса – как все, ничего о нем до того не знал. Он сказал, что они с Джеймсом – типичный анекдот о музыкальном номере черной и белой собачек: белая, Джеймс, – просто для виду, черная, Джереми, – и поет, и играет на рояле. Давай напишем книгу, сказал Джеймс, вместе. Взял стопку листов, чернильницу, вставил в ручку новое перо. Джереми сказал, только я не буду заниматься ее устройством, и продиктовал: Улисс. И остальные двести пятьдесят тысяч слов. Джеймсу роман очень нравился. Он знал его повороты и ориентировался в нем лучше Джереми – как всякий, кто пишет текст, в сравнении с выдумывающим. Когда он вывел последние слова “yes I said yes I will Yes”, он был уверен, что они сочинили все это вдвоем. Джереми почти сразу уехал в Южную Америку и пропал. Он открыл маленькую кожевенную фабрику в Буэнос-Айресе, но для Европы пропал. Как и для Джеймса. Через год у Джеймса не было сомнений, что это он написал “Улисса”. “Поминки по Финнегану” он получил по почте из мексиканского городка, которого не нашел на карте. К машинописи была приложена записка: “со слов Дж. – не-брата – Джойса”.
Диагноз мне поставили сразу. Сразу – это через десять минут после мгновения, расшвырявшего связи моего тела с психикой и между собой. Через десять, стало быть, после того, как моя голова упала на руль машины, а тычок бампера во впереди идущую довел пламя в полушарии, которого я не мог опознать, до невыносимого. Собственно говоря, это и был инсульт как удар, как болезнь. “Скорая” прорвалась через пробку, уже когда он сменился состоянием, напрашивающимся называться нормальным. Новой нормы. Торжество того самого описанного порядка. Психо- и физио-. В кроватно-палатно-больничной упаковке. Я видел уносимые кровью, цепляющиеся за стенки сосудов клочки тромба, вандализм, учиненный им, разорванную артерию.
Что это инсульт, мог определить и санитар. Учась в медицинском, мы за месяц практики по психоневрологии научились различать между инсультом, даже легким, и спазмом, даже сильным. За жизнь я сотни раз слышал: только бы не инсульт; лучше инфаркт, чем инсульт. Вовк Ассиновский, в конце концов спланировавший в мед вслед за мной – как я вслед за Юркой Ратгером, – начинал после пяти-семи стопок: “Поклянитесь все, что, если у меня инсульт, вы избавите меня от позорных мук! Страшно, страшно стать овощем!” “Страшно впасть овощем в руки Бога живого”, – не пропускал прибавить Юрка. Но в том-то и дело, что, получив инсульт, я не попал в новые для себя координаты. Не речь моя была нарушена – речи просто не было, – а грамматика. Однако этой же самой грамматикой я пользовался и до взрыва, удара и обрушения психофизического каркаса. Именно она, а не Джойс, была присуща моей речи. И потому присуща, что жить, когда в четыре года отнимают мать и отца, тебя, как собачонку, куда-то везут, оттуда увозят, тащат, пугают до бессознания, велят говорить то-то и не говорить того-то, голодать, убегать, сбивают с ног и отбирают одежку, харч, честь, – невозможно, не пользуясь грамматикой, совпадающей с той, какую предлагает мозг, искореженный инсультом.
Жить-то можно хоть и так, как жили заключенные на Голом острове у Тито: спускаться в выгребные ямы, собирать чанами фекалии и мочу, а сверху на тебя не прекращают испражняться. Но разговаривать, как разговаривал, при этом уже нельзя. Фактически напряжение, потребное, чтобы выдержать такую жизнь, так изгибает балки сознания, что оно переучивается на грамматику описания действительности и реакций на нее, на грамматику речи, не отличимую от той, какую предлагает этот самый обрушенный психофизический каркас. Маму послали в долгосрочную командировку – не столько неверная информация, сколько неверная грамматика. Мало того, что она служит чему-то, чего нет, она еще не способна обслужить то, что есть. Мадам пошла за Магадана, кому хотей, тому и дама – вот правильная. Голову на отсечение не дам, но возможно. Не стопроцентно, но по крайней мере правильнее, чем в долгосрочную. И для этого не обязательно, чтобы лопался сосуд.
