Андрей Платонов от «Чевенгура» до «Котлована»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2010
Алексей ВАРЛАМОВ
Андрей Платонов от «Чевенгура» до «Котлована»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2010
Алексей ВАРЛАМОВ
На адовом дне коммунизма
Андрей Платонов от «Чевенгура» до «Котлована»
1
Первый роман Платонова «Чевенгур» – не просто самое крупное произведение писателя в 20-е годы, да и во всем его творчестве. «Чевенгур» – одна из вершин русской прозы XXвека. Книга, стоящая в одном ряду с «Петербургом», «Тихим Доном», «Белой гвардией», «Жизнью Арсеньева», «Доктором Живаго»… Превозносить роман, придумывать эпитеты и рассыпаться в восторгах можно бесконечно долго, можно подробно, внимательно, слово за словом его комментировать, анализировать, относясь к роману как к ребусу, толковать о мотивах, образах, композиции и героях, можно ездить по России и искать, где Чевенгур обретается и что сегодня в нем происходит. В этом смысле первый платоновский роман оказался одним из самых популярных среди литературоведов и культурологов произведений, собравших гигантскую научную библиографию как в России, так и за ее пределами; он давно стал своеобразным литературоведческим полигоном, где все стреляющие попадают в цель, благо отзывчивый текст тому способствует, предоставляя безмерное поле для любых интерпретаций. Но с точки зрения биографии своего создателя «Чевенгур» интересен прежде всего как первое откровенное, очень неожиданное для Платонова столкновение с советской властью и первый, хотя и далеко не последний удар, пролетарскому писателю нанесенный и вряд ли им тогда чаемый.
Да, до «Чевенгура» Платонову не удалось напечатать «Антисексус» и «Эфирный тракт», а также некоторые статьи, рассказы и литературные манифесты, но преувеличивать эти неудачи не стоило бы. «Чевенгур» – иное дело. В нем Платонов высказался по ключевым вопросам недавней русской истории и написал книгу, которая могла бы изменить не только течение всей русской прозы ХХ века, но и переменить его собственную судьбу. Трудно сказать, в какую сторону, скорее всего ухудшения, но замолчать либо обойти вниманием это сочинение советской критике не удалось бы. Однако при жизни автора была напечатана лишь первая, идеологически наиболее «безобидная» часть романа, получившая название «Происхождение мастера», да несколько небольших отрывков.
Почему весь «Чевенгур» не был пропущен цензурой, в общем, понятно. Слишком горькой получилась история революции у Платонова. И слишком честной. Столь же горькой и честной, как картина контрреволюции у Булгакова в «Белой гвардии» – «Днях Турбиных». Каждый написал о своем, близком, с той мерой любви и беспощадности, что снимает все вопросы о праве автора выступать пусть не судией, но пристрастным свидетелем пережитого, и оба – при всей диаметральности своих позиций – обозначили резкое разграничение вождей и тех рядовых участников истории, кто жизнью заплатил за свое в ней участие. Однако если белый мир и можно было в подобном виде рискнуть представить перед очами советской публики, то очередь до красного дошла лишь шестьдесят лет спустя.
«Чевенгур» – удивительная, загадочная книга. Хотя к 1928 году Платонову удалось добиться в прозе невероятно многого, тем не менее подъем, рывок, осуществленный на этих страницах, поражает воображение и позволяет использовать слово «гениальность» не как гиперболу, но как констатацию сухого факта: писатель Андрей Платонов – гений, то есть человек биологически из ряда вон выходящий. Только к этому надо правильно относиться. Гениальность – не орден на лацкане и не учтивый комплимент, гениальность есть диагноз, имеющий свою оборотную сторону, о чем неизбежно придется говорить, если мы хотим природу гения понять. В иных случаях гениальность действует на человека разрушающе, истощая его внутренние силы, но даже если и признать, что это отчасти с Платоновым впоследствии происходило, «Чевенгур» – юность гения, едва ли не самая счастливая его пора, вот почему от этого печального, жестокого, ужасного, если всерьез задуматься о его реальной подоснове, текста, исходит удивительный свет, и в противоречии между фактической стороной изображаемого и авторским отношением к нему заключена главная тайна и сюжетная интрига «Чевенгура».
Стало расхожим выражение, что «Чевенгур» – это роман вопросов. Но самый первый из них – когда, как Платонов его написал? Временем создания романа считаются годы 1926–1928-й либо 1927–1928-й – мнения платоноведов здесь расходятся, но если учесть, что примерно в это же время создавались «Эфирный тракт», «Епифанские шлюзы», «Город Градов», «Дикое место», «Война», «Сокровенный человек», «Ямская слобода», «Надлежащие мероприятие» и к числу этих законченных текстов следовало бы прибавить множество нереализованных замыслов, черновиков, вариантов, фрагментов, набросков, если учесть, что «Чевенгур» рос, по выражению Льва Шубина, слоями, то в какие часы, дневные, ночные, утренние, вечерние, Андрей Платонов – отнюдь не свободный литератор, а загнанный в угол житейскими обстоятельствами мелиоратор («И начались мучения с жильем. Жили где придется: в каком-то подвальчике в Москворечье, узком, как коридорчик», – вспоминала эти годы В.А. Трошкина), – когда и где, на какой жилплощади, за каким столом он успел написать очень немалый по объему роман? Судя по расчетам, произведенным Н.В. Корниенко, работа над «Строителями страны» – «Путешествием с пустым сердцем» – «Чевенгуром» продолжалась меньше года, но коль скоро это действительно так, то встает пусть и умозрительный, а все ж вопрос: что за дерево и с какими круговыми кольцами успеет за десять-одиннадцать месяцев вырасти, при этом немало листьев, то есть черновых вариантов, успев с себя сбросить и новыми обзавестись?
И ладно б количество, быстро и много писать – в конце концов вопрос техники, привычки, сноровки, «Чевенгур» как никакое из ранних или относительно ранних платоновских творений поражает своей смысловой емкостью, разнообразием, многоголосием, стилистическим, философским богатством. Это тот самый случай, когда можно безо особых преувеличений и ссылок на метафоричность говорить о создании целого мира с его ландшафтом, воздухом, климатом, с его достаточно протяженной историей и подробной географией, населенного необыкновенными людьми, и именно они становятся точкой отсчета. И наконец уверенная, выверенная, точно звучащая интонация повествования с первой фразы: «Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы».
При всем том «Чевенгур» трудно считать творением безупречным, как, например, «Епифанские шлюзы» или «Котлован», не говоря уже о платоновских рассказах второй половины 30-х годов («О «Чевенгуре», как и о «Гамлете», можно сказать, что это великое, но отнюдь не совершенное произведение литературы», – очень точно заметил английский исследователь Роберт Чандлер). В нем очевидно есть длинноты, есть сырые фрагменты текста, нестыковки и неувязки, на что по-своему справедливо обратил внимание Горький («Роман ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие «разговора» и затушеванность, стертость «действия». Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа»), но странным образом эти шероховатости, излишества и внутренние противоречия не портят роман, а придают ему ту неправильность и некристаллизованность, что отличает живое от неживого, естественное от искусственного, хотя бы и правильно сделанного. Собственно «Чевенгур» – это не один, а несколько романов, о которых даже нельзя сказать, чтобы они объединялись личностью одного героя, при том, что формально такой персонаж – Александр Дванов – в нем есть. Но история жизни и смерти Саши вряд ли может служить стержнем сюжетным, смысловым или даже эмоциональным, это скорее вьюн, плющ, сей стержень обвивающий. А самим стержнем становятся пространство и время, связанные между собой весьма прихотливыми отношениями. Особенно странно ведет себя время. Оно в романе претерпевает поразительные метаморфозы, и недаром один из главных персонажей, приемный Сашин отец Захар Павлович, в какой-то момент чувствует «время как путешествие».
Странствие это начинается, однако, не сразу. Изначально время идет по кругу, и мерный печальный дореволюционный ритм задан с первых страниц: «Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай – мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, – но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни».
И революция для того совершается, чтобы эту бесчеловечную точность сломать («удар по порочному кругу природы», – было сказано в одном из вариантов романа о революции), а посему вполне логично, что сразу же после ее свершения романное время взрывается, и с этого момента цикличная действительность, так пластично и реалистично описанная в первой части «Чевенгура», становится иной – хаотичной, неупорядоченной, но исполненной нового тайного значения, которое герои вместе с их автором стремятся постичь, и здесь можно говорить о платоновской полифонии, когда у каждого есть свое видение, свой взгляд на мир, и автор этот взгляд никоим образом не подавляет, а внимательно каждого из героев выслушивает.
Все это не означает, однако, что предреволюционная пора описана с той степенью беспросветности, с какой нарисована, например, унылая жизнь в «Ямской слободе». В «Чевенгуре – Происхождении мастера» больше смыслов, больше отношений и событий и больше перемещений, путешествий, странствий. Здесь шире распахнуто пространство, хотя сокращена долгота истории, – Платонов отказывается от конкретного исторического экскурса, свойственного иным из предыдущих его произведений, зато природа, из которой приходят человек, деревня, дороги, воздух, ветер, небо, ветхая опушка старого города и сам этот город, показанный в основном через железную дорогу, раздвигают рамки сюжета и позволяют ввести в действие больше разнообразных лиц: загадочного бобыля, с которым живет Захар Павлович в землянке, церковного сторожа, потерявшего от частых богослужений веру в Бога, первого приемного отца Саши Дванова Прохора Абрамовича и сердобольную многоплодную Прохорову жену Мавру Фетисовну, их маленького сына – рассудительного Прошку, изгоняющего Сашу из дома и впоследствии становящегося теневым идеологом чевенгурской коммуны, сладострастного, но бесплодного горбуна Петра Федоровича Кондаева, бессильно мечтающего о власти над деревенскими женщинами, наставника-машиниста, который «так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут».
Последний, игумен в своем машинном монастыре, один из самых замечательных образов, особенно значимых потому, что он противостоит не просто «новым людям», но людям вообще. «Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди – живые и сами за себя постоят, а машина – нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать – вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения!..»
С ходом мыслей машиниста-наставника связана и переосмыслена та философия искреннего технократизма, которой Платонов заплатил в молодости щедрую дань, воспевая два царства будущего – царство бесполого сознания и царство машин. Эти мотивы оказались для писателя пройденными, и Захар Павлович усомневается в «драгоценности машин и изделий выше человека», ибо железная дорога существует сама по себе, а люди сами по себе. Так происходит разлад в отношениях между подмастерьем и мастером-наставником, живущим с верой в то, что, «когда исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, когда труд из безотчетной бесплатной натуры станет одной денежной нуждой, – тогда наступит конец света». Светопреставление случается в последней части романа, где истории приходит конец и в соответствии с логикой паровозного вождя оживают «последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров». Но сам мастер до сих апокалиптических времен не доживает, милосердно убитый своими возлюбленными механизмами, а вот его отвергнутому великовозрастному ученику остаются жизнь и участие к человеческим судьбам – забота о приемном сыне и воспоминание о двух умерших: об отце этого мальчика – рыбаке, который утонул из любопытства в озере с мутной водой, и о собственной матери, чью могилу Захару Павловичу хочется раскопать и посмотреть «на ее кости, волосы и на все последние пропадающие остатки своей детской родины».
То, что было намечено в «Эфирном тракте» и в «Сокровенном человеке» как отсылка к федоровским идеям о необходимости научного воскрешения мертвых, становится в «Чевенгуре» уже чисто платоновским лейтмотивом и сердечным, а не умственным разрешением вопроса.
«Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба – отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым».
Однако вот что обращает на себя внимание. К тому времени, когда Платонов писал эти строки, были живы и его отец и мать. Разумеется, утверждать, что писать о сиротстве может лишь сирота, – нелепость, но в платоновском случае, в той степени достоверности и, если так можно выразиться, прожитости художественных произведений, всегда угадывается, предполагается нечто глубоко личное и никак не повторенное либо выдуманное, пусть даже очень талантливо. Платонов писал так, как будто это его отец утонул в озере, оставив сына сиротой, заставив эту смерть пережить и навсегда поселив в его сердце неясный, то ослабевающий, то усиливающийся зов к смерти как к возвращению. Он писал так, будто это его изгоняли из дома приемные родители («Все мы хамы и негодяи!» – правильно определил себя Прохор Абрамович», и это едва ли не единственный случай прямой авторской оценки), будто это он уходил или это он смотрел, как уходит с большой, болтающейся у его ног сумкой ребенок, не в силах мальчику помочь, но сострадая ему безо всякой сентиментальности, и ощущение сиротства в сердце человека, выросшего в полноценной семье, неслучайно. В этом обостренном чувстве сказалось ощущение не одного человека, но целого народа, потерявшего себя в истории и мучительно искавшего отца.
Так Платонов обрел тему, мотив, к которому он будет постоянно возвращаться в замыслах реализованных и нет, и в образе небесного озера, по дну которого движется Саша, в повторяющемся мотиве возвращения к отцу, в предчувствии неизбежного раннего конца Сашиного пути («На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи; высота, даль, мертвая земля – были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села на кладбище – там отец, там тесно и все – маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра») – в этой картине с ее дальними и ближними планами, что отражало не только свойства пространства, но и важную черту платоновского мышления и его отношения к действительности, проявились та насыщенность, та плотность, которые отличают «Чевенгур» и придают ему черты рассказа, повести, но – не романа (да и неслучайно, наверное, сам Платонов определил «Чевенгур» как повесть). Для романа все это слишком емко, от густоты текста начинаешь уставать, внимание неизбежно рассеивается, нить повествования теряется, то и дело приходится возвращаться назад, и, возможно, здесь кроется одна из причин того, почему Платонов «не пошел», то есть не стал писателем народным не в глубинном, каким он был, а в буквальном смысле этого слова, то есть писателем популярным.
«Чевенгур» трудно прочитать за один присест, он требует работы, внутренних усилий, сосредоточенности, он не только обвораживает, но порой ставит в тупик, раздражает, утомляет своей сложностью, он неизбежно избирателен по отношению к читателю, и все равно поражает равнодушие профессионалов, критиков, которые и в 1928-м, когда были напечатаны отрывки из романа в «Красной нови» («Происхождение мастера» в апрельской книжке и «Потомок рыбака» в июньской) и в «Новом мире» (рассказ «Приключение» в июньском номере[1], и в 1929-м году, когда первая часть романа, в художественном отношении, быть может, самая совершенная, была опубликована в авторском сборнике с одноименным названием «Происхождение мастера», эти произведения не заметили, пропустили так же, как были ранее проигнорированы и «Сокровенный человек», и «Ямская слобода», и «Епифановские шлюзы».
Вернее, даже не так. Не были, конечно, пропущены. «Автор очень талантлив, и его надо двигать, он тогда будет писать нам больше, чаще и лучше», – отмечал в апреле 1928 года во внутренней рецензии Всеволод Иванов, и с его суждениями согласился Ф.Ф. Раскольников, человек более чем влиятельный в тогдашнем литературном мире. Да и в рецензиях 1927–1930 годов можно найти слова справедливые, умные («В своей книге Платонов предстает перед читателем как несомненный мастер, прекрасно владеющий словом. Язык книги скуп, точен и выразителен; по своей литературной манере Платонов идет от серапионовцев, что, впрочем, характерно и для всего творческого облика писателя в целом»), но, во-первых, эти речи заводил не самый известный критик Л. Левин, а во-вторых, далее рецензент переходил от формы к содержанию, понимаемому им политически, и медовые уста начинали сочиться ядом: «Писатель не может возвыситься над идейным уровнем своего героя; революция оказывается преломленной в сознании мелкобуржуазного индивидуалиста, являющегося не участником революционного дела, а его сторонним наблюдателем». После чего следовал вывод кончившего за упокой критика: «В книге Андрея Платонова мы имеем художника, выражающего мелкобуржуазные настроения тех групп, которые не способны творчески осмыслить значение русской революции и ее великий социальный смысл».
Но главное, все это, равно как и статьи М. Майзеля «Ошибки мастера» («Нельзя пройти мимо новой книги А. Платонова по двум причинам: во-первых, она бесспорно очень талантлива, а во-вторых, ошибки Платонова имеют тенденцию к более широкому распространению в известной части нашей литературы»), и обзор литературы, сделанный Раисой Мессер в «Звезде» («Творческий метод Платонова реакционен, потому что реакционна его классовая идеология, идеология той мелкобуржуазной интеллигенции, которая стоит перед пролетарской революцией и не видит ее подлинного смысла») – все было написано вдогонку, в тон погромной статьи Леопольда Авербаха в ноябре 1929 года, а до той поры Платонову на критику не везло. Или, наоборот, везло.
