Роман-версия
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2010
Борис Евсеев
Евстигней
Роман – версия
О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №5 с.г.
Рваная морда, серый кафтан (некто Шешковский)
Степан Иванович Шешковский, тайный советник и кавалер, сам ныне “расспрашивал” мало. Стар стал, да и нужды не было: едва ль не пятьдесят лет на службе! Крепкая ему смена взошла. А вот что самому по-прежнему приходилось делать, так это – думать, сличать, выискивать тайное, недосказанное.
Череп Шешковского, лишь для виду прикрытый пышным рыжеватым париком, нависал над Петербургом, как финские скалы над взморьем.
О многом размышлял, многое и понимал Степан Иванович!
Взять хоть дело Радищева. Участь последнего была решена лишь недавно: тридцатого июня сего 1790 года. Императрица подписала указ, в коем душу (как те узкие ремешки кнутов) ласкали линии буквиц и слов: “Арестовать и запереть в Шлиссельбургскую крепость”.
Запереть? Сладко. А лучше б – голову с плеч долой. Поличного об умышлении на власть добыто, конечно, мало. Да ведь одна книжонка “Путешествие из Петербурга в Москву” – десятка уличений стоит! Оттиск книжонки Степаном Иванычем и был незадолго до ареста Радищева представлен пред высочайшие очи.
Во время чтения государыне сделалось дурно.
Все оттиски книжонки – числом 649 – окромя представленного образчика было приказано разыскать и уничтожить. Да как их все разыщешь! Успел негодяй 26 штук продать. Другие бунтовщики теперь те книжонки муслят… Впротчем, самому-то бунтовщику – тут от сладости даже во рту залипло – присудили смертную казнь!
Жаль, матушка государыня мягка, отходчива. Сердце доброе и не выдержало: от радостей шведского мира приговор справедливый, приговор уместный был ею же самой отменен.
Тут уж пришла пора вздыхать (пусть притворно, пусть чуть по-бабьи!) Степан Иванычу. Но все ж таки и он остался доволен. В сибирский острог! В Илимск! “На десятилетнее безысходное пребывание!”
Август был жарок, а сыроват.
Жару доносило снизу: из далеких расплавленных недр, из адских котлов. А вот поверху, над Петербургом, стлался рваный туман, накрапывал дождик.
Скинув парик, Степан Иванович отер платочком обтыканную рыжеватыми волосками плешь, широко осклабился.
Радищев в остроге. Сумароков от управления театрами давно отстранен. Однако сего недостаточно. Следовало бы и Сумарокова в крепость, и Сумарочиху, и все семя их!..
Тут, сам себя укоряя, Степан Иванович покачал головой. Не след так далеко заходить. Всему чреда, всему и мера. Теперь-то черед кому? Может, опять Новикóву. А может, и Княжнину. Это ведь его возмутительного “Вадима Новугородского” – всего лишь передразнивающего греческую трагедию – матушка государыня недавно сравнила с “Путешествием из Петербурга в Москву”.
– Сей “Вадим” – второе, после “Путешествия”, сочинение, разрушающее основы империи. Жду третьего… – покорно и словно с кроткой мольбой возвела императрица очи горé.
По уму надо бы поступить так: сперва прилюдно сжечь и рассеять по ветру “Вадима”, а затем сказнить и самого Княжнина. Сие, однако, дело будущего. Пока же – матушка в ожидании “третьего сочинения” пребывает! Так надобно ей сие “третье” и представить!
Именно такое “третье сочинение”, среди рукописей и книг, подобно слепо роющему, но многое находящему кроту, Степан Иванович и разыскивал ныне.
“Не приглядеться ли к писанине Крылова?.. Нет, труд напрасный! Не нашустрил еще… – Костистый Шешковский с презрением передернул плечьми. – Не нашустрил еще, толстун. Есть, конечно, непозволительные дерзости. Они, однако, на третье, ожидаемое матушкой сочинение, никак не тянут. А вот взять разве Гаврилку Державина? Сие было бы упоительно. Липового вельможу – да в рогожу! Под микитки, в подземелье, и кнутом его, кнутом!”
Шешковский порывисто поднялся с места.
Порыв не доставил беспокойства: был еще бодр, ноги носили исправно. Однако тут же Степан Иванович и сообразил: Державина матушка-государыня в подземелье – не дозволит. Закатит глазки, произнесет певуче: “О, мейн готт!..” Словом, не отдаст. А ведь недавно сама – так передавали верные люди – сделала Гаврилке (уже под судом Сената побывавшему) предупреждение ясное.
Сей ментор – как попка, азы талдычащий, как палка, прямой – по привычке явился наставлять государыню. Да еще принес с собой “Новые ежемесячные сочинения”. Гадкий журнал принес, ненужный. Матушка журнал изволила развернуть и полистать. Вздохнула, конечно. Не имея охоты пикироваться с тупым Гаврилкой словами, государыня – ума палата! – поприжала его действием:
– Чтой-то темно мне, милый Гаврила Романыч, – молвила. И, выдрав из вновь принесенного журнала несколько страниц, скрутила их и передала стихотворцу. – Так ты возьми, – оказала матушка новую любезность, – и зажги мне огню!
Державин, как доносили соглядатаи, скрученную бумагу взял, но по обычке всех стихоплетов слегка ее развернул и прочел наименование.
На одном из вырванных листов значилось:
“Изображение Фелицы”
Собственную державинску оду, посредством которой сей Гаврилка-дурилка рассчитывал матушку поучать (и каковая уже была ей известна и меж своими ругана-переругана), она из “Новых ежемесячных сочинений” и выдрала…
Степан Иванович вновь утонул в креслах.
“Н-да… Державин не годится. А для примеру кого-то нынче же припереть к стенке надо б. Взять разве актеришек али музыкантишек? Много их тут близ дворцов отирается. Итальяшки, немцы да и свои русские откуда ни возьмись наплодились. Только не вышло б тут промашки! Музыкантишки все на службе, все при каком-то барине. Кто у князей, кто у графов пиликает, кто – даже и в Придворной капелле. Есть, правда, один, из солдат вроде. Все досаждал матушке… Да только какое от музыкантишки удовольствие? – Облегчаясь, Степан Иванович выпустил воздух. – Что сии музыкантишки за люди? Свой брат: рваная морда, в дырьях кафтан. Никакого самостоятельного значения не имеют. Мысли крамольные из себя исторгают редко. Разве глупость какую на сцену выволокут… Или куплетишки непотребные в оперу вставят. Так куплетишки – на здоровье! Он, Степан Иванович, и сам не прочь куплетишко-другой вечерком в уборной пропеть. Нет. Не то. Подымай, Степан, выше. Хватай породистей. Вот Княжнин. Тот, пожалуй! И сын вице-губернатора, и породист, и вольнодумствует, и под судом, растратчик, побывал! Да еще вдогон “Вадиму”, сказывают, нечто и вовсе непотребное сочинять стал. Так надобно глянуть, на что он там у себя, в тайных записях, подлец, покушается!
Степану Ивановичу стало совсем жарко.
Мощный череп его словно бы еще увеличился и, продолжая нависать над болотами и отмелями Петербурга, сделался как камень. Глаза исторгали острые лучики, один из уголков рта опустился ниже обычного, длинный и кривоватый, как у борзой московской, нос вытянулся, ноздри затрепетали: дельце-то выходило знатное!..
Нынешним августом Яков Княжнин вдруг почувствовал себя дурно.
В молодости офицер и вольнодумец, он в последние годы от вольнодумства сильно отдалился. Виной ли тому давнее, но не позабытое обвинение в растрате казенных денег – сие обвинение, как полагал Княжнин, и было выдумано в ответ на его вольномыслие – или что иное, разбираться было недосуг.
Собственные сочинения, секретарствование у глохнущего и слепнущего Бецкого, преподавание русской словесности у кадетов, пиры, тосты за наследника престола… И вдруг, как гром среди ясного неба, строки “Вадима”.
Трагедия возникла из новгородских словечек. Сперва, говоря по правде, лишенных всякой связности: вече, республика, вольность… Все сие вольномыслие было далеким, слабо ощутимым, нежелаемым и ненужным!
Однако утраченное вольномыслие, вопреки желанию, вдруг вернулось.
Было это весьма некстати. В терзающем душу вольнодумстве предчувствовал Яков Борисович многие беды: легочные простуды, головные боли, сердечную растраву, иные приступы нездоровья.
Сего дня дурнота подкралась из темноты. Еще ранним утром, перед рассветом, стало вдруг ему тоскливо, тошно. Сходил в отхожее место, сплюнул кислой слюной. Полегчало. Полностью, однако, дурнота не прошла.
Внезапно Княжнин понял: причина нездоровья – не возраст, не болезни. Даже и не “Вадим” – трагедия, удавшаяся, трагедия выструганная ладьей: прочно, складно. К тому ж кой-кому читанная, а стало быть, и на домашнюю сцену – пусть и немногим – явленная. Нет, причина нездоровья в другом! В его давней, но в последние дни беспрестанно вплывающей в мозг трагедии “Ольга”.
Написанная едва ль не двадцать лет назад, остававшаяся в рукописи, не попавшая на подмостки “Ольга” принесла ему немало горя.
Слух о трагедии дошел до императрицы. Были ей переданы и некоторые стихи, и общий смысл трагедии.
Государыня – это стало известно многим – вспылила. Борьба за престол была обрисована в пиэсе слишком явственно, без приличных одежд, и сильно напомнила ее собственное восхождение: смерть муженька Петруши и протчее.
Княжнина следовало наказать. Да как накажешь за то, чего нет: с какого-то времени Княжнин стал “Ольгу” от посторонних глаз укрывать, прятать.
Тут – надоумили:
– Да ведь сей Княжнин никакой не сочинитель, а попросту казнокрад! Деньги казенные из кассы взял, а возвертать и не думает.
То была правда: секретарь графа Разумовского, блестящий офицер, позже секретарь при дежурных генерал-адъютантах, Княжнин сильно поигрывал. Деньги из кассы и впрямь были им взяты. Правда, небольшие, для уплаты долга чести. И тут же возвращены.
Однако возврат денег не помог. Якова Борисовича арестовали. Суд, не особо мудрствуя, приговорил к смертной казни. Чудовищная несправедливость была налицо. Вступился граф Разумовский. Императрица Княжнина помиловала, но лишила дворянского звания и определила рядовым в Петербургский гарнизон. И хотя тянул он лямку недолго – след кровавый на плече остался. Была и еще одна неприятность: над имением его была установлена опека. А без хорошего прибытку – какая жизнь? И мечты, и рифмы враз опадают…
Княжнин поежился. Утреннее размышление о трагедии “Ольга” привело к нервному вздрагиванию и к слезам.
– Ольге, Ольга, Ольгой… – твердил Яков Борисович, как заведенный.
Вдруг по привычке стал он прибавлять к имени Ольга разные другие имена, стал сочинять стихотворные строки сплошь из одних имен на “О” начинающихся.
Одним из первых всплыло имя Орфея.
Мысли Княжнина враз поворотили в другую сторону. Собственная мелодрама “Орфей” припомнилась ему вся, до строчки. Припомнились постановки, нешуточный восторг, долгие рукоплескания. Но здесь Яков Борисович опять пал духом. Сколько сил на “Орфея” трачено, а чего-то этой трагедии всегда не доставало! Все оставшееся утро Княжнин промучился: чего именно?
В задумчивости пролистал он рукописного “Орфея” с конца до начала, стал кусками читать вслух.
Ад мелких неточностей объял его.
Стих то возносился, то через некоторое время опадал бессильно. Беспрерывного полету строк – не ощущалось. То и дело являлись меж ними широкие промоины, ненужные пространства. Чем их заполнить?
Внезапно Яков Борисович догадался: заполнить следует музыкой!
Нездоровье отступило в сторону, стало на цыпочках удаляться.
Как был, в ночной рубахе, очутился он вдруг у невысокой конторки, стал барабанить по ней пальцами, словно ударяя по клавишам. Этого было мало.
Яков Борисович скакнул в гостиную. Там стоял новый венский фортепьян с педалями. Откинув крышку, Княжнин перепачканным чернилами пальцем ткнул в две-три клавиши. Потом попытался взять аккорд. Фортепьян нехотя ответил. Однако персты стихотворца к извлечению музыкальных звуков были теперь мало способны. Потыкав в клавиши и понаслаждавшись матовым – и оттого туповатым – венским звуком, Яков Борисович крышку фортепьяна захлопнул, скакнул обратно к конторке и, не найдя бумаги, резко зазвонил в колокольчик.
Бумага явилась тут же. Явилось и очищенное от присохшей грязи перо. Брызгая чернилами, не задумываясь и не давая себе остановиться, Княжнин вывел:
ПОСЛАНИЕ ГОСПОДИНУ ФОМИНУ
ОТ РАБА ЕГО ВЕРНОВА
Якова Борисова КНЯЖНИНА
Милостивый государь мой,
Евсигней Ипатович!
Не пожалуешь ли ко мне на обед? Да сегодня же! Запросто прошу и без церемоний! Есть у меня одна мысль мусикийская, хочу ее до твоей милости довести. А чтоб не сумлевался ты, Евсигней Ипатович, что мысль таковая у меня имеется, сразу скажу тебе: трагическая опера “Орфей”! Вот что у меня теперь на уме. А у тебя это и под пальцами вскоре будет. Приезжай!
Всецело твой. Я.К.
Справившись таким образом с нездоровьем, Яков Борисович повеселел. Велел подавать кофей, а письмо отнести по адресу.
Малое время спустя явился посыльный с пакетом. Не представившись и не говоря, от кого послание, передал Якову Борисовичу наглухо запечатанный и никем не подписанный пакет. От Фомина? Не мог он так быстро отписать. От кого ж? Какая-нибудь дама? Гм-м, сие – маловероятно. Завитушки на конвертах дамы любят даже больше любовных утех.
Яков Борисович поискал глазами ножичек для разрезания конвертов и, не найдя, попытался разгрызть уголок пакета зубами. Не сумел, однако ж не огорчился, а рассмеялся:
– Зубов-то во рту – половины нет! Глядь – и последние с письмом выпадут.
Решено было отложить чтение письма до вечера. До тех пор, покуда не переговорит с Фоминым…
В тот же примерно час Степан Иванович Шешковский потирал руки от удовольствия. Славно задумано! Письмо без подписи, отправленное Княжнину – возмутительному сочинителю и вольнодумцу – должно было сегодня же возыметь свое действие. Должно было толкнуть Княжнина к поступкам неуравновешенным, к словам резким и дерзким. А уж тут – не зевай, сеть на голубка поскорее накидывай!
Яков Борисович был человек слабый. И особливо в трех отношениях.
Наипервейшая слабость – игра. И в молодости, и ныне любил перекинуться в картишки. Теперь, правда, крупно не проигрывался. Имел опыт, играл осторожней, реже. А вот в молодости, в бытность свою офицером, дошел едва ль не до положения нищенского!
Вторая слабость Якова Борисовича заключалась в непомерной любви к малолетнему сыну. Дня, а иногда и часа не проходило без того, чтобы не требовал Яков Борисович дитя к себе, не хлопотал близ него, не подавал, как та нянька, носовые платки, не совал соску, не перекладывал подушечки, а когда сын чуть подрос, не услаждал бы его игрушками, куклами и другим едва ли необходимым для будущего офицера вздором.
Ну а третья слабость Княжнина состояла в особой его впечатлительности. Что Яков Борисовичу ни скажи – то ему мигом и представится. Замечательно хорошо представлял он себе античных авторов, представлял и европейцев: не только труды их, но походку и разговор, даже возможные мысли. Бойко и звонко переиначивал Княжнин их слог, делал этот слог своим, притом полагая собственное свое письмо от сих авторов не зависящим. Особливо Яков Борисович гордился легкостью письма, которая, впрочем, по мнению близко знавших его, также проистекала из слабости…
Ответа от Фомина не последовало ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю. Яков Борисович слабодушно затосковал.
“Не желает ко мне являться? Не стою его внимания? Нет, не то… А хорошо б Орфея начать на музыку укладывать уже сейчас, немедля!”
Тут же Яков Борисович картины из собственной своей трагедии представить и попытался. Но не заладилось.
Вместо “Орфея” явилось другое: стала уходить из-под ног земля! Земля, как та каменная тарелка, поворачивалась боком, кренилась, едва ли не становилась на ребро. А сам он, стихотворец Княжнин, беспомощно скользил по гладкому камню земли в неизведанность бездн.
Более трех месяцев – от конца августа до начала декабря 1790 года – провел Яков Борисович в терзаниях и сомнениях. И, хотя с Фоминым мельком повидаться случилось, удалось сообщить ему о желании разнообразить “Орфея” музыкою – утешенья во встрече он не нашел.
По временам Княжнину казалось: собирается над ним гроза. Правда, откуда ту грозу несет – в точности не знал. По слабости природного сложения и от непрестанных мыслей стал он впадать в хандру: черно-желтую, всепожирающую.
Трагедия “Вадим Новгородский”, читанная еще дважды в кругу друзей, сделала в те месяцы в Петербурге немало шуму. В трагедии была строка: Какой герой в венце с пути не совратился? Шутка ль?
Но и это не все. Кое-кто из питерских остроумцев, произнося сию строку, присовокуплял: герой в венце, с пути не совратившийся, – Наследник престола Павел Петрович!
Шум от трагедии нарастал. Княжнину, однако, сей шум представлялся не внешним, а внутренним: скрытым, подземным, утробным. Хорошо бы тот шум исследовать. Но не под землю же для сего опускаться?
Шум внутренний и шумы петербургские – пугали Яков Борисовича смертельно. Но потом страх проходил, сменялся дурашливостью. Сии две перемены души вели к третьей: к нерешительности…
В нерешительности и мучениях прошел еще месяц. Тут даже пугливый Яков Борисович понял: затворничество, забавы с игрушками и ничегонеделанье к добру не приведут. Решено было затворничество прервать. Княжнин стал продумывать первый, второй и третий визиты, велел привести в порядок платье, разложил бумаги и записи, чтобы ответствовать на приглашения и письма.
Вдруг средь бумаг попался ему конверт. Новомодный, запечатанный печатью. Правда, печатью неразборчивой. И надписи на конверте никакой не было.
“Что за таинственность? – впал в слабый гнев Яков Борисович. – И непочтительно к тому ж!”
Поднявшись, он постоял в театральной позе (разведя в стороны обе руки), затем сбегал за своей офицерской саблей со слегка затупившимся клинком и – стараясь действовать ловко, резко – одним махом конверт вскрыл.
Конверт упал к ногам, под ним оказался другой. На нем значилось:
Его Превосходительству
Якову Борисовичу Княжнину
От слуги его нижайшаво
Степана Иванова Шешковского.
Сабля выпала из рук Яков Борисовича.
Три месяца с лишком пролежало письмо нечитанным. Три!
Княжнин тихонько разодрал второй конверт и прочел:
Радуюсь будущей встрече.
Кроме того, был к письму приложен типографским способом надрукованный “Акафист Иисусу Сладчайшему”.
“Что за будущая радость? Понимать ли сие как приглашение? И ежели приглашение – то куда? Неужто в Тайную экспедицию? Или… Или прямо в Шлиссельбург, в Петропавловку? А потом и на тот свет… Плутос, Плутон, сей Степан Иванович! Словно Орфея, во ад меня манит! Только… за какие грехи?
А вот за какие! Пренебрегаешь ты, Яков Борисович, знакомствами. Да еще Наследнику, Павлу Петровичу, хвалы потихоньку поешь. И другие грешки за тобой водятся… Письмо-то с подковыркой. Вишь? Его Превосходительству выведено. Что за титулование такое, не присвоенное? Намек? Издевка?..”
Жизнь Начальника Тайной экспедиции, тайного же советника Шешковского клонилась к закату.
Он этому радовался. Хватит, пожил! Да и жизнь была непустая. Поротого, битого и наставленного на ум народу – видимо-невидимо. Может, в том счастие жизни и есть? Нет, не в том! А в том, что он, Шешковский, перед знатными не склонялся. Сам их долу клонил! Правда, и ему доставалось. Уж чего там! Секли и его самого. Кадетишки. Совсем недавно.
Вспоминая свою жизнь, Степан Иванович теперь даже не усмехался: хихикал и потирал руки. (Благо, никто не видит.)
“Это же надо ж! Как он вельможных окоротил! Краску с их лиц посогнал как!”
Мелкий простой люд Степан Иванович сам не расспрашивал. Передоверял помощникам. Выуживал познатней, повельможней. Зато уж этих… До самой смерти вспоминать его будут! А иные так уж и вспомнить ничего не могут.
Сего дня Степан Иванович в присутствие не поехал. В последние годы ездил туда редко. Все нужное для дознаний в его “ветхом домишке”, как уничижительно звал он свое жилище, имелось. Имелся подвал, в подвале том висели по стенам кнуты, даже железные “кошачьи лапы” имелись.
Кнутами Степан Иваныч, невзирая на преклонные лета, еще поигрывал.
“А как иначе? Кнут в руке, как смычок на струнах скрыпицы: требует движений неустанных”.
После уподобления кнута смычку Степан Иванович еще сильней усладился прожитой жизнью. Многое припомнил. Заодно припомнил “Вадимова” сочинителя, давно званого, давно ожидаемого…
Раздумавшись о Княжнине, Степан Иванович заметил за ним противуречие: как можно, совмещать в одной голове две вещи несовместные – и слезные трагедии, и комические оперы? И добро бы оперы сии на итальянскую сладкую музыку были положены. Так нет же! Все какая-то российская дребедень. Даже не московская – чухонская. Вспомнилась княжнинская опера “Несчастье от кареты”. Спотыканий – много, изящества – нуль. Это Степан Иванович, поднаторевший в искусстве кнутобойного счета, знал доподлинно. Изящества мало, а вот поползновений гнусных, как у того же Саньки Радищева, – сколько угодно.
И ведь было отправлено сему сочинителю письмо! Три месяца уж. И хотя в письме не содержалось прямого приглашения, а намек все ж таки был. Да и “Акафист Иисусу Сладчайшему” был к письму приложен. Немалое число петербуржцев знало: сей знаменитый акафист Степан Иванович как раз в часы дознания и читает! Но вместо дрожи и беспамятства от посланного приглашения – на тебе! Еще дважды читан (в небольшом, правда, обществе) злонамеренный “Вадим”!
Степан Иванович снова – на сей раз без сладости, с кривинкой – сожмурился.
“Все тяжкое – прочь. Завтра – на театр. Пашкевича, матушкина любимца, слушать. Там музыка, там наслажденье! А Княжнина наказать немедля”.
Не удержавшись, Степан Иванович представил: встретившись в чьей-то гостиной с Княжниным, мелко кланяясь, приглашает к себе. Тут Княжнин в обморок и падает. Или нет. Этот в обморок не упадет. Именно по слабости и не упадет. Глазки прикроет, благородный профиль выставит… Токмо слезами обмочится, как баба. Нет! Слабоват Яшка. Даже и тягаться с ним охоты нет. То ли дело Санька Радищев! Тот, как передавали Степан Ивановичу, после получения приглашенья посетить начальника Тайной экспедиции – сразу в обморок. Хлоп – и лежит. Минуту лежит, другую, десять, двадцать.
“От силы чувств-с хлопнулся”, – с уважением подумал Шешковский.
И тихонько, почти про себя, присовокупил с умилением: “Да ты, Степан Иваныч, и сам сочинитель искуснейший! Сочинитель трагедий житейских!”
Силу чувств, а равно и чувственную силу Степан Иванович ставил высоко. Выставляя напоказ елейность, квелость, внутри ощущал себя богатырем.
“Вот, брешут, – мозгляковат. А это как смотреть. Для каких-то дел мозгля мозглей, а для иных – Бова Королевич”.
Враз пришло на ум дело генеральши Кожиной. Дело недавнее, дело волнительное. Вспомнились слова императрицы, коим внимал со сладостью:
– Всякое воскресенье в публичном маскераде бывает, – будто мурлыча песенку и словно бы для себя одной, говорила тогда императрица, – распутница – свет не видывал! Благопристойности поведения етта пензенская генеральша лишена напрочь. Мрак, ужас… – Тут вполголосое мурлыкание оборвалось, голос императрицы окреп: – Так ты сам, Степан Иванович, в маскерад и езжай. Да взяв генеральшу оттуда во вверенную тебе Тайную экспедицию, телесно ее и накажи. Только не переусердствуй, друг мой! Да слышь-ка! Обратно ее со всяческой благопристойностью доставь. Из маскерада госпожа Кожина вышла – туда и вернулась. Все шитто-крытто, а плеточка по спине и погуляла! Ужасс, ужасс…
Так или почти так все исполнено и было. Все, окромя благопристойности.
Не утерпел Степан Иванович, не смог сдержать похоть. Когда пороли генеральшу молоденькую – “Кожа-то, кожа! Атлас! Светится!” – сзади на нее и накинулся. Уж потерзал – за милую душу! Даже укусил за мягкое место. Пребольно! А генеральше – лишь в удовольствие. За это – место лизнул…
“Вот ты, Степан, матушку государыню и подвел, вот вместо наказания наслаждение из порки и устроил! Да еще злые языки по всему Питеру раззвонили: будто привезя поротую генеральшу обратно в маскерад, сразу на контраданс ее пригласил. Ну люди! Ну врали! Хоть бы то сообразили, что не могла поротая генеральша в контрадансах вертеться! После шешковских кнутиков не повертишься! Грех, грех!”
Длинно и сладостно думая о генеральше Кожиной и кратко о Княжнине, Шешковский начал медленно опускаться на колени…
Яков Борисович, на беду свою, снова стал выходить в свет. Повидал Львова и Фомина, иных господ сочинителей. Перекинулся острым словцом с тремя-четырьмя знакомыми дамами. В одной из гостиных подошел к нему мозглявый человечишка. Поманил пальцем. Отступили к окну. Здесь мозгляк пригласил еще задушевней: “За шторку прошу”.
Там за шторкою, отгородясь от гостей набивною италианской материей, человечишка в сюртучке, застегнутом на все пуговицы, человечишка старый, костлявый, явно не офицерской складки, вдруг ухватил Яков Борисовича за руку и, ни слова не говоря, стал угодливо засматривать ему в глаза.
– Па-аз-звольте, – вырывал руку Княжнин. И гордость, и напыщенность обласканного публикой сочинителя разом кинулись ему в голову. – Паз-звольте же руку, милостивый государь!
– Ни-ни-ни, никак не могу позволить! А это уж вы мне позвольте, дражайший Яков Борисович, в глазки ваши заглянуть! Мути-то в них скопилось, мути!
Наглядевшись в глаза и словно напившись из них искомой мути, человечишка в поношенном сюртуке вдруг от Княжнина отскочил, как ужаленный.
– Зрю и вижу все, как оно есть! Трагедию вашу “Вадим Новугородский” и другие сочинения зрю. Даже и те, коих еще не сочиняли, – зримы мне!
– Что за вздор! – Яков Борисович дернулся уходить.
– Что ж уходить? Я ведь и представиться не успел. Уж позвольте старику… – Говорящий низко поклонился. – Шешковский. Степан Иванов сын. А трагедийка, про котору никому не сообщали – “Горе моему Отечеству”. Так ведь? Так!
Княжнин схватился за сердце.
Чтобы смягчить впечатление, Степан Иванович еще раз низко поклонился и на некоторое время в поклоне застыл. Ему было совестно глядеть в глаза Княжнину. И так знал: лютует сейчас в глазах стихоплета огонь, однако вскорости огонь сменится влагой, влага же станет выстывать смертельным ужасом… Дабы немного собеседника развлечь, а заодно и попрощаться, Степан Иванович распрямился. Распрямляясь, слегка приподнял над головой рыжеватый в кудряшках парик.
Голова его оказалась плешивой, кой-где в нежно-розовых пупырышках.
Княжнин схватился за сердце вдругорядь. Сердце – не билось.
Меж тем Степан Иванович стал откланиваться. На ходу, впрочем, бросил:
– Ровно через неделю прошу ко мне домой, на Кронверкскую.
Недели Княжнин выждать не смог. Ему мнился стальной кляп. Еще мнились понатыканные внутри медного ошейника острейшие рогатки. Кляп намертво запирал рот. Щеки изнутри разъедала едкая железистая слюна. Шея становилась деревянной, а до острейших рогаток нельзя было дотронуться даже и мысленно. Промаявшись четыре дни, на пятый Яков Борисович поехал в указанный дом.
Отворивший лакей был угрюм. Маленькие заплывшие глаза, огромные руки, желтый и острый, как у волка, передний клык – неприятно отозвались в чутком княжнинском сердце.