Я не карнавализацией действительности занимаюсь. Отнюдь. Отнюдь. Я прямо противоположным – ореальниваю карнавал, плохонький наш, убогонький, нищенький. Назвать вещи их именами больше нельзя. Все названия задрочены, сполоснуты в отбеливателе “Вэниш”, спрыснуты водонепроницаемым рвотным “Бирсс-Проксан”, очищены от корней и суффиксов. Нет у вещей их имен, нет названий. Можно только намекнуть, где вести археологические раскопки. Эники-беники ели вареники. Любимая пряточная считалка семилетней Галеточки. Не понимала, что болбочет, кузиночка. А я понял, да только через тридцать лет, ее уж и след простыл. Пфенниги-деньниги, долларов веники – вот чего эники были отголосок. Одна надежда – Туманбай, муж ее казахский, пристроил Галеточку заведующей сберкассой, и доперла она, чтó нужно считать и куда с этим прятаться.
Карнавал не хаос. Карнавал – это: так и наоборот. Вот эта – не голая, а хуже, чем голая, не раздетей, чем прикинутые, а красивше, не прошмандовка, а королевка, не пчелиная матка-пионервожатиха Эля Крутоярова, а ты-пошей-мне-матушка-красный-сарафан. Разберись, которого позитива где негатив, какого убожества чей чертог, что под чем, и как на ладони увидишь, кто кому карнавал, кто кого реальность.
А хаос – это: так и минус-так. В одно и то же время, в одном и том же месте. Не нет мамы, а есть минус-мама. Тут разбираться и не помышляй, нам только еще одного шиза не хватает. Во всем мне хочется дойти до самой сути – вот этого не надо. В работе, в поисках пути, в сердечной смуте – ни в коем случае. Именно что не суясь ни во что, кроме как по надобности. И лучше всего по крайней. Ни до чего тем самым не доходя, примечай быстрым воробьиным глазом то и это, по возможности минимально примечай. А рассказывай – отпуская от себя слова. По возможности на максимальное расстояние. Пусть сами друг друга гоняют, сами друг за другом гоняются.
Потому что ведь что?
Пиджак на мне висит, а как влитой сидел.
Не надобен мудрец, выкапыватель смысла.
Всё на виду – процесс развязыванья тел.
И время сморщилось, и вся страна подвисла.
Вроде бы объяснение. Какое-никакое, а понятное. Стало быть, откажись от него немедленно. Потому что ведь логика. А в минус-логике какое-такое? Влитой пиджак проси ко мне припасть плитой. Откапывать жрецу копытцем клубень смысла. Пусть кто-то наберет потусторонний тел. В час-четверть вечности, когда лафа осклизла. Не так, конечно, но в этом направлении, сынок.
* * *
Тетя Ксения подобрала картофелину. Земля в том месте, где на нее падали остатки струи из уличной колонки, вымывалась до ямки с желтовато-серым песком. Дальше вбок пробивалось так-сяк грязненькое руслице. Потом лужица, или лужа, или лужища – зависело. Потом никаких ничего следов, земля как везде, и вдруг шагах уже в пяти от лужавины-мочажины – еще полметра руселка. И из него кверху задиком картофелина. Тетя Ксения спекла ее в золе, когда плита погасла. Завернутую в обрывок газеты сунула утром в карман выдающемуся пятикласснику, прямому, хотя, поговаривали, что незаконнорожденному, наследнику всеевропейского медиа-магната Акселя-Вакселя. Но только наследник вытащил ее на большой перемене, как горбатый Лёка, длиннорукий Коза, братья Чуч и Чело, все уголовных наклонностей, подхватили его за локти и подвели к под-, пере- и недо- ростку Курро. Который картофелину забрал, телесного вреда не причинил, даже достоинство не задел, а лишь сказал: “По ленд-лизу полагается возвращать”.
Так говорили уже полгода. Еще война шла, так говорили, а кончилась, так только так и говорили. И вообще – так говорили. Потому что, если кто не самого высшего образования или кто самого, но лень глядеть в словарь, для тех скажу, что ленд – это взаймы, а лиз – напрокат. И ленд-лиз, стало быть, – с возвратом. До того дошло, что, когда стали приходить домой первые поломанные-контуженные победители, про них остроумно было сказать “вернули по ленд-лизу”.