В 1928 году он опоздал со своей «бесспорно талантливой» повестью. В ту пору, когда в конце десятилетия в канун года великого перелома картина мира искусственно упрощалась и требовался четкий и недвусмысленный ответ на вопрос – чей ты, за кого, с кем и против кого? – платоновская не неопределенность даже, не нейтральность, в чем обвиняла его неистовая большевичка Раиса, а смысловая тяжесть («…его язык перегружен не по-молодому, а по-старчески всяческими смысловыми трудностями», – писал о Платонове рассудительный Николай Замошкин) оставляла нацеленную на более легкую добычу критическую братию до поры до времени равнодушной[2]. Его интуитивно, бессознательно и сразу же записали в классики, издавать которых надо в серии «Литературные памятники», а изучать и обсуждать надлежит хладнокровным потомкам в более спокойные, академические, грантовые времена. У современников же были свои насущные проблемы, и, покуда Платонов не связался с сомнительным Пильняком, опубликовав в соавторстве с ним очерк «Че-Че-О», а потом прямо и единолично не наступил на больную мозоль советского социализма в «Усомнившемся Макаре» и ненароком не потоптался на этой язве в бедняцкой хронике «Впрок», его и не обеспокоили. «Домакаровского» равнодушия к Платонову, повторим, не случилось бы и сигнал к травле был бы дан раньше, когда б свет увидели те части «Чевенгура», где все было пронизано «злобой дня». Но их благоразумно не пропустили люди, относившиеся к Платонову, пожалуй, даже более доброжелательно, нежели он сам к себе относился, и пытавшиеся упредить его от опрометчивых шагов.
«Впечатление таково, что будто автор задался целью в художественных образах и картинах показать несостоятельность идей возможности построения социализма в одной стране. И это на другой день после осуждения партией оппозиции, выставившей это положение!»
Это суждение первого платоновского литературного наставника – Георгия Захаровича Литвина-Молотова, который не смог издать роман своего подопечного в «Молодой гвардии», а уже на склоне лет прямо говорил о том, что «Чевенгур» есть произведение контрреволюционное.
А вот мысль другого садовника и опекуна всей молодой русской литературной поросли той поры: «Но, при всех неоспоримых достоинствах работы вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое ваше умонастроение, видимо, свойственное природе вашего «духа». Хотели вы этого или нет – но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателями не столько революционерами, как «чудаками» и «полоумными». Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя , – т. е. мое».
Платонов отреагировал на проницательные горьковские строки весьма скупо. Еще только посылая роман на отзыв писателю, к которому он относился довольно холодно, а к контакту с ним сдержанно («С Горьким еще не встречался: неохота афишировать себя, – писал он жене летом 1928 года. – Если я сейчас двинусь к Горькому (что он сам пригласил меня, то никто не помнит), то на меня насплетничают черт знает чего. А я Горького не особенно люблю, – он печатает плохие статьи»), Платонов четко и, нет сомнения, искренне обозначил свою позицию: «…говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами…»
И теперь, получив мягкую, но решительную отповедь от Горького, упрямо стоял на своем:
«Может быть, в ближайшие годы взаимные дружеские чувства «овеществятся» в Советском Союзе, и тогда будет хорошо. Этой идее посвящено мое сочинение, и мне тяжело, что его нельзя напечатать».
Но эта переписка – из которой логически следовало, что пока в Советском Союзе дружеские чувства не овеществились и пока в нем нехорошо, – имела место уже тогда, когда роман был отвергнут и «Молодой гвардией», и «Федерацией», и «Новым миром» в 1929 году. Однако попытаемся понять, насколько правы или неправы были платоновские оппоненты по существу: можно ли считать книгу контрреволюционной, можно ли говорить о том, что «Чевенгур» ознаменовал собой кризис в мировоззрении революционного писателя и в его личном отношении к большевизму или же Платонова просто не так поняли? И вообще, что он своим романом хотел сказать и что – вольно или невольно – сказал?
Итак, происходит революция. Революция – это приход к власти дураков. По крайней мере так она видится Захару Павловичу. Умнейшие люди правили Россией веками и от дурноты повторяющегося голода, войн, детских смертей, попрошайничества, жестокости и сладострастия выродков страну не уберегли («Послали бы меня к германцу, когда ссора только началась, я бы враз с ним уговорился, и вышло бы дешевле войны. А то умнейших людей послали!» – говорит Захар Павлович) – стало быть, это сделают дураки.
«Дураки власть берут, – может, хоть жизнь поумнеет».
К этим дуракам приходит и в их партию записывается Саша Дванов и отправляется выполнять первое партийное поручение в степной город Урочев, за которым легко угадывается Новохоперск, где реальный Платонов был летом 1919 года и где ничего существенного с главным героем не происходит, ибо «особого дела Дванову не дали, сказали только: живи тут с нами, всем будет лучше, а там поглядим, о чем ты больше тоскуешь».
Основные события, отчасти сюжетно совпадающие с повестью «Сокровенный человек», начинаются тогда, когда по пути назад Саша ведет паровоз, попадает не по своей вине в аварию, проявляет себя как человек очень мужественный, но все равно чудом избегает наказания, долгими путями возвращается домой, заболевает тифом[3], болезнь повторяется и продолжается в общей сложности восемь месяцев. Однако описание первых лет революции и Гражданской войны дается в романе довольно бегло, сжато, и завязка собственно «чевенгурского сюжета» – а все остальное можно считать развернутой и обширной экспозицией, занимающей едва ли не половину текста, – относится к той поре, когда один из героев, председатель губисполкома Шумилин в часы тяжких раздумий, как найти выход из катастрофического положения, в котором оказалась истощенная гражданской войной, голодом, разрухой и болезнями республика, приходит к неожиданной мысли о том, что социализм уже придуман губернскими массами и где-то в народной гуще, должно быть, сам собою завелся.
Идея, пришедшая в голову тов. Шумилину, с точки зрения партийной ортодоксии, несомненно, сомнительна и еретична: она принижает созидательную, руководящую роль РКП (б) и ее вождей, а заодно отсылает к так и не опубликованной при жизни Платонова статье «Всероссийская колымага», в которой молодой воронежский публицист провозгласил идею творчества масс безо всякой опеки со стороны представителей, партий и учреждений и пообещал написать об этом сюжете подробнее, если советская власть не испугается «мощного взрыва красной энергии».
Однако если советская власть испугалась в 1921-м, что говорить про то время, когда роман был написан? Но Платонова было не остановить: идея самозарождения социализма слишком глубоко пустила корни в его сердце, и он щедро поделился ей со своим персонажем, который видит, что «по полям и по городу ходят люди, чего-то они думают и хотят, а мы ими руководим из комнаты; не пора ли послать в губернию этичного, научного парня, пусть он поглядит…».
Таким научным парнем, призванным обнаружить возникновение социализма на земле без вмешательства извне, становится сын умершего рыбака, и начинается его путешествие по стране, которая в ту пору «тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала». Во время этого странствия посланник партии встречает самых разных людей – от бога, то есть некоего человека, объявившего себя богом и питавшегося одной землею, и заканчивая рыцарем революции Пашинцевым, который устроил в бывшей помещичьей усадьбе революционный заповедник, призванный сохранить революцию в нетронутой геройской категории. Он встретил хромого мужика Игнатия Мошонкова, назвавшего себя Достоевским и мечтавшего об установлении советского смысла жизни в окружении влюбленных в него чистоплотных красивых девушек, он подарил мечту о переселении на новую землю измученному нуждой крестьянину Поганкину (и здесь истоки будущей повести «Джан»); познакомился с лесным надзирателем, искавшим подобия советскому времени в прошлом, чтобы узнать мучительную судьбу революции и спасти от нее свою семью; повстречался с настоящими анархистами, один из которых по имени Никита, знаменитый тем, что он стал героем едва ли не самой хрестоматийной платоновской фразы «Никита… ел тело курицы», собирался его убить, но был остановлен «несправедливо побежденным» главарем банды писателем Мрачинским. И галерея этих жителей и странников земли, мечтателей, скептиков, умников, безумцев, убийц и их безропотных жертв, – эта стихия взбаламученного народного моря завораживает и пленяет.
Наконец, проводя поначалу много времени в одиночестве и рассуждая сам с собой, Дванов заключил, что природа есть «деловое событие», которое надлежит не только воспевать, но и правильно использовать. Однако переквалифицироваться в революционного практика, хозяйственника (что произошло с самим Платоновым, и в этой точке жизненные пути автора и его героя максимально расходятся), Дванову не дано. Сашин круг составляют иные идеи и иные люди. И, пожалуй, самая важная его встреча и обретение – это появление на его пути бывшего полевого командира Степана Копенкина – «убогого, далекого и счастливого» человека, чье лицо «уже стерлось о революцию».
Однажды встретившись в степи, Копенкин и спасенный им от смерти Дванов связываются узами не просто мужской дружбы, но некоего высшего идеального человеческого братства, бескорыстной любви, благодаря которой им суждено, держась друг за друга, «вместе ехать и существовать». Дон Кихотом и Гамлетом революции назвали их позднее исследователи, и своя логика тут есть, особенно в том, что касается пожилого воина Копенкина с его небесной любовью к Розе Люксембург и робкой нежной тревогой, «был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?» Есть прямое авторское сочувствие к обоим персонажам и беспредельное внимание к их судьбам, преимущественно к Сашиной, с которым за время этого путешествия происходит множество метаморфоз: Саша взрослеет, проходит инициацию, сначала символическую во время совокупления с землей после того, как был ранен («Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время – и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом», – слова, которые опять же откровенно полемичны по отношению к ранним платоновским статьям, утверждавшим, что мысль должна вытеснить половое чувство[4]), а потом некоторое время спустя познает настоящую женщину по имени Феклуша, и близость с ней наносит ему «истощающую рану», заставляя огорчиться сторожа его души, ангела-хранителя, как говорили в древние времена, или «евнуха души», как называет его автор.
Образ этого сторожа чрезвычайно важен: он руководит жизнью героя, направляя ее вплоть до самого конца и сохраняя в его открытом сердце образ умершего отца и неизбывной детской любви к нему («А разве мой отец не мучается в озере на дне и не ждет меня? Я тоже помню»). И все эти глубинные психологические описания и размышления, а также степные пейзажи, диалоги героев, та печальная, истинно русская степная интонация повествования и составляют суть романа, его таинственное, не отпускающее очарование, его философию и метафизику, но если спуститься несколькими этажами ниже и попытаться оценить действия героев с точки зрения узко идеологической, политической, то надо признать, что с тем заданием, которое дал ему Шумилин, большевистский интеллигент Александр Дванов не справляется, проваливает его.
«–Тебя послали, чудака, поглядеть просто – как и что. А то я все в документы смотрю – ни черта не видно, – у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Биттермановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить…
Дванов покраснел от обиды и совести.
– Они не огарки, товарищ Шумилин… Они еще три революции сделают без слова, если нужно…»
Здесь все абсолютная правда. И то, что Саша с Копенкиным ведут себя как леваки, и то, что нежнейший Копенкин способен сделать еще три революции, в одиночку разбить хоть банду анархистов, хоть кулаков, относясь к убийству как к профессии («убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо»), но вряд ли он пригоден и найдет себе место в мирной жизни. Платонов в отличие от своих героев прекрасно представлял себе значение леса в степи и знал цену «хунвейбиновским» рассуждениям о том, что распаханная земля приносит больше выгоды, чем лес, а посему деревья необходимо срочно вырубить, а также, к каким последствиям это «донкихотство» («Мы идем по следу народа, а не впереди его. Народ, значит, сам чует, что рожь полезней деревьев») приведет. Все это было ему более чем понятно и писалось не просто так, а осмысленно, полемично, горько. Как ни крути, прав был мудрый Алексей Пешков: в отношении к революционному, то есть бесчинствующему, народу и его самозваным вождям у Платонова действительно сказалось начало одновременно сатирическое и лирическое, но только такое отношение и могло быть предельно честным и глубоким.
Как заметил позднее критик Н. Замошкин: «Читателя Платонов мог сбить с толку вот какой стороной. С одной стороны, мы видим рабочих, «святых людей», мечтающих о социализме как о рае, необыкновенно честных людей. Это поражало какой-то чистотой, верой. С другой стороны – совершенно отсталые люди, показанные в виде этих честных ребят. Отсталость их заключалась в непонимании Октябрьской революции, принципов революции, в явной оппозиции к организационным принципам революции».
Понимал или нет сам Платонов организационные принципы революции и что вообще сие выражение означает, не вполне ясно, но ясно то, что, полюбив своих героев, он честно назвал подлинную цену их поступкам. Вольно или невольно совпадая с теми уничижительными определениями, которые давали «окаянному», «темному» народу и Бунин, и Пришвин, и Булгаков, – автор «Чевенгура», политически явно антагонист сей «белогвардейской» компании, все равно написал об ущербе, нанесенном революцией земле и той мирной жизни, той «хозяйственной сытой теплоте, в которой произошло зачатье всего русского сельского народа».
Не здравый смысл, не облегчение жизненного бремени, а ужас приносят Дванов с Копенкиным в деревню Ханские Дворики, когда устраивают в ней за восемь лет до года великого перелома сплошную коллективизацию, повелев поделить весь скот по душам и по революционному чувству, кряк – и готово! А на резонный вопрос некоего независимого, то есть уклоняющегося, середняка без лично присвоенной ему, а попросту говоря, отнятой фамилии, на его смиренный, заданный детским, что у Платонова есть критерий истины, голосом вопрос, откуда при социализме добро прибавится, Копенкин рубит в ответ как саблей по голове: «Если бы ты бедняк был, то сам бы знал, а раз ты кулак, то ничего не поймешь».
Они же – Гамлет с Дон Кихотом – разоряют, добивают коммуну «Дружба бедняка», предложив крестьянам оставить себе лишь самое необходимое, а все прочее имущество отдать в разбор соседней деревне, и обязав коммунаров по два раза на дню проводить собрания, ибо коммунизм, по словам Копенкина, – это усложнение смысла, а, по суждению Дванова, и здесь опять мы видим мягкую насмешку Платонова над собственной юностью и ее красочными идеями: «после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…»
И если говорить о зрелой, прагматичной авторской позиции в ее чисто политическом аспекте, то ее скорее выражает кузнец Сотых, с которым встречаются герои после очередного своего подвига и получают от него приговор, этакий глас народа – глас Божий.
«– Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, – злобно ответил кузнец. – Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
– Это ты себе оставь! – знающе отвергнул кузнец. – Десятая часть народа – либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски – за кем хошь пойдут. Был бы царь – и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди… Ты говоришь – хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла…
Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа. Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут – и в революцию, и в скит на богомолье».
Можно предположить, что Дванову эта народная десятина дороже всего на свете, и не случайно, что из их числа рекрутирует автор своих героев, но и оставшиеся девяносто процентов – носители здравого смысла, работники, крестьяне, пахари, от чьего имени говорит кузнец, не являются балластом. Они есть тело народа, которое более всего было в революцию истощено, и, когда Платонов описывал в романе убогое хозяйство бедняка Поганкина и его похожих здравомыслием на взрослых женщин маленьких дочерей, он прекрасно отдавал себе отчет в том, с каким дребезгом разбиваются хрустальные, стальные или сделанные из другого материала утопические мечты о действительность, некогда в запале объявленную молодым журналистом главной контрреволюционной силой. Но с той поры много воды даже в пересыхающих воронежских речках утекло и много земли разнесло по степи ветром, и не двадцатидвухлетний красивый юноша-аскет, а повидавший виды мелиоратор с измученным лицом не показать этого столкновения и дребезжащего сомнения, сосуществующего в сердце с литой верой в революцию, не мог. Но и от революции не мог отказаться, ибо она была ему лично дорога, как собственная юность, как самая лучшая, самая чистая пора его жизни, какой бы смешной ни казалась она взрослому человеку годы спустя, и прощание с нею было тягостно.
Именно об этом переломе, о неизбежности исторического движения и об искусственной попытке остановить историю, предпринятой самой пассионарной частью русских революционеров в их отчаянном стремлении удержать, спасти исчезающее на глазах равенство и братство («Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? – со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. – Теперь уж ничего не будет, – с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. – Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой черт на весах вешал человека…»), написал он третью – хотя деление это условно, – заключительную, наиболее горячую, пространную, спорную и страшную часть своего романа.