“Кат, катюга!”
Ватно ступая, взошел он наверх, к хозяину.
Хозяин явился мигом. Он раскрыл объятья, но обнимать Княжнина не стал. Подержав руки полураскрытыми, Шешковский сложил их молитвенно на груди, пояснил:
– Хотел было вас, Яков Борисович, обнять, да не смею к благородной дворянской одежде прикоснуться. Вы, должно быть, знаете, из подьячих я: серый умишко, рваная морда, говорок московский. У нас на Москве к высшим не положено было прикасаться. Баре, вельможи – ух, высоки они! Их не то что обнять, об них подумать страшно! Здесь, в Питере, конечно, не то. И хорошо это, и верно. Матушка государыня всем пример обращения подает – доверительный пример, дружеский. Ну то матушка государыня, а то я, сиволапый: не могу-с, не смею. Ну-с, пожалуйте в кабинет, – впадая нежданно в угрюмость, предложил Шешковский.
“Змея, змея… Но змея – умная. Так, может, и не ядовитая?”
Вошли в кабинет. Пусто, темновато, огонь в камине. Тут любезность вернулась к хозяину вновь. Он хвалил Яков Борисовича за предыдущие сочинения и отечески упрекал за “Вадима”, брал за руку, сажал на козетку, на канапе. Преклонению перед автором самолучших драм и комических опер не было предела!
Яков Борисович оттаял. В небольшом особняке на Кронверкской вдруг стало светлей, уютней. Снаружи особняк был наглухо забит садом, но до верхних окон сад не доходил. За садом по линейке стояли сосны, в доме там и сям попадались цветы: в горшках, в кадках.
Растительное царство вселяло некую уверенность: не одни злые дела здесь творятся. Тут просвещают и научают, тут и совет дать могут!
Смущаемый величием гостя, Степан Иванович, наконец, сообразил, куда его усадить. Взяв Княжнина за руку, подвел к креслицу, стоявшему чуть поодаль от окон и как раз посреди кабинета.
– Сюды, сюды прошу. Вы в креслице спокойно посидите, а я вам собственного сочинения пиэску представлю. Жалкая и недостойная вашего внимания комедийка и, к сожалению, короткая. А не могу. До слез представить хочется!
Княжнин уселся в кресло, приготовился слушать. Даже прикрыл на минуту глаза. Пускай молотит вздор старикашка мозглявый, пусть корчит из себя сочинителя. Он потерпит. Лишь бы иных недоразумений не вышло.
Ожидая с закрытыми глазами первых слов пиэсы, Яков Борисович слегка потянулся. Руки его мимовольно пошли вверх и в стороны, но вдруг наткнулись на какое-то препятствие. Открыв глаза, Яков Борисович обнаружил: ручки кресла изогнулись, приподнялись и каким-то чудодейственным образом сомкнулись.
Он с недоумением глянул на Степан Иваныча и ужаснулся произошедшей с тем перемене. Не жалкий сочинитель комедий стоял посреди кабинета, не рифмовщик старческих грез… Рыжий мохнатый зверь на двух лапах ощетинился! Остроухая клыкастая собака, удлиненным лицом и шмыгающим носом схожая с собственным лакеем, в кабинете обреталась…
– Ну-с. Теперь поговорим по-иному.
Веселость Шешковского как дождичком смыло. Он сходил в угол кабинета, принес какую-то бумагу.
– Теперь уж вам почитаю не из комедийки: из трагедии. Вы только слушайте, Яков Борисович, что бы ни случилось, вы слов-то не упускайте… Давай! Поздравим задницу! – крикнул кому-то Шешковский, и кресло с Княжниным внезапно провалилось под пол.
Но провалилось не до конца. Как-то так случилось, что над полом остались голова, шея и плечи княжнинские. Ну а все остальное, уйдя вместе с креслом вниз, повисло в воздухе.
Мученически задрав голову, глядел Княжнин на тайного советника. Тот читал какую-то бумагу, но Яков Борисович ни слова не понимал. Потому что как раз в этот миг внизу, под полом, чьи-то заскорузлые пальцы выдирали из-под седалища кресло, стаскивали одежду и нижнее белье.
Еще миг – и свистящий удар кнута напрочь перечеркнул и прошлую, и будущую жизнь.
Удары сыпались равномерно, один за другим. Но именно первый удар, оскорбивший и потрясший столбового дворянина Княжнина почти до потери рассудка, помнился им сильней всего.
Сила кнута разорвала и уничтожила все: коварные расспросы Шешковского, предложения назвать особливых почитателей “Вадима” и действующих лиц трагедии “Горе моему Отечеству”, указания на долготерпение государыни и на его, Шешковского, беспредельное сочувствие.
Яков Борисович не помнил, как втягивали его наверх, в кабинет, как одевали, бережно окатывали водой и смазывали спину и седалище маслом, как пеленали бархатным холодящим плащом, отправляли в наемной карете домой. Помнились только бабьи причитанья Шешковского, который самолично провожал подвергнутого пытке до дверей, даже пытался помочь нести, поправляя на груди княжнинской шнурочки от плаща. При этом ни о чем больше не расспрашивал, лишь приговаривал истово:
– Помоги, Господи, болезному… “Ангелов творче и Господи сил…”, – начал он опять из акафиста “Иисусу Сладчайшему”. Но сбился, усовестился, смутился душой, а уж после – вновь возрадовался! – Поздравили! Как задницу Яшкину поздравили!.. Сладко поздравили! Заднице – во здоровье! А нам… Нам и горько, нам и смешно… Помоги, Господь, Якову Борисовичу, помоги болезному…
Ровно через две недели – четырнадцатого января – Яков Борисович Княжнин скончался в горячке.
Петербург замер.
Orfeo
, melodrama russoСмерть Княжнина потрясла Евстигнея.
Петербургом стлался шепоток: растерзали, пытали, умер. Умер, лишенный таланта, чести.
Фомин верил и не верил. Может, и прошла б для него сия смерть незамеченной, кабы не осеннее письмо Княжнина, кабы не собственное давнее желание, удесятеренное советом Ивана Афанасьевича Дмитревского: “
Cочини-ка ты, брат, музыку к «Орфею»!”К “Орфею” вели не только чужие подсказки, вела сама жизнь. За несколько месяцев до того, как приступить к обдумыванью “Орфея”, вновь увидал он Алымушку. Важной барыней плыла она в изукрашенной карете. Согнувшегося в поклоне упрямца то ль не приметила, то ль, приметив, не подала виду.
Арфистка небесная! Взгляд второпях на лестнице! Парчовая туфелька на педалях! Коленка под платьем
? на корпус арфы приналегшая! Алы-ы-ы-мушка!Старое полыхнуло вновь.
От сего старого – следовало отстраниться. Лучше всего – бежать.
Он и сбежал: к графу Шереметеву, в Кусково, в подмосковную. Там, в имении (давно зван был), как стало уже привычным, обучал певцов, готовил постановки оперных спектаклей…
Вдруг – словно сказочная жилица вод, как берегиня, – бедная графская родственница. Не знатная, скромно одетая (едва ли не поселянка) сирота пятнадцати с половиной лет, безответная, тихая… Граф держал ее в Кускове из милости. А может, умысел какой имел.
Каждый день, в одно и в то же время – после полудня, – подглядывал Евстигней за сиротою в парке. Гуляя, она еле слышно напевала.
Прошло две недели: Евстигней угрюмо пылал. В мрачноватом огне страсти сгорали скрипки, потрескивали виолончели, плавились флейтозы, лопались с треском барабанные шкуры…
Четыре месяца продолжалось сие страстное пылание. И внезапно было грубо погашено. Не им самим, не графом – обстоятельствами.
С пыланием страсти, казалось, погасла сама жизнь.
Молодую особу звали Лизавета Яковлевна. Более тесному знакомству ее с Фоминым граф не препятствовал, даже способствовал. Правда, мимолетно, без явного выражения нетерпения или сдерживания.
Осень в Кускове была не питерская: ярко-прозрачной была и веселой. Еще – теплой. По вечерам – непременно хороводы. Случались катания на воде. Во время катаний – для графа – песни.
– Слишком молода Лизавета как будто. – Наблюдая с берега за катанием, помахивал в такт песне рукою граф.
– Зато как тешатся! – Одна из графских полюбовниц (Селина) отвечавшая ему на людях только шепотом, прикладывала розовый пальчик к устам. – Не спугните, ваше сиятельство, не помешайте!
– Да уж не помешаю. Не зверь, чай!
Помешал случай. Может – судьба.
Катаясь, Лизавета Яковлевна упала в воду.
Заболев, пролежала в горячке десять дней. (“Вода уж холодна становилась, не велите казнить, ваше сиятельство!” – кричал битый в сопатку песельник-весельник). А как стала выздоравливать, явился ее проведать, испросив позволенья у графа, Евстигней Ипатыч Фомин, возможный жених, капельмейстер.
Взглянув в пылающее Евстигнеюшкино лицо, Лизавета Яковлевна от счастья великих предчувствий и ожиданий снова впала в беспамятство.
Через три дни она скончалась.
Пришлось Кусково срочно покинуть.
А в Питере как раз приспела смерть Княжнина. Опять горе!
Но тут примешался еще и страх. Что за ряд несчастий такой, к чему он склоняет, о чем говорит?
Тем временем подошла зима. Мерзли носы, ледяная влага стекала со лба. Холод и сырость ползли за шиворот. Зима питерская, зима бесснежная, беспощадная, к чему она людям дана? Непостижимо, неведомо.
Зиму, однако, Евстигней одолел. Снова стал сочинять. Здесь-то как раз и вспомнился – и уж стал вспоминаться каждый день – княжнинский “Орфей”.
Будущая опера своими звуками обволокла и подчинила все звуки Петрова града. Мелодрама жизни стала перетекать в мелос и драму новосочиненной музыки. Дело пошло по-иному: уступами, перелетами, быстрей, круче.
Все прошедшее вдруг стало петь и говорить о себе – чрез Орфея, чрез Эвридику, Плутона, фурий. Жизнь оперная и жизнь всамделишняя, соединясь, давали итог неслыханный. Так Лизавета Яковлевна представилась не падающей в пруд сиротой – представилась Эвридикой, хлебнувшей в кусковских водах предуказанного ей ада и во ад сошедшей. Ну а Петербург внезапно представился входом в подземное царство.
В царстве том было много страхолюдного и диковинного: в мундире генерал-аншефа восседал Плутон, крутились в бешеном танце, чуть приподнимая себя над землей, сухо-бесплотные петербургские фурии, жизнь делалась подлей, невыносимей. При всем при том виделась сия всмаделишняя жизнь – все ж таки со стороны…
Словом вышло так, как и писал Яков Борисович: Лишенному дражайшей Эвридики, противен весь Орфею свет…
Резким жестом Фомин унял воображение.
Орфей! Наитрагичнейшая в свете фигура! Его озвучание требует отнюдь не слезливой чувствительности, а верных мыслей и крепких пальцев. Ведь ино дело трунить над Паридом, Дафнисом и Клицией, как он это делал в своем ироикомическом “Золотом яблоке” (вовсе не так, как это делали государыня с Храповицким). И совсем иное – соткать музыкальну Орфееву плоть!
К давнему замыслу необходимо было вернуться посредством подробной нотной записи. Запись и помогла. Влившись в звуки, картины ада сжались. А кой-где сии картины заменились – резко и точно ад очерчивающими – рецитативами.
От новых мелодий и рецитативов обновился и весь замысел. Стало умом осознаваться то, что раньше улавливалось одной лишь страстью. По-настоящему въелись в мозг (усиленные тональными тяготениями) строки Княжнина, ранее в круг внимания не попадавшие:
Величья своего отравой упоен –
Кто не был из царей в порфире развращен?
Самодержавие повсюду бед содетель,
Вредит и самую чистейшу добродетель
И, невозбранные пути открыв страстям,
Дает свободу быть тиранами царям.
Воззрите на владык вы разных стран и веков,
Их власть есть власть богов, а слабость – человеков…
“Их власть есть власть богов… А слабость… слабость человеков!” Сии строки поначалу отторгались. В них было много несправедливого. Однако чуялась и скрываемая до поры правда. Две наисильнейшие, крепко засевшие в уме княжнинские строчки повторял про себя Евстигней Ипатыч едва ль не стократно: “И невозбранные пути открыв страстям… Дает свободу быть тиранами царям!”
Получалось: страсть не только лишает человека разума, страсть открывает свободу тиранству! Так, может, и страсть любовная смешана с тиранством и без него не живет? Прямого ответа не было. Но, что сильная страсть способна искорежить любую, хоть царскую, а хоть обычную, жизнь, испытал на себе…
Надо было удаляться от размышлений. Необходимо было сочинять.
Фомин знал: на сюжет Княжнина музыку прежде него положил италианец Торелли. Но то было с десяток лет назад. Пролистав добытую в театре тореллиеву партитуру, Фомин только хмыкнул: несообразно с сюжетом. Да и того, что ясно говорило бы о греческих трагедийных истоках, в опере италианца он не сыскал.
“
Orfeo, melodrama russo”, – так собственной рукой вывел Торелли на титульном листе партитуры. Вывел, по недалекости ума не уразумев: надпись выглядит как насмешка. Ничего русского в тореллиевой опере не было!А вот для обозначения характера его собственной, фоминской, оперы, смысл в том названии имелся, и немалый!
Какой дорогой вести “Орфея”? Как определить род новой оперы?
“Драма для голосов”? “Драма с голосами?”
Нет. Именно что: мело-драма! Драма мелоса. Драма, вопящая не только меж слов, но и меж нот, в паузах! И, конечно, мело-драма – русская. Только вот как связать русское с греческим? И в чем оно, “настоящее русское”, заключено?
Тут-то и припомнился падре Мартини. В последние год-два старый монах вообще вспоминался часто. И все – добрым словом.
“Руку выправил, следовать за мыслью ее приучил. А потом наоборот: мысль за рукой следовать заставил! И ничего ведь старый францисканец взамен не потребовал. Веру потиху переменить – не подталкивал. Жизнь чужую, вместо своей, природной, нахваливать – не просил. А на ум наставил…”
Падре наставлял: в древнегреческую трагедию следует проникать изнутри, ставя себя на место либо хора, либо героя! И при том проникновении обязательно оставаться самим собою, сыном свого, а не какого-то чужого народа. Только тогда необходимое съединение твоего собственного с греческим и случится!..
И еще одно воспоминание не давало Евстигнею покоя.
Прямо перед засыпанием или в мгновения первого сна виделось: направляясь в Болонью благословенную, в Болонью красную, спускается он с заснеженных Альп. Как и тогда, пятнадцать лет назад, чудилось: поезд из трех повозок, тянущийся гусем, вот-вот свалится вниз, уйдет под землю.
А под землей – что? Там фурии! Ад!
С ада, пожалуй, оперу начать и стоит. Сие будет лучшим приношением Якову Борисовичу, в аду при жизни – так говорят – побывавшему. Да и к самому Евстигнею, к его дражайшей Эвридике адские картины самое близкое отношение имеют.
Стало быть, ад. А кому сей ад поручить? Вложить “фуриозность” в арии?
Гневаясь на самого себя, Фомин подскочил к низко прорубленному во втором этаже оконцу, стукнул обувкой в раму.
Фурий следовало овеществить! Так что ж, дать им пение? Сие – куриозно. Один оркестр с таким делом тоже не справится. Оркестру, конечно, по силам изобразить и метель в горах, и метельный полет душ близ адовой пасти. Однако…
Стало ясно: изображать преддверие ада следует не только музыкой и голосами, но и движением.
Тут и решилось: пантомима, балет! Заставить балет танцовать фуриозно! Танцовщики и танцовщицы как раз и смогут изобразить ту страшную круговерть, в какую попал он, спускаясь с италианских Альп, в ту круговерть, что заворачивалась и под Алабухой, и в шереметевском Кускове, и здесь, в граде Петровом…
Но одного метельного ада мало. Хорошо б еще чем-то небывалым мелодраму дополнить. Чем? Декламацией? Пожалуй…
Евстигней заходил по комнате быстрей. В минуты особого возбуждения сутулость его почти совсем пропадала. Он распрямлялся, закидывал голову вверх, по слегка оплывшему лицу его пробегала блаженная усмешка. Каковая, впрочем, тут же сменялась неким общим подергиваньем лица и тела. Подергиванье явилось недавно, с год назад: дергалась одна из щек, дергались уголки рта, дергалась крупная жила под левым, искалеченным скрипицей плечом.
Внезапно губы Евстигнеевы сами собой разомкнулись, он запел. Потом пение прервал, не разжимая зубов, заговорил. Голос звучал издалека, сжато, таинственно. Тут осенило: “Вещий голос! Завыванья Рока!.. Ввести в мелодраму Вещий Голос, который и будет обо всех странностях судьбы, обо всех ее изворотах, с горечью, с внезапными понижениями-повышениями на полтона и даже на целый тон, рассказывать: страстно! Раскатисто! В унисон!..”
“Орфей” не давал покою. Он толкал Фомина к новым и новым занятиям, к постоянной добыче денег, к лучшему устройству неухоженной жизни.
Чтобы иметь возможность предаться “Орфею” целиком, Евстигнеюшка вновь согласился сочинять чужую оперу. Ну не совсем сочинять, а оркестровать партии, доводить до ума арии и речитативы, сводить воедино хоры, ансамбли. Труд был привычным, но все ж вызывал приступы горечи, а затем и равнодушия с привкусом желчи.
“Чужая и чужая музыка! И оперы чужие! Когда ж до своих-то руки дойдут?
Сейчас и дойдут. Подзаработаем с тобой, Евстигней Ипатыч, деньжат да и пустим в оборот: снарядим барк петербургский и назовем его “Орфей”.
Внизу раздался глуховатый стук. Лакея держать было не по средствам. Услужавший одно время издевщик Филька после того, как вывел его Евстигнеюшка на сцену в “Ямщиках”, сбежал в Кременчуг. Там и пропал: видать, холера.
Фомин спустился по шаткой лестнице, отомкнул входную дверь.
На пороге стоял Иван Афанасьевич Дмитревский. Великий актер морщился. Мокредь петербуржская смыла остатки радости с лица его, “яко грим”.
– Слыхал европски новости? – вместо приветствий вопросил Дмитревский.
– Слыхал. – Фомин угрюмо кивнул, но тут же и спохватился: надо с Иван Афанасьичем полюбезней – и человек достойный, и положение его на театрах – несомненное.
– Долго, Евстигней Ипатыч, у тебя не задержусь. От нотной писанины не отвлеку. Про Европу это я так, “для театру”, пугнул тебя. А вот помнишь, брат, про “Орфея” княжнинского тебе толковал? Так ты знай: Орфей в России – ныне желанней Вертера. Да ты, я вижу, про “Вертера” про немецкого и слыхом не слыхал…
Евстигней улыбнулся. На ловца и зверь. Дмитревский пришел, чтобы напомнить о давнем разговоре. Разговор тот давний он в мелких подробностях про себя, как некую театральную сцену, декламировал.
С полгода назад, в Большом театре, перед началом представления, в сенях театральных, Дмитревский поймал Фомина за пуговицу, притянул для осмотру к себе поближе. А осмотрев подробно – и лицо, и волосы, и плечи – с приятным театральным грохотом произнес:
– Вот живешь ты, брат, и живешь. Живешь невесело. Гол как сокол, а все комически оперы сочиняешь.
– Веселия жизни – на театре ищу. В жизни-то, Иван Афанасьевич, веселья не доищешься.
– Знаю, знаю, родимый. А токмо поступки твои и размышления неправильные. Штоб пустого не врать, скажу тебе сразу: есть Аристотелева теория, и ты ее должон знать. А не знаешь, так я тебе ее по-простому растолкую. Вот чего сия теория говорит: пора тебе, брат, трагедией душу очистить. Не вышло у тебя складной жизни, не связались любовные кончики, и места тебе пристойного до сей поры в российской жизни не дадено… Ну и ты на все на это до поры до времени плевал. И верно поступал, и правильно. Да только теперь настало время не плюнуть – гаркнуть про себя самого! Вот этак, трагедийно!
Дмитревский утер слезу, тряхнул париком, чуть отставил назад ногу, воздел правую руку и на потеху робковатой, жавшейся по углам публики, стал декламировать из державинского “Бога”. Фомин смутился. Дмитревский посбавил рыку.
– Но главное вот в чем… – Он задышал чаще. – Распрями ты спину, брось сутулиться да обозри все вокруг! Обозри трагедийно! А обозрев – обомри сердцем. Боишься? Ну тогда навсегда беги из сочинителей в профессоры. Носу не кажи из своей Академии! – Иван Афанасьевич обиделся, голос его стал тише, стал позванивать злостью:
– И хоша политической трагедии у нас на сцене быть не может, – тут вовсе шепот, – и путь героям истинным, а не мнимым на нашу оперную сцену закрыт… Ты все ж попробуй…
Все сказанное Дмитревским было принято с благодарностью. Мысли – дельные и сгодиться могли.
Но лишь взял Дмитревский паузу, Евстигнеюшка засомневался.
– А вот передавали мне слова матушки государыни: “Народ, который веселится, зла не думает”. Многие комизма в нас, в русских, ищут. Веселости. Кончерта на сцене требуют, а не трагедии с кровушкой! И требуют, конечно, с хлыстиком в руках!.. Однако ж все сие пока пустое. Не знаю, где мне сказочку сюжетную раздобыть…
– Слова матушкины тебе передали верно. Только ты их не вовремя вспомнил… А “сказочки” даже искать нечего. Бери княжнинского “Орфея”, там все и сыщешь! Стихи парные, звучные, на музыку за милу душу лягут. А уж сюжетец-то проще простого: потерял, как и сам ты, возлюбленную, спустился во ад, не послушался богов, обернулся – тут они ее навсегда и прибрали. Но ты-то! Ты со скрыпицей – то бишь с лирой орфеевой в руках, – ты-то остался! И еще одно…
Дмитревский с опаскою озирнулся на скучавший по углам театральный люд.
– Знаю, любишь ты на сцене все русское… Да ведь нельзя так вот прямо сие русское на сцену вывести: изничтожат… Кабы не возможное изничтожение, присоветовал бы тебе Фонвизина на музыку положить. Я тут, грешным делом, пробовал к “Недорослю” стишки досочинить. Бросил. Ну ведь такого, чтоб не стишками в опере изъяснялись, – публика не примет. Да и за одно лишь намерение взять сюжетец из Дениса Фонвизина – изничтожат, как пить дать изничтожат! Вот разве в греческого “Орфея” кой-какие вострые мысли вставить тебе удастся…
Вспоминая тот разговор, Евстигней едва приметно улыбался. Предчувствие зарождения и нарастания – где-то на донышке нутра – истинного, а не придуманного музыкально-словесного действа вызывало не испуг – радостную дрожь, озноб.
Подхватив Иван Афанасьевича под локоток, поволок он его вверх по лесенке, в темноватую свою гостиную. Но тот уперся.
– И не проси, проходить не стану. Едем в трактир, там все и решим окончательно. Только ты наперед скажи мне: готов ли?
– Готовлюсь, Иван Афанасьевич.
– Что ж не спрашиваешь – к чему?
– Чего и спрашивать? Понятно к чему. Разговор наш помню. Ни про Фонвизина, ни про княжнинского “Орфея” ни на миг не забываю.
– А помнишь, так начинай не мешкая! Ну да пустое брюхо к учению глухо. Едем обедать…
Стерляжью уху и шпигованного зайца запивали гишпанским вином. Фомин спросил и крепкой наливки. Пил меру за мерой, но захмелеть не мог. Ему больше ничего не представлялось: все оперные переклички и картины балета из головы уплыли. Стала ткаться под руками и близ губ материя легкая, материя едва уловимая: музыкальная.
Голос Дмитревского тускнел, отдалялся. Евстигней фыркал, крутил головой.
Отобедали славно. Вино пробудило немало добрых мыслей.
Вернувшись из трактира и еще улыбаясь тамошним соленым шуткам, не переодевшись и не подходя к столу с записями, уселся Евстигнеюшка за клавикорды. Сдерживаясь, сцепил руки перед собой. Сдерживание, однако, не помогло: словно бы сами по себе и уж без всяких подсказок со стороны разума грянули первые такты. Дробная поступь увертюры побежала по петербуржскому дому. Шорох, скрып, поворот плеча; треск и плеск далекой волны…
Первая русская мелодрама на стихи русского же драматурга – пусть замученного, пусть лежащего на сыром питерском погосте, а все ж таки в мелодраме незримо присутствующего – выступила из теснин небытия с неудержимой силой.
“Орфей” возвращался из бездны!..
Смолк Вещий Голос, отбарабанил оркестр, открякали духовые и струнные отпиликали. Улицы Петербурга, и всегда-то не слишком людные, совсем опустели. Наступала пора зимних петербургских фурий. Их дикий танец кружил голову, страшил… Было, однако, в том диком танце и нечто приязненное, даже веселое.
Что же? А вот что.
Нынешней зимой жизнь Евстигнеева покатилась с горки слегка по-иному: он стал охотней спознаваться с людьми, из угрюмости своей вечной стал выпадать. Голосившие рядом с ним и в нем самом трагедии не придавили, не убили – дали надежду.
В те же дни Евстигней Ипатыч решил ладить свою жизнь по-новому.
Только с чего начать? Продолжить сочинение оперы, искать службу?
Денежные обстоятельства были из рук вон плохи: за квартеру полгода не плачено, долгов по трактирам – не считано, заказов стоящих нет как нет!
О том ли мечталось в Италии? Такого ли обращения заслуживал выученик двух академий?
Ум Фомина блуждал. Сердце надрывалось.
То он видел спасение в ком-то из вельмож, кто бы взял под крыло, накормил, приодел, жену с детками завести позволил (а там, глядишь, и прислугу с выездом).
То спасение виделось в вольности: морскою грозой, смерчем откуда-то с Балтики доносило урывки неслыханных французских дел. Смысл тех вольностей был таков: разрушить навеки данное, расколоть в щепу старинные правила, разорвать неукоснительную подчиненность!
Было решено: просить денег в долг, под залог будущей оперы.
Денег, однако, не дали.
Граф Шереметев: новые обстоятельства
Его сиятельство граф Николай Петрович – был знаток и ценитель. Знал толк в картинах, в брильянтах, в музыке понимал многое. Искушен был и в жизни: ценил вкус вина и вкус меда, а наипаче – вкус женских ласк.
Театры шереметевские гремели. Что здесь, в Петербурге, в Фонтанном доме, что в Москве, в Останкине и в Кускове: в роскошном ансамбле, выстроенном графом еще при жизни родителя, Петра Борисовича.
Кроме пиэс драматических возлюбил Николай Петрович в последние годы еще и оперы. И не просто возлюбил. Всех окружающих к пению приохотил, едва ли не двести своих собственных певцов, актеров и музыкантов выучил! Для каковой цели нанимал учителей наилучших: звал к себе и Дмитревского, и Сарти, и других известных, славных.
Все вокруг Шереметева пело, играло и радовалось стихами.
Правда, вскоре италианское круглое пенье – чересчур сладкое, нескончаемое – стало приедаться. Хотелось своего, русского! И музыки хотелось своей: не уступающей по пылу италианской, а в то же время и сильно с ней разнящейся.
Год 1791-й еще только начался, а уж был Николай Петровичем намечаем к постановке балет италианца Пиччини: “Трумф любови”. Музыка опять-таки – круглая, опрятная, но тем-то и утомительная. Да еще не давала покою третья, заключительная, часть балета. Сия часть была посвящена греческому Орфею.
Вспомнился Орфей – вспомнился Княжнин.
Историю Яков Борисовича граф, конечно, знал. И хотя кнутобой Шешковский страха у него не вызывал, иногда граф все ж таки поеживался. Ясное дело: ни от чего иного, как от брезгливого отвращения!
Тут, оттесняя кнутобойца на зады памяти, припомнилось другое: разыскатели талантов (графом особо нанимаемые) еще с год назад доносили – мол, собираются стихотворец Княжнин и капельмейстер Фомин мастерить нового “Орфея”, в виде оперы!
“Орфея” княжнинского Николай Петрович перечитал тогда же. Особых красот не сыскал, но сила была. Был и слог: свой, русский, летучий! Именно слог – не смысл – графа сперва и увлек.
Княжнин, однако, умер. Безвременно, таинственно. Ну а Фомин – тот стоял теперь перед графом в гостиной. Слуг и помощников поблизости – никого. Был один из тех редких вечеров, когда граф пребывал в одиночестве. Фомина только что силком, едва не против воли, к нему и доставили.