Америкосам, кстати сказать, ничего мы по ленд-лизу не вернули, один процент, это официально и документально. И хотя я за частную собственность и за охрану ея законом, но тут считаю, что всё по справедливости и один процент это, может, даже и много. Вполне бы хватило символического одного доллара: послать заказным в конверте, а то и сложив письмо в треугольник. В письме поставить слово “спасибо” и точку. А если бы их казначеи выразили недовольство, то потратиться еще на одно письмо и в нем поставить “о курсе крови справьтесь у Матфея в стихе 15-м главы 26-й, после чего в стихах 5-м и 6-м главы 27-й”. Ибо (говоря высоким слогом) закон о ленд-лизе по-юридически называется “Закон по обеспечению защиты Соединенных Штатов”. Каковые и были защищены, не так ли, ё оно?
Но как при первых проблесках самосознания в те баснословные, на картошку молившиеся времена, так и сейчас, когда самосознание за счет демонтажа сознания достигло высших озарений, на койке и под аппаратами производства Германии, облагодеянной взаймы и напрокат планом Маршалла, я знал, что все в жизни – и она сама – получено по ленд-лизу и все полученное надо отдать. Я этим знанием только и жил, я им жизнь и прожил. Вообще говоря, пыхтеть особенно нечего. Ну потребно напряженное запряжение, чтобы выдержать такую жизнь, какая мне досталась по детству. Ну изгибает балки сознания. Но это, простите за каламбур, детские игры, если сравнивать с запряжением красавушки моей мамочки Жени Гинз и папки Павлюкана, лишенного ремней. Нам всем надо было не меньше как все выдержать и выжить. Но и не больше: выдержать и выжить – только и всего. Им – в сто раз тяжелее, чем мне, однако и им – просто выдержать и выжить, и харэ.
Так ведь и любую жизнь, хоть с серсо и стрижеными пони, надо точно то же. Надо что? – правильно: выдержать и? – правильно: выжить. Так что все слезы сиротства, звериные норы детских домов, салат-кора-десерт-опилки, оставь и сорок, и не отодрать от буржуйки подушечки пальцев были самые распрекрасные тили-тили на берегу Итили. Я это чувствовал тогда и всегда. В последний раз – когда писал. А возможно, и вы – когда читали.
Итиль с нет-нет и всплывающими со дна (когда, ища ворота в монетный двор восьмого века, в нее нырял заделавшийся археологом Стручков) хозарскими какашками вынесла меня мелководьем-мелководьем, чтобы часом не утоп, в жизнь-как-жизнь. Я окончил медицинский, был врач. Так себе врачок. Я стал писатель. Великолепный, должен сказать, писателюля. Купил кресла, обитые бледно-зеленым плюшем. Вкус моей тогдашней жены. И кресла. Машину “Запорожец” цвета, какой был, желтого.
Не залезь я под одеяло (задыхаюсь) к восхитительной (проваливаюсь) Стелле (в обморок) Вольсман, никогда не посмел бы подойти, уже женатый, к той, что стала… Умолкаю. К моей, иначе не назвать, невесте. В тот день, правда, бывшей женою одному. Который увел ее у еще одного.
Я сказал: “Видите ли…” Остановился и поинтересовался: “Вы почему не отвечаете?”
А что вы спросили?
Я спросил, видите ли вы. Как пророк, приподнято: ви-ди-те ли!
Офтальмологически?
Нет, внутренним оком.
Что именно?
Ваше будущее.
Какое?
Ближайший период – блокада непротивлением. Вхóдите в подъезд – я придверный коврик. У лифта – опять. У квартиры. В ванной – я же. Следующий – ожесточение осады. Осады Моссады. Римом. Тараны, катапульты. Рус-сдавайся. Третий – предложение выйти замуж. Четвертый – продолжение, развитие, даже усиление первых двух независимо от исхода третьего.
Почему?
Потому что ты – цветущье. (Это я говорил позже, когда мы уже поженились.)
Цветущее? Прилагательное?
Существительное. Цветущье. Как урочье. По уточненным данным – цветущенье и цветущесть. Свойство и способность.
А у других?
У других тоже. Бывает. Но дополнительным свойством и дополнительной способностью. Руки-ноги – и цветущенье. Подколенки-подмышки – и цветущесть.
А у меня?
У тебя – центр. Центр, от него вниз парфенонн нног, вверх живот, ствол поясной, торс. Назад ягодички канталуп, вперед железы, пышные цветочным молочком. Руки сполошно две большие птицы – условно радиус.