Итак, покуда Копенкин с Двановым, разрушая и созидая, странствуют под великорусским скромным небом в самую глухую глубину своей родины, в большой стране происходят перемены, о которых всадники ничего не знают, и потому однажды с безмерным удивлением читают в газетах: «Пашите снег… и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».
Как понятно было читателю, речь шла о подавленном, утопленном в крови Кронштадтском восстании в феврале-марте 1921 года, которое вынудило большевиков сменить курс и перейти от продразверстки к продналогу, или, как сказано у Платонова устами одного из его героев, объяснивших Дванову суть произошедшего: «к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление». Это сообщение заставляет научного парня прервать путешествие по Руси в поисках родины социализма и отправиться в город, чтобы своими глазами увидеть, что там произошло.
Перемены, случившиеся в Советской России в связи с введением нэпа, были многажды описаны в отечественной литературе и у Булгакова, и у Зощенко, и у Ильфа и Петрова, и у Алексея Толстого, но автор «Чевенгура» обладал собственным инструментарием для измерения первых советских реформ. Дело не только в заполненных товаром магазинных полках и не в отмене продовольственных карточек, хотя это изобилие и потребительское счастье описаны в романе так вкусно и одновременно с тем иронично, что стилистически выбиваются из лирического текста. Главное то, что зоркий и глазами и сердцем Саша Дванов сразу же видит, что у революции стало «другое выражение лица», а «люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали – жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».
В первоначальном варианте «Чевенгура» «Строителях страны» Платонов описывал Сашино отношение к нэпу иначе: «…в деревнях я видел многое – еще бы полгода, и мы бы погибли: нас бы начали душить самые кроткие люди, а мы бы их сдуру называли белогвардейцами». Однако из окончательной редакции этот «правильный» подход исключил, оставив интонацию вопрошающую и недоумевающую. Для его героев нэп – предмет споров, самоопределения и в конечном итоге раздора. В ответ на недовольство слесаря Гопнера свободной продажей хлеба измученный голодом семейный Шумилин отвечает:
«– Тебе что, паек был велик – вольная торговля тебе не нравится?
– Нипочем не нравится, – сразу и серьезно заявил Гопнер. – А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет – вот будь я проклят! (…) хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его. Раз не можешь сделать самого лучшего для человека – дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать…»
В последних словах Гопнера заключена идеология военного коммунизма, то благое намерение, которым вымощена дорога в коммунистический ад, куда приглашает автор своих читателей вослед героям, однако, прежде чем на этот путь ступить, зададимся вопросом: а на чьей он сам стороне и кого можно считать в романе не то чтобы положительным персонажем, но, скажем так, исторически наиболее оправданной личностью? Дванова, Копенкина, Пашинцева, Захара Павловича, Гопнера, Шумилина или же пока что еще не появившихся чевенгурцев? Пожалуй, никого из них.
Идеальный исторический герой в романе – тот, о ком мало пишут исследователи (даже такие въедливые и, казалось бы, ни одной мелочи не упускающие, как автор преподробнейшего комментария к «Чевенгуру» Евгений Александрович Яблоков), кто затеривается среди других более ярких, резких персонажей – некто товарищ Фуфаев, кавалер двух орденов Красного Знамени, не любящий рассказывать о своем прошлом, предпочитая ему будущее, а на расспросы хвастливой жены, за что даются пайки и ордена, отвечающий «За службу, Поля, – так и быть должно».
Дура Поля представляет эту службу как письмоводство в казенных домах, но главное – не скромность героя (причем в отличие от скромности исторически побежденного литератора Мрачинского это скромность победителя), а его отношение к жизни и то место, которое он в ней занимает.
«Сам Фуфаев был человеком свирепого лица, когда смотреть на него издали, а вблизи имел мирные, воображающие глаза. Его большая голова ясно показывала какую-то первородную силу молчаливого ума, тоскующего в своем черепе[5]. Несмотря на свои забытые военные подвиги, закрепленные лишь в списках расформированных штабов, Фуфаев обожал сельское хозяйство и вообще тихий производительный труд. Теперь он заведовал губутилем и по своей должности обязан был постоянно что-нибудь выдумывать; это оказалось ему на руку: последним его мероприятием было учреждение губернской сети навозных баз, откуда безлошадной бедноте выдавался по ордерам навоз для удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавливался и с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя на задние дворы и расспрашивая встречных нищих, чтобы открыть еще какой-нибудь хлам для государственной утилизации».
Это и есть образец, пример должного поведения человека: пока была война, надо было мужественно воевать, когда наступил мир, надо строить и уважать любую службу, любое дело, которое тебе поручили, в том числе и навозное, потому что это сейчас самое важное. А кроме того в обоих случаях как можно меньше трещать. Это не значит, что Фуфаев тотчас же принимает нэп и понимает всю мудрость ленинской политики. Услышав доклад секретаря о разрешении свободной торговли, Фуфаев думает, что «напрасно умер его сын от тифа – напрасно заградительные отряды отогораживали города от хлеба и разводили сытую вошь», но в уныние не впадает, делает свое дело, и именно на Фуфаевых, на их полезной энергии созидания земля держится, они и есть становой хребет революции и социализма. Только вот какая штука: Платонов мог сколь угодно симпатизировать воину, труженику и кормильцу Фуфаеву, потерявшему во время Гражданской войны сына, более того, он и сам, разъезжая по Воронежской губернии и строя электростанции, пруды и плотины, такого человека собою являл, а потерять сына ему еще предстояло, он и сам любил сельское хозяйство, землю, труд, деревню, но все же не Фуфаева избирает автор героем своего времени. Его он оставляет заниматься практическими делами, а взгляд писателя падает на других, исторически обреченных, вымороченных, неправых, неорганизованных, но бесконечно дорогих его сердцу своей неуспокоенностью, безутешностью, нетерпеливостью, душевной и даже телесной обнаженностью и жаждой невозможного: так одновременно с Фуфаевым на страницах романа появляется маленький, одетый в прозодежду (то есть в производственную одежду) со слабым – а в черновике было с «гнусным, раздавленным» – носом на лице персонаж, которого уж точно ни один исследователь не пропустит, не забудет, и из уст этого человека звучит наконец вожделенное слово, давшее имя книге.
«Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район – и весь в коммунизме, как рыба в озере!» И чуть дальше: «Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…»[6]
Понравилось оно и автору, и фактически все дальнейшее повествование связано с этим таинственным топонимом, куда переносится, уносится из нэпмановской, трудящейся России действие романа и где происходят дела и встречи удивительные. Первым делом встречаются те, кто неизбежно должен был встретиться, – два маленьких верных рыцаря революции, Степан Ефимович Копенкин и малорослый председатель чевенгурского ревкома Чепурный, и первый «голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка», вопрошает второго: «Говори, что есть в твоем Чевенгуре – социализм на водоразделах или просто последовательные шаги к нему?» – и получает ответ: «У нас в Чевенгуре сплошь социализм: любая кочка – международное имущество! У нас высокое превосходство жизни!»
Это и есть квинтэссенция того, что Горький назвал лирико-сатирическим освещением действительности, или, может быть, недействительности, но страшно мечтающей действительностью стать. На самом деле, если отвлечься от платоновской модальности, от той неподдельной нежности, которую испытывает автор к своим ненормализованным героям, в реальном Чевенгуре нет ничего кроме коммунизма, а именно – бандитская, преступная шайка, изуверская секта «смертепоклонников», в нарушение всех человеческих законов узурпировала власть в отдаленном беззащитном поселении, занимаясь грабежом и проедая остатки дореволюционного буржуазного добра, утверждая, что вот это и есть коммунизм, и можно представить, какими словами описали бы этот сюжет Бунин или Булгаков, но Платонов меньше всего склонен обвинять младочевенгурцев в их преступлениях – он спокойно, без нажима, с печалью проникновения и безмерного сочувствия, с интонацией юмора и глубочайшей скорби, даже не сменяющих друга друга, а странным образом объединенных в некий сплав, поведал, исповедал, заповедал своим, как оказалось, далеким по времени читателям леденящую и бесконечно трогательную историю одного города времен русской Гражданской войны.
Итак, жил да был на окраине одной из южнорусских губерний на водоразделах рек городок с яблоневыми садами, железными крышами (что призвано свидетельствовать об определенном благополучии его жителей), церквами, травами, населенный странными людьми, не просто живущими, а мирно ожидающими конца света так же, как пассажиры в зале ожидания терпеливо дожидаются своего поезда. Чем еще занимаются эти тихие люди, не очень понятно, но патриархальная, сонная картина старой чевенгурской жизни несколько напоминает Обломовку из известного романа. А потом случается революция, в городок направляется посланник партии одухотворенный сифилитик Чепурный, который, вникнув в ситуацию, сильно скорбит душой и не в силах терпеть медленность истории организует для чевенгурской буржуазии чаемое ею второе пришествие и увод в загробную жизнь, что на практике означает бессудное убийство наиболее зажиточных горожан. Сцена этого побоища, одна из самых трагических и фарсовых в романе, заканчивается тем, что палачи фактически братаются со своими жертвами, ибо, как понимают расстрельщики-чекисты: «с пулей внутри буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули – любили одно имущество». В этом смысле «гуманная», «братская» казнь в «Чевенгуре» выступает контрастом по отношению к аналогичной сцене в «Епифанских шлюзах», где торжествует сладострастие садизма и подчеркивается одиночество главного героя.
Ответственный за расстрел председатель чрезвычайки, бывший чевенгурский подневольный каменщик товарищ Пиюся моментально изгоняется губернскими властями со службы, что не мешает ему остаться в городе, на время затихнув в массе чевенгурского коллектива, а потом совершить повторное и даже еще более тяжкое преступление, своего рода социальный геноцид, самовольно уничтожив всех остальных жителей, включая женщин и детей – этот «средний запасной остаток буржуазии», то есть поступив ровно так, как призывал на пределе красной запальчивости студеным январем 1922 года двадцатидвухлетний красивый автор статьи «Коммунизм и сердце человека» – да только опять же многое с той поры переменилось…
Исторически обречены оказались обе стороны по принципу: умри ты сегодня – я завтра. После ночи «длинных ножей», а точнее, одного пулемета, из которого бережно и хладнокровно, не ведая, что творит, расстреливал бедных приказчиков и сокращенных служащих помощник Пиюси по имени Кирей, в опустевшем Чевенгуре остаются одиннадцать более или менее твердолобых коммунистов (один из них Сашин приемный брат и мучитель Прокофий Дванов точно не большевик, а паразит на теле революции с задатками великого инквизитора, жаждущего управлять ребячьей толпой, но чевенгурская коммуна терпит его за то, что он умеет формулировать, за то, что деловой, как сказал бы по такому случаю мудрый Фамусов) и сомнительная, но привлекательная женщина из числа тех, кого молодой Платонов-публицист сжег бы на костре революции как половую ведьму, дабы не оскверняла коммунизм буржуазными предрассудками тела и не сбивала с толку простодушный пролетариат, а повзрослевший Платонов-писатель намеренно оставляет среди коммунаров. В Чевенгуре объявляется не построенный, а скорее достигнутый, наступивший коммунизм, что, как справедливо указывают исследователи романа, напоминает идеологию и действие анабаптистов в средневековом германском городе Мюнстере, вдохновленных тогдашним Карлом Марксом – Иоахимом Флорским, призывавшим к убийству грешников как к необходимому условию построения Царства Божьего на земле. «Чевенгур» в этом смысле – книга откровенно религиозная, хотя вряд ли ортодоксальная.
Не более ортодоксальным выглядит и объявленный чевенгурцами ненаучный коммунизм, игра в который продолжается все лето, покуда в городке не съедены куры и полугодовалые пироги да квашеная капуста, заготовленная чевенгурской буржуазией сверх потребности своего класса, и над головой не пашущих землю коммунаров индивидуально для каждого светит летнее солнце.
Можно вспомнить, что описанное в последней части романа лето 1921 года – пора той страшной засухи, что поставила Россию на грань вымирания и впервые заставила Платонова усомниться пусть не в революции, но в действиях ее вождей и пережить страшное личное потрясение, а также на время уйти из литературы, однако следов всеобщего голода в романе нет, и не потому, что Платонов вынес его за скобки, а потому, что про «Чевенгур» никак нельзя сказать пушкинскими словами: «Время в моем романе расчислено по календарю». Годы жизни и смерти чевенгурской коммуны – это скорее выпадение из реального времени русской истории, нежели включение в нее, но никак не выпадение из пространства страны и русской метафизики. Скорее – эпицентр землетрясения. Новый Чевенгур замышляется его новыми отцами как некий ковчег спасения, и в город устремляются либо приводятся самые разные люди, в том числе самые убогие – прочие, как называет их автор. А между тем находящийся в Чевенгуре в качестве ревностного приемщика скоро и просто реализовавшейся сокровенный мечты человечества рыцарь Копенкин чувствует во всем происходящем подвох, плюс его сильно раздражают молодой человек с черными непрозрачными глазами и его предприимчивая любовница, которым никто не мешает наживаться; жители города, не зная, чем себя занять, ничего не делают, а по субботам переносят с места на место дома, и вообще коммунизм для них означает, что «курица сама должна прийти».
Однако кур становится все меньше, и тогда для вынесения окончательного диагноза этому царству абсурда несильный в умственных рассуждениях Копенкин приглашает приехать в Чевенгур в качестве эксперта своего товарища Александра Дванова. «Гамлету» Саше увиденная картина неожиданно нравится, и он решает остаться в этом призрачном, зыбком царстве, окончательно уводящем его от того крепкого практического мастерового пути, по которому он было пошел вослед своему создателю, и приближающем к озеру Мутеву, к возвращению к отцу и осуществлению горького пророчества Захара Павловича: «И этот в воде из любопытства утонет». Впрочем, в Сашином случае дело скорее не в любопытстве, а в невыносимости сиротства, в потребности обрести свое отечество, которое он в Чевенгуре на время находит, и так, между Чевенгуром и Сашей Двановым, между Чепурным и Сашей Двановым, между Чепурным и покойным Сашиным отцом возникает та глубинная связь, что становится своеобразной религией романа, главным его смыслом и отличительной чертой, родовым признаком платоновских героев:
«Александр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре, – так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство, и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму – отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный – как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих».
Так возникает тема конца, тема вечера: «В той России, где жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: революция прошла, урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тела».
Но Чевенгура это насыщение не коснется, здесь, по словам Чепурного, нет ремесел, у всех одна профессия – душа, а вместо ремесла назначена жизнь, но все это – философия умирания, которое начинается с пронзительного описания смерти маленького мальчика, приведенного в Чевенгур его матерью, и ощущается с каждой страницей все острее. И дело не в том, что, как считал М. Геллер, большое государство не нуждается в Чевенгуре и чевенгурцах, им противится и их уничтожает, и, следовательно, в этой ненужности, невостребованности, даже некой враждебности к ним со стороны центральной власти, в эволюции революции их трагедия. Их трагедия в ином – в том, что прежде всего они сами, по собственной воле, по чаяниям и делам своим оказываются пасынками, а говоря жестче – выблядками истории. Рисуя повседневную жизнь коммунаров, Платонов сделал на полях рукописи характерное примечание: «Здесь описываются некоторые образы первоначального коммунизма в Чевенгуре, восторжествовавшего там позднее, посредством более прочных и органических начал». Да только не вышло ни в какие сроки прочного и органического торжества коммунистических начал, и семь лет спустя, в 1934 году, в записных книжках Платонова появилась запись, которую можно считать вольным или невольным авторским комментарием, послесловием к «Чевенгуру»: «Только деклассированные, выродившиеся из своего класса «ублюдки» истории и делали прежде революции (буржуазные и феодальные).
Да здравствуют безымянные ублюдки и всякие «отбросы» человечества!»
То же самое и с еще большим основанием можно сказать про тех, кто делал в «Чевенгуре» революцию пролетарскую или, точнее, люмпенпролетарскую, революцию прочих. Только с их здравием все обстоит не слишком хорошо. Самоубийство – их судьба, тяга к смерти их объединяет, и в этом смысле Платонов очень точно предугадал идею математика и философа Игоря Шафаревича о социализме как добровольном стремлении к смерти.