– Ты прости, что тайком привезли тебя, Евстигней Ипатыч! По-слоновьи грубо – да на Слоновый двор! – Шереметев ласково усмехнулся. – Здесь ведь, до меня, Слоновый двор размещался. Так ты уж – не обессудь. А только по-иному никак невозможно было нам повидаться.
Граф изменился. Любовь к Прасковье Жемчуговой, начальные признаки которой наблюдал Фомин еще в Кускове, овладела им полностью. Граф слегка поседел, сделался тучней. Бритый подбородок, однако, выставлялся вперед уверенно, крепко, черные бакенбарды росли по щекам густо. Клюквенные губы были крепки, сочны.
Шереметев прошелся по гостиной. Возвращаясь, подмигнул Фомину.
– Не сильно холопы мои тебя напугали? Шутку сию – скажу тебе по секрету – Дмитревский с тобой разыграть надоумил. Не живется старику без выдумки!
Не зная, что ответить, Фомин поклонился.
Чувствовал он себя в высеребренной до последнего гвоздочка гостиной не в своей тарелке. Но и крепкая радость (не разбышаки, не убивцы возили! Те могли б и в Неву сбросить, и раздеть догола!) с некоторым опозданием стала наполнять его.
– Театр мой в Кускове без тебя сиротствует, – вымолвил граф. – Да ведь знаю: ехать тебе туда невмочь. Я и сам Лизавету Яковлевну со слезой вспоминаю. Поплачем, а? Какой цветок распускался…
Граф погулял по гостиной еще.
– Ну-с. А теперь вот что. В Москву не зову. Здесь, в Питере, места постоянного тоже предложить не могу… Вот репетитором партий хочу тебя позвать. Многих обучить еще собираюсь! Плату положу пристойную, не такую, конечно, как если б ты был у меня капельмейстером. Занято место, сам знаешь кем. Уговаривал Дмитревский тебя взять, а не могу. Не желаю несправедливостей множить… Жалование буду выплачивать ежемесячно. В получении всякий раз будешь давать расписку.
При слове “несправедливостей” Фомин вздрогнул. Николай Петрович понял по-своему, поспешил сгладить:
– Надоели мне италианцы до чертиков! Своего хочу, родимого. Ты ведь Болонский Академик?
Фомин во второй раз поклонился.
– Вот и славно! И Академик, и в Италии обучался. Их манеру знаешь и нашу. Совместив – новое и ухватишь!.. А как Академику тебе, конечно, известно: в своем Отечестве – своя музыка должна главенствовать!
– Только об том, ваше сиятельство, и мечтаю.
– А ты не мечтай! Ты мне “Орфея” нового представь. С нашим ухом и нашим брюхом! На нашем языке поющего и богов за несправедливость по-нашему укоряющего!
– Для сего, ваше сиятельство, надобно сюжет княжнинский обновить. Уж я думал: Вещему Голосу за сценой хорошо б дать зазвучать. Еще – хоровод фурий пустить поземкою.
– Вот и славно! Вот ты, Евстигней Ипатыч, все это и наладь. А уж я тебя, душа моя, всем нужным обеспечу.
Работа закипела. Куски оперы стали соединяться в целое.
Фомин начал ездить во дворец: на ходу дописывал оперу и репетировал с оркестром. И обратное: обучающиеся музыке стали ездить к нему на квартеру – упражняться в гаммах.
С его сиятельством встреч больше не было. А платили исправно.
Граф же, Николай же Петрович Шереметев же, длительно Фомина в уме не держал. Уезжая в Москву и возвращаясь в Петербург, отдавая самые разные приказания, справляясь о здоровье актеров и актерок, он в письмах своих почти всегда о Фомине спросить забывал. Виной ли тому угрюмость последнего или же имелся какой-то умысел – ни управляющие графа, ни Иван Афанасьевич Дмитревский, который репетиторство партий весьма ловко для Фомина и устроил, – не знали.
Лишь одного разу, в ответ на вопрос графа, управитель отписал ему:
“Птишников и Подорожкин обучаются у актера Силы Сандунова. А Подорожкин еще ездит к Фомину – обучается на скрыпках”.
К этому самому Якову Подорожко, крепостному, Фомин особой приязни не питал, равно как и к Василию Жукову, им самим обучаемым и подготовляемым для исполнения партии Орфея. А ведь после занятий оба к нему подлещивались! Однако что-то уж слишком угодливое сквозило в их разговорах, жестах. Впрочем, и разговоры, и жесты Фомин оставлял без внимания. А вот игра и пение шереметевских выкормышей беспокоили его сильно.
Худо было то, что у Василия Жукова и в Орфеевых ариях сквозила все та ж угодливость. А какая угодливость может быть у Орфея? Разучивая с Жуковым на ходу исправляемые партии, Фомин серчал все сильней. В конце концов пожаловался Дмитревскому, когда тот вновь к нему на квартеру пожаловал.
– Эх, милый! Ведь еще и сто и двести лет пройдет, а из таких, как Васька Жуков, угодливость и на четвертушку не выветрится. Вот ты сам, Евстигней Ипатыч, вовсе не из дворян, а к свободе наклонность имеешь. Это кто ж тебя к ней приучил?
Фомин на минуту задумался.
– Может, в Италии приучился, – буркнул он неохотно.
– Ан нет! – Стареющий Дмитревский театрально воздел руки к небу. – Не то! Ты солдат, а не раб! В тебе свобода – ну хотя б, куда тебе выстрелить – сама по себе существует. Свобода, она, брат, яко пустота в ружейном дуле. Дуло-то пустое, а убери сию пустоту, убери свободу – весь смысл механики и улетучится. Таковая механика – и в жизни нашей… Так ты на Ваську не серчай, лутче гаркни на него как надо. А то – оплеуху отвесь. Паренек-то способный, враз уразумеет… Дай-ко я тебе нужную ремарку в партитуру впишу… Туда, где Орфей Плутоса упрашивает…
Евстигней загородил партитуру локтем, потом и спиной.
Заговорил про другое.
– Не могу я бить подневольных. И так они затурканы, спасу нет!
– Да ведь им же от битья и лутче. Они только такое обращение и понимают. И никакого другого ты им даже взглядом обещать не смей: изленятся, испоганятся… Я вот, знаешь, тоже не из дворян, из дьячков ярославских: Нырковы мы, а еще – Дмитриевы. Приходилось и спину гнуть, и, зубы сцепив, за других труждаться… А все ж духовное звание, оно к свободе более, чем иные низкие звания, располагает. Да вот тебе и европский пример. Я тут одного француза переводил. Прозвище ему – Реньяр. Имечко – Жан-Франсуа. Так он, знаешь ли, хоть и француз, а вот чего пишет… Прочту-ка я тебе…
Фомин заткнул уши пальцами.
– Уволь, Иван Афанасьевич, уволь! Тут от княжнинских стихов голова гудит. А еще твои, переводные…
Дмитревский обиделся, ушел.
Фомина разговор с Дмитревским тоже отнюдь не успокоил. Он снова – и сильней прежнего – стал впадать в нервическую угрюмость.
Сюжет “Орфеев” к тому располагал!
Особенно тяжко переживался только что написанный эпизод, где Орфей обращается к подземному богу Плутону. Тут Орфей, и верно, становился на Ваську Жукова похож! Льстивостью обращения, ложью о себе сообщаемого:
Почувствуй, о Плутон, мучения мои!
В сем сердце стонет глас той самыя любви,
Котора и тебя, царь Ада, услаждает…
Фальшиво! К тому ж – неприятная аллегория. Царь Ада… Это кого же сей царь Ада напоминает? А раз есть Царь, так, может, есть и Царица Ада?
От сделанного самому себе вопроса Евстигней растерялся. Потом нашелся: “А отчего это персонаж оперы, верней, мелодрамы, должен кого-то напоминать?”
По зрелому размышлению выходило: должен. Во всяком разе – может. Это подняло с самого донца души вроде бы навсегда истаявшие страхи.
“Увидят и услышат представление, сообразят: с кого-то из наших, петербургских, списано… Сразу в Тайную экспедицию, к Шешковскому! Забьют кнутами, сгноят! Как Яков Борисыча…”
Чтобы от сих аллегорий избавиться – стал думать о балете.
Балет должен был выражать собой нечто необыкновенное. Не изъяснять мысли сочинителя, не вышивать по канве Орфеевой судьбины – должен был играть собственную, никем не предуказанную роль. Даже и граф Николай Петрович балету не указ. Не для услаждения его очей будут выбегать на сцену танцорки! Для некоего олицетворения. Только вот что именно олицетворять? Земное, подземное?
Вдруг Евстигнея Ипатыча повело в пляс: левую руку он заломил кверху, ногой пошаркал по полу, встал на носок, на пятку – как учили еще в Воспитательном училище – и… рассмеялся.
Смех нарастал, изничтожал угрюмость, толкал к клавикордам, потом улетучивался. Но опера, но мелодрама благодаря смеху заструилась под пальцами, как тот китайский шелк!
“Орфей” был закончен в отведенный самому себе срок.
Знаток Шереметев, получив партитуру и с ней подробно ознакомившись, прежде всего отписал из Кускова своему петербургскому управителю:
“А музыканту Фомину сказать, что присланною им музыкою мелодрамы “Орфея” очень довольны… А еще сказать Дмитревскому, чтобы он из этой мелодрамы дал Жукову ролю читать и, каково сей Жуков ролю понимает, уведомить”.
Жуков – давно и без всяких шереметевских указаний ролю читавший и певший – ее не понимал. Во всяком случае, чтецкую часть роли. Читая, внутренне над ней подхихикивал. Василия влекло пение! И к тому ж не сольное, а совместное, хоровое…
Впрочем, теперь ни Жуков, ни Подорожко, ни сам Дмитревский не могли Евстигнея отвести от главного, сбить с панталыку! Как на крыльях летел он в Шереметевский дворец, в Фонтанный дом. Предстояли репетиции, прогоны, а там и диво дивное – премьера! Премьера страшная, но и усладительная, мучительная, но и долгие годы вспоминаемая.
Во дворце встретили сухо.
Был репетитор партий безо всяких разговоров препровожден в библиотеку, где ему и вручили его собственную, три недели назад бережно переписанную и отправленную с нарочным в Москву партитуру “Орфея”.
На листах партитуры имелись пометки его сиятельства.
Проглядывая партитуру, Евстигней радовался: пометки дельные, краткие. Партитура – и верно – нуждалась в доводке!
Душа исполнилась благодарности. Громадный вельможа, а за всем поспевает. Где подсказать, где подправить… Не самодурство, не каприз – тонкий, взыскательный вкус являет!
Фомин перелистнул последнюю страницу партитуры. Здесь ждал сурприз.
В самом конце, сразу после авторского Fine, рукой его сиятельства был вписано нечто разумению не поддающееся. Ни у Княжнина, ни у Дмитревского, ни у самого Фомина слов таких не то что на кончике пера – в тайных уголках души не имелось!
Были те слова про глупецкого Амура, не пойми откуда слетающего, жиденькой фистулой (так внутри пропелось) дуракам и дурам возвещающего: владыка Зевс, мол, награждает Орфея за верность и возвращает ему Эвридику. Презрев все то, что, по-дьячковски сопя и прикусив от наслаждения нижнюю губу, вписывал в партитуру Иван Афанасьевич Дмитревский, граф резко и кратко заключил:
“Театр переменяется.
О р ф е й. Ох, Эвридика!
Э в р и д и к а . Ах, Орфей!”
Сии слова напрочь перечеркивали непоправимость Орфеева сошествия во Ад! Как такое можно было вписать? Вся мелодрама коту под хвост! Ведь не глюков сладенький финал в отечественной опере нужен! Подлинная нужна трагедия. А уж опосля трагедии, в минутной паузе, перед самыми рукоплесканьями – истинная радость: не с нами случилось, с греками произошло…
Не проронив при слугах шереметевских слугах ни слова, зажав партитуру под мышкой и скрежеща зубами, покинул Евстигней Ипатыч вмиг ему опротивевший Фонтанный дом.
Долгожданная премьера вдруг перестала быть приманчивой, представилась новою адскою мукой…
“Помрачил совершенно…”
Николай Петрович Шереметев, имел, кроме прочего, в мыслях: музыканта Фомина нежданно обрадовать, Эвридику для него – оживить!
И не одной лишь записью в партитуре: оживить въяве, во время спектакля. Для тайного сего “оживления” была графом выбрана собственная дворовая девка: Кларисса. Клариссой, для звучности, назвал девку (только что получившую вольную) сам Николай Петрович. А так – Авдотья, Дунька. Впрочем – сметлива, пригожа. К тому ж одно время была наперсницей его дражайшей пассии: Прасковьи Ивановны.
Неожиданность готовилась долго, а до конца не удалась.
Неудаче предшествовало следующее.
После отказа Фомина заключить собственную мелодраму надуманным и несообразным концом отношения его с Шереметевым разладились. Занятия с музыкантами и певцами Фомин продолжал. А вот плата за труды стала нерегулярной.
Здесь снова помог Дмитревский. Иван Афанасьевич предложил показать куски “Орфея” в театре Ланга (бывшем театре Книппера), каковым еще с 1783 года, после финансовых затруднений, этого самого Книппера разоривших, и руководил.
Полупремьера успеху не принесла. О ней не говорили, ее не вспоминали.
Евстигней хандрил. Пытался сочинять новое. Выходило скверно. С горя и для денег переписывал увертюры, подчищал дуэты и терцеты для чужих опер. После его переделок терцеты пелись с успехом, а увертюрам вослед неслись крики восторженного одобрения.
А тут еще напасть. Как мог, отбивался Фомин от настырнейших просьб: ссужать свое имя безвестным сочинителям. (Имечко-то невзирая на неудачи, а, может, и благодаря им громыхало! Далеким, а все ж таки вполне уловимым громом.) Ссужение таковое сулило выгоду. Но было противно уму и сердцу.
Да и невыплаканность “Орфея” заняться чем-то иным (пускай чужим, пускай посторонним, но замечаемым и публикой обычной, и знатоками) никак не дозволяла.
Наконец, после целого года невнятных слухов и недостоверных посулов, было его сиятельством решено: представить “Орфея” в Питере, в Фонтанном доме.
Причины такому решению были не одни музыкальные.
Николай Петрович собирался сочетаться браком!
Ясно дело, с Прасковьей Ивановной Жемчуговой (сим блистательным сценическим именем было отменено невнятное – Ковалева). Будущую графиню следовало представить по высшему разряду: в Санкт-Петербурге. Для того загодя приискивались подходящие случаи: маскерады, балы, оперные спектакли. Мечталось: а ну как пожалует в Фонтанный дом наследник Павел Петрович?
Мелодрама из греческой жизни казалась случаем подходящим. Только вот конец “Орфея”, на коем настаивал музыкант Фомин, был нехорош. Кому и зачем такой конец нужен?
Однако наперекор унывному концу было решено: “Орфея” к бракосочетанию приурочить, в Фонтанном доме – представить! Гнать, репетировать не откладывая!
…Болезненно-трагическая, а местами и лихорадочная увертюра, Вещий Голос (басовым унисоном возвещавший повеления богов), танец фурий – все пролетело в один миг. Фомину, игравшему первую скрипку и управлявшему оркестром, сие пролетевшее словно бы говорило: и твоя судьба такова! Нельзя ее подсластить, и подправить не можно…
Удалась и декламация, до буковки выверенная, имеющая внутри себя собственную музыку. Ритм декламации, конечно, тяжковат, вязок. Интонациями Дмитревского отдает. Мелодрама шла к концу.
Вот тут – и неожиданность! (Явилось-таки в мелодраме совсем сладенькое!)
Спустился с неба на крыльях трескучих Амур, стал вперекор сюжету и безо всякого с капельмейстером уговору колдовать над дырой на краю сцены.
Дыра, как вскоре стало ясно, была лишь для виду прикрыта крышкою.
Крышка сдвинулась в сторону, и показалась из подсценного ада хорошенькая Эвридикина головка…
Дальше сами музыканты, уже без капельмейстера, с испугу уронившего смычок – повели музыку так, как и было указано в партитурных листах его сиятельством:
“За сим следует танец Орфея и Эвридики, к которым присоединяется и Амур. Балет заканчивается шаконом всех персонажей”.
Шакон или, правильней, чакона (от каковой на репетициях Евстигнеюшка вроде вполне отбился), положенная на чужую, не им сочиненную музыку, тут же и последовала.
Фомин был в ярости. Стоял, опустив скрыпицу, стоял, как оплеванный.
Шереметев ликовал: “Без непоправимого, без трагедий обошлось. А вот и главный сурприз!”
Не дожидаясь скончания общего танца, скончания чаконы, через всю сцену, на край ее, к тулившемуся в закутке оркестру, скользнула кисейная тень. Укутанная прозрачной тканью по самые брови, Авдотья (ныне Кларисса, вольная пташка) мелким балетным шагом засеменила к Евстигнею.
С досады он – чего с ним отродясь не бывало – выронил смычок.
Оркестр продолжал играть. Поцелуй “ожившей Эвридики” горел на губах, как сыпь от заразного поветрия. “Жди свидания в полночь”, – малым колокольцем звенело в ушах…
В те же самые миги и все за той же Авдотьей-Клариссой (с приличествующим случаю осуждением: крайне легкомысленна!) и за капельмейстером (с одобрением: не поддался пустому соблазну) наблюдали два внимательных, однако никем не замеченных глаза. Наблюдал Наследник, наблюдал Павел Петрович.
Павел Петрович был зван на сию мелодраму давно и зван почтительнейше. Для него одного представление передвинули с часов вечерних на шесть часов пополудни…
Было известно: Наследник терпеливо выслушивает музыку Бортнянского.
Павел Петрович, и верно, оперы Бортнянского слушал со вниманием. Три комические оперы сего сочинителя были поставлены именно при его, Наследника, дворе. Оперы приватные, простые, влекли домашним уютом, комнатным покоем.
Сия уютность, однако ж, никак не перекликалась с надрывом чувств, с несчастливой жизнью Павла Петровича. А ведь как отклика на собственные мысли и чувства сыскать хотелось! Хотя бы иногда. Хотя бы даже в слабо любимой музыке.
Было еще одно: в последние годы и месяцы, всего русского нередко чуравшийся, – Павел Петрович стал внезапно к этому русскому прислушиваться. Вспоминал далекое мурлыканье кормилиц и недавнее солдатское пение в саду…
Вскоре в сердце Наследника вступил разрозненно и гулко – как вступает на плац не весьма исправный полк – великий гнев: русской простонародности не дают ходу! Чрез необходимый промежуток времени сделана была и мысленная выволочка придворному сочинителю Димитрию Бортнянскому: отчего это вы, милостивсдарь, так мало русского в музыку свою вставляете?..
На “Орфея” Павел Петрович был зван давно. И обещан ему Шереметевым был “Орфей” свой, русский. Однако ж – почтит или не почтит того “Орфея” присутствием – известить Наследник никого не соблаговолил. Сам же давно решил: в Фонтанный дом проникнет – как это и прежде с ним бывало – неведомкою.
Теперь, глядя сквозь прорези в шторах, был доволен: что нужно, увидел, что следовало, понял! Беспокоили, правда, две вещи: подземное царство и греки. Много чего греки в сказках своих наворотили! Но и подспудная правда во всех тех сказках была. Близость к духу русскому ощущалась.
Дело шло к ночи.
Павлу Петровичу вдруг стало не по себе. Как и всегда после заката солнца, стал он чувствовать приступы безысходной тоски. Горло сжал спазм, за ним другой. Сзади раздался шорох.
Вздрогнув, Наследник оглянулся… Пересилив себя, выглянул за дверь потайной комнаты. Никого! В мире, полном речей и фигур, – один, один!..
Капельмейстер Фомин – также пребывал в одиночестве.
В полночь очутился он не в объятиях Авдотьи-Клариссы – очутился в шкиперской голландской кофейне. Как его туда занесло – Бог весть.
В кофейне было пусто. Сквозь скло – таинственно взблескивала Нева.
Нева была как Стикс. Русский Стикс: приязненный и невозвратный!
Он пожалел, что не вписал в мелодраму еще одну, давно в нем плескавшуюся картину “У берегов Стикса…”
Ведь именно у берегов остался навсегда Орфей, не желая отдаляться от ада и от пребывающей там Эвридики.
“И твоя Эвридика потеряна. Только зовут ее – Алымушка. Или в крайнем разе Лизаветта Яковлевна. Но отнюдь не Клариссой зовут ее…”
Ласк шереметевской холопки он не желал. Желал нотного нескончаемого письма, Алымушкиной улыбки или хотя бы в тихом московском дому – легких вздохов Лизаветты Яковлевны…
Мелодрама в Фонтанном доме, связавшись с непредусмотренным концом и неприятным поцелуем Клариссы, радости принесла мало.
И хоть были крутые рукоплескания, были и поздравления (лепетал что-то юный Сашка Плещеев, гудели басами Дмитревский и Клушин, кивал издалека ставший вдруг загадочно молчаливым, на глазах теряющий юношескую пылкость Крылов) – следовало ждать премьеры полнозвучной, премьеры настоящей.
Тешили, без сомнения, сообщенные ему дней десять спустя слова. Да ведь слова те друкованные больше говорили не о премьере в Фонтанном доме – о приключениях Орфеева сюжета в России. Конечно, и ему воздавалось по заслугам:
“В мелодраме сей – в “Орфее” – сперва была музыка Торелли, а после – нашего русского, господина Фомина, бывшего долго в чужих краях, который превосходным талантом своим помрачил прежнюю музыку совершенно…”
“Помрачил ли?… Было ли так на самом деле?.. – прижимая к пылающим заразой ветряною губам сырую простынку, шептал Евстигней. – Не допер ведь писака: любому сочинителю надобно не помрачение предшественника, а напоение себя самого музыкой, яко водою волшебной, уяснение чрез персонажей собственной своей судьбы!”
О, ад! И самые твои отрады
включают смерти злейши яды!
Но лютое терпенье сберегу…
Сии княжнинские строки, выпрыгнув из постели, он вписал меж нотоносцев. А уж по самому низу листа дописал от себя самого:
Исправление судьбы
По временам Евстигнею казалось: судьба его – некий знак. Загадочный знак, таинственный, кому-то неизвестному для выправки пути предназначенный… Однако чуть погодя мнилось ему и обратное: никакой загадочности в судьбе его нет!
– Выучили и отринули! – выговаривал он, как актер на театре, пустому креслу в собственной прихожей: расправив плечи, добавляя, где надо, голосу. – Показали друг другу, как детей нижних чинов обожают, – и квиты. И к новому менувэту перепорхнули, к очередному званому обеду. А ты – утопай в отчаянии, учи дурошлепов и дур! Да еще при том проявляй великодушие и терпение… Как, бишь, тот журнал для детей прозывался? – подступал он к пустому креслу ближе и ближе. – Дай Бог памяти… Еще драма “Солдатская школа” была там пропечатана. Николая Сандунова сочинение. Приказчик в “Солдатской школе” смешно прозывался: Заноза! С ним – Анюта миленькая да Анютин отец – Бедан… А, вот! Журнал звался: “Великодушие в низком состоянии”. Ай, журнал! Ай, прозвание! Ведь как великодушие в низком состоянии ни выказывай, а толку – кот наплакал!
Домашний театр успокаивал.
В одном, правда, успокоения не удавалось найти никогда.
Истачивала и пожирала – недостоверность сочинительства. Состояние сочиняющего, положение сочинителя (и музыки, и всего иного) было в отечестве неощутимым Зеро, нулем!
– И противостоять такому положению дел – нету сил…
От невозможности противостоять – линии судьбы истончались, рвались в клочья, пресекались совсем. Целые куски жизни откидывало в сторону, они крошились и рассеивались туманом, становились ненужными, ненавистными: их не хотелось вставлять ни в памятные записки, ни в оперы.
“Пусть же вместе со мной и жизнь моя пропадает! Валится частями и целиком в бездну, сбегает в ад, возносится в рай (не в раек ли?..)
Алымушка? Мираж.
А Италия? Та не мираж. Все в пальцах осталось, а стало быть, и в памяти.
А “Боеславич”, “Американцы”? Тоже мираж!
А “Орфей”? Тот живей самой жизни”.
Что оставалось? Предаться мыслям о невозможном? Впасть в унылое перечисление нот, в наставническую докуку? Или попытаться все наладить, исправить?
Именно, именно!
Евстигней Ипатыч жаждал исправленья судьбы.
Только как исправить несчастливую долю? А вот как!
Надобно проситься на службу к Наследнику: хоть кем, хоть скрипачом последним. Еще надобно разузнать: где теперь Алымушка? Все ли замужем за господином Ржевским? Не вдова ли? Надобно и об “Орфее” возвестить так, чтобы земля у завистников под ногами задрожала!
А уж мелочные неточности судьбы исправлять подобно тому, как исправляют фистулу у певца. Как исправляет он сам взятую худым, как палка, и болтливым, как галка, шереметевским контрабасистом – фальшивую ноту! Хватит уж по-княжнински:
Богов жестокость проклинать
И жизнию себя карать!
Довольно карать, вознаграждать надо!
Помни, что ты прах! (Снова в Москве)
Задумав изменить судьбу, Евстигней люто берег терпение.
Было в том бережении дурное, но было и доброе: невыносимая тяжесть с плеч по временам спадала, притекала кроткая радость.
Хватило терпеливого бережения ровно на три года. Пролетели те годы, как сновидение, прошли в академической скуке и в подновлении чужих опер, в тревожных сомнениях и в полной для петербургской публики безвестности!
Как раз о безвестности он и думал, когда, едучи в наемном возке, вдруг обнаружил кем-то оставленные комки и обрывки “Московских ведомостей”.
Помимо дамских ужимок и прочей дребедени, было им в смятых листках, в прибавлении к номеру десятому за текущий, 1795-й год обнаружено следующее:
“… будет исполнена Мелодрама “Орфей”. Музыка хоров в Древне Греческом вкусе и по всей Мелодраме сочинения – г. Фомина, которая принята в Санкт-Петербурге с отменною благосклонностью”.
Евстигней Ипатыч поморщился. Радости кроткой – как не бывало.
Ему ль не знать о переменчивости питерской публики? Да и особой благосклонности ни во время премьеры, ни после – не ощутил. Не благосклонность, а нечто похожее на утробный гул (или же глубоководный шум) пронеслось и отзвучало тогда в Фонтанном доме, в ответ на исполнение “Орфея”.
Гул более всего и запомнился. Да еще страх.
Страх лиловыми тенями лежал на лицах оркестрантов, певцов. Коснулся он даже Прасковьи Жемчуговой, прибывшей в Петербург тихо, без огласки. Словно бы крылами недоброго предчувствия овеяло всех, кто тогда слушал “Орфея”.
Фомин еще сильней ссутулился.
Он и сам ощутил тогда страх немалый. Сам бился в когтях у фурий! Сие, однако, пережить бы можно. А вот что действительно пугало – так это услышанное через несколько дней после премьеры, ненароком.
Был шепоток: про “Орфея” доложили Наследнику. И будто бы тот в ответ на сей доклад с раздражением ни к селу, ни к городу крикнул: “Рано мне еще с фуриями знаться!”
“Лгут, брешут, яко псы! Незачем его высочеству голову себе сюжетными пустяками ломать! Быть нельзя, чтоб рассуждал он о сих негосударственных сценах…”
Павел Петрович, однако ж, о сюжетных пустяках – о фуриях, о боге Плутосе, о сивиллах, а в связке с ними и об отечественных предсказателях – думал в те дни повсякчасно.
С той поры как в юности напророчили ему смерть в сорок шесть лет – думы ему бывали всякие. По старому счету, оставалось ему – чуть более пяти лет.
“А как врут гадалки? И не случится дурного? Вот скоро маменька преставится – и тогда… Тогда новшество законов и прямота действий! А стало быть – истинное услаждение жизнью”.
Тут Павел Петрович припомнил картины ада, всколыхнувшиеся в уме его от одного упоминания мелодрамы “Орфей”.
Вспомнился ад – вспомнилось его преддверие…
Вспомнилось: к Шереметеву, в Фонтанный дом, проник он загодя. Надежно адъютантами спрятанный, смотрел, фыркал. Чувствовал: Шереметев лишь делает вид, будто о присутствии Наследника не знает. Прочие – и впрямь не ведают.
Мелодрама временами вызывала у Павла Петровича приступы гнева. Впротчем, кончилась хорошо. Жемчугова в ложе напротив (еще невенчанная, непорядок) была восхитительна. Судьбу ее необходимо устроить.
Павел Петрович за занавесочкой два-три раза плеснул в ладоши. Единственно для наслаждения осязанием.
