Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2010
Литчасть
Борис МИНАЕВ
Чистая эмоция
Помню, как меня поразил Райхельгауз, художественный руководитель театра “Школа современной пьесы”, когда в первый раз рассказывал о замысле спектакля “Своими словами”. “Ну то есть как это – без пьесы?” – удивлялся я. “Ну вот так, не будет пьесы! Вообще! – горячился Райхельгауз. – Каждый раз актеры будут сочинять новые истории”. “Каждый раз – новые?” – “Еще не знаю”.
И когда я пришел на премьеру, то был, конечно, совершенно заворожен тем, что происходит на сцене, – четыре или пять абсолютно не связанных друг с другом историй медленно складывались в спектакль. Люди сидели в кафе, заказывали коньяк, выпивали, скандалили, вспыхивали, медленно остывали, и всякая бытовая шелуха, мелочь, глупость постепенно перерастали в их суть, в их жизни, в их драму.
Единственное, что тогда мне не очень понравилось – это пролог с телеведущим. Выходил на сцену Андрей Максимов (или Фекла Толстая), приглашал сесть перед собой любого зрителя, кто пожелает, начинал задавать ему вопросы, и человек в результате рассказывал “что-то о себе”. Какую-то “свою историю”.
Вот тут и выявлялась та самая дистанция огромного размера. Те фрагменты своей жизни, которые показывали на сцене актеры театра и которые помог им “сделать”, поставить на сцене режиссер, как-то уж очень отличались от того, что мог рассказать о себе даже самый смелый зритель во время этого пятиминутного “пролога”. Оно и понятно. Это была, по замыслу, как бы зрительская предпьеса, “заявка”, самый первый “прогон” – но в том-то и дело, что для бедного зрителя он мог оказаться последним. Единственным. Рассказав свою историю перед огромным зрительным залом и получив порцию аплодисментов, смелый зритель уходил обратно в свое никуда. В толщу неизвестности. Актерские-то истории я помню очень хорошо: как Алферова отдавала последние деньги симпатичному “подставщику” машин, обаятельному жулику, как Филозов выяснял отношения со старшим сыном, а Качан – с молодой любовницей. Помню все, вплоть до деталей. А вот зрительских историй, увы, уже не помню…
Спектакль “Общество анонимных художников”, который играют (разыгрывают? провоцируют?) вот уже два года в подвале Театра.doc поэт Верочка Полозкова и журналист Михаил Калужский – собственно, и есть окончательная реализация этой идеи – пьеса, которую играют сами зрители.
…Откуда вообще взялась эта идея – театр без пьесы?
Для того, чтобы это понять, не нужно копаться в умных книжках, достаточно сходить в любой статусный столичный театр и отсмотреть очередную версию “Вишневого сада”, “Горя от ума”, “Трех сестер”. У меня, вы уж извините, даже после самой удачной классической постановки всегда остается мысль о тяжелой немоте современной жизни. На фоне великой драматургии сегодняшняя смотрится уж очень плоско и бедно. Ну невозможно представить себе великую пьесу, написанную о нас с вами. Несмотря на огромные усилия “новых драматургов”, несмотря на то, что каждый день по телевизору идут длиннющие сериалы “из сегодняшней жизни” – она по-прежнему ужасающе нема.
Она не выражает себя ни в героях, ни в коллизиях. Она не знает, как себя выразить. Она – толща, месиво, биомасса, в которой что-то такое, безусловно, шевелится, какие-то наши подлинные чувства и страсти, но никак не может приобрести форму, чтобы можно было сказать: да, это мы!
И в сериалах – это не “мы”. И в американских фильмах (не говоря уж об отечественных) несмотря на обилие характеров и ситуаций – снова не мы. И в самых экстремальных пьесах “новой драмы”, где очень много правды, леденящего душу “реализма”, страха, ужаса, мата, – там снова не мы.
Почти похожие, самые разнообразные, но все-таки не мы, не мы и опять не мы… Где же эти “мы”?
Где этот герой, выражающий “нас”?
Я пытаюсь переложить это свое ощущение на некую ретроспективу, вспомнить, что же произошло с советским театром и кино, вообще с драматургией в те 60-е, когда все вдруг стало однозначно живым. И понимаю: нынешнее время очень похоже на поздние сталинские и первые послесталинские годы. Годы, в принципе, достаточно спокойные, мирные, даже одухотворенные, но с абсолютным отсутствием каких бы то ни было новых героев и лиц. Бесконфликтные годы. Если бюрократ – то зануда в синих бухгалтерских нарукавниках, если вор – со зверской физиономией, если милиционер – с солнечной улыбкой на лице. Такие персонажи из носовского “Незнайки” – но только взрослые, и потому их светлый идиотизм, даже теперь, по прошествии стольких лет, совсем не выглядит обаятельным.
То же самое и сейчас. Достаточно травоядная, нормальная, слава богу, чуть устоявшаяся жизнь. Бандит – страшный, мент – угрюмый, чиновник – взяточник, но попадаются иногда и хорошие ребята, из бывших спецназовцев. Тот же застывший, мертвенный театр социальных масок. Уродливых масок. Уродливых – в своей глупости.
Но раз героя нет – зритель сам может стать героем.