Иное дело, что подобное стремление вызывает у автора романа не ужас, не оторопь, не протест и не инстинктивное желание отшатнуться, но и не острый, болезненный, однако при этом расчетливый интерес в духе Серебряного века (как тема смерти у Федора Сологуба, например), а сострадание и как следствие – потребность в написании некоего реквиема. «Чевенгур» – своеобразное возвращение, шаг назад по сравнению с «Сокровенным человеком», но не в смысле художественности и не в смысле глубины, а в соотношении приоритетов жизни-смерти. В «Чевенгуре» можно увидеть противоречие, разлом между художественным и историческим. Правда смерти принадлежит Дванову, а правда жизни остается за кооперацией, за строительством, за тем безымянным пожилым инструктором птицеводства из Почепского УЗО, который забредает в Чевенгур из реального времени для того, чтобы найти кур и петухов для племенного разведения, и уходит ни с чем, ибо все куры в Чевенгуре истрачены на довольствие ревотряда, а новым неоткуда взяться. И не стоит думать, что Платонов, так болезненно отреагировавший на голод в России, Платонов-практик, Платонов-строитель, инженер, кооператор включил эпизод с забредшим куроводом между прочим. Страна живет или пытается жить иной жизнью, которой жил после гражданской войны и сам губернский мелиоратор, но для Платонова-писателя или для его музы смерть маленького города, не захотевшего на общий путь встать и тем самым не захотевшего жить, оказалась в данном сюжете важнее бытия большой страны или, говоря партийным наречием, нового этапа ее развития, о чем, используя свою образность, толковал Шумилин Дванову после Сашиного возвращения из проваленной командировки по губернии в первоначальном варианте романа:
« – Может быть, я тебе говорю, мы теперь даже вредны будем. Ты пойми так – ты работал на заводе, видел литье? – Так вот, отлили мы грубое тело – и кончено: дальше мы делать не умеем. Дальше пойдут точить, фрезеровать, пришабривать – вплоть до часового мастера. Мастера и будут, и они нужны теперь, а мы куда? Вот я тебе и говорю, что революция переходит через нас, а мы сзади останемся…
Дванов понимал и думал дальше: но где же эти другие ученые мастера, что будут доделывать и оборудовать точной и сложной арматурой всю советскую страну, чтобы она действовала в тысячу раз выгодней капитализма? И, главное, чтобы сыты и счастливы были не тысячи людей, а миллионы. Откуда же явятся другие, более умные».
Как справедливо предположил публикатор этого фрагмента Валерий Вьюгин, именно здесь следует искать смысл заглавия «Происхождение мастера» (другой вариант названия повести был «Преходящие годы»), но недаром из окончательного текста слова Шумилина и Сашино ответное раздумье были вычеркнуты как лишняя деталь, как ненужный и по-своему бестактный мотив, ибо мастера из Саши не получилось, а его создатель, как и в «Ямской слободе», не пошел вперед, но остался у разоренного жилища умирающих и потому неизбывно дорогих ему людей. Его удел в романе – хоронить мертвецов.
Это умирание происходит не очень скоро, как если бы Платонов оттягивал его сколько мог: по мере приближения к концу действие замедляется, пробуксовывает, точно знойным летним днем солнце зависает над головой, а описание степного, солнечного пейзажа оказывается предельно эротичным.
«…солнце упиралось в землю сухо и твердо – и земля первая, в слабости изнеможения, потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения».
Может быть, поэтому под воздействием этих лучей и невозможности соития жаждущих неба и земли, обреченной бесплодности этой картины точно так же, как бесплодна любовь Копенкина к мертвой Розе или, по парадоксальному сближению полных противоположностей, страсть «сухого быка» Кондаева к деревенским женщинам) эротическая тема, до поры до времени в романе дремавшая и лишь изредка дававшая о себе знать в любовных опытах молодого Саши или в предостережениях его приемного отца («Главное, не надо этим делом нарочно заниматься – это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит»), становится ведущей и словно сочетающейся браком с темой смерти, приуготовляя для нее ясный путь.
« – Езжай за женами народу, – сказал Яков Титыч, – народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул – без них, говорит, дальше нетерпимо».
И хотя пожилой глава чевенгурского ревкома вслед за молодым Андреем Платоновым полагал, что сознательные люди, «когда думают – то не любят» и вообще любовь к женщине и размножение от нее были в прошлой жизни, и это было «чужое и природное дело, не людское и коммунистическое», а «женские признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика», тем не менее женщины в Чевенгуре появляются, только вот счастья и новой жизни эти, по выражению Чепурного, «товарищи специального устройства» никому не приносят, как не приносят и рождения новых жизней. Чевенгур обречен на биологическое бесплодие, и даже у наиболее гармоничной супружеской пары – бездумного убийцы Кирея и пришлой стыдливой Груши, чья история любви представляет собой небольшую лирическую новеллу, нет счастья. Счастья, ощущения полноты бытия в романе вообще нет ни у кого. Ни в Чевенгуре, ни в Москве, куда переносится действие и где появляется новый герой – Симон Сербинов, «усталый, несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим умом», который овладевает на могиле своей матери телом Сони Мандровой, а потом приходит в Чевенгур и обретает здесь свой конец.
Сторонники конспирологического прочтения романа считают москвича главным виновником гибели Чевенгура, неким Иудой среди чевенгурских апостолов, но по большому счету коммуна сама окончательно и безо всякой помощи извне заходит в тупик, хотя попытки ее спасения, братский труд, взаимная любовь и забота друг о друге, когда даже Копенкин заставляет свою боевую Пролетарскую Силу пахать, а Гопнер с Двановым, используя старые дубовые кресты с чевенгурского кладбища, пытаются построить плотину, – все это в заключительных главах романа есть. Больше того, в ноябре 1931 года Корней Чуковский записал в дневнике о своей встрече с Платоновым в доме Пильняка: «Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур» – о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города – и как эта коммуна процветала, – и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (25 листов) запрещен». В авторской характеристике (вопрос о том, насколько адекватно она была передана Чуковским, вынесем за скобки) смещены акценты: и враги оказывается не убиты, а всего лишь изгнаны, и коммуна процветает, но в действительности в реальном тексте хорошо видно, что не бодрость, не энергия, не жажда жизни, а тень усталости, изможденности, тоски, тревоги, обреченности, горя и грусти неизвестности лежит на предзимних лицах чевенгурцев, и прежде всего на лице самого Александра Дванова, «человека лет двадцати пяти, с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей (…) этот человек думает две мысли сразу и в обоих не находит утешения».
Это очень точное описание героя, которое, возможно, имеет отношение к автохарактеристике Платонова, ощущавшего в своей жизни сторожа, двойника, оно может служить подходом к пониманию закрытой личности писателя, и Сашина рефлексия, его раздвоенность, безутешность, зависимость от внутреннего сторожа, то и дело открывающего «заднюю дверь воспоминаний», находят отражение в мыслях героя: «Лучше я буду тосковать, чем работать с тщательностью, но упускать людей, – убедился Дванов. – В работе все здесь забылось, и жить стало нетрудно, а зато счастье всегда в отсрочке…»
Они все – и Дванов, и Чепурный, и Яков Титыч, и Симон Сербинов, и Копенкин – не жильцы на этом свете. Коммунистическое солнце катится к зиме, тела всех куриц давно съедены, попытки создать электричество из солнечного света так же бесплодны, как чевенгурская любовь, и если б не неизвестно откуда взявшиеся в степи вооруженные люди, которые уничтожили жителей городка в кратком, но яростном бою, коммуну ждала бы не героическая смерть, а куда более жалкая участь.
О том, кто скрывается за убийцами Чевенгура, единого мнения у исследователей нет. В романе устами одного из героев говорится о казаках, кадетах на лошадях, но это его видение, и некоторые комментаторы полагают, что нападающие суть регулярные части Красной Армии, посланные из центра с приказом уничтожить еретическую коммуну. Версия, спору нет, романтичная, но отвечающая ли авторскому намерению – большой вопрос. То, что по суждению М. Геллера, впоследствии не раз повторенному, кадетам неоткуда было взяться осенью 1921 года в воронежской степи, ничего не доказывает – появление белоказаков в Воронеже в 1920-м, описанное в «Сокровенном человеке», вызвало критическое возражение у исторически дотошного Литвина-Молотова – не могло быть такого – что с того? Платонов не изменил ни строчки. Когда это было ему необходимо, он запросто переступал через историю и смешивал в одном флаконе любые времена подобно тому, как вольно обращался с мировой географией в «Эфирном тракте». Единственное, что можно утверждать наверняка, так это то, что нападения из степи в Чевенгуре ждали, и неслучайно Дванов собирается, но не успевает сделать деревянный диск для метания камня и кирпича в противника Чевенгура (но какого именно, не уточняется), недаром Копенкин три дня ездит с разведкой по степи и, возвратившись, говорит: «Берегите Чевенгур». От кого берегите – неизвестно. От врага. Только независимо от того, белыми или красными, советскими или антисоветскими были разгромившие город солдаты, их цвет и политическая принадлежность ничего принципиально не меняет ни в сюжете, ни даже в идеологии романа.
Чевенгур, как Карфаген, должен быть разрушен. Его и разрушают. Машинное против стихийного. Чужое войско против родного братства. Разумное против сердечного. И первое в этих парах оказывается сильнее.
В живых остаются лишь двое чевенгурцев – братья Двановы, но один после разгрома коммуны и смерти Копенкина уходит в озеро Мутево к отцу, исполняя свой давний завет, а второй, ничего о том не знающий и плачущий на развалинах города среди всего доставшегося ему имущества, обещает Захару Павловичу даром привести Сашку – финал, который трактуется по-разному и, возможно, как некий положительный итог и нравственное преображение раскаявшегося чевенгурского «великого инквизитора», недаром Копенкин некогда спрашивал: «Когда ж у Прошки горе будет, чтоб он остановился среди места и заплакал?» Вот это горе и приходит. Но опять же независимо от того, как относиться к Прокофию Дванову и что думать о его переходе на людской состав, главной идеей, итогом романа становится не победа духовного над материальным, братского над небратским, а тотальное торжество смерти, богатый урожай, собранный ею на русской земле, и подобный финал не только совершенно оправдан, но и единственно возможен. Вознамерившиеся построить рай на земле, объявившие конец истории, упразднившие Бога, превратившие церковь в ревком и выкорчевавшие кресты на могилах люди ничем иным как смертью руководствоваться не могут и ни к чему иному как к смерти не придут.
И вывод этот, хотел того Платонов или нет, безмерно печален, ибо он выносил невольный приговор и становился нечаянным итогом всей русской революции и того обезбоженного мира, который она породила, – идея, которую достаточно легко распознали два квалифицированных читателя романа, независимо друг от друга давшие отрицательный отзыв. Что же касается собственно авторской позиции и отношения Платонова к смыслу русской революции, то, быть может, свет на это отношение проливают строки из черновых рукописей романа, где еще присутствовало лирическое «я»: «Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы – без ржи и без души. Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувством взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи – сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен – до самоубийства…»
Последнее слово глубоко неслучайно. Самоубийством все и кончается. Для Саши Дванова после краха Чевенгура мир безнадежен, и он уходит из него. В черновом варианте романа стратегия двановской жизни была изложена предельно ясно: «Дванов считал, что надо к матери, равно как и умершему брату, идти не прямым путем верной преданности и вечных воспоминаний, а обходным – через коммунизм и победу над природой: тогда все будет заслужено, оправдано и наступят лучшие встречи людей». Не получилось – природа не поддалась, чевенгурский коммунизм рухнул, а с ним рухнула и идея обходного пути к предкам и заслуженной лучшей встречи с ними.
Но примечательно, что вослед коммунизму рухнула и федоровская утопия. Роман получился ее вольным или невольным художественным отрицанием. В самом деле, по Федорову, дети должны спасти отцов, в «Чевенгуре» сюжетно, сколько бы символизма сцена погружения Саши в озеро Мутево ни содержала, как бы часто ни повторялось в ней и как бы ни варьировалось слово «жизнь» («Он оглядел все неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался – его кости, его жившее (здесь и далее в цитате курсив мой. – А.В.) вещество тела, тлен его взмокавшей потом рубашки, – вся родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду – в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца»), как бы этот эпизод ни толковали и, наконец, какой бы смысл ни вкладывал в него сам автор – все равно получается так, что умерший отец губит своего сына, и в финале торжествует не воскрешение мертвых, но гибель живых.
«Чем больше юность обещает в будущем, тем смешнее она в настоящем». Чевенгурская юность оказалась не смешной, но страшной, и никакого будущего ей не дано – только прошлое, только возвращение в детство и нежелание героя взрослеть, становиться отцом самому, что было бы естественным и вместе с тем заповеданным людям свыше преодолением сиротства. Но этот путь он для себя закрыл. Позднее по нему пойдет несомненный Сашин двойник и антагонист – Никита Фирсов из «Реки Потудани». А в Саше Дванове победило, взяло в плен и увело из жизни иное, отрицающее жизнь начало. Однако та любовь, та нежность, скорбь и печаль, то ощущение человеческого братства, что вопреки всему наполнило страницы романа, не делось никуда и высветило уголки русской души. Поражение революции и ее великих маленьких героев в истории обернулось победой Андрея Платонова в русской литературе, только вот оценить эту победу при жизни автора было почти что некому.
2
Завершение работы над «Чевенгуром» совпало по времени с болезнью и смертью Марии Васильевны Климентовой – матери Андрея Платоновича. Точная дата ее кончины неизвестна. Здесь расходятся воспоминания сыновей, но, по всей вероятности, смерть эта случилась в 1929 году. Платонов приезжал на похороны и, по рассказам своего брата Семена Платоновича, не стесняясь, рыдал над гробом.
Вскоре после похорон он взялся за повесть «Дар жизни», об обстоятельствах написания которой известно не так много, но сохранившиеся фрагменты передают состояние ужаса и тоски, которое испытал осиротевший человек.
«Наутро Иван, проснувшись, потрогал мать, лежавшую к нему спиной, чтобы и она проснулась. Мать не повернулась к нему.
– Ты меня не любишь! – сказал Иван.
Он перелез через тело матери к стене и посмотрел в ее лицо.
– Ты меня не любишь: ты умерла.
Подумав, он решил тоже умереть с матерью, потому что любил ее сейчас больше, чем живую, и хотел быть с нею.
– Мама! – позвал Иван.
Она лежала грустная, с добрым спящим лицом и полуоткрытыми глазами. «Живи за меня!» – вспомнил Иван слова матери, а ему хотелось лечь возле нее, прильнуть к ней и также быть холодным, уснувшим и бледным, как она.
Но Иван побоялся ослушаться матери, раз она велела ему жить вместо себя; он сошел с кровати, посмотрел в окно на белый день и съел кусок хлеба, посыпав его солью. Увидев вымытые полы и порядок в доме, Иван понял, что делала ночью покойная мать: «она тогда прибралась, чтобы чисто было, мать тогда жива была».
И он нечаянно вскрикнул от боли в сердце, зашедшегося в груди и переставшего дышать.
– Мама, вставай ко мне! Вставай, мама!
Мать не встала, она не могла.
Иван остался жить один».
Повесть не была закончена, но вскоре после смерти Марии Васильевны Платонов написал и опубликовал несколько других вещей, которые переменили его судьбу, и так в платоновской жизни совпало: не стало матери, и словно некая охранявшая его сила отошла, оставив старшего сына один на один с врагами, прежде его не замечавшими. Время спасительной тишины исчерпалось, период игнорирования писателя Платонова закончился, и он оказался в зоне поражения. С этого момента – и до самой смерти.
Платонов был не единственным, кого закрутило на рубеже десятилетий. Год великого перелома стал таковым и для русской литературы. В 1929-м было остановлено восхождение Булгакова и испепелена его прижизненная слава, был подвергнут травле Пильняк; этот год сделался роковым для Маяковского, подготовив его трагическую смерть в 1930-м. Этот же год оказался тем годом, когда все явные и неявные противоречия, скрытые и открытые конфликты, недоразумения, недопонимание или, напротив, слишком хорошее понимание и ощущение Платоновым своей чужеродности по отношению к закостеневшему, набравшему силу советскому государству, выплеснулись наружу.