Тут же заметилось: сутулый капельмейстер, ворочавший и оркестром, и балетом, и певцами, чем-то напоминает его самого. Чем? Непосильностью трудов? Облачком печали? Сходством предначертания, каковое кладет на всю стать и на лицо судьбина? У него у самого в душе ад, и у того, кажется, – тоже…
Сходство было несомненным. “Может, ровесник даже?”
Павел Петрович сразу же положил: в будущем сего угрюмца – ни на поцелуй феи, ни на иные дешевые ласки не откликнувшегося – как-то отметить.
“Необходимо. Свой. Похож”.
Все тем же незаметным образом Павел Петрович был из Фонтанного дому выведен. Греческий морок – ненароком слившийся с миражами российской столицы – рассеялся, Орфеус исчез.
Ровно через день матушка государыня, после докладу о тайном посещении Наследником Фонтанного дома, изволила высказаться:
– Сей “Орфей”, – говорю вторично, – есть новый Радищев. Хоть и на музыку Княжнина положили, а как есть – Радищев! – Некто, скрывающий лицо от свету (а голос от подслушивающего Храповицкого), согласно кивнул. – Не оттого ль Наследник престола тайно сему “Орфею” синпатизирует? И какая же в сей опере греческая древность? Богов – лютыми называют, на Санкт-Питер-Бурх – якоби он преисподняя – бесстыдной декламацией намеки делают. Не в наше ли царствие метят?.. Увы, увы мне! Бедные уши мои от сего сочинения, – тут слабый смешок, – так и вьянут, так и вьянут…
Февральская дорога пылала. Искры снежные, капельки крови: закат!
Возок сквозь ледяную поземку летел быстро. Вот она, белокаменная!
В Москве Фомин не был с той самой осени, как померла Лизавета Яковлевна. Впротчем, по смерти ее минуло едва ль не пять годков, боль повыветрилась. А вот приязнь к первопрестольной засияла, как новенькая.
“Эх, эх… Быть бы мне сытым стрельцом московским, а не угрюмым канонером питерским. Да никак невозможно. Эх!”
Путь был неблизок: чрез всю Москву, по берегам Яузы-реки, в Кусково.
Выступил из-за холмов смурый московский вечер. А там и ночь сгустилась. К морозу вызвездило. Явилась вполне оперная, как на полотне намалеванная, Луна.
Дворцом Шереметева, вставшим по-над замерзшими водами, нельзя было не залюбоваться. Ясен в плепорциях, соразмерен, для жизни счáстливой создан!
Нынче, однако, не до любований. Шутка ль? На пятое февраля назначена премьера московская. Три дни осталось! А партии не выверены, слитности в оркестре скорей всего нет. Да мало ль какие неисправности могут в музыкальном хозяйстве обнаружиться?
Заглавная партия была загодя отдана Петруше Плавильщикову. Тот разучивал ее сам, еще и помогал обучать актеров Шереметевского театра.
Характер у Плавильщикова – добрый, мягкий. Однако ж и выпить горазд, и погрубиянствовать напоказ, по-театральному, не прочь. Не так давно надерзил его сиятельству. Граф стерпел. Слишком уж хорош был Плавильщиков в драме! Да и в музыкальных спектаклях тож. Некем заменить его. Вот Николай Петрович повздыхал, повздыхал и сдержался…
Ни близ Кускова, ни в графской, ведущей ко дворцу аллее никто Евстигнею не встретился. Устало шипели факелы при въезде в усадьбу, синели по правую руку окованные льдами берега.
У парадного подъезду опять же никого. У флигелей и подавно. Выткнулась, правда, из-за дальнего крыла дворцового какая-то фигурка в насунутом на глаза картузе. Да тут же и пропала. Дав на пряники графскому кучеру и отпустив возок, Фомин потоптался на месте и, не решаясь стучать в парадную дверь, двинулся к известному ему входу с тыльной стороны дворца.
Торопился, по дороге закашлялся.
Кашель мучил уже три года. Слезились глаза, взбухал нос, а грудь – та становилась во время кашля и вовсе каменной. Слизь восходила по бронхам долго, гадко. Выкашлявшись и поплотней запахнув ворот драного тулупчика, двинулся он к тылам дворца. Теперь шел по стеночке: после дальней дороги и надсадного кашлю – самое время было за нее держаться.
Внезапно скрыпнули полозья, глухо – по наезженному – забили копыта: обдав Евстигнеюшку тысячью снежных искр, пронеслась к восточному крылу золоченая карета четверней. Из кареты вывалился господин в шубе, называемой “винчур”. Евстигнеюшка сладко поежился: хорошо б и ему в такую шубу долгополую из туруханского волка укутаться! Хорошо бы и в “маньку” овечью белую (а по-новому, по-петербургски, – в муфту) руки сунуть!
Все та ж в картузе, насунутом на глаза, фигура отдала туруханской шубе поклон. Поклон, впротчем, вышел неглубокий. Да и картуз скинут не был. Стало быть – ровня!
– Заждались уж… И не узнать вас. Хорошо-с, – хрипло одобрил долгополую шубу картузник. – Следуйте же, милостивый государь, за мной.
Через минуту Фомин по звуку определил: с тыльной стороны дворца отворили обитую железом дверь. Даже показалось: понесло домашним теплом, посыпался перестук чего-то мелкого, словно бы гвоздков, молоточков. Шуба и картузник, судя по удаляющемуся бормотанию, в ту дверь и вошли.
Чуть помешкав, Фомин обогнул угол дворца, двинулся за ними.
Дверь, обитая железом, оказалась незапертой. Однако не успел он сделать и нескольких шагов, как вдруг споткнулся и по крутому уклону стремительно съехал вниз.
“Как Орфей во ад”, – мелькнуло в голове.
Тут, ударившись темечком о каменный выступ, он все слова да и саму, казалось, жизнь – утерял.
Очнулся Евстигней Ипатыч быстро. Где-то невдалеке – однако ж много ниже места его падения – мелькали огоньки, слышались голоса.
– Так тут и встаньте! – произнес с неким шипением грозный бас. – Суда, правей, пожалуйте…
Фомин чуть привстал и вгляделся внимательней.
Внизу, в раскрытом, без потолков, подвале, двигались люди. Некоторые из них держали трехсвечия. Видно было не слишком ясно, но все ж таки он разобрал: весь подпол – и сам по себе темный – еще и завешен черными тканями. На стенах – железные треугольники и косоватые надписи.
Прижмурив левый глаз, прочел: “Memento, quia pulvis es”. И чуть пониже по-русски: “Помни, что ты прах”. Те ж слова были и на остальных стенах.
От слов сих застучала в висках кровь! Припомнилось: денно и нощно бормотали в Болонье и отцы францисканцы, и отцы иезуиты: pulvis es, pulvis es… Припомнилась и красноволосая Езавель, любившая его со смертельною скукой, а над ложем любви вывесившая все тот же звенящий треугольник…
За стукотней в висках подступил страх.
Испугали не черные ткани, не надписи! Даже не раскрытая домовина с четырьмя вкруг нее скелетами, цепко удерживавшими костлявыми пальцами пылающие трехсвечия. Испугал настенный, синий, словно бы живой ковер: подрагивающий от подземного ветра, с золотом латинскими искорками слов и букв, нашитых по бархатному полю. В словах таилось нечто несвязное, но до стона знакомое. В буквах же отдельных, разбросанных по ковру со значением, заключены были (так мнилось) указания судьбы.
В левом углу подземных покоев возвышался искусно выложенный жертвенник. Над ним сияла свежестью ветвь неизвестного дерева, с листочками. Впротчем, нет! Видал Евстигнеюшка такое дерево, жевал даже цветки его. Дерево звалось акацией. Цвела та акация в Сиенне, цвела и в Риме…
– Братья! – раздался голос, принадлежавший все той же, в насунутом картузе, кутавшейся в недлинную “кирею”, фигуре. “Кирея” – а по-простому чиновничья шуба – была крыта плисом, по рукавам и вороту опушена бобрами. (Бобры – шевелились). – Братья! – дернулась вдругорядь фигура и скинула свой картуз.
Голова говорившего оказалась коротко, по французской моде, а-ля Титус, остриженной. – Воскорбим, братья, об убиенном строителе храма Соломонова! Воскорбим об Адонираме. Исполним, братья, обряд. Изобразим, как умеем, Адонирамово убивство. Сей господин, – фигура ткнула палкой в туруханскую шубу, в новоприбывшего, так и не вынувшего рук из белой овечьей муфты, – сей господин Адонирам и будет. А я… я буду – Соломон. С этой минуты – уразумейте – не я говорю с вами, говорит Соломон Премудрый!
Слушайте же меня!
Был я, Соломон, избран хранителем познания и символов его. Было у меня –хранилище всезнанья Адамова до его грехопаденья. И задумал я, Соломон, строить великий храм, сквозь врата коего хотел передать потомству истину познанья. Главным моим строителем был некто Адонирам. Он обладал знанием божественной истины. И собрал сей Адонирам для построения храма сто тридцать тысяч работных людей, и разделил их на три ступени. На учеников, подмастерьев и мастеров. Каждой ступени было дано магическое слово. Ученикам – слово Иоаким. Подмастерьям (а еще их звали “товарищами”) слово Вооз. Мастерам – слово Иегова. При этом ученики знали одно только свое слово. Подмастерья, звавшиеся товарищами, – и свое слово, и слово учеников. А мастера – те знали все три слова. Мастера, – здесь говоривший сипло закашлялся, – знавшие и свое слово, и слова низших ступеней, получали за труд свой плату наивысшую. Это вызвало зависть. А опосля и ярость. Двое учеников и один товарищ – захотели выпытать у Адонирама его мастерское слово! По вечерам Адонирам ходил осматривать храмовые работы. Некий ученик подстерег его у восточных ворот, стал слово выпытывать. Адонирам отстранил его и направился, куда ему направиться и следовало – к югу.
Тут настиг его второй ученик и, не услышав требуемого мастерского слова, ударил Адонирама молотком. Кровь Адонирамова хлынула из ноздрей, брызнула из ушей. Кинулся Адонирам назад, к воротам северным. Но тут догнал его товарищ, ударил киркой в лоб и пробил лоб насквозь! Будучи еще живым, успел Адонирам выбросить в колодец золотой треугольник. А был тот треугольник священным, был символом всесовершенства духа. И было на нем начертано имя Иеговы!
Тут подпряглись ученики завистливые, и один из них ножкой громадного циркуля проколол строителя храма, аки саранчу негодную! Зарыв тело Адонирама, убивцы присыпали могилу землей и мелкими камнями. Для памяти же воткнули в едва видимый холмик сухую ветку акации. Но сухая акация – зазеленела. И я, Соломон Премудрый, узнал сие место и велел убитого отрыть.
(Гул разнесся после тех слов по подземным покоям. Слышал Евстигнеюшка гул тот явственно, слышал четко!)
Тогда приступили ко мне мастера и сказали: слово – Иегова – раскрыто. Дай нам другое слово. Однако другого слова я не знал. А потому отвечал им: первое слово, которое будет произнесено при отрытии тела Адонирамова, и будет заменой слову Иегова.
Тело было отрыто, и один из мастеров, думая, что оно нетленно, потому что мудр и высок духом был Адонирам, взял труп за руку.
Мясо Адонирамово сползло с костей, а мастер от страха вскрикнул:
– Мак-бенах! – что означало: “Плоть от костей удаляется”.
И я, Соломон Премудрый, полагавший ранее: тело Адонирамово бессмертно, и зная, и видя – мясо от кости отделяется и сделалось уж зловонным, – усомнился во всем сущем. В Боге и в бессмертии усомнился, в предуказанном Мессии и даже в матери Его – тоже предуказанной – Марии.
– Мак-бенах! – крикнул я, и сие возвещало безверие.
– Мак-бенах! – крикнул я вдругорядь. И сие означало – противодействие загробной жизни и будущую саддукейскую ересь сладчайшую.
– Мак-бенах! – крикнул я, Соломон, в третий раз и ниспроверг сим выкриком будущее возглашение – “Христос Воскресе”. И возвратил я тем выкриком все стародавнее. И дал имя главному из убивцев Адонирамовых. Сказал: имя ему – Абидаль. Что означает: отцеубийца.
Так будь же сей Абидаль, коего среди нас нет, но коего мы беспременно отыщем, проклят. Да свершится обряд положения во гроб Адонирама, провозвестника не бессмертной жизни, целователя ее животных побудок: пить и есть, есть и пить!..
Тут захватило у Евстигнеюшки дыханье, еще чуть, и он, закашлявшись, выдал бы себя.
Но… Прозвучали три удара молотком, и скинувший туруханскую волчью шубу и отшвырнувший в сторону муфту свою овечью – был опущен в раскрытую домовину. Мнимого сего мертвеца укрыли красной камчой, а на грудь ему возложили золотой треугольник, с надписью далекой, нечитаемой. В головах же домовины навесили на стену еще одну ветку акации. В ногах воткнули в землю острый циркуль.
– Вот он, наш отец и новый наш мастер! – крикнул господин, нагло присвоивший себе имя Соломоново. – А никакого отца небесного у нас нет и уж не будет! Есть лишь земные мастера, подмастерья, ученики и товарищи…
– Ты лжешь, обманщик! – крикнул, не чуя себя, Фомин и резко закашлялся. – Есть отец наш. Имя ему – Иисус!
– Вот он, Абидаль! Обнаружился! Держи отцеубийцу! В жертву, в жертву его!
Не чуя себя, кинулся Евстигней наверх.
Свалился на бегу с плеч драный тулупчик, размотался шейный платок…
Топот за спиною нарастал. Сглупа повернул он к шереметевским прудам. А там и укрыться негде… Но вот беда: ноги к прудам несли сами!
Вдруг – черно-мертвою, с беловатым дымком водой – глянула полынья. Думая остановиться, резко качнулся в сторону. Тут же в другую полынью, неприметную, легкой корочкой льда затянутую, и провалился.
– Утоп, што ль? – донесло сквозь ледяную воду.
– Достанем! Багров сюды!
– Куда там, морозище. Утоп насмерть. Вишь, корочкой полынью затягивает. Надо поскорей назад воротиться, прибраться в покоях. Неровен час, донесут графу.
– Не донесут… Обманул я Николай Петровича! – засмеялся кто-то довольно. – Сказал: новую спектаклю, – голоса стали удаляться, – готовим. Покуда он там в Останкине со своей постановкой возится, мы тут, в Кускове, наш спектаколь и приготовили…
Свет над головой Евстигнеевой изломался, стал меркнуть. Звук жизни затянуло глуховатым подводным звоном…
“Господи Иисусе, не оставь мя. Не дай утопнуть. Мож, оно и хорошо, как Лизавета Яковлевна… От воды смерть принять… А музыка кому? Новая, невыплаканная… Не оставь, Господи!”
Словно бы положили под живот рыбий громадный пузырь – выволокла неведомая сила Евстигнеюшку из-подо льда. Ломая края полыньи, захлебываясь, вылез. Доскакал на одной ноге до графских служб. Вдруг – сдавленное мычанье.
“Хлев тут, хлев!”
В хлеву было сухо, тепло. Смирная корова вылизывала только что явившегося на свет палевого теленка. Скотников рядом не было. Фомин скинул одежку, выжал скинутое, как мог, зарылся в сено, в легком ознобе отошел ко сну.
Проснулся – от духоты и тепла. Корова стояла прямо над ним. Высунула язык, словно собиралась лизнуть. Потом отошла снова к теляти. Как попало одевшись, поверх собственной одежки закутавшись еще и в чужой кожух – видно, для теляти и приготовленный, хоть был сей кожух теплей и новей, чем его собственный, утерянный, – поковылял Евстигней Ипатыч на задний двор, к помощнику управителя знакомому.
Рань стояла ночная. При ходьбе стала позванивать новая, только сейчас вступившая в ум мелодия. Через каждый такт той мелодии он приостанавливался: отряхался от смерти Адонирамовой, не верил в Мак-Бенах, благодарил Христа.
“Вот моя плоть, при мне! По молитве не утопла, не стала от костей отделяться. А кашель – так тот и вовсе прошел”.
Тут попытался он кашлянуть. Сдавленность в жиле сердечной еще жила. Но кашля не было. Грудные пути очистились, дышали без сипа, без хрипа. Чуть не плача от радости превеликой, ввалился Евстигней в теплую управителеву избу…
Утром узнал: возница все и перепутал! Должен был везти в Останкино – спьяну отвез в Кусково. Про ту ошибку решил Евстигнеюшка графу не сообщать: чего доброго запорет возницу. Да и не до того было: выбила пробки из ушей, рассекла сердце надвое, потекла расплавленным стеклом по жилам – собственная, краешками своими едва ощутимая музыка!
Ровно через три дни по отвержении страстей Адонирамовых, чуя дух Христов в сказках греческих и в делах египетских, заново уразумев Орфея, не как проклинателя богов, а как ими испытуемого, – поднял капельмейстер скрипицу, взмахнул смычком: побежала, лихорадя публику, немыслимая для тех времен российских увертюра…
Музыка “Орфеева” смыла все: дурное, приязненное, прошедшее, предстоящее. Была та музыка плотью неуловимого времени, его сутью и осью. Исполнение мелодрамы в Москве, в шереметевском Останкине, настоящей премьерой и стало!..
А вот в Кускове Евстигнеюшке больше бывать не привелось. Да и к чему? Лизавету Яковлевну не вернешь. А подземелье и прорубь были ему даны – как тому Орфею – для укрепления сердца. Выдумки же циркульных дел мастеров его теперь вроде и не касались.
Иная жизнь – жизнь тугоснежной земли и полупрозрачного неба, жизнь, спаянная в единый слиток, трудновыразимая и в музыке, и в слове, надвигалась на него вместе с вьюжной московской ночью! Из каковой ночи едва доносились последние слова Эвридики: “Орфей, возлюбленный Орфей, навек прости!”
Поздним вечером пятого февраля 1795 года “Орфей” отзвучал. И в вышине, над театром Останкинским, над Москвою, как снежное облачко, повис.
Здесь, в Москве, успех был решительный, полный.
Граф Николай Петрович прослезился. Плавильщиков напился до положения риз. Танцорки приманчиво опускали глазки долу. Фомин внутри себя ликовал, но снаружи, по обычке, оставался сумрачным.
Глядя вниз, волокся он в музыкальную комнату. Волокся, вздыхая: надо бы сочинить что-то иное, не оперное.
Внезапно, сквозь створки приоткрытых дверей, донесло голоса.
Голоса казались знакомыми, но при том – слегка искаженными. То ли вьюга за окнами нежно коверкала их, то ли сама ночь!
– Сей сумрачный Моцáрт мне обрыдл. (“Adagio, неторопко, шагом”, – сразу же установил темп и характер доносимых речей Евстигней Ипатыч.)
– Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцáгт – пг-гекгасный Моцáгт. А мег-гтвый русский Моцáгт – тем паче. Не издох в проруби – так здесь, в Москве изведем его. А надо – так и в Питербурхе. (“Alegretto, быстрей, звончей”.)
– Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. (“Льдяной смех, сладкое sforzando, посмаркиванье”). – Местом мы с тобой, брат, ошиблись. Нам бы шубе туруханской – в Останкине посвящение учинить. Здесь место страшноватое, гиблое. Тут и Абидаль нашелся б. И был бы тот Абидаль – куды лучше сего музыкального угрюмца. А так, возись теперь с музыкантишкой, покуда не преставится. Тайну нашу придется в нем охранять, тайну! (Снова льдяной смех, но уже со страстишкой: con passione.)
Графу Шереметеву смех точно не принадлежал.
“Кто же тогда здесь, ваше сиятельство”? И отчего там, в Кускове, сей хрипун льдяной “сиятельством” не был?
Воспоминание о льдяной полынье вкупе с ужасом ночи сковали спину, плечи. Чрез галерею, чрез закулисье – назад, на сцену! Лучше уж быть умученным меж декораций, чем дожидаться новой проруби!
От бегов у Евстигнея Ипатыча закололо в боку, отдалось и в сердце. Но, вместо того чтобы остановиться, побежал он еще быстрее.
Бежалось – как летелось. Бежалось подобно тому, как начинается быстрая часть синфонии, увертюры. Да только не увертюры с синфониями прыгали сейчас в голове!
“Кончерто бы написать… Или консерт четырехголосный, духовный! В четырех же частях… Сим консертом – благодарить за спасение на водах. Начать консерт – торжественно, медленно. Потом – разогнать, раздухарить. А там снова, как перед лицезрением чуда замирая, – замедлить. И назвать консерт по-божественному. Так, чтобы само название льдяной смех превозмогло, кости Адонирамовы из виду скрыло, вострым циркулем проколы из осязания вывело! Господи, так ли?.. Так, так!”
Спустя два года и в тех же “Московских Ведомостях”, в разделе объявлений, было надруковано:
“В лавке Христиана Богданова Боссе предлагаются к продаже произведения музыкальные, сочиненные господином Фоминым.
Сочинения расписаны на ноты для голосов хора.
Первое сочинение – “Услышь тя, Господь”, второе – “Херувимская”.
То был ответ Адонирамовым братьям.
Император и капельмейстер: орел и червь
Его императорское величество Павел Петрович начал царствие благостно.
А вот продолжилось оно весьма и весьма грозно.
– Автократор буйствует, – гудели вельможи недружественные.
– Его величество в справедливый гнев впадает, – шептались дружественные.
Фомину при Павле стало, однако, куда как легче.
Матушкины любимцы попритихли. Италианцев музыкальных – тех вроде и след простыл. Да и что там ни говори – не один прусский барабан в ушах у его величества гремит! Не одни полковые свистульки слух ему услаждают!
Но и при Павле Петровиче – не то. Вот бы как в Италии! Там музыка и есть сама ткань жизни, иногда даже смысл ее!
Только в России так невозможно. Оно и понятно. Не для жизни музыкальной Петербург устраивался! Хотя возможностей для накопления новой жизненной энергии – энергии музыкальной – в нем предостаточно.
Ведь не для одних чинодралов, не для одних чиновных сов Петербург создавался! А разве для Адонирамовых братьев или для музыкально-драматических разбойников, волокущих к себе в дуваны чужое добро и за себя сочинять заставляющих, царь Петр его строил?..
Фомин – профессорствовал. Уже несколько лет, в родной Академии художеств. Ученики приходили, уходили. В сердце редко кто оставался. Разве Сашка Плещеев. Да тот и не ученик был, а так, приходящий любитель.
Сашка учился в пансионе у иезуитов и уже кончал курс. Сашкино “иезуитство” – впротчем, мало в чем проявляемое – Евстигней Ипатыча коробило. Что-то двойственное чуялось ему ежели не в самом Сашке, так в приносимых им мыслях (смиренно-бунтующих, нерусско-русских), в самой повадке, даже в игре на милой celle.
(Он так Сашку и спрашивал: “Милончель принес? С милончелью пришел?”)
Сашка приятно пыхтел, показывал игру на виолончели, делился набросками.
Однако ни тем, ни другим пронять до конца не мог. Игре не хватало “школы”, выучки. В набросках сочинений не было стройности. Сашка не ощущал формы: ни малой, ни крупной.
Было, конечно, еще одно удовольствие жизни – ученицы. С теми приглашали заниматься регулярно: то в Смольный институт, то на дом.
Казалось: выбери какую получше, пощипывай, поглаживай, сколько позволит. Однако ж душевная строгость – иные считали “пиявочное угрюмство” – сего не дозволяла.
В профессорстве его отталкивали обязаловка, сухость. Он давно привык к практике. Теория осталась в Болонье, частью в Тамбове с Алабухой. Ино дело готовить с певцами — хотя бы и нот не знающими – партии к премьере, ино – встроиться в ничтожество преподавания.
Дружбы с другими профессорами и академиками також не свел. Поддакивать на сборищах не любил, разливаться колокольцем: “Сего дня… академики постановили… ля-си-соль, си-ми-ля” – брезговал. Чушь! Да и напрасно. Все за академиков решала матушка государыня: доводя свои решения сперва чрез Иван Ивановича Бецкого, а затем чрез иных, менее видных, Президентов Академии.
Так что и профессорство, и Академию – вон!
Сочинять и сочиненное представлять на сцене! От юности до зрелости, от зрелости до старости! Сочинитель и капельмейстер! Вот кто таков он, по сути…
Фомин решился подать репорт. Не донос – именно репорт.
Всем уж было ведомо: сразу по восхождении на престол Павел Петрович завел особый ящик – для жалоб.
Правда, говорили и по-другому: в нижнем этаже дворца имеется обширное окно, человеку всякого звания доступное. Подходи, подавай, жди решения!
Также изошел и враз широко разлился слух: император хранит ключ от комнаты – в коей заветное окно и было – у себя, на златой цепи. И ни под каким видом ключ сей никому не передает, даже и подержать не дозволяет. Ранней ранью, в седьмом часу, Павел Петрович в ту комнату вроде бы входит, прошения и репорты к себе, наверх уносит.
Стало известно, о чем сообщать величеству желательно: о растратах, о бесконечном ведении тяжб, о нанесенных побоях, о дозволении вступить в службу, о разрешении жениться, об унятии дерзновенных разговоров, о разбоях, о непочитании церкви…
Нежелательными были: все просьбы о вступлении в брак между родственниками, жалобы на недостойное поведение попов и клира, пустые политические прожекты…
Были и результаты жалоб. В питерских газетах стали публиковаться императорские ответы: для объявления просителям. Краткие, скрытым гневом пылающие.
Евстигней Ипатович решил жаловаться на театральные дирекции и на Адонирамовых братьев. Даже и на погост не дадут сходить спокойно! Очень ему хотелось в конце репорта приписать еще и про разбой музыкальный, и про ноты: это как это? Иностранные ноты друкуют кипами, а своих, отечественных, – словно и не бывало! Вот только услышит ли его величество среди забот и дел наиважнейших сей слабый стон? Вдруг непочтительностью сочтет?
Непочтительность в обращении к его величеству была делом гиблым. Были уже и пострадавшие за сию дерзость.
Нет, не дождаться ему ответа. Ни чрез газету, ни письмом! Как ни кричи, как ни вой, на музыку отечественную, на песнях крестьянских и городских устроенную, – ответа не будет!
Неотзывчивость времени терзала капельмейстера.
Глухота питерских улиц убивала его…
Неотзывчивость времени и даже полная глухота его терзали и Павла Петровича! Императора не понимали. Настоящего отклика на его деяния не было.
Одним из первых указов он отменил объявленный еще матушкой (по наущению любимцев!) страшно тягостный для крестьян рекрутский набор.
Что же в ответ?
Здесь, в Питере, молчок. А среди крестьян – к примеру, вологодских – поползновение к бунту.
Он отменил удушающую крестьян хлебную подать – снова мертвая тишина.
Он сотворил неслыханное: предоставил крестьянскому сословию право подавать жалобы на помещиков – в том числе и на себя самого, на государя! И здесь, кроме двух-трех шутовских выкриков и каверз, – никакого отзыву.
Впротчем, на последний указ отзыв был – гаденький и чванливый придворный ропот: “Чудит батька, чудит!”
Далее.
Он первый заговорил о буйстве бумажных денег. Курс на рубли страшно снизился. Богатство государства на глазах превращалось в бумажные деньги. Длилось сие давно, более десяти лет. По восшествии на престол он торжественно объявил: все серебро свое отдаст в казну, будет обедать и ужинать на олове! Покуда не восстановит отеческим деньгам надлежащий курс, не достигнет того, чтоб рубли ходили рублями!
Кроме прочего, было им указано: с ввозимых из-за кордону товаров собирать пошлину только чужеземной, золотой и серебряной, монетой. А чтобы излечить денежное обращение от “падучей болезни”, было велено перед дворцом на площади пять мильенов да 316 тысяч бумажных денег – сжечь!
Костер пылал. Да только мало кто смысл того костра хотел уразуметь…
Сего дня император встал рано. Переговорил с вельможами о делах отеческих. Кому попенял, кого похвалил. А уж без двух минут восемь стояли у крыльца санки и лошадь серая била копытом. Следовало ехать осматривать вновь возводимый Михайловский замок.
Постройке Михайловского замка предшествовал небывалый случай.
Перед самой матушкиной кончиной было Павлу Петровичу видение.
Незримая сила нечувствительно приподняла его и вознесла прямо на небо. Из сопутствующих вознесению картин стало ясно: сие происходит не после смерти, при жизни!
Проснувшись, он усилием воли отогнал гул и звон, отогнал сон. Слишком уж необычен, а стало быть, вреден. Однако, засыпая снова, не войдя еще в сон глубокий, был он вновь растревожен странным видением, звуками его и картинами.