Центр… ты имеешь в виду… ?
Топографический. Геометрический. Он же – цветочный зев. Может быть, даже зевок, этакий светский, прикрываемый ладонью. Он же – норка для пчел. Мохнатых, черных с блеском.
Это был острый момент. Опасный поворот разговора. Болезненный для меня. Если вы возьмете ать самых-самых мужиков грозового военного ландшафта, это были они, мохнатые, черные с блеском. Все крутыми плечами и суставчатыми клешнями задумывались про этот зев. Если уть самых-самых после встречи на Эльбе и восстановления из руин – то же. Если еще ить в аккурат на крякнувшего Сталинозу и набухание почек, ошибшихся с оттепелью, – и они. И, пожалуй, хватит. Однако ать-уть-ить!
При этом свежая, как ночная кибуцная пальма, и пахла, как летняя крымская сосна, вот какая. Мы же, ать-уть-ить, со мной, ать-уть-ить-отим, – не кто, как пожизненные таскуны и, сколько ни парились в эксклюзивных али черных банях, воняли помойкой. А поскольку среди нас были и комдивы и комкоры, то она раз навсегда сделалась главно-явно-нравно-нами-командующей. Сделалась? От начала была. С розами на ланитах, снегом на персях и солнцем на лбу. С тихими, совсем спокойными, поглощающими тебя глазами. Как так? – спрашивал я. Она учила: а не блядуй.
Она сказала:
Не болтай, это у всех. (Про центр. Про лепестковый колпачок вершинкой внутрь.)
Безусловно. Но есть ирис болотный, есть японский. Есть лилия-саранка, но есть же и Сарона. Каковая есть ты. На дне у тебя по грану смолы и нектара на десять гранов росы. Консистенция меда и мази. Чашечка-бокальчик, кошелечек-мальчик.
У меня спер. Самоварный краник, чехлик-подстаканник. Я первая придумала.
* * *
Сейчас она сидела на стуле в области брюшной полости больного. Книгу положила на тумбочку. Он сказал (она не услышала), вот и наглядный дефект вашей доинсультной, безынсультной нормы. “Детство, отрочество” – претензий нет: Лёв просто лучше всех написал, не говоря раньше всех: повторить не зазорно. А вот “и власть” в такой орфографии обкарнывает куда больший смысл. “Ивласть” должно-то быть. Ивласть она ведь вместо иуности. Злая мачеха, заведшая иуность в черный лес погибать. В этом качестве она означает “ивсё”. Ивсё – конец. И ивсё – и всё, всё остальное. Ровно так же, как он не Акси и не Вакси, не биография и не воспоминания, не ее муж и не влюбленный в нее возлюбленный, а Вещество, Естество и Существо, втроем уныло разжевывающие его ядро. Оно – Ество. Он – Ество. А напрячься, так Ство – вот он кто.
Она наклонилась к нему, неглубоко, на пол-локтя. Единственно, чем он мог ответить, крепко закрыл один глаз. Тем шире впился в нее другой. В него она уставилась не мигая. Пленочка влаги набежала на ее спокойные. Не бархатные, сказал он, а… ладно, пусть будут бархатные. “Просто выпотевание роговицы, – объяснила она. – Тут не жарко, но глаз от температуры не зависит”. “Знать бы, – сказала она, – как тебе там”, – и положила ладонь ему на висок. Зачесала пальцами его волосы наверх, и еще раз, и уже не останавливалась, зачесывала. “Если не боль, не тошнит, не горит, то и ладно. Чего такого ты мне не сказал, от меня не услышал? Все. Все!” Подняла книгу, ногтем подчеркнула детство, отрочество, объяснила: “Кроме этого”. Засмеялась: “Всю башку забил мне ими, заговорил, потому ничего и не сказал”. “А остальное – все, все и все”, – провела ногтем под и власть и положила книгу обратно.