Поводом для начала военных действий стала публикация очерка «Че-Че-О» в двенадцатом номере «Нового мира» за 1928 год. Посвященный положению дел в укрупненной Воронежской губернии, проникнутый не только ощущением тревоги и неблагополучия, непримиримостью к советскому бюрократизму («…бюрократизм есть новая социальная болезнь, биологический признак целой са-мостоятельной породы людей. Он вышел за стены учреждений, он отнимает у нас друзей, он безотчетно скорбен, он сушит женщин и детей»), но и вызывающей полемичностью и по отношению к «верхам» («Зашвяряли массы. (…) Прожевать некогда. А ведь это сверху кажется – внизу масса, а на самом деле внизу отдельные люди живут, имеют свои наклоннос-ти, и один умнее другого»), очерк был напечатан под двумя фамилиями – Платонов и Пильняк, что дало критике основание большую часть вины взвалить на старшего из соавторов, который вскоре прославился скандальной публикацией «Красного дерева» за границей и сделался мишенью номер один для каждой пишущей твари в СССР. Так получилось, что союз двух писателей оказался для младшего тактически невыгодным. Пильняк не столько помог, сколько помешал Платонову, подпортил ему репутацию, усугубив своим именем и без того крамольное содержание «Че-Че-О», хотя с точки зрения истории литературы и тех причудливых отношений, что обыкновенно связывают писателей-современников, эта дружба свидетельствовала о том, что не критики, а писатели-профессионалы первыми разглядели Платонова и его талант. Один из самых популярных, самых раскрученных, как сказали бы мы сегодня, прозаиков советской республики протянул собрату руку, и летом 1928 года Платонов неслучайно написал Николаю Замошкину: «Если случайно увидите Бориса Андреевича Пильняка, то скажите, что я его помню и соскучился по нем…»
Пильняк действительно по-человечески очень помог Платонову в труднейший период его жизни, когда писателю буквально негде было жить. По всей видимости, именно к этой поре, то есть второй половине 1927-го – первой половине 1928 года, относится следующий фрагмент из воспоминаний Валентины Александровны Трошкиной: «…жили Платоновы тяжело. Так, иногда что-то перепадало за случайные публикации под псевдонимами. Одно время они снимали летнюю комнату на чердаке в Покровском-Стрешневе в каком-то стройтресте. Прожили там одно лето. У меня письма есть, где он писал, чтобы ему зимнюю комнату дали, но ему ничего не давали, везде игнорировали. И они решили поехать в Ленинград. К тому времени папа с мамой у нас разошлись, и отец у нас жил в Ленинграде, а Тошка очень любил деда и увязался с ним в Ленинград. Наскребли кое-какие деньги, папа помог чем мог, и поехали. Но начались новые испытания: в Ленинграде сильно заболел Тоша, и его положили в больницу. Он заболел корью, потом скарлатиной и дифтеритом, и это дало осложнение на ухо. Это время для них было ужасным. Подходила зима, а в Москве у них, кроме летнего чердака, ничего нет. И из Ленинграда не уедешь: Тошка болеет страшно. Ему нужно было делать операцию – трепанацию черепа, притом частным образом, а денег не было. У меня от Андрея и Маши много писем того периода. Сестра сорок дней лежала вместе с Тошей в палате. Писала, как при ней умирают дети и как Тоша умирает. Она уже не верила, что он выживет. Писала, что некому им помочь. Я думаю, многие просто боялись с ними общаться, ждали, что Андрея вот-вот заберут. В общем, Андрей и сестра были в отчаянии. Операцию Тоше все же сделали, но до конца жизни у него болело ухо. Когда вернулись из Ленинграда, жить было негде. И тут им помог Пильняк. Он уступил им комнату, и они немного в ней пожили, может, не больше месяца, – просто перебились».
Можно представить, что пережили Андрей Платонович и Мария Александоровна, когда был близок к смерти их сын, труднее откомментировать предположение мемуаристки о том, что Платонова могли в конце 20-х годов забрать. Казалось бы, кто, зачем будет арестовывать молодого, не слишком известного писателя в 1928-м или в 1929 году, когда собственно литературных грехов за ним еще не водилось? Легче всего предположить, что мемуаристка ошиблась, спутала годы, но не так давно в сборнике работ победителей Всероссийского конкурса старшеклассников «Человек в истории. Россия – XX век» двое учащихся 11 класса педагогического лицея при Воронежском государственном педагогическом университете Станислав Аристов и Алексей Чепрасов, чей статус не должен никого вводить в смущение, опубликовали статью «Рядом с Андреем Платоновым. «Дело мелиораторов» как источник для изучения биографии А. Платонова», и приведенные в ней свидетельства, взятые из архива воронежской ФСБ, могут послужить не только своеобразным комментарием к мемуарам Валентины Трошкиной, но и ко всей платоновской судьбе.
Суть дела вкратце такова. К концу 20-х годов вдруг стало выясняться, что многие мелиоративные работы в Воронежской губернии, некогда начатые Платоновым, провалились, а именно: плотины прорвались, осушенная местность вновь заболотилась, колодцы и пруды пересохли. Так происходило не только в Воронежской губернии, а повсеместно в России по причинам, которые едва ли нуждаются в объяснении: делали все в спешке, не хватало средств, не соблюдалась технология, нарушался график работ, что приводило к грубым техническим сбоям; наконец, просто не доставало квалификации. В известном смысле вся эта ситуация была невольно предсказана Платоновым в «Сокровенном человеке» в судьбе безымянного начальника дистанции: «Вчера он получил депешу, что мост просел под воинским поездом: клепка моста шла наспех, неквалифицированные рабочие ставили заклепки на живую нитку, и теперь фермы моста расшились…» Точно так же стали «расшиваться» и построенные в мирное время, но все равно наспех и также не шибко грамотными строителями плотины.
Власти на местах зашевелились: началось с критических статей в воронежских газетах в первой половине 1928 года, а закончилось судебными расследованиями, арестами и допросами мелиораторов. Именно этого ареста и мог Платонов ожидать, ибо к 1930 году практически все его бывшие коллеги оказались под следствием либо как обвиняемые, либо как свидетели. Их подозревали в сознательном вредительстве, и так по аналогии с известным всей стране «шахтинским делом» возникло «дело мелиораторов», в котором А.П. Платонову, судя по опубликованным документам, отводилась едва ли не главенствующая роль.
21 апреля 1930 года бывший подчиненный Платонова А.Л. Зенкевич, сменивший его в 1926 году на должности губернского мелиоратора, показывал на следствии: «В контрреволюционную вредительскую деятельность, ставившую своей целью срыв мелиоративных работ, дискредитацию их в глазах населения и ослабление могущества Советского Союза, я был вовлечен губмелиоратором Платоновым в 1924 году».
В тот же день был допрошен в качестве свидетеля заместитель губернского мелиоратора (сначала при Платонове, затем при Зенкевиче) П.А. Солдатов: «Во вредительскую работу я был вовлечен в 1924 г. инж. ПЛАТОНОВЫМ, бывш. Губмелиоратором».
Как справедливо указывают авторы статьи, тот факт, что оба показания против Платонова датируются одним днем, указывают на спланированный характер фабрикуемого дела, и, таким образом, можно предположить, Платонова к аресту вели, приуготовляя ему роль организатора КРВО (контрреволюционной вредительской организации).
В августе 1930 года Солдатов был арестован и дал новые показания против своего бывшего начальника: «В мае 1923 года я поступил на должность техника по мелиоративной гидрофикации. На эту должность меня никто не протежировал, но принимал на эту службу зав. отделом гидрофикации Платонов А.П., служащий какой-то газеты и занимается литературным трудом, проживая в городе Москве. (…) Настоящая фамилия А.П. Платонова – Климентов, переменил он ее очевидно до 1923 г. Андрей до 1923 г. был партиец, но когда я с ним встретился, он был исключен».
Вслед за этим показания против Платонова стали давать другие участники дела, обвинения в сознательном вредительстве перемежались с обвинениями в технологических просчетах, и вопрос, почему главный фигурант не был привлечен либо просто допрошен, если была арестована и осуждена на сроки от 5 до 10 лет вся его команда, – более чем очевиден. Менее очевиден ответ.
Коснувшийся сего сюжета в книге «Житель родного города» О.Г. Ласунский, который первым это дело в архиве и обнаружил, предположил, что занятые своими делами следователи воронежского ОГПУ не стали разыскивать Платонова «в густонаселенной столице, а в перипетиях российской литературной жизни они не шибко разбирались». С этим выводом не согласились молодые авторы статьи («Ведь при том обвинительном заключении, в котором Платонов назван руководителем КРВО, дело должно было быть возвращено Коллегией ОГПУ на доработку: Коллегия не могла не видеть того кричащего диссонанса, который вносило в этот документ непредъявление обвинения главному фигуранту дела – А. Платонову»); и одно можно сказать: Платонова спасла, вывела из-под огня литература. Мистическим или земным образом, но от беды уберегла его Муза.
Бывший воронежский мелиоратор А.П. Платонов был обречен, действующий столичный (это важно в данном случае подчеркнуть) пролетарский писатель Андрей Платонов – нет. Конечно, веди следствие профессионал, разбирающийся в литературной ситуации (и здесь прав Олег Ласунский: воронежское ОГПУ скорей всего плохо понимало, о ком и о чем шла речь), то пусть не в 1930-м, а летом 1931-го, то есть как раз тогда, когда проходил суд над мелиораторами, а Платонова пинали все кому не лень за хронику «Впрок», грамотному следователю было бы более чем логично объединить два вредительских начинания А.П. Платонова – мелиоративное и литературное – в одно и добиться убийственного резонанса и громкой славы для бдительных органов диктатуры пролетариата. Но этого не произошло. Возможно потому, что травля Платонова-писателя и следствие по делу «воронежских вредителей» все ж разминулись по времени и в Воронеже еще действовала инерция писательского, столичного успеха бывшего губмелиоратора, а может быть, правы молодые исследователи, и «под А. Платонова была подложена мина с дистанционным управлением, которая могла быть приведена в действие в любой нужный момент, как во время следствия, так и после его окончания», правда, слишком уж много было впоследствии поводов для того, чтоб мину взорвать, да так и не взорвали. Однако для внутренней биографии писателя, для понимания его душевного и духовного состояния важнее всего тот факт, что не раз приезжавший в эти годы в Воронеж Платонов об арестах бывших коллег знал, и хотя неизвестно, что на сей счет думал и как к происходящему относился, внутренне был готов последовать за ними, и как на обреченного могли смотреть на него многие из его знакомых: так догонял несчастный герой «Епифанских шлюзов» Бертран Перри своего создателя, так в атмосфере страха, угроз, мучительных размышлений и ожиданий вынашивался «Котлован» с его одиноким невыясненным героем, потерявшим смысл общего и отдельного существования в стране, где мыли полы под праздник социализма.
На титульном листе одной из авторизованных машинописей повести стоят даты «ноябрь 1929 – апрель 1930», которые долгое время считались временем создания «Котлована», хотя, как предположила, работая с записными книжками Платонова, Н.В. Корниенко – речь в данном случае, возможно, шла о платоновской датировке событий повести, сама же повесть писалась позднее, и это момент принципиальный. Если учесть, что своего рода литературным спутником «Котлована» стала «бедняцкая хроника» «Впрок», датировка первого варианта которой – весна 1930 года, равно как и время действия, – вопросов не вызывают, то очень важно знать: что чему предшествовало – «Впрок» «Котловану» или наоборот? И либо Платонов в колхозном очерке, вызвавшем, как известно, уже не просто раздражение либо неудовольство, но пароксизм у Сталина, попытался показать дальнейшее течение жизни, либо пошел вспять времени – от очерка к повести, к истокам коллективизации, к страшной, переломной зиме 1929–1930 годов. Если верно последнее, а, судя по всему, так и есть, смысл «Котлована» становится еще более страшным, более пронзительным и беспощадным, и именно эта повесть являет собой подведение итогов и безответный ответ на вопрос: что было сделано с Россией и с русским человеком в ХХ веке.
Впервые увидевший в нашей стране свет в 1987 году в «Новом мире», но, к сожалению, в сильно искаженном виде (и такими же искаженными были первые публикации на Западе, а также многочисленные издания повести в первой половине 90-х годов в России, вследствие чего повесть остается большинству читателей в ее подлинном виде неизвестной) «Котлован» сделался одним из самых обсуждаемых – и уже не только среди литературоведов, но и среди политиков, публицистов – произведений, которое не иначе как по недоразумению либо излишнему демократическому усердию включили в школьную программу, предлагая считать его создателя едва ли не предтечей и идеологом диссидентского движения в СССР и главным антисоветчиком страны, хотя дело обстояло много сложнее.
Сколь бы о «Котловане» ни было написано, сколь досконально ни изучен текст этой предельно емкой, неразбавленной повести, все равно она остается очень загадочной, странной, непонятно, как и откуда появившейся вещью. И вот почему. Даже если встать на коммунистическую точку зрения и вслед за Авербахом признать, что Платонов сочинял двусмысленные или недвусмысленные мелкобуржуазные и анархические рассказы, то к «Котловану» эти определения отношения не имеют в силу своей слабости, пресности и деликатности. Между повестью и другими платоновскими произведениями тех лет, между «Чевенгуром» и «Котлованом», между «Че-Че-О» и «Котлованом», между «Усомнившимся Макаром» и «Котлованом», между «Записными книжками» и «Котлованом», между либретто «Машинист» и «Котлованом» при всей преемственности и перекличке образов и мотивов лежит пропасть еще большая, нежели та, что хотели выкопать строители общепролетарского дома. Здесь настолько иные авторский фокус и отношение к происходящему, что поражает уже не скорость создания, как в случае с повестями 1927 года или с «Чевенгуром», хотя темпы платоновской литературной работы оставались на рубеже 20-30-х годов столь же высокими, – поражает воплощение замысла. Впечатление такое, что между ними – замыслом и его воплощением – есть какая-то нестыковка. «Котлован» менее всего замышлялся автором для того, чтоб опорочить колхозное строительство, как это произведение с перестроечных времен повелось толковать. Напротив, к этой повести с еще с большим основанием можно было отнести фразу из платоновского письма Горькому по поводу «Чевенгура»: «Я же писал совсем с другими чувствами».
В июне 1931 года Платонов описывал в письме к Сталину свое душевное состояние той поры, когда – можно предположить – он работал над «Котлованом»: «В прошлом году, летом, я был в колхозах средневолжского края (после написания «Впрока»). Там я увидел и почувствовал, что означает в действительности социалистическое переустройство деревни, что означают колхозы для бедноты и батраков, для всех трудящихся крестьян. Там я увидел колхозных людей, поразивших мое сознание, и там же имел случай разглядеть кулаков и тех, кто помогает им. Конкретные факты были настолько глубоки, иногда трагичны по своему содержанию, что у меня запеклась душа, – я понял, какие страшные, сумрачные силы противостоят миру социализма и какая неимоверная работа нужна от каждого человека, чья надежда заключается в социализме. В результате поездки, в результате идеологической помощи ряда лучших товарищей, настоящих большевиков, я внутренне, художественно отверг свои прежние сочинения – а их надо было отвергнуть и политически и уничтожить или не стараться печатать. В этом было мое заблуждение, слабость понимания обстановки. Тогда я начал работать над новой книгой, проверяя себя, ловя на каждой фразе и каждом положении, мучительно и медленно, одолевая инерцию лжи и пошлости, которая еще владеет мною, которая враждебна пролетариату и колхозникам. В результате труда и нового, т. е. пролетарского, подхода к действительности мне становилось все более легко и свободно, точно я возвращался домой из чужих мест».
Можно почти не сомневаться: речь в этих строках шла о котловане «Котлована», то есть о том, что лежало в основе произведения, посвященного изображению «страшных, сумрачных сил», противостоящих миру социализма. Вот отправная точка для понимания замысла повести, написанной человеком, у которого от увиденного в русской деревне «запеклась душа».
Другое очень важное автореферативное суждение было высказано Платоновым в 1932 году на творческом вечере, и речь снова шла о поездке в колхозы на Волгу в 1930-м, «котлованном году»: «После статьи Авербаха я хотел начать работать, но это сразу не удалось: разгон, инерция ошибок была велика. Я начал писать большую вещь; написал листов 4-5, а потом через два месяца уже приходится перерабатывать снова, так как переработка себя опережала творческую работу. Этот разгон, наконец статья, которые владели мной, были настолько высоки и противоречивы, что помимо сознания «контрабандой» проводились в рукопись ошибки, и только в результате бдительного наблюдения, беспощадного самоконтроля соответственно перерабатываешь рукопись снова и снова. Ясно, что все это – в смысле перестройки – облегчилось для меня тем движением классовой борьбы, которую я вплотную наблюдал на Средней Волге. Я только там представил себе, что классовая борьба есть философское движение. Эта обстановка классовой борьбы особенно сейчас обострилась. Естественно, что мне нужно было прекратить этот поток произведений, выходящий из меня. Мне нужно было прекратить не только внешнее издание, важно было остановить это внутри себя. Мне думается, что это мне удалось сделать».