В ту же ночь в Летнем дворце часовой лицезрел Архангела Михаила.
Глухою полночью стукнули в караульную дверь. Стуку вослед часовой был назван по имени. Приоткрыв дверь, он глянул сквозь щель. Увидал: явился на караул некий старец. Вида старец был важного, весь в сединах, чем сразу вызвал у часового глубокое почтение.
Старец заговорил певуче:
– Пойди и скажи новому государю, чтоб он на этом самом месте начал немедля строить храм Божий в честь Архангела Михаила! Иди же, не мешкай!
Караульный доложил по команде. Сперва не поверили, затем решили дать делу ход. Вскоре солдат предстал перед Павлом Петровичем.
Рассказал, что да как. Рассказал не таясь и без прикрас. Императору стало весело. Душа его на миг уподобилась легкому перышку. Он сказал солдату:
– Да уж я про это знаю. И мне святой Михаил явился. Так надобно нам с тобою святому Михаилу повиноваться. Быть сему храму! Молодец солдат! Не струсил, до меня, до государя дошел. Вот тебе за смелость табакерка серебряная!
Впротчем, табакерки под рукой не оказалось. Тогда был солдату выдан золотой голландский ефимок.
Караульный ушел, Летний дворец решено было ломать.
На его месте стали возводить дворец Михаила Архангела – Михайловский замок. Возводили спешно: стуча и покрикивая, соря золотом, без передышки.
Тем утром император и самодержец всероссийский как раз осматривать то ли замок, то ли церковь и ехал.
Что в точности будет сооружено, решено покамест не было. В одном из снов ясно говорилось о церкви. В другом был дан план дворца, сиречь замка.
“Гм…” – произнес про себя император и задумался.
Вдруг недалече от закладываемого фундамента, в толпе не так чтоб густой, но и не слишком редкой, был Павлом Петровичем запримечен капельмейстер. Тот самый! Из Фонтанного дому, из шереметевского театра. Капельмейстер, коего он определил когда-то как на него самого походящего.
“Не обличием! Повадкою, судьбиной!”
Павлу Петровичу захотелось выйти, побеседовать.
Мигом взвихрилась мысль: недурно бы оперный концертиум устроить. Громаднейший! Прямо перед новым замком. Сперва – барабаны, трубы, флейтозы. А после – солдаты: шагом арш-ш! А за ними конногвардейцы: рысью, рысью! Ну а уж вслед за таким концертным маневром – российская опера, по российским, а не завезенным из-за кордону нотам сыгранная… Дело, конечно, не зимой, летом. Нет облаков, нет дождя. Опера – кончится, солдатушки промаршируют. Солдатушки встанут, музыка оперная снова начнется. Превосходно! Примечательное чередование! А затем… Надобно затем еще более грандиозный прожект осуществить: взять да и слить все имперские оперные и полковые оркестры в один! В один и тот же час, в одну и ту же минуту, начинают оркестры игру по всей империи! Ежели таковой точности добиться, так и не надобно многих начальников, хватит и одного: Главного Имперского Капельмейстера. Вот этого угрюмого сутуляку, этого самого капельмейстера, начальником над всеимперским оркестром и поставить!
Впротчем, сие есть сон…
Император ткнул палкой возницу в спину. Сани, сладко скрыпя, замедлили бег. Но лишь сани встали – капельмейстер в кланяющейся, а затем упавшей на колени толпе и затерялся.
Павел вгляделся внимательней. Увидел затылки, плечи.
Лиц в наличии не имелось. Капельмейстерово лицо также исчезло.
Явил дерзость? Непочтителен? Испуг взял?
Павел Петрович огорчился до смерти.
Сани были круто развернуты: назад, восвояси!
День начался с беспорядка. Нужны были новые указы. И убедительные их толкования.
Государь император, слышавший музыку неявственно, а уж, если правду сказать, на ухо туговатый Фомина все еще страшил.
Правда, иногда чудилось: император призывает к себе! Возможно, для того, чтобы поупражнять слух в уловлении неслышимого. Или чтоб тайно противопоставить сладкий шелест струнно-смычковых вечеров беззвучию утр. Или уж совсем невозможное: император в минуту отдыха хор к недавно написанному и только что поставленному “Владисану” припоминает!
Всегдашнее недоверие к его сочинениям матушки Екатерины, а еще пуще – дымок от княжнинского “Вадима” щекотали Фомину ноздри, угнетали дух. Не дозволяли хотя бы мысленно, полностью довериться императору. Не дозволяли раскрыть душу до последней черточки – как сие бывает в любви – верховенству рождений и власти. Хотя сходные с императорскими мысли о красоте солдатского строя (подобного рядам оживающих и идущих к светлому Воскресению душ!) к доверию и влекли.
Влекло и понимание: то, за что государя дерзко упрекают, есть вовсе не прусская, есть новая русская солдатская школа! Которая попросту скрывает себя в чужой одежке! Так же, как школа европейского музыкального письма до времени скрывает в себе русскую школу музыки!..
Ради встречи с величеством – пусть мимолетной, как давеча, перед замком – следовало что-то предпринять.
Да только что предпримешь, коли предпринимать нечего?
Переменщик музыки
Князь Юсупов был строг: вострый нос, хищный прищур и уголки губ книзу. Был князюшка еще и сух. А ногайская холодность весьма гармонировала с развитыми по-волчьи скулами. Правда, миндалевидный разрез глаз со зрачками томными и глубокими сию сухость и волчью холодность скрашивали, а бровки, низко над глазами нависшие, и вовсе скрывали.
Сжатость юсуповских губ раздражала матушку Екатерину. Нос – по контрасту со своим собственным – нравился Павлу Петровичу. Волчья прыть доводила до обмороков супругу князя, урожденную Потемкину.
Правда, в бегущем к своему завершению 1797 году раздражаться сжатости юсуповских губ было некому: матушка помре, Павел Петрович отдалился.
Было ясно: победу одерживал нос! Нюхал он и чуял куда как славно!
Ну а волчья скула, волчий, хищно-расчетливый ум…
При дворе их не замечали вовсе, а на селитряных копях, в собственных княжьих мануфактурах и в княжеском театре ни вслух, ни про себя волчьими называть не смели. Таковая боязнь – вкупе с дружественным молчанием – в историю и перекочевала: определять князюшкину суть по-настоящему было некому. (Да и незачем.)
По сходству с юсуповской физиогномикой и качествами ума, легко переносимыми в жизнь, придворные театры, руководимые князем, были суховато-строги, бледнословны, тайно развратны и коварны.
Театры жадно следили за волчьим прищуром, впротчем, не желая усматривать волчьего ни в помыслах, ни в распоряжениях князя.
При всем при том устроена Дирекция придворных театров была разумно.
Служить по театральной линии Юсупов начал еще при матушке Екатерине. Служил – лениво-рьяно. Иногда – рьяно-лениво. Театральные дела привел в порядок строгий. Иногда настолько строгий, что сами дела оказались заметны, театр – нет.
А дела были вот какие.
К примеру, учредил князь театральную кассу. (Правда, по слухам на него же самого та касса и работала.) Еще. Меж скамьями театра установил железные перилы. (Перилы нравились не всем.) Строго отделил чистых от нечистых. То бишь разделил по сортам актеров и сами труппы. Италианцы – сорт первый. Французы и немцы – второй. Русские – третий. (Вот это как раз многим и многим, включая “третьесортных” русских, нравилось.)
За такие дела дождался князюшка эпиграмм. Одна кольнула пребольно:
Юсупов-князь, директор новой,
Партер в раек пересадил,
Актеров лучших распустил,
А публику сковал в оковы!
“И не сковал вовсе. Чушь! А актеры… Они же… И пользы своей не разумеют, и все кругом – смутьяны…”
В силу таких и подобных им размышлений князь Юсупов строгостей театральных не бросил. Решил: приноровятся…
Службу Николай Борисович начинал рано.
Так повелось с тех пор, как вошел он в свиту наследника-цесаревича, совершая вместе с ним путешествие по Европе. Павел Петрович будил всех ни свет ни заря и уже тогда на взгляд Юсупова (после длительной сухости и волчьего ночного клацанья склонного впадать в лень и негу) вел себя сумасбродно.
Однако мысль про сумасбродство была мыслью частной, и умный Юсупов ее умело скрывал.
Ну а Павел Петрович – не во время поездки по Европе, а много позже – тот, конечно, не молчал и выражался про Юсупова примерно так: “Ему б мануфактурой и селитрами управлять, а он в театры полез”.
Павел, впротчем, к Юсупову благоволил. И было отчего. Слыл Николай Борисович знатоком древностей и ценителем красоты, говорить с ним было приятно и полезно: при сильных мира сего был князь расслаблен и мягок, выказывал восточну негу и лень, волчью свою ухватку приберегал для других.
Однако воспоминания – в сторону!
Сего дня следовало закончить две бумаги, а после приструнить вконец разболтавшихся актеров. Князь сел в кресло и собственноручно стал бумагу писать.
К помощи секретаря – из экономии театральных средств и по общему недоверию к людям невысокого звания – он прибегал не всегда.
Князь вывел несколько слов, но потом от собственноручного письма отказался. Волчий огонек мелькнул в его полуприкрытых глазах, даже белки на мгновенье пожелтели!
Был приглашен секретарь, началась диктовка.
“По данному Академии от профессора Евстигнея Фомина доношению принять его в службу Театральной Дирекции по желанию к должности российской труппы с тем, чтобы выучивать ему актеров и актрис из новых опер партии и проходить старые; також что потребно будет переменять в музыке…”
Князь Юсупов был не только сух, но и по-настоящему музыкален. Голос имел хоть и негромкий, а мелодичный: меж баритоном и тенором. Ритмическую красоту слога ощущал ясно, сильно.
Заставив секретаря прочесть надиктованное вслух, князь, предчувствуя череду музыкальных удач, улыбнулся.
Еще б! Правщиком Фомин был отменным. Скольких уж переписал, скольких выправил! И немцев, и французов, и своих, русских, – всех к сцене приспособил. Так означенному Фомину следовало поступать и дальше. Ан нет! Свою музыку сочинять желает. Предводителем муз себя возомнил! (Так, во всяком разе, о Фомине один пьяненький стихоплет высказался.) А это баловство. Какой там предводитель! Правщик, правщик!.. Правда, говаривали, одна из фоминских опер – “Орфей” – Павлу Петровичу (тогда еще Наследнику) по сердцу пришлась. Но ведь только одна! А вот матушка Екатерина, та Фомину не доверяла. Было князю доподлинно известно: матушка за Фоминым приказывала иметь глаз да глаз, партитуры его вычищать, книги оперские за ним круто править. Были для той крутой правки выбираемы музыканты проверенные, музыканты основательные! Чех Ванжура, гишпанец Мартин-и-Солер, италианец Сарти.
И потом: раз проверяли – статься, было что проверять!
Николай Борисович вдруг осерчал.
Бесшумной походкой вышел из кабинету в приемную. Кто-нибудь из актеров ему в приемной всегда попадался. Жалобщики, просители, побирушки! К порядку кого из них сейчас бы и привести…
В приемной, однако, было пусто. Час ранний, час благословенный! Все расслаблены отдыхом: кто после вчерашнего вечернего спектакля, кто после невыводимого русского пианства.
Покружив по приемной и чуть кривясь на один бок, Юсупов возвратился в кабинет. Екзекутивные мысли не покидали его. Можно было выместить злость на секретаре. Однако будучи человеком умным, Николай Борисович делать этого не стал.
Взяв промокательную бумагу, он поставил на ней несколько клякс, затем всласть ее исчеркал, небрежно смял и лишь после этого продолжил диктовку.
Суховатый смех вдруг слетел с княжьих губ. Он вспомнил свой, домашний – только для избранных – театр. Театр этот еще только недавно завелся. Ни репертуару, ни настоящих певцов с актерами пока не было. Все дворовые да крепостные… Тут же вспомнил, как потребовал, чтобы в одном из спектаклей все танцовщицы (дворовые девки) плясали нагими. Исполнили. С радостью ли, без радости ли – какая разница? Важно было другое: несколько приглашенных дам, что смотрели чрез маски из лож, были сим танцем весьма и весьма развлечены. Девок после спектакля дамы с домашней сцены погнали прочь: пороть. А уж сами – как те девки – решили танцевать безо всего…
Дамы были куда приятней девок. Знали толк в любви: слезами и прочим враньем ранимое княжье сердце не мучили.
Юсупов согнал улыбку с лица – мысль про девок и дам была несерьезной. Музыкальному ритму бумага не соответствовала. Также нельзя было допустить изменений тона в бумаге. Поэтому далее последовало сухое, дельное:
“… сверх сего должен он, Фомин, учить пению учеников и учениц в школах…”
Князь задумался: “Ученицы-то в школах театральных всякие бывают”.
Здесь Николай Борисович – вспомнив некий слух о некой постыдной связи означенного Фомина с молоденькой, да что там молоденькой, с юной совсем ученицей – капельмейстеру посочувствовал: “Да-с, всякие!”
“… и ходить на дом к оперистам, кто имеет клавикорды…”
А вот тут – пусть побегает. Пусть с полупьяными оперистами у них на дому полается! Оперисты – дрянь. Что вздумали! С италианскими певцами равняться. Половинной – по отношению к италианцам – оплаты требовать. Одна только парочка Сила и Лизка Сандуновы чего стоит!
Случилось только разок на Лизку прикрикнуть, так муженек ее Сила тут же стал жаловаться. Да как! Со сцены, подлец, от себя говорить вздумал! Зрителям про якобы имеющиеся утеснения сообщать. А и всего-то Лизке было сказано:
“Прямая ты русская Фетинья! – Ну и добавлено: – Пшла вон отсюда”.
Но ведь не просто так сказано, не в сердцах. Было за что звать Фетиньей, было за что и гнать!
Еще три года назад князюшка распорядился: русских актеров и актрис в ложи Каменного театра – где играла итальянская труппа – не допускать. А сажать их подальше от лож, в парадиз, в галерею. А сия Фетинья что вытворила? Забралась, как свинья в лужу, в ложу, да еще и выйти вон отказалась. Пристава смела ослушаться. Ну и, конечно, схлопотала за это. Взяли ее тогда под белы ручки да вместе с муженьком спесивым – под стражу, под арест, на всю ночь! Чтобы актрисой, равной европейским, себя не мнила.
Тут князь себя слегка одернул: как последователь несравненного Жан-Жака, славного Руссо, он чрезмерных грубостей отнюдь не желает. Чтобы перевести сандуновское дело в плоскость условно-театральную, из грубой жизни повыдернуть, решено было придать всплеску чувств некую изящную форму.
На Сандунову была дана эпиграмма (сладкой ясностью своей подобная резолюции):
Лизка, Лизхен и Лизетта!
Не пишу твого портрета.
Сей портрет есть ты сама:
Без таланта, без ума…
При чтении вслух, однако, выяснилось: простонародно, куплетно.
Распространять сии куплеты князь возможным не счел.
Впротчем, сейчас не о Сандуновых обрыдших и даже не о славном Жан-Жаке речь! Скорый княжий разумок чуял другое: с Фоминым этим – дело непростое, и ухо тут надо держать востро.
Отменить написание бумаги было невозможно. А хотелось.
Продолжая диктовать, князь о некоторых своих желаниях и о невозможности их исполнить как раз и задумался. От этого осерчал сильней:
“…а которые не имеют оных клавикордов, то для тех быть в пробном зале в назначенные к тому дни от режиссера и на всех пробах оперных…”
Я тебе покажу, хлеб государев даром жевать! Я тебе дам, сутуляка ленивый, просвещенного европейца из себя корчить. На все пробы! Каждый день! Побегаешь у меня!
“…також в случае надобности аккомпанировать в оркестре французские и италианские оперы…”
Здесь Николай Борисович до боли сжал волчьи скулы.
Ясно и понятно: замолвил кто-то о правщике словечко! И как бы не самому государю. А иначе откуда это изустное распоряжение лакея Кутайсова: “Дать деньги пристойные и в службу назначить”.
Было и еще одно распоряжение титулованного лакея: “Не менее шести сот рублев в год дать! Да квартирных сверх того – в год сто двадцать – сто пятьдесят”.
“Это что же выходит? Сегодня ему шестьсот отвалили, а через пять лет, глядишь, тысячу в год отвалят. Станет сей губошлеп федулистый в собственной карете разъезжать, встречным кивать свысока. Станет делами управлять и в назначенья влезать! Вот чего добьется для таких федулов и фетиний государь-батька! Однако к чертям дураков и простонародных дур! Другие дураки входили в голову: государь-то – непостижим! Творит неслыханное. Как прадед его, Петр. Еще пять лет такого царствия…”
Раньше Юсупов обожал Павла Петровича. Каждое словцо, каждый жест его! Теперь обожание исчезало. Ведь по прошествии года царствования чудным императора звали лишь сердцем к нему приросшие. Все иные – дураком и курносым батькой. Все еще недовольствуя на императора, на взрастающих дикой травой фетиний и федулов, Юсупов кончил диктовку так:
“… с жалованьем от сего числа по шести сот рублей на год.
Князь Николай Юсупов.
Числа 16 сентября
1797 года”.
Да, по шести! Ни рублем более!
Написанное на бумаге книзу приятно сужалось, имело вид архитектурной завершенности.
“Невысок князек. Да башка – конек”, – засмеялся сам себе Юсупов.
После написания бумаги князь почувствовал себя ловким, сильным, сей же секунд готовым к любовным утехам. Бумага творила неслыханное! И пусть не все бумаги княжье дело… Однако ж…
От распирания чувств Николай Борисович запел из знакомой оперы:
Выписки, справки, екстракты по делу
Мы сочиняем, собравшись с умом.
Надо в приказных обрядах быть смелу,
Так ведь и хлебец добудешь пером!
Князю нравилось чиновничать. Быть причиной, вчинять, гнуть долу! Кого? А вот хотя бы Лизку, а вот всех девок театральных по очереди, а после – и лизунов государевых!
Ровно через час вызванный в Дирекцию Императорских театров Фомин бумагу прочел. Некоторую сбивчивость слога и перемену в почерке отнес он к изменчивости питерской погоды. Ненужные слова про оперистов и мелочное указания на хорошо разумеемые каждым музыкантом обязанности – ко вдумчивости и распорядительности его сиятельства.
С некоторым испугом оглядев мутноватые канцелярские пространства, уж затем, не отрывая взгляда от слов “по шести сот”, сбившийся с дыхания капельмейстер вывел:
Сие определение читал, в чем и подписуюсь
Евсигней Фомин.
Рука не дрогнула. Коварно задрожали – и уже дрожать не переставали никогда – белесые (слегка чухонские, но, если всмотреться, и вполне русские) веки.
“Опять буковку “т” в имени выпустил. Снова – Евсигней! Твердости нет как нет. Да и злости пора б накопить!”
Буква, однако, пустяк. А вот 720 рублей в год вкупе с квартирными – не пустяк, нет! Фомин ликовал. Будут уплачены долги, есть можно сытней, пить разборчивей, про обзаведение семьей можно подумать. В школе-то Театральной обучал он пению давно (“Уж года три? Верно, еще в девяносто четвертом году пригласили”.) Платили нерегулярно и с гулькин нос. А тут заработок несомненный, заработок постоянный!
Однако угрызал и червь гордыни.
“Мне, Болонскому академику, по шести сот рублев в год?” – выговаривал он сам себе на следующий день, хмелея все больше, впадая в угрюмость все круче…
Пожалованную милость отмечали вшестером: Дмитревский, Крылов, Плавильщиков, Клушин да двое своих, музыкальных.
Должен был прийти и Сашка Плещеев с виолончелькой. Для услаждения. Но не пришел. Попировали в новонанятой и только утром обставленной фоминской, близ Адмиралтейства, квартире – славно. И разошлись не скоро.
Вместе с гостями ушла радость, а вот горечь – то ль от выпитого, то ль от налета с языка не счищаемой, из горла не выхаркиваемой жизни – осталась. Да еще и Крылов глядел как-то странно, набычась: не мог простить синпатии к Княжнину?
От мыслей о Крылове и Княжнине к мыслям о славе музыкальной – путь короток. Подумалось: деньги что? Были деньги – и нету их. А вот музыка славой окутанная – она всегда под пальцами. Каждый час возвращает то, что было на нее истрачено!
Но бывает – и музыка не в радость.
Взять знаменитого “Мельника”. Тогда, несколько лет назад, заплатили за него сносно. Однако ж опера не его, Соколовского!
Фомин поморщился, вспомнил сухо-бесшумного князя Юсупова. Вспомнил смешок его сиятельства, изволившего в разговоре сию оперу припомнить.
“Прав князюшка, прав! Следует надо мной, дураком, смеяться! Увертюра-то в “Мельнике” – моя! Вокальные партии – дуэты, арии, ансамбли – все начисто мной переделаны. Интермедии – тож! А опера все одно за Соколовским записана. Как так случилось? Сие мне, ее сочинителю, и поныне неясно”.
“Мельник – колдун, обманщик и хват”
Еще в 1742-м, в год коронации Елизаветы Петровны, в Москве, на берегу сонной Яузы, отстроили Оперный дом: деревянный, обширный. Представления в том Доме подгонялись к приездам двора в Москву. Правда, через тридцать с лишним лет Оперный дом стал ветшать, пока не обветшал вовсе. А с одного боку так даже слегка и разрушился! Деревянный дворец на берегу Яузы передали Воспитательному дому. Для ученических спектаклей.
А уж в году 1780-м англичанин Меддокс выстроил на Большой Петровской улице, близ Кузнецкого мосту, новое здание Оперного дома. В новом Оперном доме имелось 110 лож, высота его составляла – 8 метров, длина – 32 метра, и ширина была немалой. Зал освещался не одними лишь сальными, но и восковыми свечами. Вмещал Дом до восьми сот народу. Сцена была глубокой: одиннадцать саженей от авансцены до горизонта. Хорошо, просторно!
Однако Михайлу Матвеича Соколовского все это утешало теперь мало.
Здесь, в Москве, Михайла Матвеич лишь доживал. В оркестре более не играл, приходя на репетиции, сидел бездвижно, давясь, глотал слезы.
В Оперный дом, а по-нынешнему в театр Меддокса, – что на репетиции, что на оперные спектакли ныне его пускали неохотно. Было неясно, что он вообще за птица: бывший гениус скрипки или шарлатанишка музыкальный?
Михайла Матвеич страдал. И более всего от неслыханного, но к нему словно бы отношения не имеющего, успеха собственной оперы.
Успех возгремел сразу. Правда, по временам вопли восторгов вкруг “Мельника” стихали и летали куда как низко: как глуповатая со всклокоченными перьями вечерняя птица над полем, припорошенным снегом.
Еще когда сочинитель Аблесимов только сообщил про замысел “Мельника”, Михайла Матвеич понял: одному не сдюжить. Партии расписать на голоса или скрипичную каденцию вставить, то же самое – сладкую мелодию вывести, это он сумел бы. А вот прошнуровать всю партитуру, приторочить одну часть к другой, провести кой-какие мотивчики чрез всю оперу – нет, не по силам! И хотя сюжет оперы был для музыкальных прибавок весьма удобен (хитрый мельник, на ходу напевая, слушает пение других и, желая создать некую российскую идиллию, примиряет родителей жениха и невесты, устраивая счастье двух любящих сердец), попервоначалу Аблесимову было отказано.
Правда, чуть поздней все ж таки сговорились.
Опера была написана дерзко и просто: в “оперской книге” Александр Онисимович Аблесимов указал места действия весьма внятные, сами за себя говорящие, даже поющие: село Хлебородово, деревня Добрый Пожин. Кроме того, указаны им были слова и жесты весьма характерные и персонажам соответствующие. Аблесимов был некогда депутат, состоял в славноизвестной Комиссии по составлению “Нового уложения”. Про жизнь деревенскую он знал многое: пахотные солдаты, черносошные хрестьяне, однодворцы, – все они были у него как на ладони. Песенки простонародные, вкруг тех хрестьян витавшие, Аблесимов также назвал. Ну а Михайло Матвеич песенки те аранжировал!
Вышло складно, весело. Без особых затей, однако гладко. Так премьера – с одними песенками да малыми ариями, безо всяких увертюр и протчих европских ухищрений – и прошла. Успех был велик. Но кое-кто и плевался.
Аблесимов первый заговорил про то, что оперу следует переделать: сообщить ей связность, дать настоящее музыкальное построение.
Построение! Да где ж его взять, коли и нотная грамота с трудом далась?
Михайла Матвеич Соколовский прибыл в Москву из Малороссии. Сперва над здешней музыкой подсмеивался. А от московских речей так прямо кувыркался со смеху: цево, целовек, взъерепеню, припопоню… Позже, однако, речь подмосковных крестьян, до Москвы время от времени доносимую, полюбил. Почувствовал в ней особые нотки. Полюбил и песни московские. Вспоминал, конечно, и свои, малороссийские. Те и другие как-то срослись. И тогда стал он московские и малороссийские песенки на скрыпице наигрывать. С прелюбопытными собственными вариациями! То у него курица меж струн квохтала, то арба скрыпела певуче, то вода под мельничным колесом вызванивала.
Сие – приметили. Удалось в Меддоксовом театре пристроиться.
Сам Меддокс любил устойчивость мнений и рассудительность. Даром что в юности был канатный плясун, ходил с балансиром и иные штуки на площадях выделывал. Казалось, от сего канатного плясунства должен стать англичанин “неровным”, взбалмошным. Ан нет. Рассудительностью своей и бережливостью смог театр на ноги поставить! Еще и столковался с князем Урусовым: подобрали состав, стали ставить и комические оперы, и драматические спектакли.
Тут-то Михайла Матвеич, со своими малороссийскими наигрышами и пригодился.
“Мельник” – и князю Урусову, и канатному плясуну Меддоксу на прогоне перед премьерой понравился страшно. Песни-то в “Мельнике” на любой вкус: и плясовые, и протяжные, и песни-частушки, и девичьи, и шуточные…
Успех премьеры воодушевил Меддокса и Урусова еще сильней. Но когда Аблесимов заговорил про переделки – англичанин Меддокс воспротивился. А вот князь Урусов, побывавший в Европах, послушавший крутенько заверченную музыку, тот был за переделки.
Прошло четыре года. Аблесимов помер, “Мельника” ставили, как он и был сочинен. Успех оперы стал гаснуть. Тут вдруг Меддокс – шпильман, канатный плясун – взял сторону Урусова. Сообщил таинственно:
– Государыне Екатерине было послание. И не одно. Жаловались на успех “Мельника”. Было ей писано: “Опера сия оскорбляет вкус человека высшего света, а ее успех у черни вызывает негодование”. Еще уведомили государыню: наш “Мельник” – всего только копия с Руссова “Деревенского колдуна”. Так теперь государыня императрица в раздумье – допускать “Мельника” в Петербург, на сцену императорских театров, нет ли?
Сие Михайле Матвеичу было хорошо известно.
Незадолго перед Меддоксовым сообщением таинственным был он секретно зван (брал отпуск по семейным обстоятельствам) в Петербург. Думали, думали представить “Мельника” на императорской сцене! Для осуществления постановки его и приглашали. В столице был он осыпан милостивыми словами сановников. Едва до самой государыни императрицы не допустили. Впротчем, в последний миг все сорвалось, решили при постановке без Соколовского обойтись. Пришлось с тощей пачечкой ассигнаций, почти что не солоно хлебавши в Москву ворочаться.
Что “Мельник” требовал переработки серьезной – указывали справедливо. Перепиши, переделай, добавь форсу и петербургских (подобных европейским) штучек – цены опере не будет!
Да как исправить, коли умения нет?
Тогда, лет семь назад, как раз Евстигней Фомин на Москве и объявился.
Вместе пировали, вместе пели русские песни. Михайло Матвеич веселился, стучал глиняной кружкой по столу, поминал крутым словом Литву и Украйну, читал по складам древний указ про те земли, из какой-то книжицы вместе с листом выдранный. Фомин тихо сумерничал.
Для развлечения ума и подъему настроения Фомину было рассказано про будущую переделку “Мельника”. Да еще про то, что сверлило голову: не вставить ли в “Мельника” кой-чего из чужих опер, на манер италианского “пастиччо”?
– Сие “пастиччо” никому по вкусу не придется.
– А тогда, может, вместо сего “пастету” ты сам, Евстигней Ипатыч, кой-чего в оперу добавишь? Ассигнации же Меддоксовы пополам поделим!
Фомин только хмыкнул. “Мельника” он знал, но относился к нему – так показалось Соколовскому – свысока.
Впротчем, через три дня, управившись с шереметевскими делами, Фомин в считанные часы, прямо на расчерченном нотоносцами листе увертюру накидал. Даже за клавикорды не садился!