Он сказал: а всего-то, скажу тебе, было с гулькин нос. Нет, предлагалось-то ого-го! Я взял – с гулькин нос. Чуть получал, что хотел, – и больше мне, видите ли, ничего не надо. Видите ли. Лярд, тушенка, “виллис”, watta-show-what-a-fight. И не кантри-спиричуэл Веры Линн, а ковыляя во мгле было выше головы. С такой малости отдавать совсем уж молекулами. И тебя я имел выше головы, только когда еще не имел. А когда уже имел, то поводья ослабил, потом отпустил, руки освободил, пальцы размял. Покатилось наше ландо, симпатично потряхивая, медленно, все меньше заметно – само. Как могло. И я тебя имел уже в одну тысячную долю. Имел свободные руки – а зачем они мне были, пустые? И что за тебя сейчас отдавать?
Слезинка накопилась в углу глаза, выползла. Он сказал: ганглионарная нервная система, не больше. А там мне (он хотел закатить глаз под лоб, а только чуть-чуть сдвинул вверх яблоко, но она заметила) окей. Там я выстрижен и выбрит. Изнутри. И все еще
Машинка номер первый едко
Каштановые собирает взятки,
И падают на чистую салфетку
Разумные, густеющие прядки.
Там прямо в корень голову шампунем мне вымыл брадобрей Мандельштуа. Изнутри. И спрыснул шипром – который я, как ты знаешь, не обожаю, – но когда в подарок на девятилетие дядя Феля отвел меня к парикмахеру Туфану и тот постриг под польку и спрыснул шипром, то ничего я так не обожал. И мало что меня так трогало, как “довольно кукситься, бумаги в стол засунем”. Бумаги в стол – что с этим сравнится?
Еще одна слезинка выползла на скулу, и опять это было только своеволие нервозум аутономикум. В общем, сказал он, да сказал я я хочу Да. Пусть это даже в самом деле φάνταδμα άγορεύω.
Ну фантасмагория. Ну сто раз фантасмагория. Фантасмагория, в принципе, имеет ту же вероятность реализации, что и материальная телесность, тонкий сон, самодеятельный театр обыденности. Что и всё. В представлении динозавров наша обыденность – фантасмагория. Просто фантасмагория какая-то, говорят они друг другу, высовываясь из мышиных норок Зоологического музея на Никитской. Лупятся в бальные окна, как мы шарашим в темноте под снегом сперва в сторону Манежной к морепродуктам Церетели и через десять часов на порядок одичавшие – назад.
Что не фантасмагория, что, что? Что не фантасмагория, чтобы это передать нефантасмагорическим синтаксисом? Сдать по списку сержанту Олмайти Годоту в квадратном окошке нефантасмагорической пентагональной песочницы. Подобрать все поименованные при получении орудия, оборудование, обмундирование по буквам негеморроидального алфавита и числам неганренозной цифири. Есть, сержант. Так точно, сержант. Вы правы, сержант, очень многого не найти, но кое-что возвращаю. Бадж с логотипом “студебекер” и неразорвавшийся снаряд катюши. И эту мою штуку от виска до виска. Звездным рубчиком шитый чепец.
Кто сравнится с Мандельштамом? Хто? Не я. Он первый знал, что, хотя нет никакого слова между словами “ящерица” и “змея”, как нет никого в промежутке между самими змеей и ящерицей, зато падежи, и множественное число или единственное, и женский род или мужской со средним, и даже существительное ты или прилагательное – чепуха. Ничего ни от чего не отделяет, ничего ничему не противостоит, не загоняет, не настегивает, а как тебе надо или просто хочется – говори. Потому что во рту у тебя язык, и тот, на котором ты говоришь, – он же. Мой во рту нынче тово-сь, зато мой тот, другой – наконец-то вольный, как орел Ганимеда.
Это единственное, что я мог бы сейчас вернуть не только в полноте, но и с большой прибавкой к тому, каким получил. Только некому. Нет того сержанта. Разве что ты согласишься им быть – ведь ты знаешь, как я любил твой парижский костюм милитэр. Тебя в нем и его верх и его низ, разбросанные по комнате, когда возвращались из гостей. Единственное, чем я мог бы сейчас возместить все, что получил даром, отнял, не додал, все, что испортил, все. Да, мой сержант. Тебе, сержант.
Новая порцийка слезной жижицы. Вегетатика, вздохнул он. Не совладать с вегетатикой, говаривал Вовк, когда лез обжиматься с барышней. Новый прилив чуть-чуть прибавил уровня влажной морщинке, чуть-чуть подсеребрил след от предыдущего. Подушечкой безымянного она вытерла. Опустила веко. Ну будь, сказала. Давай.
∙