Трудно сказать наверняка, о какой именно большой вещи говорил автор. Речь могла идти – по убыванию вероятности – либо о «Котловане», либо о «Техническом романе», либо о «Ювенильном море», либо о неизвестном нам романе, замысел которого отражен в «Записных книжках» 1931 года. Но вот что обращает на себя внимание: Платонов прямо признал, что его произведения рождались и выходили из него помимо воли и сознания, проходили мимо них контрабандой, и этот поток ему приходилось огромным, беспощадным усилием воли останавливать, или, как он сказал в другом месте, «я начал ломать самому себе кости». В случае с «Котлованом» сломать себе кости автору не удалось, и повесть не только не опровергла «инерцию лжи и пошлость», читай – горькую правду «Впрока», но бесконечно углубила ее, став той нелегальной, не подлежащей ввозу в СССР продукцией, которую таможня-сознание не остановила – пропустила, проспала, замешкалась, обманулась, зачиталась сама. И в качестве одного из ответов, отчего так произошло, предположим: «Котлован» был написан в «соавторстве». Вторым и решающим автором был платоновский двойник.
3
Это не совсем метафора. Или совсем не метафора, но нечто иное, писать о чем страшно и зыбко. Андрей Платонов с писательской юности своей был человеком до предела усложненным, и чем дальше жил, тем шире этот предел становился и больше в себя вмещал. Если воспользоваться определением синтаксическим, он был писателем сложносочиненным, и эту вторую, таинственную часть своего существа хорошо осознавал, хотя едва ли мог ею управлять. О его отношении к внутреннему двойничеству, о неподконтрольной сознанию части его существа свидетельствуют и вышепроцитированное признание на отчетном вечере, и строки из письма к Сталину, относящиеся на сей раз к «Впроку» («Перечитав свою повесть… я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого…»), и более ранние по времени слова из глубоко личного письма к жене, где речь шла о «Епифанских шлюзах»: «Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится – как-то вышло…» И хотя тогда речь шла о стиле («славянская вязь»), сама постановка вопроса «как-то так вышло» очень примечательна.
В этом смысле Платонов – гораздо более, чем Булгаков, писатель мистический. Может быть, самый мистический в нашей литературе, и корень этой мистики как раз в двойничестве и таится – неслучайно платоновское отношение к этому явлению на протяжении всей его жизни было очень личным. В «Записных книжках» с примечанием «Это важнейшее!» он отмечал: «Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон»; «Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий»; «Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота».
К этому стоит добавить, что у Андрея Платонова был реальный литературный двойник – Алексей Платонович[7] Платонов (причем Платонов в данном случае – тоже псевдоним, настоящее имя этого литератора было Петр Алексеевич Романов), член «Перевала», и двух писателей порою путали – так, одна из рецензий на «Епифанские шлюзы» прямо начиналась: «Автора этой книги легко смешать с другим Платоновым, Алексеем. Оба они пролетарские писатели, оба одновременно прозаики и поэты». К этому можно добавить, что в 1930 году книга повестей и рассказов Алексея Платонова «Макар – карающая рука», изданная в «Федерации», была запрещена, а у Андрея Платонова был фактически запрещен его «Усомнившийся Макар» – и нет сомнения, все эти нюансы, психологические, личностные, рациональные и иррациональные, «главного» Платонова волновали, но, как именно на него влияли, мы доподлинно не знаем. Никаких твердых фактов, для того чтобы строить более или менее обоснованные суждения, у нас нет, мы вступаем здесь в область догадок и предположений, важно лишь отметить, что в самом существе платоновской натуры эта, с трудом поддающаяся дешифровке таинственная зона была.
Одной из ее метафор в «Чевенгуре» стал образ плачущего сторожа, ангела-хранителя, евнуха человеческой души, и к этим размышлениям Платонов обращался позднее в записных книжках: «Человек существо двойное — вот основа его психологии, двойное в смысле не двурушника, а, м.б., скорее анг<ела>-хранителя». Или работая над романом «Счастливая Москва»: «Ведь Сарториус – тень, второй человек действительного человека, и паразит чужой души, а она тоже… и все сцеплено в бред».
Но, пожалуй, главное и бесспорное доказательство, некий своеобразный итог платоновских размышлений над сложной психической природой человека и присущей ей двойственности – слова хирурга Самбикина из романа «Счастливая Москва»: «…тайна жизни состоит в двойственном сознании человека. Мы думаем всегда сразу две мысли, и одну не можем! У нас ведь два органа на один предмет! Они оба думают навстречу друг другу, хотя и на одну тему… И вот иногда, в болезни, в несчастьи, в любви, в ужасном сновидении, вообще – вдалеке от нормы, мы ясно чувствуем, что нас двое: то есть я один, но во мне есть еще кто-то. Этот кто-то, таинственный "он", часто бормочет, иногда плачет, хочет уйти из тебя куда-то далеко, ему скучно, ему страшно… Мы видим – нас двое, и мы надоели друг другу… Но вновь сцепляются наши два сознания, мы опять становимся людьми в объятиях нашей "двусмысленной" мысли, а природа, устроенная по принципу бедного одиночества, скрежещет и свертывается от действия страшных двойных устройств, которых она не рождала, которые произошли в себе самих…»
Самбикина трудно назвать героем-резонером. Но можно утверждать, что эти слова не были игрой ума. Платонов написал их осмысленно, выстраданно, и, быть может, именно в них заключен секрет, находится ген его гениальности и ключ к писательской и человеческой судьбе. Бывают такие периоды в жизни человека, когда его второе «я», это заложенное в глубине существа и находящееся под спудом начало, узник человеческой души, вырывается наружу и начинает жить отдельной жизнью. Вспомним написанное в 1927 году письмо к жене, в котором нет ни тени преувеличения либо выдумки: «…я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, тоже писал. Притом то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил.
До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это – больше всякого чуда».
Вот кем написан «Котлован»: человеком с мертвыми бесслезными глазами, гениальным сторожем, евнухом и узником платоновской души. Сатаной его мысли, русским Босхом, изобразившим картину страшного суда или, вернее, некой зловещей пародии на Страшный Суд, который вершит не милосердный Господь, но Его противник, и где все – и грешники, и праведники – идут одной дорогой, потому что Бога больше на русской земле нет.
Это так же верно, как и то, что не Платонов, а его чудесный двойник изобрел страшную смерть для Бертрана Перри в «Епифанских шлюзах», потому что – молчи, Мария, так нужно, – не Платонов, а его двойник отправил умирать в воды Амазонки Михаила Кирпичникова из «Эфирного тракта». То был жесткий, острый, беспартийный, внутренний человек, который проникал в суть явлений, кому были даны сверхъестественное зрение и слух, кому вложили в уста вместо языка жало змеи, а в сердце раскаленный уголь, и тогда этот Богом избранный в богооставленном мире, не служащий никакой идее, не скованный ответственностью ни перед каким классом, не преданный никаким человеческим идеологиям, никому кроме Творца не подвластный и неподотчетный, ничего не боящийся пророк сотворил одну из самых страшных книг на русском языке существующих. «Котлован» совершенен, но от этого совершенства становится жутко.
Тридцатилетний, потерявший высоту жизни человек по фамилии Вощев – человек-видение, чья мысль равняется его поступкам, а окруженное жесткими каменистыми костями сердце непрестанно мучается и болит, – увольняется с небольшого механического завода, потому что не может жить, не думая под вопрошающим небом, которое светит над ним мучительной силой звезд. Он не спит, ибо «для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал – полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется». Ощущение советского «маленького человека», изнемогающего от потери и бесплодного поиска истины, «как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе!» (а в рукописи эта мысль была выражена еще более жестко: «какой-то хищник украл мое чувство»), сравнивающего себя с умершим палым листом с далекого дерева, которому предстоит смирение в земле, – передано с пронзительной обнаженностью, и хотя вопрос, можно ли ставить знак равенства между героем и повествователем, очень спорный (при том, что определенные биографические совпадения – возраст, увольнение со службы – есть), бесспорното, что едва ли было в тогдашней русской прозе более достоверное изображение человеческой души, потерявшей Бога и бессознательно тоскующей по Нему до кровавого пота без надежды и утешения, – доказательство бытия Божьего от противного. Или, как сказал священник из деревенской церкви колхоза имени Генеральной линии: «…я остался без Бога, а Бог без человека…»
Ощущением богооставленности как всеобщего сиротства пронизана вся повесть и судьбы всех ее героев от безымянных мужиков до маленьких начальников. Мотив в творчестве Платонова не новый, но если в прежних вещах он пытался заменить утраченного Творца иными образами и идеями – революционными, космогоническими, утопическими, федоровскими, то автор «Котлована» ни на какие подмены не идет, словно изначально зная их иллюзорность и бесполезность. Он обозначает пустое место, которое ничем не может быть заполнено, ничем не зарастает, но болит нестерпимой, незаглушаемой болью.
Саша Дванов – герой Андрея Платонова. Безымянный Вощев – его ночного гостя. И различие между персонажами, и связь очевидны. Не ушедший к отцу в воды озера Мутево в свои двадцать с небольшим, а доживший на земле до тридцатилетия личной жизни человек – вот кто такой Вощев. Дванов, доведись ему просуществовать в спертом воздухе социализма еще десяток лет, не выдержал бы и попал в сумасшедший дом, где стал бы поддакивать случайно забредшему к скорбным умом и душою насельникам Макару Ганушкину. А Вощев бьется на грани ума и безумия («Если он остался жить и не сошел с ума, то это роскошь», – заметил Платонов в «Записных книжках о другом, по-видимому, персонаже, но слова эти могут быть отнесены и к Вощеву), страшась собственной сердечной и умственной озадаченности и пугая ею окружающих.
В рукописи «Котлована» этот герой был показан гораздо глубже, подробнее, лиричнее и исповедальнее: «Он догадывался, что его жизнь собралась из чувств к матери, отцу и дальнейшим людям, поэтому его мысли были одними воспоминаниями людей – он находился, словно озеро, питаемый каждым совместно живущим с ним человеком, как потоком, однако Вощев не почитал людей, его волновала лишь та средина мира, которая сама покоится внутри, но образует тревожную судьбу на поверхности земли, и он тоже хотел тревожиться, но с живыми, а не с мертвыми глазами и с чувством постоянного сознания истины. В уме же Вощева происходили лишь воспоминанья, ничего неизвестного не зарождалось в нем, и Вощев понял, что смысл жизни надо не выдумать, а вспомнить, – следует возвратиться к людям, забыться среди них, чтобы объяснить свою жизнь теми предметами, из которых она скопилась нечаянными чувствами к людям, которые уже исчезли в течении времени без вести в природе, но сохранились в тесном, внимательном теле Вощева, ощущающем только свои воспоминанья. А в детстве этот человек думал быть счастливым на всю жизнь, и мать ему так обещала».
Этот фрагмент из окончательного текста был вычеркнут, исчезла также фигура профуполномоченного, которому Вощев пытается объяснить, что без смысла жизни человек может снаружи организоваться, а для внутреннего состояния ему нужен смысл («без истины человек как без плана: его любая стихия качает и трудиться невозможно») и которому он обещает вспомнить смысл жизни и устроить человека. Но для того, чтобы эту истину узнать, Вощев, уклонившись от профсоюзной карьеры и жалованья в 38 рублей, приходит на строительство общепролетарского дома в своеобразную античевенгурскую антикоммуну, где никто никого не любит, где все вкалывают как проклятые под надзором руководящих работников, и обездоленный искатель сжимает лопату руками так, словно хочет «добыть истину из середины земного праха». Но нет там этой истины, нет. Так же, как нет и строительной техники, о роли которой в деле индустриализации страны писали в ту пору все – только не автор «Котлована», знавший истинную цену советскому строительному делу.
«Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?»
От безответности этих вопросов, от невыносимой грусти жизни и тоски тщетности Вощеву хочется сделаться комаром, у которого судьба быстротечна, – бунт сродни карамазовскому и мучительное желание конца, ожидание, когда же на Небе будет «вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни» – мысль, чье смертельное, эсхатологическое наполнение, если опять проводить сопоставление с «Чевенгуром», под стать скорее уходящей со сцены буржуазии, нежели вступившему на нее пролетариату. Но никто из людей, Вощева окружающих, – ни угрюмый, всю жизнь не знавший, куда девать силу, землекоп Никита Чиклин (в первоначальном варианте – Климентов, и раздвоение авторского «я» на Вощева и Чиклина-Климентова тоже глубоко неслучайно, образуя смысловой стержень повести), ни пронизанный детскими страхами, балансирующий на грани жизни и смерти, «человек осени» инженер Прушевский, ни становящийся профсоюзным начальником слабосильный любитель конфликта и самоудовлетворения Козлов, ни другой рабочий начальник товарищ Сафронов, ни самый главный из местных вождей – «буржуй-функционер» Лев Ильич Пашинцев, ни жирный калека Жачев – помочь ему не могут, и та формула, которую предлагал Платонов в «Че-Че-О» – «Дружество и есть коммунизм. Он есть как бы напряженное сочувствие между людьми», – в «Котловане» терпит крах, как если бы прекрасная теория не прошла испытания практикой – ток не замкнулся и не побежал по проводам.
У каждого из героев своя судьба, своя трагедия, и каждый бьется и умирает в одиночку, чувствуя рядом другого, но – не сочувствуя ему. Или даже не совсем так: они пытаются сочувствовать и соучаствовать, но в тех формах, от которых культурного читателя воротит. Вот описание «братской трапезы», где духовное буквально съедается физиологическим (и примечательно, что в подавляющем большинстве опубликованных версий «Котлована» этого абзаца нет, – как убрали советские редакторы, так и пошло гулять по издательствам): «Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания. Козлов иногда кашлял нечаянно в котел, и видны были крошки в воздухе из его рта, но никто из евших не защитил чистоты пищи желудка против Козлова, и Вощев, видя то, подгребал своей ложкой как раз те места пищи, куда кашлял Козлов, чтобы лучше сочувствовать ему».
Платонов писал не для культурных потребителей литературы, и естественную брезгливость можно преодолеть, но стали ли от этого люди ближе? В «Котловане» – по контрасту с «Чевенгуром» – очень хорошо передано ощущение того, что распались прежние скрепы, а новых нет. И на множащееся число вопросов – ни одного ответа.
«Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, – и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью».
Только вся штука в том, что среди всего пролетариата, среди бедного, среднего и богатого крестьянства, среди активистов, интеллигентов и инвалидов такого человека тоже нет: один работает потому, что желает нарастить стаж и уйти учиться, другой ожидает момента для переквалификации, третий хочет вступить в партию и скрыться в руководящем аппарате, и «каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения» – идею личную, но не общую. Иные из героев свою идею, казалось бы, находят, как пролетарский активист Сафронов, торжествующе слушающий призывы радиорупора мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства и обрезать хвосты и гривы у лошадей и жалеющий, что нельзя этой трубе сообщить в ответ о чувстве активности. И если Жачев с Вощевым, вынужденно слушая трубу, испытывают беспричинный стыд от долгих речей и переживают их как личный позор, Вощев – молча, а Жачев с криком «Остановите этот звук. Я и так знаю, что умна советская власть» (в рукописи) и «Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!» (в машинописи), то Сафронову в этом мире все ясно: «У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм». И когда труба замолкает, он предлагает вместо нее бросить произошедший из мелочи русский народ «в рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы и произошел бы энтузиазм», а после, когда все засыпают, жалуется, что масса – стерва и гадина – весь авангард замучила и трудно из нее «сварить кулеш коммунизма». Находит себе место слабосильный онанист Козлов, которому надоело рыть землю и он самого Сафронова переплюнул, став «передовым ангелом от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения». Но к Вощеву эти пируэты судеб, оканчивающиеся для обоих вознесшихся катастрофой, отношения не имеют, и не перестающий искать смысла жизни платоновский герой так и остается один. «Говорили, что все на свете знаете, – сказал Вощев, – а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду – буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить».