Вечером встретились в трактире близ Меддоксова театра. Отставив подальше кубок с вином, Фомин посунул листки с увертюрой Михайле Матвеичу. Тот посунул листки назад: партитур читать не умел.
Тут Фомин впервые за время знакомства улыбнулся.
– Без особой корысти, Михайло Матвеич, увертюрку тебе отдаю. Хоть не утаю, разговор с господином Меддоксом про плату за увертюрку у меня вчерась был… И уж получил я от него кой-чего.
Тут же Фомин смекнул: продешевил! Надо было в два раза более денег с Меддокса стребовать, да еще с Михайлы – половину! А главное – совместного авторства от Соколовского требовать. Да поздно…
Ну Бог с ними, с деньгами и с авторством тож.
Михайло же Матвеич же, ласково Фомину улыбаясь, внутри себя разобиделся: снова в стороне он. Опять без него решают! Теперь – Меддокс с Фоминым…
Так, в сожалениях и обидах, поругиваясь и попивая, тот зимний вечер и провели. А выпив и закусив, пробрались в пустой уже театр.
Михайло Матвеич хватался за скрипку, корчил рожи, подпрыгивая и маша в воздухе смычком, представлял малороссийскую деревню: со скрипом возов, криками индюков, собачьим визгом.
Фомин сквозь визги глухо покрикивал: “Брось ты свое буффонство, Михайло Матвеич! Штиль наш – и питерский, и московский – иной! Кривлянье рож да ломанье корпуса – это и шпильману Меддоксу вряд ли понравится. Вот я тебе лутше из увертюры нашей сыграю. Дай скрыпицу!”
Мелодия увертюры Соколовскому понравилась. Было в ней что-то от него самого, от скрипача Михайлы, полуполяка-полумалоросса, занесенного в Москву южными изменчивыми ветрами. Но было и нечто иное: неповторимое, волшебное, сулящее вечную славу! И хоть музыка увертюры – особенно ясно это стало, когда Фомин отложил скрыпицу и сел за клавикорды – музыке оперы соответствовала не слишком, однако и сей контраст лег Михайле Матвеичу на душу!..
Как и всякий поигравший в оркестрах музыкант – Михайла Матвеич был циник. После оркестровой разноголосицы и ору не мог он не взбадривать себя пустой, сальной шуткой. А как же! В оркестрах без того нельзя. Попробуй год за годом попиликай одно и то ж. Одно спасение: насмешки. Над самим собою, над сущим. И чем смех язвительней – тем оно лучше.
Но то смешки оркестровые, грязноватые. В опере – иное! При написании своей единственной оперы проявил Михайла Матвеич небывалую чистоту. Объяснял просто: наедине с собою – всяк человек чист бывает. А в компании повес и пьяниц – весь ты от пупка до лобка грязен, до корней волос – циничен.
Только что теперь вспоминать! Годы смеха и чистоты, круглых песен и шуток фривольных давно утекли. Ушли и хваткие, денежные годы. Настали годы нужды, скуки. И тут одно спасение – “Мельник”! Он, он должен был утешать и кормить. А вызывал в последние месяцы лишь надсаду и отторжение.
“Не мое! Не я компонировал. Опера переделанная – посредственна, даже дурна. Хуже моего досочинил Фомин!” – тешил себя обманом Соколовский. Однако тут же и выправлялся: “А все ж ловка фоминская переделка, ох, ловка!”
Он попытался пропеть про себя кусок из первого действия оперы и не смог. Тогда стал громоздить внутри себя оперные декорации. Картины представлялись ясные, лишь чуть по краям замутненные. Внутренний взор Михайлы Матвеича со сладостью ощупывал прошлое, яркое, славное….
Первая картина была ясней всех иных. С одного боку театр представлял собою лес. В стороне от леса, по холмам – малые деревеньки, вертящаяся мельница. Мельница была выдвинута поближе к спектаторам, зрителям. Впритирку к мельнице стояли телеги с мешками. Напереди всего высилось раскидистое дерево.
Так придумали Аблесимов и малевальный мастер. Так “Мельник” Михайле Матвеичу всегда и представлялся. Да и зачем в воспоминаниях что-то переменять? Жернова движутся, крылья вращаются, мельник Фаддей ворожбу свою начинает. Возможно ль – сельское, далекое детское – лутче представить?
Во втором действии виды менялись местами.
Театр представлял собою с одной стороны поле, с другой – мельницу и рощу. Теперь напереди всего был крестьянский двор.
От неизъяснимой прелести картин и тайной их увязки с малороссийским детством силы вспыхнули вновь. Представилась Москва десятилетней давности. Даже мурлыкнулось про себя любимое: “Ходил молодец на Пресню”. Но тут же мурлыканье и прервалось, вспомнил, как морщились от песенки той в Петербурге:
– Известно ль фам, почтеннейший Михайла Матвеич, что Пиресня издафна была пристанищем скоморохов? Сих хулителей государства и веры! А известно ли фам другое…
Петербургскую наволочь Михайла Матвеич отряхнул, а про себя самого сказал стихами: “Скоморох с Пресни наигрывал песни”.
Да он был даже и не скоморох! Так, холоп со скрыпицей.
На глазах выступили слезы. Он поднялся с места, собираясь сесть в оркестр. Иногда разрешали поиграть во вторых скрипках, на предпоследнем месте. Пусть наяривает старик потихоньку!
“А какой я старик? И не старик вовсе. Сорок с небольшим годков всего. Мельник, колдун, обманщик и хват – вот кто я. И таковым хотел быть всегда. Вот я вас! Заколдую! Тромбоном по спине хвачу. А надо, так и обману: музыку в листы впишу другую!”
Медленно подняв сработанную в Тироле под италианца Амати скрыпицу, он стал встраивать деревенеющие пальцы в бодро бегущую чужую увертюрку.
Вся игра, однако, осталась лишь в мыслях!
Дойти ему до оркестра было никак невозможно. Ноги слушались худо. Пальцы – того хуже. Тогда он снова уселся в отдалении и переменил положение скрыпицы: лег на деку всей щекой, даже и ухом, а гриф задрал кверху. Пальцам левой руки падать на струны стало способней. Вдруг дрогнул и остановился смычок. Судорога свела правую руку, смычок упал на пол. Кончик смычка – шпиц – раскололся на две половинки.
Михайла Матвеич спустил скрыпицу на колени. Расколотый шпиц повлек за собой мысли мрачноватые.
Так, припомнился ему конец второго действия “Мельника”. Вспомнилось: появлялась на сцене натуральная крестьянская – а вовсе не малеванная – лошадь, впряженная в телегу. Вспомнилась и дурацкая ода, после премьеры явившаяся, “Мельника” зло чихвостящая:
Своею оперой прекрасной
Кинольту дал ты тулумбаз,
И Метастазио ужасный
Ты ею же отвесил враз…
Сие была ирония. Именем Метастазио нарекли в эпиграмме неуклюжий сюжетный поворот. Смеялись, конечно, над московским костромичом Аблесимовым, посмевшим тягаться с самим Метастазио и с несравненным Кинольтом, французом. Но все равно обидно. Не только за себя и за Аблесимова. Даже и за Евстигнея Фомина, которому сия дурацкая “Ода автору “Мельника”, была, конечно, известна.
“Известна – а поди ж ты, к опере осмеянной подступиться не побоялся, стал ее улучшать, дописывать-переписывать… И за какие коврижки? За Меддоксовы гроши? Или из одной любви к операм?”
Тут забрела в голову мысль: а ведь сделал “Мельника” навсегда ясным (ясным не только для дня сегодняшнего, но и на все будущие дни) и без натуги исполняемым сделал снова-таки Фомин! Но и сию мысль отодвинули въедливые стишки:
Мы все твою узнали цену,
Как ты луну стащил на сцену
И лошадь на театр припер…
“Все мы – лошади на театре. Я сам, Евстигней Фомин, Абле… Аблесссс…”
Михайло Матвеич уронил скрыпицу на пол. Дыхание его стало шумным, частым. Длинные и когда-то ловкие пальцы скрючились. Жизнь музыкальная пресеклась.
Ракоход
Предчувствуя скорую свою высылку из России (и даже наверняка зная о ней), Шарль-Франсуа Филибер Массон де Бламон стал думать о памятных записках. Отжито ведь в России более десяти лет. И каких!
Вскоре было найдено тем запискам и заглавие: “Секретные мемуары о России времен царствования Екатерины Второй и Павла Первого”. Частью еще только задуманные, а частью уже и осуществляемые, “Мемуары” заносились на бумагу кусками.
Секретное маиор Массон, артиллерист, математик, выставлял в “Мемуарах” закорючками и значками. И наоборот: то, что можно было без опаски представить постороннему глазу, выписывал ясно, не таясь. Сим ясным иногда с питерскими знакомцами делился: читывал вслух. Маиору было забавно наблюдать, как русские со вниманием выслушивают про себя гадкую правду, напраслину, сплетни.
Сии, начатые в России, мемуары и стали причиной Массоновой высылки…
Фомин получил приглашение к маиору через барона Розена. Приглашение было внезапным. Ранее таких приглашений от холодно-приветливого барона не случалось и случиться не могло.
Лишних свечей не жгли: Массон читал по рукописи в полутьме. Помигивал лишь сквозь приоткрытые и ведущие в оранжерею двери дальний фонарь, да на конторке над рукописью дымил огарок в плошке. Слушали внимательно. Магнетизируемые голосом маиора дамы без излишнего шуму уклонялись от настырных кавалеров. Евстигней Ипатыч вздрагивал, вспоминая Адонирамовых братьев. (Дрожи сильно способствовала фамилия маиора.)
Правда, заинтересовало Фомина вовсе не то, про что француз сплетничал. Даже не то, о чем он тихо покрикивал:
– О, Екатерина! Ослепленный твоим величием, пожелал я воздвигнуть монумент твоей славе! Но потоки крови, – кавалеры в креслах дошли до дерзостей, раздался женский вскрик, – но потоки крови, – чуть возвысил голос Массон, – тобою пролитые, монумент ниспровергли. Лязг цепей тридцати миллионов твоих рабов оглушил меня… – Массон ошалело помотал головой. – Судебный произвол и преступления, царствовавшие от твоего имени, привели в негодование…
Цепи Фомина не заинтересовали. Да и не французу, вовсе цепей не знавшему, было рассуждать о них. Заинтересовало другое: как европеец оценивал пиэсы только что упокоившейся матушки Екатерины.
Массон читал:
– Из игранных на городском театре пиэс, принадлежавших императрице Екатерине (она дурно писала по-русски, и секретарь исправлял их), одна принадлежит к новому жанру: это не трагедия, не комедия, не опера, но смесь всех этих жанров, озаглавленная – “Олег, историческое представление”.
Евстигней Ипатыч про себя хмыкнул:
“Вон оно как… Тут француз, пожалуй, прав. Нового жанру опера. Окрошка из глупого и сурьезного, буффонства и драмы… Пора б и тебе, Евстигней Ипатыч, над обновлением собственных опер подумать. Да и вывести на свет Божий нечто историческое. Не нового “Владисана”, где все ж таки больше вымысла… А подлинную историю, с подлинной музыкой увязанную (музыка ведь – тайный голос времен, как только раньше не догадался!)”
Воображение уносило вдаль. Унял его все тот же маиор Массон, на весьма интересном месте слегка возвысивший голос:
– Последняя декорация в опере, как помните, господа, изображала ипподром, на коем Олег зрит Игры олимпийцев. Сие было ново, необычно. В глубине сцены – еще одни подмостки, для разыгрывания сцен из трагика Еврипида, на греческом, заметьте себе, языке. А уж вслед за тем Олег прибивает щит к колонне, в знак пребывания своего в Константинополе… Все, что я тут припомнил, подводит к одному: сия пиэса – совершенно в русском характере и особенно в духе покойной Екатерины. Пиэса, дамы и господа, представляет собою изображение излюбленных екатерининских проектов и намерений, касательно, – тут француз предостерегающе поднял вверх палец, – касательно покорения Турции. Однако ж намерения эти показаны в волшебном фонаре, что придает им характер мечты. Итак, господа, русский характер есть мечта. А дух русский лучше всего в волшебном фонаре (фонаре искусств, разумею) виден.
Тут Массон – что было недопустимо на письме – внезапно перескочил на другое. Утишив голос до pianissimo, перешел он к государю Павлу Петровичу.
Сего Фомин слушать не пожелал. Про матушку государыню мог еще стерпеть. Даже про ее якобы “шутовскую Комиссию, ставшую безделушкой в драгоценном – на чем особенно настаивал маиор – ларце”. Но, когда “самым уродливым человеком в империи” был объявлен император Павел, терпеть не стало мочи.
“Враки! – подымаясь с места, плевался незаметно Евстигней Ипатыч. – Враки и враки! Хоть и претерпел я от матушки, а не такова она. А уж величество Павел Петрович – не таков и подавно!”
Чуть в полутьму поклонившись, Фомин чтецкое собрание покинул.
Запоздалый выход в “большой свет” был безнадежно испорчен.
Но от испорченного вечера вдруг повеяло отрадой.
Показалось: чем тяжелей внешние обстоятельства, чем неприятней в обыденной жизни, тем легче внутри себя. Там, внутри, жизнь постепенно становилась легче, беспечней, чтоб не сказать – бесплотней.
Кроме того: с некоторых пор жизнь шла не вперед, а назад! Шла неостановимо, мощно!
Сие выражалось во многом. И в первую очередь вот в чем: возвращалось то, что давно ушло, навек пропало… А совсем нового не было вовсе.
К примеру, возвратилось желание писать одни хоры. Возвратилось и желание сочинять полифонически, многоголосно. Как некогда в Италии. Полифония (то есть постоянное повторение уже происшедшего, а также утроение и учетверение того, что уже произошло, того, что уже прозвучало) чуялась ему во всем. Любое событие жизни представлялось как уже некогда имевшее место и теперь просто повторяемое в ином обрамлении, в других одежках, звучащее противосложением, то бишь тою же темой, но неявно, в подголоске.
Возвратное – от конца до начала движение темы – было отрадным, но по временам и весьма пугало.
Возвратилась ставшая важной дамой, но обожаемая все так же страстно Алымушка. (Сие – пугало.) Был письмом из Москвы Петруша Скоков. (Правда, в письме предстал он не другом сердечным, а издевателем, насмешником. Сие – раздражало.) Вернулись мысли об архитектуре. (Но сии мысли строили теперь не дома – вились вокруг построения первых русских симфоний. А тут пока недоставало умения.) Вновь зазвучал в ушах и роговой оркестр. (Но уже не как диковинная радость, а как грусть уходящей жизни русского осьмнадцатого столетия…)
Однако самое главное – возвращалась детская надежда: умри ты сейчас – завтра жизнь новая настанет! Новая, не выражаемая ничем, кроме музыки.
– Ракоход, ракоход! – вскрикивал на ходу Евстигней Ипатыч.
Так русские наставники называли еще до Италии особый (обратный) способ проведения музыкальных тем, ведущий к многоголосию, к противосложению, к полифонии.
Он чувствовал: и в империи, и внутри него начиналось великое противосложение! От этого жизнь становилась страшней, но полней, интересней.
Слагали – против того, что было. Раком пятились все. Да не все то понимали. Происходило так в делах – одни возвращения ссыльных из Сибири и других северных мест чего стоили, – происходило так в словах.
И сейчас, возвращаясь с массоновых чтений, он вспоминал Академию, вспоминал Италию, а вместе с ней – почти десятилетней давности петербургские шепотки: про французские дела, про неслыханные вольности и дивные послабления.
“Масон на суку – оп! Покусан носом”, – попытался слепить перевертень из прошедшего вечера Евстигней Ипатыч.
“Я иду с мечом судия!” – резанул питерский воздух державинский стих.
“Анна – дар, и мне сень мира данна”, – сие из старинной поэзии. Над Анной колыхнула арфическими крылами Алымушка. Ракоход вызвал гримасу боли.
После сих перевертней стало бормотаться и нечто новое:
– Как же это можно, так вот, походя, определять про уродов и про кровушку льющих? То же самое – и про русский характер. Кто его обрисовал по-настоящему, чтобы так поспешно об нем судить? Да и самый дух русский… В ком он из ныне живущих обретается? Кому из нас присущ?.. Впротчем, и правды в массоновых словах, без сомнения, немало. Фонарь и мечта! Мечта – на фонаре! Язычок пламени на Кронверкском – уловленный некой объемной формой! Вот что есть дух русский и русский характер! Горит язычок, пылает. Только… Ветер дунет – и мечта погаснет. Но фонарь-то останется! Фонарь есть власть. А язычок пламени – мы, творители муз… Мог ли князь Олег о чем-то сходном мыслить?..
Вспомнив про Олега, Фомин припомнил и “Мельника”. Даже не музыку: обстоятельства написания оперы припомнил.
С той поры как “Мельник – колдун, обманщик и сват” был им сильно переделан, минуло семь лет. Полагать оперу своей он давно перестал: так вышло. Иногда, горьковато улыбаясь, подумывал: что ж будет после, коли и сейчас настоящего сочинителя установить невозможно? Один сочинитель никак от своей черновой редакции не откажется. Второй – прав своих на оперу предъявить не умеет.
А тут еще недавно поддал жару в огонь некий “Журналь фон Руссланд”. Немецкий, как куранты точный. Взведен (то бишь издан) тот “Журналь” был совсем недавно: в 1795 году. Сей “Журналь фон Руссланд” Евстигней Ипатыча и вовсе – как ту долго висевшую на гвозде скрыпицу – расстроил.
“Пара-тройка лет всего пробежала, а уж врут в “журналях” безбожно. И кто? Господин адъюнкт и библиотекарь Иоганн Буссе. Взял да и приписал аблесимовского “Мельника” Яков Борисовичу Княжнину покойному. Тогда жди: музыку им, Фоминым, наполовину писанную, наполовину переработанную, непременно через десяток годков припишут даже не Соколовскому, а уж скорей ловкому Ванжуре. Ведь сей Ванжура только что для своей синфонии – и без всякого спросу – его, Фомина, увертюрой к “Мельнику” уже ловко попользовался, всю чисто передрал! Многое, слишком многое обществом несправедливо забывается!”
Многое забывалось и самим Фоминым.
Почти забылся умерший под пыткою Княжнин. Давно напитался влагой и улегся змейками на сыроватую землю дымок от сожженного “Вадима”…
Новые трагедии волновали Фомина! Трагедии Санкт-Петербурга, трагедии Святой Руси. В них же более всего – трагедии отдельных лиц.
О себе, как о лице отдельном, он старался не думать. Себе дороже. Думы великие куда-то отскакивают: думается про малое, ненужное. А уж это малое и ненужное представляется великим и ненасытным…
Вот к примеру. Не стоило соглашаться быть наставником мало смыслящих в музыке, зато много смыслящих в искусстве ухищрений и обмана учениц! Теперь не расхлебаешь.
Правда, одна из учениц сего года – Лизок – с другими схожа не была: ни голосом, ни статью. Если кого и напоминала – так это Алымушку.
Алымушка…
Двадцать с лишним годков схлынуло! Вроде и вспоминать стыдно. А как закроешь глаза – все одно вспоминаешь.
Одна только Алымушка, воспитанница и полюбовница Ивана Ивановича Бецкого, стояла в отдалении, чуть себя колыша: словно вышла она из зеленых, пахнущих торфом, а не морем невских вод. Одна она!
Евстигней Ипатыч съежился.
Вслед за воспоминанием об Алымушке, о Смольном институте, о богатом дормезе, недавно едва его не сбившем, и долетевшем из того дормеза Алымушкином смехе явились мысли о все еще здравствующем сластолюбце Бецком.
Говорили ведь: Бецкой – отец госудырыни Екатерины! Отсюда повадка и властность, отсюда желание всем володеть: будь то алмазы, будь то полотна голландские, будь то смолянки в коричных платьицах…
Раньше в августейшее отцовство Евстигней по-настоящему не верил. А тут – сопоставив лица – вдруг поколебался.
“И у сего сластолюбца хотел ты отбить полюбовницу, отнять Алымушку? А может, совместно с Бецким ею владея, тайно возмечтал смешать свою кровь с кровью царской?”
Ракоход мыслей стал рвать на куски крупные, а затем и мелкие жилы. Грудь стеснилась, будто отравы выпил.
“Кровь, кровинушка! Куда из меня по капле точишься? Алая, солдатская, – куда вытекаешь? Черная, хрестьянская, – куда бежишь? Надо либо передать тебя по родству, либо выхлестать, как вино из бочонка, всю до капли!”
Такие мысли пугали, уводили в места потаенные, опасные.
От тех мыслей едва отбившись, Евстигней Ипатыч обнаружил: бродит он недоуменно по Петербургу. То приближается к Академии, где профессорствует, то от нее отближается. А в Академии… Там ведь не только музыкальная муштра: скрипичные ключи, экзерсисы, этюды… Там – девица Лизок: пятнадцати лет от роду, русоволосая, в меру высокая, ротиком полуоткрытым властно к себе притягивающая…
Только сил на нее, а главное – духу не хватит!
Сказавшись больным, Фомин Академию скоренько покинул, повернул домой. Какие там ученицы! Какие мысли о крови и ее умножении! Музыка! Только она. Бесплотная, но духом ощутимая! Лишь бы на ее сочинение сил достало…
От приватного и тайно-запретного прямого перехода к делам Империи не было. Однако ж вопреки отсутствию связей такой переход в воображении Фомина случался нередко. Может, оттого, что дела Империи зачастую тоже бывали таинственными? Еще чаще – запретными.
Вот государь император Павел Петрович (как иногда в лихорадке мыслей представлялось – скрыто к нему благоволивший). Стал его величество чудить сильнее прежнего. И от этого нажил себе множество врагов. Да и как не нажить, ежели враги норовили сделать из Павла Петровича огородное пугало, или – как изволила выразиться ныне покойная матушка Екатерина – “карикатуру”.
Государя императора Евстигнею было до сжимания кулаков жаль. Хотелось чем-то величественно-барабанным государя утешить. Так не вернуться ли снова к комической опере? Смешной, солдатской, свистульной? А после утешения императора и самому в ответ на неурядицы сего, 1798-го, года утешиться, расхохотаться!
История отечества, ныне представляемая государем Павлом Петровичем, в виде утешения припоминаться и стала. А еще – как сопоставление с оперой матушки-Екатерины “Первоначальное управление Олега”. Здесь матушка мыслила довести свое искусство до степеней высоких. Кое-что в “Первоначальном управлении”, и впрямь, удалось. А не все. Хороша была греческая трагедия на греческом же языке, читаемая в конце оперы. Однако напыщенность и помпезность все сгубили, семьсот пар ног на сцене затоптали все задумки начисто!
Однако – нет матушки и противовес ее операм не нужен. Свое надобно сочинять!
Потихоньку затрепыхались (оставляемые быстрою ходьбой сзади, за плечами) стародавние голоса. Заныли расширяемые книзу рога, затараторили скоморошьи гудки, взревели богатыри Киевской Руси!
Стала напитываться звуками не матушкина трагедия! Трагедия Озерóва “Ярополк и Олег”.
Озерóв был темен. Легкостью Княжнина и простодушием Аблесимова не обладал. А все ж таки влек.
Театральной дирекции требовался от Фомина один только хор. Евстигней Ипатыч стал продумывать музыку ко всей трагедии.
Взялся за дело с жаром. Про все прочее на время позабыл.
История Ярополка была горька, поучительна. Имела смутное отношение к дням сегодняшним. Это Евстигней Ипатыч почуял сразу. Правда, высказать себе толком – как и велеречивый Озерóв – не смог. Хоть и имел, как утверждали многие, дар литературный.
В литературном роде Евстигней Ипатыч сочинял и ранее. Правда, по пустякам и мелкое. Но и покрупней было. Накорябал ведь целое либретто в простонародном духе! Даже слова арий написать исхитрился для собственной оперы “Вечеринки, или Гадай, гадай, девица, отгадывай, красная…”. Оперу сию думал поставить у Воронцова, в Алабухе. Но всамделишнее гадание тому воспрепятствовало. От того гадания мерзкого, от валашкиных слов непотребных – и слова оперы, и музыка ее быстро ему опротивели. Вот после бегства из Тамбова он сгоряча партитуру “Вечеринок” в Неву и спустил…
И сейчас дар литературный не сгодился. При попытке заменить слова Озерóва своими выяснилось: слишком уж склоняется фоминский слог к летописи!
“И пошел Ярополк на брата своего походом. Пошел в Древлянскую землю. И в битве он рать Олегову победил. Войдя же в град Олегов, Ярополк сразу послал искать брата. Нашли Олега под грудою битых тел. И пришел туда Ярополк, и разрыл груду тел, и плакал над братом. А отгоревав-отплакав, со сладостью наследовал власть Олегову…”
Такая “оперская сказка” влекла за собой музыку угадываемую, безынтересную.
Но вот картины, рождаемые той “сказкой”, были неизгладимы. Братоубийца, ирод! Саму тьму вековую, казалось, насквозь прокусывал киевский князь острым желтым клыком. И еще ждал Евстигнеюшка: выступит ирод сей же час из полутьмы, скинет волчью шкуру, выдернет из ножен короткий меч, ударит мечом под ребра. И хлынет кровь. Не ручьями, реками. Ярополк же при виде той братской крови, как малое дитя, заплачет…
Хлынула, однако, не кровь, хлынули весенние воды: черные, сорные, неприязненные всему живому!
Весенние разливы были наводнениям осенним неравнозначны. Наводнений осенних ждали и боялись. Немцы, купцы, кавалергарды, профессора академий, шкипера, пономари, рыдальцы, падшие женщины, слуги, великие князья, – все!
Фомину же наводнения страшными не казались: веселили дух, осветляли черную желчь. А уже весенний разлив – тем паче.
Не казались страшными весенние сорные воды и Павлу Петровичу, самодержцу всероссийскому. Его страшило другое: предсказанная и гадальщицей, и собственными видениями скорая смерть.
Его величество старался отвлечь себя указами, семейными радостями, нравственной безукоризненностью. Иногда – но уже с некоторой натугой и скорей по привычке – плац-парадами. Что тешило с юности – ныне обрыдло. Павел Петрович стал терять интерес к мелким подробностям военного дела. А крупное манило до сих пор: Англия, Мальта, Индия! Мелкое отступало, пряталось в портьерах. Совсем интерес не пропал, однако – зачах, скукожился.
Его величество перестал любопытствовать: что там, за тонкой завесой муштры, за отворотами мундира, за треском полкового малого барабана?
Павел Петрович стал ездить на театр – журил потихоньку артистов, отдыхал при музыке, как на биваке.
Так было и сего дня: невзирая на разлив вод – грозивший порядку, но пока не ломавший его – Павел Петрович совершил один из редких вечерних выездов.
Случился, однако, анекдот, казус.
По дороге попался императору нищенствующий монах. Монах царскую карету признал, вскинул руку, что-то невнятное крикнул. Летя императору вослед, крик ударился в стенки кареты комочками грязи, сора. Слов разобрать было невозможно. Чуялось, однако, в них нечто предостерегающее, возвратилось – неотвратимое…
Павел Петрович приказал остановиться. Выбравшись из кареты, в нерешительности постоял на месте. За ним – не смея объехать императорскую карету – останавливались все новые и новые экипажи.
Питерский вечер обдал холодком. Вода хлюпала под ногами. Павел молчал, хмурился, ждал: монах явится вновь. Тот не явился.
В столице империи, в граде Санкт-Петербурге, близ державной Невы и Адмиралтейства, образовался непорядок. По случаю выхода императора из кареты замерло все: окрики, ходьба, веселье, горе. Распались звуки и запахи. Замерла даже – вставшая в двух шагах от кареты караулом и караулом сим Павла враз истомившая – близкая смерть.
Вне себя от гнева император приказал ворочаться назад. Но и назад было невозможно. Затор! Часто дыша, император решился на небывалое: возвращаться во дворец пешком…
Сие также был ракоход. Но высокий, державный.
К русской истории дорожная сцена имела отношение невеликое. К русской драме – еще меньшее. А вот к музыке, в тишине генерал-паузы вдруг шумнувшей крылами, отношение имела преогромное. Казалось: одна музыка могла вобрать в себя и исторгнуть назад гнев и нерешительность Павла, его смертельное одиночество, напор карет, вздорность дышащих императору в спину чужих устремлений, равнодушие домов, скрып мелкоосадочных барок… Провести сие прямой темой, затем вернуть ракоходом, а потом сплести воедино, показав единство всего существующего в империи, – вот задача так задача!