Первым это уловил Евгений Гришковец. Он стал играть спектакли, в которых не было никаких привычных элементов драматургии. Обычный треп, обычный разговор, смешной и откровенный, в спектакле “Как я съел собаку” впервые вывел на сцену зрителя в качестве главного героя. Гришковец сам и был этим зрителем, “простым человеком”, вдруг выскочившим на сцену и начавшим говорить “вместо актеров”. Прошло десять лет.
В подвале Театра.doc собираются около тридцати человек. Ведущие спектакля – Полозкова и Калужский – предлагают тему. Например, тема такая: лето. Сначала – их собственный, в духе Гришковца, необязательный треп, подколки и подначки, вопросы, на которые сидящие в зале охотно отвечают: лето поворачивается и так, и этак, то смешными, то грустными сторонами. “Вы никогда не заводили необязательный роман на две недели, чтобы было, где помыться?” (Полозкова). Зал хохочет. “А что у вас связано с летом?” (задает вопрос Калужский, представительный мужчина сорока лет). Оказывается, то, как “мама оставляла меня у бабушки”. Это – в пандан Верочке Полозковой, которая только что рассказала о том, как мама отвозила ее “к какой-то своей знакомой в Тульскую область” и как это было ужасно. Ну давайте поговорим об этом. Поговорим о чем? Как мы обозначим эту тему? Брошенность. Ха! Хорошее слово. Брошенность… А еще? Еще мы о чем поговорим? О детском травматизме. Летом, когда дети остаются без взрослых, часто бывает такое. Я упала с велосипеда на младшего брата… А я напугала собаку и она прокусила губу моей сестре. Ой. Что, правда? Да.
Так-так-так. А теперь мы будем выбирать нашего главного анонимного художника. Предлагаем кандидатов. Каждый кандидат записывает свое придуманное имя на доске. Потом голосуем. Потом…
Похоже на психологический семинар? На корпоративный тренинг? На лекцию? Да, наверное. Но вдруг – благодаря двум этим неумелым клоунам и общему замыслу – из людей вдруг начинает вылезать на поверхность нечто такое, что даже и не знаешь поначалу, радоваться или нет: правда. Правда душевного ландшафта. Правда о нас.
Собственно говоря, сюжетом или драматургией становится сама ситуация: кого выберут? Насколько он (она) будет откровенен? Что он расскажет? Дадут ли ему эти не в меру болтливые ведущие договорить свою историю до конца?
Очищенные от придуманных или навязанных нам “сильных” сюжетов, мы оказываемся вдруг в пространстве, где нет никого, кроме нас. Где только мы. И странная вещь: несмотря на ограниченность этого смыслового пространства, оно вдруг оказывается необычайно широким. И сильным. И как-то, черт возьми, все видишь и чувствуешь. И девочку, которая снимает в прихожей грязные сапоги, потому что в деревне вот уже две недели идет дождь и все вокруг разлилось, и идет по деревенскому коврику в носках с рваными пятками. И потом стыдится этого всю жизнь. И мальчика, который ждет маму в грузинском селе, у родственников, ждет и не может дождаться, потому что мама, где-то очень далеко, тяжело заболела и попала в больницу. И вообще всю эту страну, бескрайнюю и еще не связанную искусственными ниточками мобильных телефонов и Интернета, с ее жутковатыми просторами, унылыми поездами, многолюдными селами, с ее тоской и надеждой. Господи, как же много открывается в этих рассказах.
Мы вроде бы ничего не узнали.
Но за каждым человеком, который вышел сегодня из зала, сел на стул и начал рассказывать, – есть ощущение настоящей тайны его жизни. Вот вышла на сцену женщина, уже в возрасте, стала говорить на придуманную для нее тему – об одиноких летних днях рождения – и вдруг сказала о том, как постепенно понимала, в течение всей своей жизни, что одиночество – это ее судьба, ее жизненная необходимость, ее путь. Без деталей почти, без подробностей, но боже, какой же это был монолог. “Драматургия”, в ее сегодняшнем понимании, отдыхает.
Вот история той девочки, которая упала на младшего брата с велосипеда. И повредила ему руку. И как она боялась за него, и как теперь их отношения, во взрослом уже возрасте, изменились. И вот эти лица, которые казались неинтересными, вдруг ожили и стали такими яркими…
И хочется еще и еще.
Но спектакль кончается. Откровенных монологов здесь не может быть много. Именно потому, что их никто не готовил, не записывал, не делал из них пьесу. Они могли бы получиться, а могли бы – и нет.
Здесь все – и неловко, и неумело, и неожиданно, и поэтому счастье от узнавания так велико.
Очищенные от постылой “драматургии”, человеческие жизни предстают во всем своем величии. И вот что я думаю: душераздирающих, захватывающих “историй” можно сочинить множество. И сочиняют их во множестве. Но невозможно сочинить вот эту эмоцию, это отношение.
Невозможно, на самом деле, сочинить на сцене чужую жизнь. Но что же это значит? Что театр в своем развитии дошел до крайней точки – до реалити-шоу, тупо сравнялся с телевизором и теперь плетется у него в хвосте? Нет, конечно. Театр пытается оторваться от этой необъятной медиа-толщи, этого жизненного месива, когда эксплуатируется любая драма, любой документальный материал; театр очищается от “сюжетов” и идет к чистому переживанию.
Я не знаю, что из этого может получиться.
Но есть ощущение – что-то получится.
∙