Однако в колхозе имени Генеральной линии, куда он уходит по следу крестьянских гробов, и вслед за его уходом туда же переносится действие, картина еще страшнее и беспросветнее, чем на строительстве общепролетарского дома. Там уж точно никакой истины быть не может, а стыда еще больше. Социалистическая деревня времен сплошной коллективизации и исполнения решений Четырнадцатого пленума показана в повести как некое даже не адово дно, по которому нужно скорее пройти, пробежать в коммунизм, а как конечный пункт движения – как сам коммунистический ад. В нем опухшие от мясной еды мужики забивают скот и зимними днями по деревне летают мухи, но не снежные, а настоящие жирные мухи, а потом кулаков находит по запаху и по воспоминаниям загадочный медведь-молотобоец Миша, то ли животное, то ли оборотень, и на плоту их отправляют по реке и далее в море. Это царство, где тоскуют по своему обобществленному имуществу и умирают от невозможности жить середняки, где старый пахарь целует молодые деревья в саду, а после с корнем их корчует прочь из почвы, не обращая внимания на причитания жены («Не плачь, старуха, – говорил Крестинин. – Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти – моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен!..»); где каждому заготовлены на его рост гробы, и только поэтому опухшие от горя люди еще живут, цепляясь за это последнее свое имущество («У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство!»). Это мир, в котором рыдают, воют и катаются по земле разумные женки («Я-то нарочно, вот правда истинная – вы люди, видать, хорошие, – я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня – ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, – как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней – это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желаньем…»), а неразумные, заранее организованные под руководством не доброй «песчаной учительницы» Марии Нарышкиной, но поганого, опухшего от забот выродка, товарища активиста общественных работ по выполнению государственных постановлений и любых кампаний, проводимых на селе, учат слова на «а» – авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист, а потом на «б» – большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы!
Это мир, в котором говядину едят как причастие, пряча «плоть родной убоины в свое тело» и сберегая там от обобществления, а потом ею блюют и ложатся в гробы. Это не Божие царство, где добровольно остриженный под фокстрот священник доносит на каждого, кто приходит в храм и кто осеняет себя крестным знамением, либо склоняет тело пред небесной силой, или совершает другой акт почитания подкулацких святителей.
В «Котловане» читателя буквально сбивают с ног два взаимоисключающих друг друга чувства: так было, и так не могло быть. Не могло быть – потому что происходящее находится за гранью человеческого разумения, так было – потому что этих жирных мясных мух, летящих среди мух белых, невозможно придумать, а только самому увидеть в русских деревнях, где накануне коллективизации в тоске самоубийства закалывали скотину русские мужики, своими руками подготавливая будущий голод, – недаром в рукописи были фразы, впоследствии автором вычеркнутые: «Поздно, товарищи, колхоза захотели: зачем погубили скот?» И чуть дальше: « – А чего ж вы раньше не шли в колхоз, когда скот был жив?» Никто не мог теперь сказать своего слова – все забыли». И мужиков этих действительно сплавляли вместе с семьями на плотах: Виктор Петрович Астафьев вспоминал: «В 32-м весной всех выгнанных пособирали, поместили на плоты и уплавили в Красноярск, а оттуда в Игарку… Как выселяли, помню – память моя уже была острой. Когда стали грузить на плоты, собралась вся деревня. Плакали: кумовья, сваты уезжали… Кто рукавицы нес, кто булку, кто кусок сахару…»
В «Котловане» никто ни о ком не плачет, ничего не несет и никому не сочувствует. Провожает кулаков лишь один человек – инвалид Жачев, и уплывающие люди смотрят на своего палача, безногого урода, как на последнего счастливого человека. Но этот калека счастлив не больше, чем любой другой из героев, неважно, бедных или богатых, – они все, все поколение – обречено, и коллективизация в повести изображена как торжество смерти – мотив, который хоть и повторяет чевенгурские идеи, но в «Котловане» резко меняется тональность. На смену лирической, напевной, трогательной интонации романа, на смену его душевным героям, его пространству, воздуху, ветру, солнцу, теплу приходят люди, которым тесно и холодно на земле, которые не поют песен (недаром автор при работе над повестью последовательно убирал из текста упоминание о песнях, оставив лишь слабую песнь колхозников, в которой оксюмороном слышится «жалобное счастье и напев бредущего человечества») и хорошо знают одно ремесло – убийство.
Кулаки убивают двух руководящих работников – Сафронова и Козлова, Никита Чиклин без суда и следствия казнит безвестного, опухшего от горя и ветра, нечаянно живущего желтоглазого мужика, которого подозревает в убийстве своих товарищей[8]. Мечтающий за все свои зверства заслужить в ближайшей перспективе хотя бы районный пост, а в дальнейшей – вечность, сельский активист отправляет на смерть кулаков, а потом погибает от руки Чиклина, после того как неожиданно выясняется, что активист неправильно проводил линию партии в деревне, забежав «в левацкое болото правого оппортунизма», хотя в действительности активист всего-навсего с несокрушимым энтузиазмом и точностью выполнял виляющие партийные директивы. И районные власти снимают его с должности не за реальные, уже совершенные преступления (как был отстранен от должности Пиюся за расстрел буржуазии в «Чевенгуре»), а всего-навсего за то, что он задает несвоевременный вопрос, «есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времен», и «не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».
К этому персонажу автор наиболее беспощаден («Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей»), именно этого переугожденца, упущенца и головотяпа считает Вощев виновником своих душевных мук, но едва ли открывшаяся герою истина может помочь его горю от сердца и ума.
«Ах, ты гад! – прошептал Вощев над этим безмолвным туловищем. – Так вот отчего я смысла не знал! Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего!
И Вощев ударил активиста в лоб – для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья».
Падающего – толкни. В «Котловане» звереют все. Даже призванная смягчить сердца строителей и оправдать их жизнь маленькая девочка Настя, которую находит и спасает от смерти Чиклин и которой поклоняются строители дома, а Вощев смотрит на нее так, как в детстве смотрел на ангела на церковной стене, приказывает взрослым дядям убивать всех плохих людей, потому что хороших очень мало, словно и она начиталась сочинений Томаса Мюнцера. Даже она, рожденная после революции («жили одни буржуи, то я и не рождалась, потому что не хотела. А теперь как стал Сталин, так и я стала!»), отравлена недетским горем, ранней взрослостью и тем временем, в котором живет.
И в «Чевенгуре», и в «Котловане» ставится безжалостный, лишенный двусмысленности диагноз обезбоженному миру, но если от романа остается ощущение печали и неясной надежды, намека на то, что его финал неокончателен и приговор может быть пересмотрен, – воскреснет из вод озера Саша Дванов и преобразится, превратится в доброго человека из Чевенгура его далекий брат Прокофий, то в «Котловане» – надежды нет. Слишком велико отчаяние и героев, и их создателя. И это опять не платоновское, а написанное как будто бы не по, а против воли изначально куда более милосердного и снисходительного автора. «… то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось». Вот так – не послушалось. Оно оказалось сильнее, оно победило, оно водило рукой. Только в чем был смысл этой победы? И что было с ней делать? Не Горькому же отсылать свой шедевр в Сорренто или на Малую Никитскую. И не Бунину в Париж.
Можно представить, что в Советском Союзе при жизни Платонова был бы напечатан «Чевенгур». Можно. Другое дело, как бы его встретила критика и какие бы полетели головы. Но представить, что был бы опубликован «Котлован», – это примерно то же самое, как если бы в 1924-м большевики добровольно напечатали «Окаянные дни», а полвека спустя – «Архипелаг ГУЛАГ». Только Платонов в отличие от Бунина и Солженицына не считал себя убежденным врагом советской власти. Напротив. Даже в самые отчаянные минуты жизни он не поднимался или не опускался, не доходил до политического протеста и не переступал определенных границ, потому что как художник в этом пересечении не нуждался, а как пролетарский писатель, каковым искренне не переставал себя считать, не мог себе подобного позволить.
«Котлован» – исключение. Здесь вещи названы своими именами: преступление преступлением, а убийцы – убийцами, при том что никакой обличительной, равно как и оправдательной цели в повести не преследуется. Более того, в ней нет попытки даже логически осмыслить происходящее, ибо осмыслению, человеческому разумению, пониманию эта иррациональная картина не поддается.
Ее можно только высоко засвидетельствовать, не замутив личным авторским участием. Впечатление такое, будто платоновский «второй» не дал наблюдающему за ним в сонном видении «первому» возможности вымолвить слова. Эти слова «первый» оставил для «Записных книжек», в которых искренне и наяву писал: «Без компартии нам невозможно жить: мы бы давно погибли от кулака»; «Бедняки за колхозы; в колхозе им пашут общие лошади и тракторы; а в кулацкой деревне – кулацкие лошади. В колхозе лошадь для бедняка обходится дешевле»; «Колхозы – наша одна надежда. Что ж нам делать без них? Опять бедовать, нуждаться, жить безнадежно и видеть сало кулака, питаясь печеной рожью»; «Кулак подобен онанисту, он делает все единолично, в свой кулак»; «Новая жизнь наступила действительно (работа коллектива на сенокосе)»; «Мужик-колхозник это не прежний цепкий узким умом идиот, это уже мечтатель и фантазер (машина научила его сверхнадежде)».
Эти слова он оставил для «бедняцкой хроники» «Впрок», где «бедняцкие бабы выходили под вечер из ворот и, пригорюнившись, начинали голосить по колхозу. Для них отсутствие колхоза означало переплату лошадным за пахоту, побирушничество за хлебом до новины по зажиточным дворам, дальнейшая жизнь без ситца и всяких обновок и скудное сиротство в голой избе, тогда как колхозные бабы уже теперь гуляют по волости в новых платках и хвалятся, что говядину порциями едят. Одной завистью, одним обычным житейским чувством бедняцкие бабы вполне точно понимали, где лежит их высшая жизнь».
Эти слова остались в наброске рассказа «Ветер-пахарь», герой которого красноармеец Силайлов узнает в сельсовете, что «земля безлошадной бедноты стоит почти вся несеянная, потому что живой тяги нету, а брать лошадей из кулацкого класса, так у бедноты бюджета не хватает, – тем более, что кулачество берет за пахоту наличными и без рассрочки».
Эти слова прозвучали, наконец, в письме к жене, отправленном летом 1931 года из Самары: «Муся, если бы ты знала, как тяжело живут люди, но единственное спасение – социализм, и наш путь – путь строительства, путь темпов, – правильный».
Однако в «Котлован» не попало ничего, что можно было бы хоть как-то, пусть косвенно, пусть опосредованно, с натяжкой трактовать за колхозы даже в их идеальном, несуществующем воплощении. Андрей Платонов был убежденным сторонником коллективизации, никогда он не выступал защитником кулачества, в чем обвиняла его тогдашняя политическая критика, не придерживался он и той точки зрения (ныне весьма распространенной и ставшей практически общепринятой), что кулаки есть самая талантливая, самая работящая, предприимчивая часть крестьянского мира и, более того, к 1929–1930 годам кулаков в изначальном смысле этого слова в стране не осталось, а те, кого большевики кулаками называли, были просто крепкими хозяевами середняками, и, напротив, бедняки – это деревенская голь, бездельники, лодыри. Если говорить о литературе, то художественных иллюстраций к подобному взгляду на крестьянский мир можно найти сколько угодно у Бориса Можаева в «Мужиках и бабах», в рассказах Владимира Тендрякова, в прозе Василия Белова, Сергея Залыгина, Ивана Акулова, Константина Воробьева и многих других замечательных писателей, но только не у Платонова, отмечавшего в «Записных книжках» 1930 года (то есть по времени совпадавших с написанием «Котлована»): «Кулак сейчас скрывается в колхозе – и выходит из него последним, стравив на выход других», «Кулак играет на наших временных затруднениях, ищет их. Где кулак – там наши недостатки…».
Так убежденно, так искренне писал среди бела дня преисполненный сочувствия к бедным, убогим, замученным батракам разъездной корреспондент, фактически прямо призывая к раскулачиванию и скорейшему созданию колхозов, а по ночам недремлющий сторож его души описывал в «Котловане» то, что творилось в зажиточных домах, после того как Чиклин «сделал Сталину колхоз»:
«Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.
– А теперь он похолодал, – сказал Вощев.
Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. «Ишь ты какая, чтущая меня сила, – между делом думал лежачий, – все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись».
– Как будто опять потеплел, – обнаруживал Вощев по течению времени.
– Значит, не боится еще, подкулацкая сила, – произнес Чиклин.
Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения в гное[9], глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.
– Мертвые не шумят, – сказал Вощев мужику.
– Не буду, – согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти.
– Остывает, – пощупал Вощев шею мужика.
– Туши лампаду, – сказал Чиклин. – Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил – вот где никакой скупости на революцию».
Это картина лежит за гранью. Тут дело не в том, что Платонов внутренне противоречив и двусмысленен, не в том, что он проводил черту между колхозами правильными и неправильными, и даже не в том, что кулаки вызывали у него ненависть лишь до той поры, покуда были кулаками, а потерявшие имущество, нажитое батрацкой плотью, пробуждали сострадание, как чевенгурская буржуазия у своих расстрельщиков, – дело не столько в этике и уж тем более не в политике, не в поиске виноватого, а в метафизике, в ощущении смерти, которая опустилась над русской землею. Смерть пришла за людьми, и Платонов – он ли сам, его ли двойник – Андрей Платонович Платонов, инженер, писатель, художник, раб Божий Андрей почувствовал ее явление и затрепетал, потому что смерть была для него важнее, главнее, сокровеннее, даже нежели революция. С юных лет, после страшной отроческой раны, после ведомого или неведомого нам потрясения, после смерти брата и сестры и голода в 1921 году он ощущал себя ее избранником на земле и написал о том, как смерть забирает к себе человеческие души и как они к ней сами стремятся.
А что касается тех, кого она еще не тронула и не позвала, то вещие слова другого кулака или подкулачника: «Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством… Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!» – кажутся настолько точным пророчеством надвигавшегося на страну единовластия и завтрашней расправы с теми, кто сегодня не ведает, что творит, что вся повесть читается как приглушенный стон, против воли вырывающийся из обнаженного кровоточащего сердца, из шерстяного горла, где по поверию платоновских героев находится душа.
Если рассуждать по уму, по логике разъездного корреспондента, в стране делается то, что надо, то, что должно делаться (пусть даже не совсем так, как должно), делается для общей пользы и для счастливого будущего, чтобы поскорее наступил коммунизм, без которого страна погибнет; если по сердцу – творится массовое убийство, геноцид, какого не знала русская земля ни во времена татаро-монгольского владычества, ни при Петре, ни при Аракчееве, ни тем более при Столыпине. И дело не в перегибах на местах, о чем, формально можно считать, идет речь в «Котловане». Дело в существе. Такой ли, сякой ли был активист, окажись на его месте другой, правильный, все равно происходит гибель народа, гибель целой цивилизации и человеческой души, потому что, как сказано было в «Записных книжках»: «отняв имущество, опустошили душу».
«Котлован» – это никем не заказанный, не считая высших сил, реквием, плач о погибели Русской земли, который написал – отвлекаясь от двойниковой мистики – тот, кто в молодости был самым честным, самым горячим и убежденным из русских большевиков. И только такой человек и мог совершить книгу, которую – если от всего русского ХХ века надо было бы избрать одну, чтобы сказать Господу «вот, посмотри, что с нами сделали», то отцы и деды наши протянули бы – эту.
Разумеется, это не единственно возможное прочтение «Котлована». Квалифицированный читатель увидит в повести гораздо больше разнообразных мотивов и смыслов, внимательный исследователь проследит связь с мифологическими и мифопоэтическими традициями; при медленном, повторном прочтении поверх низовой бедности земли в повести откроются иные возможности и перспективы. Так, есть в «Котловане» очень светлое место, относящееся к деревенской молодежи, которая равнодушна к тревоге и мученью своих отцов и живет точно чужая, томимая «любовью к чему-то дальнему». Именно этих людей принимается обучать и находит в том утешение неприкаянный инженер Прушевский, и здесь возникает женский образ настолько лирический и проникновенный, что даже интонация меняется, смягчается, становится напевной и нежной: «Одна девушка стояла перед ним — в валенках и в бедном платке на доверчивой голове; глаза ее смотрели на инженера с удивленной любовью, потому что ей была непонятна сила знания, скрытая в этом человеке; она бы согласилась преданно и вечно любить его, седого и незнакомого, согласилась бы рожать от него, ежедневно мучить свое тело, лишь бы он научил ее знать весь мир и участвовать в нем. Ничто ей была молодость, ничто свое счастье — она чувствовала вблизи несущееся, горячее движение, у нее поднималось сердце от ветра[10] всеобщей стремящейся жизни, но она не могла выговорить слов своей радости и теперь стояла просила[11] научить ее этим словам, этому уменью чувствовать в голове весь свет, чтобы помогать ему светиться».