Сцена близ Адмиралтейства ударила в самое сердце: Фомин и гулявший с ним Клушин – заспанный и словно бы неумытый типограф и драматург – разом вздрогнули.
Через Дирекцию театров Фомин знал: Павлу Петровичу о “Ярополке” доложили. Но воспринял его величество – так передавали – сие сообщение отнюдь не исторически. Воспринял как нечто вполне современное, имеющее отношение к будущему страшному злодейству и к чьей-то близкой смерти.
Шепоток про “Ярополка”, про ополчение крови на кровь, шел меж придворных, достигал театральных кулис, долетал обрывками и до мало что значивших в истории российской музыкантов, сию историю, однако ж, своими звуками наилучшим образом обрамлявших…
Закончил “Ярополка” Евстигней Ипатыч, как и всегда: без крупных переделок, ловко, скоро. Он и раньше писал почти без помарок. Теперь мог бы и не писать вовсе: ясно выстраивались в голове его гармонические последовательности, весело и строго в свой черед укладывались под пальцы мелодии.
Уходило лето. Громадный, напитанный, как северное море, бодрящей резкостью, хор к спектаклю “Ярополк и Олег” (едва в этот спектакль втиснувшийся) готовились представить петербургской публике 19 августа 1798 года.
Премьере предшествовали не то чтобы великие, но и не такие уж малые затруднения. И наиглавнейшее из них обнаружилось в самом капельмейстере: вдруг осознанное им возвратное движение жизни, возвращение в ином виде (чаще обезображенном) ее тем и событий, было глупей и насмешливей тех, что происходили в детстве, в юности.
Ракоход приносил облегчение (раз все возвращается, то и жизнь еще может принести нечто приятное, как в молодости). Но по сути – ракоход был калькой! Переводною картинкой с жизни подлинной он был!
Кода (Хвост). Издевочный слуга
Вернувшись из Новороссии, Филька Щугорев снова стал проситься к Фомину в услужение. Даже и без жалования.
– Из одной только любви к комическому наслажденью!
Фомин сдуру взял. Теперь, глядя на лениво покуривавшего в единственном исправном кресле Фильку, делался от щугоревских проделок вспыльчив, гневен. Диковатые малороссийские слова, наречия людей степных и людей фабришных – Филькой особо любимые и почитаемые – сводили Фомина с ума.
“Всему виной не баре, их слуги!” – все чаще повторял про себя Евстигней Ипатыч.
Впротчем, в дыму Филькиной люльки (еще одно новороссийское, не весьма понятное словцо) содержались и полезные примеси. Так, по временам в том дыму выгибалась линиями, свивалась кольцами, а позже и запечатлевалась в словах творимая на глазах – российская история.
Чаще история являлась в виде Хроноса. Иногда – в виде хвоста.
Хвост 18 века волочился то быстрее, то медленней. Кое-когда его можно было заметить даже из окон. Одного разу был явлен хвост предметно: пришел Филька, принес с рынка громадный бычий хвост, по-театральному объявил:
– Се хвост приконченного нами века!
И засмеялся, подлец.
Филька ржал, Фомин от обиды за век свой едва ль не плакал.
Однако, отгоревав, об истории российской задумывался вновь и вновь. А вспоминая Ивана Афанасьевича Дмитревского и его недоконченную “Историю российского театра”, даже пытался сочинить свою: “Историю российской музыки, в последние тридцать лет произошедшую”.
Устав от трудов исторического сочинительства, Евстигней Ипатыч склонялся к простому и легкому. К представлению истории в образах. Теперь история представлялась ему по-новому: грудастою матроной, с горбуном-хроносом, вскочившим ей на спину. Хронос, оседлавший матрону, подхихикивал; картина вызывала отраду. Сами же события (а не один лишь картинный Хронос) в представлении Фомина теперь сильно уплотнились.
Событий стало больше. По годам они стали сходиться тесней.
От тесноты и сжатия воздух столетия лишался текучести, каменел, делался острым, скалистым. Меж скалами – как и в самой Евстигнеевой жизни – туманились пустые пространства. Пустота истомляла. Напирающие друг на друга события заставляли ждать чего-то необыкновенного…
Образ Русского Хроноса приводил в смятение и магнетизировал. Однако ничем иным, кроме все той же музыки, воздействовать на него Евстигней Ипатыч не мог. От истинных (а не мыслительных) соприкосновений и жизненных встреч сей Хронос ловко уклонялся. Да и летал он высóко, далéко!
Зато рядышком поселился Филька, “издевочный слуга”. Рыжеватый, проворный, схожий с брыкливым козлом и еще черт его знает с кем!
Как-то так само собою случилось, что еще во времена написания “Ямщиков” Филька, напросившись к Фомину простым услужающим, из услужающих перепрыгнул в персонажи! Стал “издевочным слугой”, встроился в мысли о грядущих комических операх. В тех операх (еще только замышляемых) живей и ухватистей всех иных персонажей был как раз ловкий, прислуживающий нескольким господам сразу пройдоха. По-новому – типус, обобщенный образ. В Европе таковыми были – Санчо Панса, Жиль Блаз, Лепорелло. А вот в России “издевочный слуга” имел пока облик неясный. И внутренний, и телесный. Вот Филька Щугорев тот облик собой и насытит, и оживит!
Про телесный облик “издевочного слуги” Фомин размышлял с наслажденьем. Поглядывал на Фильку со значением и надеждой. Думал: такого вот “обновленного” черта в новую комическую оперу – возьми да живьем и вставь!
Но Филька быстро капельмейстера от таких мыслей отвлек. Показал, кто в доме слуга, кто хозяин. Гости были отважены, постель – в поисках припрятанных ассигнаций – перевернута, листы нотных записей перепутаны.
“Вот оно и доразмышлялся! “Издевочный слуга”, тобой управлять начал!”
– Да вы не извольте про денежки беспокоиться! – вел и вел свое и впрямь, как чертяка, от новороссийского солнца почерневший Филька. – Слыхал я, как в трактире изволили шептать: дескать, слуга вам не по карману, хотя изволите близ Адмиралтейства квартировать, – посвистывал сквозь целехонькие зубы Щугорев. – Так я предложить осмелюсь: без оплаты прислуживать вам стану, а вы за то новую оперу назовете в мою честь! Пущай так и зовется: “Филька Щугорев, или Издевочный слуга”. А я… я… настоящим барином помогу вам сделаться. С имением, с прислужницами-с!
В тот день Фомин был особенно мрачен.
– Да я барином вовек быть не желаю!
Издевочный Филька скривил щеку, затем скривился набок и сам.
– Это как такое возможно? Не сыскать на Руси остолопа, который не желал бы из грязи да в князи! Не хотел хоть на час барином стать!
– А вот я не желаю! Да и не хуже я никакого барина. Потому как я – творец музыкальный!
– Творец? Ах ты Боже ж мой… Ну-ну…
Издевочный сладко сощурился и как бы про между прочим предложил:
– Так, может, десяток годков лишних? Не хотите ль? Будучи в Екатеринославле научился я у цыган жизнь растягивать. Поверите ль? Как ту лошадиную шкуру. До желаемой ширины и длины-с. И черт здесь ни при чем вовсе! Сами, по-людски, управимся. Мне теперь энти фокусы, как вам нотная грамота, известны. Да я и сам, барин, грамоту вам специяльную выдать могу. Так она и будет прозываться: “Филькина грамота”. А в ней-то, а в ней: и продление жизни, и все иное прочее!
Тут Евстигней Ипатыч открыл было рот, чтобы промолвить: “А вот о продлении жизни подумаем”, – но вместо этого вылетело:
– Тебя кто прислал? Уж не Адонирамовы ль братья? Ах, неуч, дрянцо! Божьим промыслом тут поигрывать будешь! Вон!
Вместо того, однако, чтобы, устыдившись, уйти, Филька рассмеялся:
– Я-то уйду, да некто другой явится. Уж он вам покажет кузькину мать!
– Не пугай. Пуганый. Меня и Адонирамовы братья, и колдуны с воловьими шкурами пугали…
– Адонирамовы – што? Дети они. А вот вдруг кто из Риму явится? Слуга ордена, скромный какой. Тогда побледнеешь! Сопреешь, сгниешь…
– Ах ты, дрянь… Живо вон отсюда!
Тут Филька заерзал в кресле, а потом к Евстигнею Ипатычу – скок! За задницу его хвать!
– Вон оно чему тебя цыгане выучили! Погоди же… – Фомин кинулся к укладке, выхватил оттуда дорогую подарочную пистолю. – Вон, сей же час! Пистоля у меня заряжена, враз башку разнесу!
– И не цыгане вовсе, другие выучили… Не стреляй, барин, пощади… – заныл и зарюмзал Филька.
Евстигней Ипатыч пистолю – впротчем, незаряженную – опустил.
Вежливо поклонившись и опять загадочно усмехаясь (как будто и не было никакого нытья), Филька Щугорев, издевочный слуга, вывалился в дверь.
Но перед тем промолвил тихо-ласково:
– Экая ты, барин, собака… Натуральная собака, барин, ты и есть.
На следующее утро Филька как ни в чем не бывало явился вновь.
Стал ругаться на Петербург.
– Что за морока жисть городская? Хужей ее только столичная. Сей город – разумею Санкт-Питер-Бурх – смешон мне! Опосля степных просторов, опосля крымских скал тут все глупо-с… Судейские хабар тянут, приказные и купецкие сыны зря бушуют. Народонаселение – слабое, хилое. Вот и ты, барин… Я тебя вчерась собакой назвал, а ты в меня стрельнуть не смог, даже палкой не огрел…
В тот же день, прихватив с собой некоторое число припрятанных на черный день ассигнаций и две чисто переписанные партитуры, Филька исчез.
По странному переплетению жизненных линий, некий неизвестный слуга – хоть и нельзя в точности про него сказать, что он “издевочный”, – доставлен был в те поры к государю Павлу Петровичу.
Со слугами Павел старался бесед не вести. Этот, однако, болтал дерзкое, неслыханное, к далекому будущему относящееся. Болтал: “Через сто и еще двадцать лет никаких слуг в России не будет вовсе”.
“Как такое произойти может?” – Павел Петрович задумался.
Слугу доставили во дворец.
Разговоров о будущем, в последние месяцы императором особо ценимых, однако, не получилось: приметив дерзость вошедшего и услыхав первые слова его, Павел Петрович закричал хрипло: взять в оковы, в Сибирь, с глаз долой, из ушей вон!
Издевочный же слуга – что было отмечено дежурным офицером в специяльном журнале – по выдворении своем как-то по-особому усмехался: сладко-покорно, но и со скрытой хищностью. Сопровождаемый тем же дежурным офицером, выведен он был за пределы дворца и взят в оковы. Правда, на следующее утро – в шесть часов и десять минут – императору доложили: издевочный слуга, расковавшись, исчез бесследно.
Павел Петрович о слуге издевочном вскоре забыл.
А Фомин – не забыл, нет! Да и как забудешь – когда опять дымит Филька табаком в кресле, опять про Кременчуг, Екатеринослав, про созданную там покойным князем Потемкиным музыкальную Академию рассуждает. Зовет в ту Академию Фомина, помощь по службе обещает.
Филькиной настырности уступая, Евстигней Ипатыч стал подумывать: не изменить ли оперу “Американцы”, не вогнать ли туда поганца Фильку на место буффона Фолета? И тем самым от “издевочного слуги” отвязаться, отправить его – хотя б в опере – в Америку!
Однако, измаявшись, бросил. А вскоре понял: сей издевочный слуга вовсе не игра воображения, как полагал он вначале. Сей слуга – испытание.
На время отвязавшись от издевочного слуги, слабеющий духом капельмейстер вдруг вдохновился новым прожектом: мечтой о русско-американской компании.
Вспомнились давние разговоры. Вспомнились мечты об американской вольности, о желании плыть чрез океан, чтобы к этой самой вольности приобщиться. Вспомнилась подробно, такт за тактом, и собственная опера, обсуждавшаяся и напевавшаяся вместе с пухлощеким, с легкою кривинкой в лице, юношей Крыловым. Тогда, десять лет назад, опера так до сцены и не доплыла. Перевернулась, как шнява в бурю. Теперь в либретто оперы Фомину виделись прорехи и перекосы. Ленивый Крылов в те поры особо не задумывался, в тонкости драматургические лезть не желал.
“Вот опера до сцены и не доплыла! Так надо бы ее вместе с новым издевочным слугой, вместе с музыкальными поправками сейчас и представить!”
Помучившись и уяснив, что обманывает сам себя, что улучшить уж ничего нельзя – да и кто теперь, через десять лет после написания, оперу решится представить? – думать об “Американцах” Фомин перестал.
А вот про Русско-Американскую компанию думал и думал. Отъезд в Америку – втайне от самого себя – намечал и намечал. Правда, очнувшись от наваждения – плевался и клялся. Клялся в любви к граду Петрову, к московскому Кускову, к любезной Алымушке. Плевался на Фильку, забравшего в последние дни неслыханную дерзость: садиться за клавикорды, изображая одним пальцем капли питерского дождя, а кулаком – веселие жизни новороссийской…
Тут мысли об отплытии в Америку (пусть даже в сопровождении порочного и докучливого “издевочного слуги”) вдруг снова пресек “Орфей”.
Было сие пресечение следствием грома побед, доносившихся из альпийских ущелий, или чем еще, Евстигней Ипатыч понять не мог. Но вот поди ж ты: отводя в сторону все дурносмешистое вновь притянула к себе волшебная сила “Орфея”.
Здесь смысл собственной мелодрамы Фомину по-настоящему и открылся!
Не мелодрама: русская трагедия! –
Вот каков этот смысл был: не нужен ты отечеству, певец.
Про певца приходило на ум все чаще и чаще. Вспоминались и другие стихи:
Нет, боги лютые, не в ваших это силах,
Принудя жить, заставити страдать…
Меж стихами и жизнью был перекинут мост. Мост следовало пересечь!
То ли в сторону божественную, то ли в противоположную сторону. Однако Евстигней Ипатыч чувствовал: застрял он посередь моста! Оттого и повторяет, как гостинодворский (в три рубли ценой) попугай, то один стих, то другой.
Повод к попугайничанию, без сомнения, был: “Орфея” собирались представить вновь! 31 января 1799 года представление и состоялось. Прошло – с немалыми рукоплесканиями.
Правда, еще до представления случились мысли и произошли события.
Главная мысль была неутешительной: как певец Орфей перекрикивался в мелодраме с оркестром, так жизнь перекрикивается с неудачами и злосчастием. И чего в том перекрикивании больше – театра или жизни, – понять было нельзя.
А тут еще одна и неотвязная мысль: об изменении сюжету!
Как раньше в голову не вступало? Все вакханты и все фурии кидались не на кого-то иного – на несчастного Орфея! Отчего ж вакханты кидались? Да оттого, что не захотел Орфей участвовать в их разнузданном – с войнами, прелюбами и жертвенным дымком – пиршестве! Не нужен был ему ни едкий смех, ни бесконечный грех! И дымок жертвенный – тоже не нужен! А нужен был бесконечно прекрасный звук, и нужна была одна-единственная любовь. Их-то в собственном отечестве он и был лишен!
Страх придавил скалою, камнем.
“Кто ж тогда здесь Орфей?” – спрашивал себя Фомин в который уж раз. “Ты сам Орфей и есть”, – был ответ. “А кто мог дозволить тому олуху, тому Орфею, иметь одну-единственную и чистую любовь, кто мог дозволить такое нравственное несогласие с распущенностью городов и столиц?”
Никто и никогда! Таков был окончательный ответ.
Чтобы унять вопросы, Фомин стал кратко записывать о музыкальном театре. Думал-то в последние месяцы о нем непрестанно. Думал: искусность любого дела не придумана кем-то, а соскакивает на клавиши и выбегает на сцену, помытарившись как следует в потоке страданий, бед.
К мыслям таким толкал и Дмитревский, все не умевший довести до ума собственную “Историю русского театра”.
– Ты мне просто обязан набросок мыслей про театр музыкальный представить! – гремел Иван Афанасьевич. – А уж я – будь благонадежен – остальное докончу!
К мыслям о театре толкал и Плавильщиков, бесподобно Орфея исполнивший на сцене и продолжавший “орфействовать” (словцо вырвалось у Фомина само собою) в жизни.
– Снова ты, брат Петя, орфействуешь, – говаривал он. – Когда на сцене, так я, брат, одобряю. А когда в жизни… – тут Евстигней Ипатыч горько усмехался, делал особый музыкальный жест, будто левой рукой вскидывал на плечо скрыпицу. – Ты орфействуешь, я… Вещий Голос я слышу. Оба мы с тобой на тиятре свихнулись…
– Ну уж нет! Ты это брось, Евстигней Ипатыч, – обижался Плавильщиков. – Одно дело Орфея на сцене изображать, даже и в жизни орфействовать, иное – Вещий Голос слышать. Тут и до гошпиталя недалеко.
– Гошпиталь – дело не наше, господское…
– Ты ведь и сам теперь не из господ ли? Вот и жалованье тебе положили приличное, и квартирные сверх него. Заведи себе, как положено, экономку молоденькую али кухарку пригожую – господствуй над жизнью всласть!
– Не то мне Вещий Голос внушает, Петя, не то…
– Да ведь этот твой Голос – театральная ужимка! И ничего более. Ты на нее, Евстигней Ипатыч, как балтийский угорь на уду, и попался! Мы ведь, актеришки, чего только на тиятре не изображаем: и святые говорят у нас за сценой, и дьявол хохочет, буря на все голоса разливается, и громы гремят! Жизнь – тиятр, и люди в нем актеры. Вот ты бы Вещий Голос, как актера, рот раззявившего, и разумел…
– Не то говоришь, брат Петя. Сколько уж на сцене обретаешься, а того не понял: многое, что в жизни происходит, театрального прикрытия требует. Именно чтобы публику до смерти не пугать, жизнь наша театральну и музыкальну оболочку на себя натягивает. Тебе скажи: завтра Страшный Суд или отправка рекрутом в Орфеев Ад! Так ты, пожалуй, и на пол грянешься.
– А вот не грянусь, не грянусь…
Порешили ехать в Демутов трактир, там все прояснить окончательно.
По пути опять же спорили.
– Прав Руссольт, прав Жан-Жак французский! Театр – вредит нравам! Ведь главные театральные герои – кто? Натурально, злодеи. А в комической опере – мошенные воры. Отсюда, из театральной уборной, мой “издевочный слуга” (ты у меня дома его видел) и вылез, – болезненно вскрикивал Фомин.
Налетел зимний шквал, нахлобучился, как драный малахай, на карету. Пал игольчатый, с брызгами, туман. А тут еще лошадь запуталась в постромках; упала, сломала ногу. Карета – набок; рядом блестит Лебяжья канавка, резко, зло…
Плавильщиков все смеялся, Фомин больно ударился плечом и совсем расстроился: “Только что насмерть не зашибся”.
Увеселения сами собой отменились.
А Вещий Голос не отменился, нет! Не забылись и мысли о комедиянстве и драмах жизни. “Лишенному дражайшей Эвридики, противен весь Орфею свет”.
Эти княжнинские стихи повторял уже не Вещий Голос: они сами как-то скоро и нагло запрыгнули в самую середку капельмейстеровой жизни.
Кто, как не Господь Бог, лишил его Эвридики? Однако мог ли Господь Бог лишить его самого дорогого?
Нет, это Плутон, Плутос! Старогреческий кумир высунулся из-под земли, заграбастал и увел за собою сперва питерскую, а затем и московскую Эвридику!
Следовало закрыть глаза и перестать видеть Божий свет. Или искать новую Эвридику.
Новую Эвридику звали Лизочком.
Смолянкой она не была. Вообще на учениц походила не слишком. Во младенчестве лишившаяся отца-матери, она была отдана родственниками на воспитание одной вздорной старухе. Чем не сюжет для новой оперы “Сиротка”?
Сиротка была крутенька. Многому – чему не надобно – научилась, многое – запретное – знала. Евстигней Ипатыч с самого с ней близкого знакомства не переставал жмурить глаза от испуги. “А ну как окрутит по-настоящему? Пропала жизнь сочинительская, навсегда пропала!”
Надо было ладить новую оперу, а не думать о Лизкиных забавах!
Сил ни на то, ни на другое не было.
Ссужение собственного таланта чужим людям, тяжкий труд справщика, переделывание европейских опер на российский манер, доведение российских опер до кондиции – мотали жилы, выедали нутро.
Да и назад, к “Орфею”, неотступно тянуло.
“Переписать партитуру? Переправить все в конце, а в начале оркестровать по-другому! Удесятерить Вещий Голос? Утишить Плутона? Дать всю, какую они захотят, волю фуриям?”
У Княжнина Вещий Голос был прописан хило, слабо. Фомин придал Голосу силу и соразмерность. Теперь этого казалось мало. Мысли, собственной рукою отданные Вещему Голосу, представлялись сиюминутными, немощными. Надобно было, чтоб Голос объявил на весь театр, а там и на весь Петербург: “Жизнь наша не есть то, за что мы ее принимаем!”
А что она такое, что?
Фомин знал: тайна сия велика есть. И еще чувствовал: жизнь утекает меж пальцев. Как та мелодия, которую утром не успел схватить за осьмушкин хвост!
Он сидел в старухиной гостиной, на Кронверкском, не хотел открывать глаз.
Пришла Лизка. Поклонилась, воровато озирнулась, обняла, поцеловала со смаком. Урок был отставлен. Лизка взобралась на колени. Перехватило дыхание.
Настоящего продолжения, однако, не было: в который раз уж Евстигней Ипатыч с урока позорно бежал.
По дороге было ему видение, слышал он звон арфы…
Жизнь шла, но ход ее становился слабей, неощутимей. Чувствовалось: есть где-то и новая жизнь. Да вот сил за нее ухватиться нету…
Пришел Сашка Плещеев. Сашка задумал сочинять собственную оперу, просил помощи. Силы явились вновь.
Тут, возможно, дело было не в Сашке: опять в отдалении мелькнула (уж сто раз пропадавшая навсегда) арфистка!
Мадам Ржевская и Павел Первый
Алымушка стала тяжелей на подъем. Но обаяния своего отнюдь не лишилась. Особенно хороша была, когда играла на арфе.
Годы невзгод, отдаление от Двора, длительные отлучки в Москву – при переборке струн отступали в тень. Стесненные финансовые обстоятельства, в каковые не пожелали вникнуть ни матушка Екатерина, ни император Павел, тонули в складках роскошного – серебристого по зеленому – платья. Притом же и английская шляпка, бившая своей простотой пышные корзины на головах модниц, во время игры не снималась! Так было милей сердцу и удобней при щипании дальних струн: локоны не падали на струны (что было помехой игре, да и картинно к тому ж).
В некоторые минуты арфа делалась послушней детей и родственней супруга – на глазах дряхлеющего, клонимого к могиле Алексея Андреича Ржевского.
Арфе можно было довериться. Иногда – получить ответ.
“Не пора ли подумать о новом замужестве?” (Сие из-под пальцев, щиплющих струны, а также из сердца все время изгонялось, но до конца изгнано быть не могло.)
“Нет, не пора! А пора выправить финансовые обстоятельства”. (Имелись и рычаги: даже препротивную Нелидову – недомеренную “смолянку”, недоцелованную фаворитку – использовать можно!)
“Не пора ли взять в толк прожитое? Как-никак без году сорок лет!”
“Давно пора!”
Существовавшая все эти годы в сиянии собственной красоты, в ореоле данного матушкой Екатериной имени-прозвища, в неге наперсничества тридцатидевятилетняя мадам Ржевская, оставаясь всеобщей любимицей (а внутри себя чуя некий разлад), решилась обратиться к перу.
Однако прежде чем приступить к описаниям детства, Смольного монастыря (позднее Смольного института), отношений с императрицей, замужества, набросала она несколько предварительных строк для самой себя. Исключительно затем, чтобы понять: для кого и зачем пишет?
На бумагу сразу легло нечто не весьма рассудительное, ото всех таимое:
“При Дворе и речи не бывает о глубоких и прочных чувствах; тут все поверхностно и подчиняется условным законам, которые беспрестанно меняются; тут за свои личные качества можно столько же отвечать, сколько за царскую милость и за отличия, ею доставляемые…”
Не решаясь продолжать подобные мысли на письме, Алымушка – теперь Глафира Ивановна Ржевская – стала их проборматывать вслух:
– …с каким отвращеньем поступала я ко Двору! И вот теперь… Теперь-то самая пора рассказать про то, как тяжко при Дворе пришлось…
Ранний утренний свет едва пробивался сквозь занавешенные окна.
Никого. Одна! Старший сын служит. Младший только-только из крепости вызволен. (На балу, в польском, позволил себе пройти слишком близко от императора.) Дочери… муж… друзья, любезные сердцу… Никого и никогда рядом по-настоящему уже не будет. Разве – бумага…
Теперь пора, опираясь на опыт прошлого, улучшить дела настоящие. (Полное осмысление прошлого можно отодвинуть подальше. Ведь сказать все ни про Бецкого, ни про Великого Князя, а ныне императора Павла – невозможно!)
Табуреточка вновь пододвинулась к арфе: тихие звуки, печаль, и… снова перед глазами музыкантик влюбленный, как горбунок сутулящийся!
Вместе со звуками прилетела мысль. Не больно высокая. Однако в обстоятельствах безденежья и полуопалы, возможно, спасительная.
Надобно организовать арфовую школу!
Для благородных девиц. Для таких ж, каковою была она сама. А в директора школы определить горбунка-капельмейстера, который об ней денно и нощно (это узналось еще в юности, подтверждено было и теперь) мечтал. Кто знает, как тут все может повернуться? Княгиня Дашкова была Президентом Академии наук. Отчего бы Алымовой-Ржевской не стать Президентом Академии Мусикийской?
Что же касаемо сего капельмейстера и его директорства…
Тут враз припомнилась Европа: Митава, Рига.
Припомнилось, как была она послана встречать вторую невесту Великого Князя. Припомнилось и другое: как еще с первою своей супругой – коей была два года компаньонкой – наезжал Наследник к ним с мужем в гости. Настойчиво наезжал, неуклонно. Что вызвало тайные разговоры и неудовольствие матушки государыни.
А что до Европы… В Европе русским предписано было держать себя ровно: без низкопоклонства, но и без заносчивости. С теми, кто помогал встречать невесту – с музыкантами, живописцами, – приказали говорить не высокомерно, ласково.
Тогда-то сему горбунку светлобровому, сему скрыпалю круглолицему, сему возможному директору арфовой школы она единственный раз знак и подала. Знак рукой и бедром: знак ясный, едва прикрытый, знак возможной плотской любви.
Знака того на долгие годы ему хватило! Вот и третьего дня: попался на дороге, увидал, обмер. Так в грязь и сел, сердешный…
Шумя юбками, мадам Ржевская кинулась одеваться.
К императору! Сей же час! Не смеет он забыть их нежной дружбы! Да и один он ныне во всем Петербурге знает и любит дело! А бездельников – тех не любит. От ее же прожекта, от сего дела музыкального, от арфовой школы, денежки и в казну могут потечь, и состояние подательницы поправить. Шутка ли? Больше чем пятьдесят тысяч рублев долгу! Откуда взялась сия несуразная цифра? Цифру следует изничтожить, дела поправить. И тогда… Тогда ждет ее уж не “мечтательная прибыль”, о коей говаривал когда-то Бецкой. Ждет прибыль настоящая!..
Тут Алымушка спохватилась: как ни рано встает император, за окном почти ночь. Да и загодя готовить аудиенцию надобно! Загодя подавать прошение с изложением проекта арфовой школы…
Павел – не принял. Все еще сказывалось посеянное Нелидовой меж ним и Алымушкой отчуждение.
– Госпожа Ржевская – одна из первых дам империи. Мы ее благоволения не лишали. Однако ж прошение ее странно, непонятно.
– Арфовая виртуозка, ваше величество. Это кроме протчего, – сладко сожмурился граф Кутайсов. – Но, сказывают, и в любви виртуозка…
Павел нахмурился. Кутайсов – лжец, пустомеля, плут. Хотя и предан, и верен до гроба. На что, бестия, намекает? На какую “виртуозность”? Про постель императорскую смеет мысли допускать, харя немытая?
Кутайсов грозу в глазах императора приметил сразу. Вмиг исправился:
– Искусство обращения госпожи Ржевской с арфою, – тут глазки к потолку, рука к сердцу, – до непостижимости виртуозно. А по прожекту – девиц благородных обучать музыке станет. В особой арфовой школе. Пользы отечеству от сего начинания – громадный пук! – Тут сладенькая брадобрейская усмешка и глазки, конечно, – в пол.