Вместе с тем в «Котловане» бездна даже не сатиры, а юмора. Уморительно смешон обладатель легкой, свободомыслящей, интеллигентной, руководящей походки социалист Сафронов, чья речь есть совершенный и трогательный образец советского новояза; комичен вознесшийся в сферы высшего руководства, отказывающийся от «конфискации ласк» одной средней дамы в пользу «женщины более благородного, активного типа» Козлов, и под стать ему инженер Прушевский, готовящийся совершить зеркальное путешествие вниз; нелеп Никита Чиклин, когда надевает «ватный, желто-тифозного цвета пиджак», оставшийся у него «со времен покорения буржуазии»; потешен новый буржуа – товарищ Пашинцев и его «волнующаяся невозможным телом», жрущая красными губами мясо супруга, которая предлагает организовать инвалида Жачева и дать ему должность и получает в ответ от мужа гениальную похвалу: «Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я к тебе за это приорганизуюсь!». Смешное можно увидеть даже при описании колхозной деревни, когда активист со товарищи, с тремя «похудевшими от беспрерывного геройства и вполне бедными людьми», чьи лица изображали «одно и то же твердое чувство – усердную беззаветность», среди прочих своих начинаний ищут «того вредного едока, который истребил ради своего пропитания первого петуха» (последнего съел сам активист, «когда шел по колхозу и вдруг почувствовал голод»), и о том петухе горюет своим общим лицом вся крестьянская масса, а потом находится «ублюдочек», похожий на обгаженного коровой цыпленка, и Чиклин велит ему трудиться, а активист знает, что «под его руководством совершится всякий передовой факт и петух тоже будет».
Над «Котлованом» можно не только плакать, но и смеяться, и в этом смысле он даст фору и «Городу Градову», и «Усомнившемуся Макару» – только юмор этот доходит до читательского сердца не сразу, изначально все смешное теряется и пропадает среди безмерного человеческого горя, подобно тому как не сразу приходит ощущение ужаса в «нежном» «Чевенгуре». Но хотя неоднократное прочтение повести спасет и уведет от лишь трагического ее восприятия, расширит границы, примерно так же как расширялись границы строительного котлована – вдвое, вчетверо, до глубины земного шара, и к этому расширению смысла, можно предположить, стремился Платонов и повесть свою писал потому, что верил в ее счастливое окончание не на бумаге, а в жизни, все ж если говорить о самой первой, самой эмоциональной и самой простосердечной читательской реакции на «Котлован», то она будет – «вернуть Творцу билет», и как ни относись к Иосифу Бродскому, написавшему в 1973 году предисловие к «Котловану» для издательства «Ардис», поэт был чисто потребительски – если вспомнить МОПЛ – прав: «Котлован» – произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время».
Едва ли Платонов мог подобной оценки, не важно в устах современников или потомков, не предвидеть, тем более что в том же самом обвиняла его и тогдашняя критика. Он пытался объяснить свой или своего соавтора замысел словами, которые входили в окончательный текст повести (если быть более точным, в одной из трех ее машинизированных копий) в качестве постскриптума: «Погибнет ли Эсесерша подобно Насте или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? – это тревожное чувство и составляло тему сочинения, когда писал автор. Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего». В «Записных книжках» также остался подчеркнутый автором вариант положительного финала повести «Вощев за экскаватором», перекликающийся с мотивами либретто «Машинист», где весь котлованов сюжет изображен прямолинейнее идаже расправа над кулаками выглядит более мотивированной. Бедняк Кузьма в «Машинисте» рассказывал: «Когда я был мальчишкой, кулаки за великие деньги продали землю инженер-буржуям под эту дамбу. А река загородилась и умерла – и стали мы гибнуть в болотах. Но теперь мы кулаков посадили на бревна и отправили жить на середину болот».
В известном смысле и «Машинист», и постскриптум к «Котловану» про Настю-эсесершу, и нереализованный исход вощевских исканий, обретение им смысла жизни и своего места в социалистическом строительстве за рычагами экскаватора есть иллюстрация платоновского положения о контроле над потоком произведений, из него выходящих. Вернее свидетельство попытки подобного контроля. Только после драки кулаками не машут. «Котлован» все равно отличается от своих сколь угодно близких литературных спутников и остается пусть непреднамеренным, но действительным приговором и констатацией сухого факта: десять лет спустя после революции и Гражданской войны большевики принялись истреблять собственный народ, и тот пошел под жертвенный нож, попутно уничтожая все нажитое.
В «Котловане» нет осуждения, в нем есть застывший ужас. И мучительная жажда понять – зачем? Но нет ответа, нет…
И даже замечательный диалог скандально пляшущих, нарядных больших мужиков:
«– Эх ты, эсесерша наша мать! – кричал в радости один забвенный мужик, показывая ухватку и хлопая себя по пузу, щекам и по рту. – Охаживай, ребята, наше царство-государство: она незамужняя!
– Она девка иль вдова? – спросил на ходу танца окрестный гость.
– Девка! – объяснил двигающийся мужик. – Аль не видишь, как мудрит?!
– Пускай ей помудрится! – согласился тот же пришлый гость. – Пускай посдобничает!
А потом мы из нее сделаем смирную бабу: добро будет!»
Диалог этот звучит зловеще не только потому, что «гостевому мужику, желавшему девочку-эсесершу выдать замуж мужику, Жачев дал в бок, чтоб он не надеялся.
– Не сметь думать что попало! Иль хочешь речной самотек заработать? Живо сядешь на плот!
Гость уж испугался, что он явился сюда.
– Боле, товарищ калека, ничто не подумаю – я теперь шептать буду».
А еще и потому, что в 1930-м автор тех строк мог не знать, что еще покажет незамужняя эсесерша вздумавшим усмирить ее мужикам и в какую злющую бабу превратится. Войной между мужиками и большевиками назовет русскую советскую историю М.М. Пришвин, который о ту же самую пору часто жил в деревне, оставляя в своем потаенном дневнике беспощадные записи о коллективизации («Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой…»), но если позиция Пришвина была донельзя четкая: он – личник, он – не с теми и не с другими, то для Платонова подобное отстранение было невозможно так же, как невозможно ни приятие, ни отрицание. Ни мимо пройти, ни остановиться…
Что ж в остатке? Покуда новоиспеченные колхозники устраивают пляски смерти на Оргдворе, чтобы забыться, упиться ими до самозабвения, Вощев бродит по смирной старческой деревне, собирая в мешок «все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство – для социалистического отмщения», и если представить наглядно эту картину, то – попросту сходит с ума, не вынеся увиденного и пережитого, сказав напоследок Насте: «Не расти, девочка, затоскуешь!» И Настя, точно вняв его вещим словам, заболевает, причем простужается она как раз во время и по причине жуткого торжества коллективизации, а потом умирает, оставив в безнадежной тоске и безверии тех людей, кто считал ее жизнь своим единственным смыслом и оправданием.
«И глубока наша советская власть, раз даже дети, не помня матери, уже чуют товарища Сталина», – говорил о Насте впоследствии убиенный кулаками Сафронов. Но перед своей смертью Настя чует не Сталина, и не Ленина, которым редакторы 60-х Сталина заменили, и не Буденного, который только на капельку хуже Сталина, – она зовет маму.
В платоновских «Записных книжках» 1930 года есть короткая, казалось бы, ничем не мотивированная и не проясненная запись: «Отменено слово «мама».
Так вот – весь «Котлован» есть не что иное, как расширенное ее толкование, а точнее – вопль, протест против этой отмены, даже если для этого потребуется, чтобы девочка умерла.
«Хочу ее кости… Неси мне мамины кости, я хочу их», – просит она Чиклина. Эти фразы в новомирской и прочих публикациях «Котлована» были, а вот тот фрагмент, который следовал далее, товарищи шестидесятники от греха подальше отсекли, исказив одну из важнейших, если не самую важную идею произведения.
«…Чиклину долго пришлось отнимать камни от дверного входа, который он сам заваливал для сохранности покойной. Спичек у Чиклина не имелось, и он нашел женщину ощупью; сначала он коснулся ее волос, таких же свежих, как и при жизни, потом потрогал весь ее скелет до ступней, – она вся еще была цела, только самое тело исчезло и вся влага высохла. Унести скелет целиком было трудно, тем более, что скрепляющие хрящи давно завяли; поэтому Чиклину пришлось разломать весь скелет на отдельные кости и сложить их, как в мешок, в свою рубашку. В рубашке, после помещения туда всех костей, еще осталось много места, – настолько женщина была мала после смерти.
Настя сильно обрадовалась материнским костям; она их по очереди прижимала к себе, целовала, вытирала тряпочкой и складывала в порядок на земляном полу».
В рукописи эта сцена была усилена противопоставлением: «Мимо барака проходили многие люди, но никто не пришел проведать заболевшую Настю, потому что каждый нагнул голову и непрерывно думал о сплошной коллективизации.
Иногда вдруг наставала тишина, только слышно было, как Настя шевелила мертвыми костями, но затем опять пели вдалеке сирены поездов, протяжно спускали пар свайные копры и кричали голоса ударных бригад, упершихся во что-то тяжкое, – кругом непрерывно нагнеталась общественная польза».
Трагизм этой ситуации заключается не в том, что равнодушные люди «нагнетают пользу», не ведая сочувствия и сострадания к умирающей девочке, трагедия в том – что они работают для нее. А ей это не нужно. Ей не нужно ничего, кроме мамы. И, уже умирая, Настя просит Чиклина положить ей поближе мамины кости: «Я их обниму и начну спать». Это не было ни бредом, ни условностью, как читалось в первых публикациях, – все было буквально, и Чиклин действительно сложил кости к Настиному животу, а она за это, приподнявшись, поцеловала склонившегося человека в усы, подарив ему повторившееся счастье жизни. И вскоре после того – отошла.
«А девчонка, товарищ Чиклин, не дышит: захолодала с чего-то!»
Эту девочку зовут Анастасией, в переводе на русский – воскресение. Но настанет ли оно? Будет ли рассвет за тьмой колхозной ночи? Даже стойкий урод империализма неподкупный калека Жачев, наиболее непримиримый враг прошлого и рыцарь будущего, и тот не способен вынести ее гибели: «…я теперь в коммунизм не верю!»[12]
Похожее испытывает и Вощев: «он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убежденном впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем?
Вощев согласился бы снова ничего не знать и жить без надежды в смутном вожделении тщетного ума, лишь бы девочка была целой, готовой на жизнь, хотя бы и замучилась с теченьем времени. Вощев поднял Настю на руки, поцеловал ее в распавшиеся губы и с жадностью счастья прижал ее к себе, найдя больше того, чем искал».
В философском плане высшая идея «Котлована» может быть прочтена так: «Мертвые – тоже люди», «Все мертвые – это люди особенные», и независимо от того, какими и кем они были при жизни, они – «умерли и хорошими стали, правда ведь?» (или как более жестко выражена похожая мысль в «Записных книжках» периода работы над «Котлованом»: «Если сравнить живых с умершими, то живые говно»). И это даже важнее, чем то, что успехи высшей науки не сумеют воскресить назад сопревших людей – их и не надо воскрешать.
Сюжетно рабоче-крестьянская повесть заканчивается исходом – мрачной смычкой города и деревни. Мужики оставляют проклятую деревню, можно сказать, выходят из крестьянства в пролетариат, принимаясь работать «с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована» – то есть фактически. Вот еще один платоновский оксюморон – спастись в аду. Кто будет работать на земле, пахать, сеять, убирать урожай, кто станет пасти обобществленных коров и кормить лошадей, чтоб тех не растащили на куски собаки, кто, наконец, даст пищу обитателям общепролетарского дома, буде он даже построится на костях дорогих автору мертвецов («Ты зачем оставил колхоз, иль хочешь, чтоб умерла вся наша эсесерша?» – вопрошает Вощева Жачев) – все это выносится за скобки, но едва ли забывается. К этой теме обратится Платонов в «Ювенильном море» и в «14 красных избушках», написанных вослед «Котловану», а в самом «Котловане», правда, не в машинописном варианте, но в рукописном, Вощев скажет: «Зимой колхоз не <1 слово нрзб>, а летом будем добывать хлеб машинами и одним классом».
Идею уничтожения уже не кулачества, но всего крестьянства как класса автор «Котлована» изъял, и в повести акцентируется иное. Никита Чиклин, единственный герой, чья вера по-прежнему непоколебима, и, если надо, он пойдет и убьет любых врагов социализма-коммунизма, вырывает глубокую могилу телу Насти. Усомнившиеся Вощев и Жачев на этом погребении присутствовать не будут. Их не допустят. Лишь медведь молотобоец прикоснется к девочке на прощанье. А в записных книжках снова сам Платонов, а не его двойник отметит: «Мертвецы в котловане – это семя будущего в отверстии земли» – но чего больше было в этих словах – ужаса, надежды, отчаяния, веры?
Впрочем, неким парадоксальным, снижающим трагический пафос ответом на эти вопросы можно считать авторскую зарисовку в «Записных книжках» 1932 года: «Рыли котлован под фунд<амент> клуба, нашли ветхий гроб без покойника и в нем четверть водки. Выпили. Водка была нормальная».
∙
[1] Этой публикацией автор остался недоволен: «В №-ре шестом напечатан мой рассказ «Приключение». Я за него несу только часть ответственности, потому что он значительно изменен редакцией – в отношении размеров и внутреннего чувственного строя. Андрей Платонов. 11/VI – 28. Просьба обязательно напечатать эти четыре строчки в 7 №-ре «Нов. Мира». «Нов. Мир» и ухом не повел. Правда, по мнению современной исследовательницы Елены Роженцевой, «чем именно был возмущен Платонов, приходится только догадываться, т. к. в сравнении с известным текстом «Чевенгура» правка в журнале незначительна».
[2] Определенное исключение составляет отзыв о Платонове довольно известного критика Д.Л. Тальникова в статье, опубликованной в январском номере «Красной нови»: «Творчество этого молодого писателя говорит, что мы имеем дело с подлинным художественным дарованием, требующим самого внимательного и бережного отношения к себе» (…) Язык Платонова – крепкий, сжатый, свежий, как и весь динамический стержень рассказа». Подробнее об этом сюжете – в статье Елены Роженцевой «Печенеги в «Чевенгуре».
[3] Деталь автобиографическая. В статье Олега Алейникова «О «навсегда потерянном времени» приводится воспоминание С.П. Платонова (брата): «В гражданскую болели часто. Зимой 18-го или 19-го слег Андрей. Мать его лечила травами, парила в русской печке, а нас не пускала к брату, боялась – заразимся. Сосед рассказывал в ту зиму, что городские морги забиты трупами. Тиф косил людей, а хоронить некому… Но Андрей выжил».
[4] Ср. также в статье Д. Тальникова: «Я бы только предостерег писателя от замечающегося у него (и в других рассказах) натуралистических излишеств и сгущенности в описании отдельных моментов. Когда писатель, описывая падение раненого героя, отмечает, как деталь, что «природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был создан: семя размножения» и т. д., описывает и другие низшие моменты реакции организма (нечистое белье и пр.), то ведь писатель должен помнить (а редактор должен напомнить ему, если тот забывает), что перед нами не физиологический трактат, а художественное произведение, и художественная правда не пострадает, а только выиграет от лишения ее некоторых элементов правды житейской. Художнику, говоря образно, нечего возиться с «нечистым бельем» в жизни».
[5] В «Строителях страны» вслед за тем шла фраза: «Широко разверзнутый череп говорил либо об идиотстве, либо о глубокой одаренности».
[6] О расшифровке этого топонима можно написать целую книгу. Чевенгур – это и «пуп земли», и центр мира, и дно ада, и материнское лоно, и город мертвых, и Китеж, и Иерусалим, и Петербург, и шум обноски лаптя, и могила лаптей, и Богучар, и наконец ЧеВеНГУР – это Чрезвычайный Военный Непобедимый (Независимый) Героический Укрепленный Район. Читатель волен выбрать версию по своему усмотрению и вкусу, но победа Платонова, заставившая исследователей столько биться над толкованием сей ономастической единицы, несомненна.
[7] Впрочем, с отчеством уверенности нет. Во всех источниках он просто Алексей Платонов. Но в картотеке РГБ – Алексей Платонович Платонов.
[8] В рукописи вслед за этим шел диалог:
« – Баба-то есть у него? – спросил Чиклин Елисея.
– Есть, – сказал Елисей.
– Ступай ей скажи, что Чиклин, мол, на тебе женится, – пускай горницу убирает».
[9] В советской редактуре – «от гниения».
[10] В советской редактуре – «от вида».
[11] В советской редактуре – «стояла и просила».
[12] В первых западных и в новомирском издании было: «…я теперь ни во что не верю!».