– Девицы… Девиц! – Словно сквозь кисею театральную, стало заметно: император наливается пунсовой краской, гнев переполняет его, как некий сосуд… – Девицы ваши, господин Кутайсов, по домам сидеть обязаны. Тише воды! Ниже травы! Этак вы, ваше сиятельство, их и совсем на сценическое обозрение выставите! С голыми руками, с голыми… голыми…
– Жёпами-с?
– Не же… Не сметь! С голыми ногами имел я в виду!
– Ноги, ваше величество, можно сокрыть длиною платьев…
– Отказать! Арфисток – вон! Не до развлечений девицам в отечестве ныне! Семья! Дети! Моралите, нравственность! Вон!
Слова императора, в обрамлении колких брадобрейских пошлостей Кутайсова, были переданы Алымушке в самом скором времени. И с мельчайшими подробностями. В отчаяние впадать она не стала. Наоборот. Гнев холодный окатил Глафиру Ивановну Ржевскую с головы до ног: как в юности, при первых телесных посягательствах Бецкого.
Школа арфисток была забыта. Музыкантишка из пределов памяти изгнан.
Но государь! Но карлица Нелидова! Но вражина Кутайсов…
Об них забыть – нельзя, невозможно.
Решено было сменить тактику. Искать наград и дотаций. Решено! Невзирая на временное охлаждение императора – добиться прежнего расположения Двора для себя, должности для младшего сына, выгодных партий для дочерей.
Арфа прощально призвякнула струнами. Золоченный ее корпус тревожно блеснул. Мигом был отдан приказ: арфу – в чулан! Но везти бережно, на колесиках, на спине и по полу не волочить! В чулане же запереть намертво.
Пора из полутьмы собственного дома выбираться в свет!
Вот потому-то, когда при вечернем выезде вновь мелькнул близ кареты горбунок (опоздал ты, музыкантишка, на два денька опоздал!), мыслям о нем уж не позволено было развиться до степени чрезвычайной.
Новизна жизни вновь глянула Глафире Ивановне Ржевской, урожденной Алымовой, прямо в очи.
Муж одряхлел? Так ведь здравствуют дети.
Без друга сердечного тяжко? Друг сердечный найдется.
Император Павел не благоволит? Зато с Наследником, Александром Павловичем, чрез собственного сына, Сашеньку, сведено крепкое знакомство.
Лететь вперед следует быстро. К какой бы цели полет ни вел: к счастливой жизни, к неприметной смерти, к богатству и роскоши, к звукам запертой в чулан арфы, отзывающейся теперь только на прикосновения слуг, а когда-то звучавшей подобно стае веселых птиц, вылетавших из-под пальцев при первом же прикосновении к струнам!..
Две нечаянные встречи разум Евстигнеюшкин не повредили. А вот сил лишили окончательно.
Увидав (во второй раз за три дни) сквозь стеклы кареты Алымушку, Фомин сел прямо в грязь. Снежная грязь забилась в обувку, намочила исподнее.
Приоткрыв дверцы, Алымушка сухо смеялась.
Она ничуть не подурнела. Все тот же вечный призыв к нескончаемой – и на земле, и за гробом – любви блистал в ее глазах. Тот же сладкий обман мира земного, а пожалуй что, и мира небесного читался в них!
Жить далее не было сил.
Сочинения – как они бывали задуманы – удавались все реже. Дружба обманывала. Стоящие в гостиной клавикорды и влекомая из ночи в ночь на постелю (вместо вожделенной Алымушки) скрыпица утешали мало.
Прежняя любовь не отпускала. Стало быть, и новой ждать нельзя!
Как скуповатая питерская весна – лихорадкой и плесенью, – проступала некогда званная и желанная, а теперь лишь с равнодушием принимаемая смерть.
“Клорида и Милон”
“Письма русского путешественника” Николай Михайлович Карамзин адресовал супругам Плещеевым, родителям Сашки. Письма становились знамениты.
Давно писанные, но “особливой” книгой изданные лишь к началу 1797 года (жаль, только первая часть их), они возбуждали суждения, толки.
Плещеевы – и в первую очередь Марья Петровна – были карамзинскому сердцу милы, приязненны. Им, да еще нескольким приятелям и приятельницам, это сердце (сладко испещренное тайными знаками) отдано и было.
Им и еще их сыну: Сашке.
Сашка оказывал успехи: кончил курс у иезуитов, играл на виолончели, складывал стишки, сочинял музыку. Сашку следовало поддержать. Он был славный парень!
Тут Николая Михайловича передернуло.
Опять вкралось в мысли скверное слово! Такого “парня” даже и в разговор мастеровых, даже в мужицкую беседу впускать не следовало. Выпрыгнув из иван-дмитриевского стишка, сей “парень” стал разгуливать по Петербургу слишком уж вольно. Омерзительно. Будто шляется по городу дебелый мужик и самым неблагопристойным образом почесывает низ живота. А не почесывает, так отряхает с бороды квасные капли… Гадко! (Надо сию гадливость заприметить и записать.)
Однако, выплеснув гнев, завершить его следовало чем-то приятным. Хотя бы той самой пичужкой, что у Иван Ивановича Дмитриева упоминается… Пичужка, пичужечка! Лето прозрачное, цветущий лужок, радостный поселянин, глядящий на птичье гнездо и в упоении твердящий: “Вот гнездо, а вот и пичужечка…”
Мысль увернула назад.
“А вот и Плещеевы! Свили гнездо. Тепло им… Только Сашка, из того гнезда давно упорхнувший, в него вернется ль?..”
Николай Михайлович прерывисто вздохнул. Зависть к гнезду Плещеевых была тихой, мирной. И все-таки он эту зависть чувствовал.
Однако ж сантимент карамзинский имел пределы. Поэтому и сантимент, и легкую зависть следовало немедленно оставить. А Сашку – Александра Алексеевича Плещеева, – того поддержать. Заодно поддержать и российску музыку. А наипаче российску оперу, каковая, впрочем, целиком от российской словесности зависит, потому как из нее проистекает.
Вдруг Николай Михайлович запнулся.
Действительно ль – проистекает? И еще: в естественное ли русло улеглась и течет отечественная опера? В свое время переведена им на русский язык некая сельская идиллия с песнями, называемая “Пастушеская игра”.
– Да, “Schaferspiel”, – начиная вновь переживать ту аркадскую идиллию, покатал во рту, как спелую ягоду, и надкусил сразу пустившее сок словцо Николай Михайлович.
В идиллии было чýдно! Стареющий пастух Палемон оплакивал свой нежный цветок, свою шестнадцатилетнюю дочь, в честь которой воздвиг гробницу. (Здесь пришлось-таки поморщиться: пастух – гробницу? На какие средства? Следовало бы невразумительного автора при переводе поправить.) Впротчем, дальше все шло по законам, любезным карамзинскому сердцу, по законам идиллии: страстный спартанец Лизиас обретал отнюдь не погибшую, а только на время пропавшую Палемонову дочь, они вместе являлись в Аркадию… Тут их охватывало ликование финала!
Впротчем, идиллии идиллиями, а нужны и серьезные оперы. Нужно также устранить путаницу: есть те оперы, где поют, а есть те, где только говорят, а уж мимо говорящих бочком по сцене пробегает музыка. И пускай себе пробегает…
После нескольких минут припоминания песен из недавно слышанной оперы Матинского “Санкт-Петербургский гостиный двор” вроде бы всплыло еще одно оперное имя. Правда, в точности сего имени – какого-то слишком простого, едва ль не пушкарского – Николай Михайлович припомнить никак не мог. Всплыло и потонуло… Имя-то, может, и потонуло, а вот музыка “Орфея”, та помнилась. Была не то чтобы из любимых, а просто при ее помощи приятно в мыслях своих утверждаться.
“Так! Именно! Даже и в том пушкарском – а уж если говорить правду, то и слегка дикарском – “Орфее” невозможно было обойтись без декламации. Могли б говорить герои и побольше. Ну а музыку пушкарскую следовало б – подобно караулу – развести еще круче, расставить отдаленней по краям мелодрамы!”
Тут Николай Михайлович рассмеялся. Он наконец вспомнил.
Фамилия музыкальному сочинителю была Фомин. Был тот Фомин сын канонира, то бишь пушкарский сын. Здесь незлобивое лицо Николай Михайловича приобрело некую озабоченность, даже суровость: он всегда, он неизменно и беспрерывно сочувствовал солдатским детям! Ратовал за то, чтобы они имели свое поприще и свои права. Но ведь и тумбе театральной ясно: обучать солдатских детей искусствам будет весьма и весьма затруднительно. Да вряд ли и сами они того захотят. Дворянство, только оно! Лишь от дворянства следует ожидать истинных высот в искусствах.
Впрочем, мысли об искусствах и о российской музыке были скоро из головы изгнаны: не до них. История! Никакая музыка на историю государства российского не влияла и влиять не станет. Да, иногда балеты с танцами помогали возвеличению екатерининских дел. Бывало и так, как писал князь Щербатов: “Иногда и войска с Россиею плясали”. (Под удобную – имел князь в виду – музыку.) Но… Сие скорей говорило о повреждении нравов в отечестве. Какие же могут быть войсковые пляски?
Дела российские не плясок со свистульками требуют – требуют совсем иного. А посему: трагедия или повесть, из истории сотканная, влиять на дела государства еще могут, а вот оперы с симфониями – те навряд!
Николай Михайлович взглянул в окно.
В окне какой-то зеленщик непристойными жестами склонял к известному делу торговку яблоками. Взгляд, раздражаемый простонародным видом питерской улицы, был уведен назад: к столу, к рукописям.
“Чтобы улучшить современное течение дел, необходимо решать не вопросы словесности и музыки, а вопросы исторические… Что тут имеется из трудностей? Неясности в отношениях меж государем и государством. Меж подданными высшего сословия и всеми иными. А тут еще диссентеры, сиречь инакомыслящие… Их-то на улице не узришь, прячутся. Но в трудах научных и в сочинениях литературных отзвук сего подводного, диссентерского, грома звучит. Звучит и еще нечто…”
Мысли Карамзина снова вернулись к пушкарскому имени.
“Фомин, – окончательно утвердился он своем припоминании. – Музыкальный справщик… И как бы не из тех же возмутителей умов, не из диссентеров. Слишком уж много в его “Орфее” гнева на богов и на вышестоящих…”
И Сашка Плещеев на Фомина жалобится. То ли имя свое ссужать кому следует тот Фомин не желает, то ли наоборот: всем подряд под новые оперы имечко бесстыдно ссужает! Но ведь и первое, и второе – и здесь Сашка прав – есть гадкая и недостойная российского Парнаса коммерция. Хотя… Так ли на самом деле? Сашка иногда приукрасить свои трудности любит. Да и доказательств – никаких… Ну да Бог с ним, с пушкарским сыном. Авось как-нибудь правда сама впоследствии раскроется…
Не будучи закрепленной в миг ее возникновения, правда не раскрылась!
Да и не нужна она была теперь – положа руку на сердце – Евстигнею Ипатычу! А нужна была удача и хоть чуть денег.
В пудреном парике, с тугою косицей, тесно уложенной в сетку, называемую “кошелек”, подобный блуждающему близ адовой пасти бесплотному голосу, бродил Фомин по улицам Петербурга, по берегам сладостного русского Стикса – Невы.
Иногда представлялось: он уже опочил, умер. Из всего его тела существует одно нервное подергиванье пальцев. Из мыслей пробиваются во всамделишнюю жизнь лишь концовки мелодий.
Чудилось и обратное: не он умер, мертвым стал Петербург!
Вновь и вновь представлялось: не люди, а взведенные тайным ключиком куклы вскакивают по утрам с постелей! Обжигаясь, пьют кофий, дернув себя за волосы и показав кому-то невидимому кукиш в кармане – бегут по прешпектам. И походка у всех тех людей – дерганая, механическая. Многие – и сие при двух ногах – словно на одной, и при том костяной, ноге скачут: хромая, подпрыгивая! А уж от звуков и песен сих, по Питеру скачущих, – прямо-таки тошно становится! А все потому, что музыкальный размер их песен (а у солдат и у чиновников – маршей) сокращен кем-то властным на одну ритмическую долю! И теперь размер тех песен не четырехдольный-раздольный – и, стало быть, как пушечный лафет устойчивый, – а кривобокий, как сломанная артиллерийская на трех колесах телега!
И все ж туман событий, теми питерскими людьми нагоняемый, проходил сквозь него малочувствительно. Увлажнив края одежд – исчезал бесследно. Правда, иногда события, приняв вид важных персон, откидывали его в сторону, как комок грязи из-под колес: легко, небрежно. Так было во время нечаянной встречи с государем императором Павлом Петровичем.
Фомин огляделся. Павла Петровича рядом не было и быть не могло!
Зато из-под ног вдруг выскочила кошка: зеленоглазая, корноухая. К чему была кошка в разграфленном Питере – осталось неясным.
От недоумения он присел на что-то длинное, холодное.
Оказалось, сел на пушку, вкопанную здесь же, на берегу.
Зад ожгло металлом. Вдруг показалось: сей момент пушка выстрелит, и он улетит. В Тамбов, в Екатеринослав, в Болонью! Улетит, а там вернется: здоровый, отобравший у бездельников и шарлатанов права на все свои оперы, а не раздающий, как ныне, остатки добра по чужим.
Предстоящего выстрела сын пушкаря не испугался. Скорей ему обрадовался. Быстрота показалась необходимой. Улететь ядром – даже и безвозвратно – было мечтанием приятным. Без движения жить ведь муторно!
Выстрела, однако, не последовало. Ядро никуда не унесло. Сие был сон!
Следовало тянуть тянучку дальше.
Евстигней Ипатыч не полетел, зато в Петропавловке ударила пушка. Полдень! Снам конец, событиям начало! А они, казалось бы, посторонние и отдаленные события, вели себя странно. То прямо-таки налезали – как во время ледолома – одно на другое, то упрямо стояли.
Что-то неясное творилось за стенами питерских прекрасных дворцов, в Михайловском замке, в иных местах. Глухо доносилось о борьбе Безбородко и Кутайсова с императрицей и госпожой Нелидовой за влияние на государя. Были и другие слухи.
Петербург не умер! Он замер. Плац-парады на время приостановились. Впрочем, наблюдать за ними давно устали. Недовольство императором росло неостановимо, его передавали друг другу не таясь.
От недовольств чужих и своих Павел прятался в мысли, отбывал в путешествия. С начала сего, 1800 года, посетил уж и Москву, и Казань.
Встреча в Москве была полна восторга и упоения. Тем же вечером, после раздумий, пройдохе Кутайсову было сказано:
– Как сердцу отрадно! Московский народ любит меня гораздо более петербургского. Там, в Петербурге, меня боятся, здесь – обожают…
Отзвук Павловых слов и дел неизмеримо далеко от них отстоящего Фомина пугал. Пугал злобновато-звенящим фоном. Фон звуковой был слышен лишь выостренному уху и стращал кончиной века, кончиной царствия.
Евстигней Ипатыч боялся возвращения екатерининских времен: фальшивых и приторных, когда внешность была все, лицемерие тайно объявили новым Богом, а снисходительность к подданным являла собой лишь прикрытие фухтелей. Когда его, болонского академика и лучшего – по твердому внутреннему убеждению – сочинителя опер в России, из каприза держали под спудом, не давали музыке его зазвучать в полный голос.
Павел Петрович, невзирая на странности – многие называли их “сумасбродствами”, – давал силу надеяться. Не на одно, так на другое. Не на облегчение доли солдатской, так на присоединение Мальты к России. Не на улучшение имущественного положения, так на улучшение денежного обращения. Фальшь и гладь были Павлом отринуты резко, безвозвратно!
Даже казалось: лишь во времена сумасбродств ему – угрюмцу и недотепе, – как и многим другим в Российской империи, сквозь вычищенное до блеска, но жесточайшее иерархическое решето проскочить и возможно! А вот когда сумасбродства кончатся, когда “карикатура на слабых ножках” (так имели дерзость называть императора придворные паясы) исчезнет – тогда караул! И ему самому, и всем питерцам конец! Каменные острова отеческой жизни, глубокие рвы сословий и состояний грудную клетку проломят, дышать не дадут.
Тут Фомин хватался за грудь: прошлого лета стал он снова кашлять. Причиной – петербургская сырь. Кусковская ледяная купель, избавившая от кашля на несколько лет, более не спасала.
Правда, по временам причина кашля виделась в ином: Адонирамовы братья! Ужас, наводимый возможной с ними встречей, делал кашель безостановочным.
“Чует сердце: никакие они не братья! А тогда кто ж? Слуги издевочные? Черти полосатые?”
В последние месяцы сквозь петербургскую хмурь изредка проглядывало веселящее, словно бы италианское, солнце. Но и оно стало меркнуть!
Явился из Италии давний знакомец: посетил Евстигнеюшку иезуит с поврежденным носом, родственник болонского изобретателя, синьор Гальвани.
Иезуит изменился страшно. Стал бесплотен, как сама смерть. Нос его совсем переломился, худоба дошла до степеней крайних. При этом все тело его было словно гальванизировано, едва не сыпало искрами, втайне светилось.
– Это от опытов с электричеством, с животным магнетизмом, – напомнил позабытое слово монах. – К вящей славе Божьей, – торопливо добавил он, перехватив взгляд Фомина. – И не обо мне, нашедшем путь к магнетическому бессмертию и к электрической подаче мыслей, следует вам думать! А о возможной погибели собственной души. Не захотели нам способствовать – вот и пропадаете. Но только теперь, синьор Эудженио, вы нам не нужны, – через силу улыбаясь, добавил монах.
И растворился в питерском моросящем тумане.
Вслед за ним – и тут уж как по заказу – явился отставленный от места попик: старый-престарый, с игрушечным носиком, подвижный, дотошный. Попик пьяненький, лишь месяц назад Евстигнеюшке впервые повстречавшийся, про животный магнетизм и про электрические мысли не знал вовсе. Поэтому высказался о простом:
– Не за понюшку табаку, Евстигней Ипатыч, пропадаешь. Ах, горе мне, горе!.. Да, вот еще… – Попик сильней зашмыгал игрушечным носиком. – Сходил я вчера в храм Божий и некоторы бумаги пересмотрел. Все-то мне казалось: имя дивное твое помню! Так оно и вышло: крестил ведь я тебя, Евстигнеюшка! Уж прости: пьяным крестил. Так что ни крестных твоих, ни родителев – припомнить не могу. Спьяну-то даже имя твое вспомнить не мог. Так ты б тоже, в храм, что ли сходил… – Попик захнюпал сильней, вскочил, сел…
– Сходить – схожу. А только скажу тебе, отче, то, что и третьего дня говорил: лутче б я в Италии остался.
– Што ты, што ты! И думать про Итальянию забудь… Там и храмов-то наших нет.
– Как не быть! Есть один.
– Все одно! Где б ты так сладко мучился, кабы не Расеюшка? Рази в своей Итальянии? В Россею не ты один – всяк в ней родившийся возвращается. Ведь слаще мучений возвернувшегося ничего на земле и нет! А Итальяния… Там, поди, и про Бога как следует не знают…
– Бога я люблю и почитаю… Только не часто в делах жизни вижу Его. Где он, отче?
– Где добро – там и Бог!
– В Питере злого много, нечеловеческого и сухого тож. И сие – несмотря на сырость и влагу!
– Ах ты, суходрочка поганая! Ты на злое глядеть не смей, ты доброго ищи! И в храм сего же дня сходи! Сего же, сего!
В храм Евстигней Ипатыч сходил и облегчение получил. Правда, было оно недолгим и не таким сладким, как после заполнения нотами расставленных на бумаге тактов…
Упорно, из последних сил, пытался Евстигней Ипатыч совместить себя с жизнью Питера, с его театрами, концертами. Продолжая вышагивать близ гремящих цепями событий и не умея сблизиться с ними, хватался он за что попало: даже за мелькающие пятки проворного Хроноса. От сих ухватываний мнилось: он тоже участвует в событиях, помогает чередовать их ритмически, помогает выстраивать их в некий порядок при помощи собственной музыки.
Да вот беда, ту музыку, кроме хитрого Хроноса, мало кто слышал!
И все же музыка его – вопреки всем делам и вражьим проискам – существовала! И на окружающих воздействовала весьма сильно.
За истекший год несколько раз встречался с Матинским, преподававшим в Смольном институте географию и математику. Тот искусно плел драмы, а еще был музыкальный самоучка. (На средства графа Ягужинского ездил когда-то в Италию, но пробыл там недолго, больше восхищаясь увиденным, чем учась.) Матинский ладно сочинял – а скорей добывал из глубин памяти – приятные мелодии. Да только сноровки для записи тех мелодий у него не было. Приходилось помогать. Тут, правда, имелась и некоторая корысть: беседовать с едким Матинским и кое-что из своего музыкального запаса ему показывать – было настоящей отрадой.
Снова приходил Сашка Плещеев. С чуть наживленной оперой “Клорида и Милон”. Теперь Сашка чаще живал в Тверской Черни, но наезжал и в Питер. Сашка – Александр Алексеевич – наиграл на клавикордах три-четыре отрывка. (Виолончелька-то в Тверской Черни осталась!) Далее отрывков дело у него не шло: сплести голоса и подголоски воедино, пронизать ими всю оперу Сашка не мог, иезуитское – у аббата Николь – образование не дозволяло. Да и вертлявого обезьяньего актерства было в Сашке все ж таки побольше, чем музыкальности.
Держась за грудь и кашляя, Фомин Сашкины задумки хвалил. Нравилось ему и Капнистово либретто. Анакреонтический строй будущей оперы оживлял воображение. Правда, когда кашель и хрип отступали, и в либретке, и в самой задумке оперы обнаруживалось множество несовершенств.
Молодой Плещеев просил:
– Ты, Евстигней Ипатыч, задай мне тону! Да свяжи в пучок концы веревочек оперных. Чую: погрешностей против правил – бездна!
– Так ведь в опере связки – едва ль не самое трудное. А коли неча связывать? И потом, опять скажут: Плещеев оперу сочинил, а Фомин ее и подтибрил!
Евстигней Ипатыч пытался смеяться. Однако бронхи и легкие, издырявленные, как сыр пармезан, досадою и едкой влагой, смех выплескивали крохкий, рваный. Иногда глухой, замогильный.
– Да я первый, Евстигней Ипатыч, на весь мир объявлю: не кто иной, как ты, сочинил “Клориду”. А я только мысль подал! – не отступал Плещеев.
– Эх, Сашка! Знаешь ведь: мне чужого не нужно. Я и свое-то все начисто по чужим роздал. Про “Мельника” моего тебе известно. А были ведь и другие оперы. Годами и месяцами, сгорая от стыда, за других сочинял я!..
– Да ведь мои “Клорида и Милон” без твоего имени гроша ломаного не стоют. – Сашка растерялся. – Понимаю, учен… Так я наброски представлю завтра? Ведь Капнист мне как родной. Как отвязаться! Приспособь ты к Капнисту свое уменье, славой Иисусовой тебя, Евстигней Ипатыч, молю!
– Что еще за “слава Иисусова” такая? Опять езуитствуешь, Сашка?
Сил упираться, впрочем, не было. Сашку Фомин любил. Отчего – не знал сам. Вспоминал, как познакомились, как еще ребенком с родителем приехал Сашка на первое представление “Орфея”. И Сашка, и родитель, небось, думали: Фомин ничего не зрит, не замечает. А он, начиная увертюру, боковым зрением их-то как раз и приметил. Малый ему сразу понравился. Да что теперь! Был бы малец его собственный – тогда другое дело…
Решено было сочинять “Клориду” по Сашкиным наметкам.
Не с тою быстротой, как раньше, а все ж таки в положенный срок стала опера близиться к завершению. Тут Плещеев-младший заговорил по-иному:
– Ты моей опере, Евстигней Ипатыч, имечко вроде ссудить хотел. Так я более не настаиваю. С твоими поправками я, пожалуй, сам оперу до ума доведу.
Здесь, однако, нашла коса на камень:
– С поправками? Да ведь я не поправки делал! Я всю оперу от начала до конца в партитуру вплел. Давно уж оперы мои чужими именами позорят… Сам сию оперу начал – сам и кончу! А из тем твоих музыкальных, Александр Алексеевич, взял я только две. Так и те исправил!
Сашка, осердясь, ушел. Фомин оперу дописал.
“И чего спешил? – потирал он взбухшую от расстройства нервов левую бровь. – Вот, кончил оперу. А ведь отобрать ее у Сашки не удастся…”
Наступал последний акт музыкальной драмы!
Многие – и в их числе Николай Михайлович Карамзин, историограф, – с гордостью повторяли: молодой Плещеев завершил “Клориду”.
В ту же дуду и Василий Капнист дул…
(В письмах и в разговорах Капнист частенько аттестовался, как врун. Милый, талантливый, но врун. Николай Александрович – правдивейший! – Львов так на одной из Капнистовых рукописей и начертал: “А вот за это бестию кнутом! Не ври, Капнист, не ври”!)
Сладко подвирал Капнист и про ставшую ему известной музыку “Клориды”.
В карамзинско-капнистовском сопровождении – в Сашкино авторство поверили с охотой.
Да и как не поверить? Плещеев свой, дворянин. И хоть спесь дворянская тем же Карамзиным осуждалась, а все ж, а все ж…
К тому же: как это исторически справедливо, своя, российская поросль – не в каких-то Болониях взращенная – серьезны оперы просвещенной публике являет!
Ну, а что имеет к опере некое отношение Евстигней Фомин – свистящее ядром имя, выбило из припоминавшего двойное содрогание – о том думать не хотелось. Да и кто сей Фомин? Италией, может, слегка и припомаженный, однако до осознания российских дел, до ублажения российских муз навряд подымающийся солдатский сын. И хоть детей солдатских кроткое карамзинское сердце никогда не отвергало, на сей раз пришлось: свой круг ближе!
Даже и до того сей круг был близок, что решился поверить Николай Михайлович в явную ложь, сообщенную неким Логиновым: будто Фомин свое имя кому ни попадя ссужает. И задорого! Тем, видно, и живет. А, может, и того хуже – к чужим трудам имечко прилагает. Оттого и угрюм, что, запершись дома, деньгу считает!
Ну а настоящие оперы теперь другие пишут…
Вокруг было пусто. Мир онемел, оглох.
Чтобы немоту мира превозмочь, Евстигней Ипатыч стал призывать всех, кто был ему когда-то дорог: Алымушку, Езавель, падре Маттеи, Петрушу Скокова.
Никто не отозвался.
Тогда стал он призывать Адонирамовых братьев. Умолял вернуться, изъяснить цель его собственного, Евстигнеева, существования.
Капельмейстер звал – братья явились.
Вломились, как те полицейские, ночью, пытались набить на лоб треугольник, грозили циркулем. С братьями некая дама: голосок знакомый, лицо скрыто полною маской, повадка резкая, нездешняя, неприятная.
Дама обещала быть верной и любить до гроба:
– И в поле диком, и на речных волнах любовь наша происходить будет!
Сманивала ехать веселиться. Сей же час, куда-то к черту на кулижки!
Исподволь выяснилось: не на кулижки, а все в тот же трактир “Желтенький”.
Дама противно трогала за нос, тревожно заглядывала в глаза.
За окном уж стало сереть, как догадался капельмейстер обнести себя крестным знамением. Тогда увидел: лица Адонирамовых братьев тоже сереют, чернеют даже. Еще – кукожатся, делаются размером с кулачок.
– Так вы не братья? Не Адонирамовы? Вижу, вижу! Только вырядились братьями! Ну я вас призвал, я и прогоню!
– Прогонишь, прогонишь…
– А тогда чего приперлись? Я-то вас звал для вспоможения. А вы тщитесь меня, как того цуцика, заставить перед вами на задних лапках плясать. Так уж предлагал сие Филька Щугорев, издевочный слуга. Может, и вы, издевочные?
– Может, может…
– Да я на вас государю императору жалобу подам!
– Нашел чем пугать! Он сам по краю вечной муки ходит.
– Мир наш – лучше вашей вечности!
– Да тебе-то чего? Ты вечности не узнаешь.
– А вот узнаю! В музыке вечен буду!
От собственных выкриков стало кисло во рту, шумно в ушах.
Тут забеспокоилась дама. Еще раз подступив к Евстигнеевой постели, потрогала за нос, поцокала языком, что-то шепнула одному из братьев, менее других скукоженному…
И – потащили его с постели вниз! Едва отбился.
Вскочив, схватил скрыпицу, резанул по струнам смычком.
Наволочь сгинула. Однако не сразу: слышно было, как все разом сыпались ночные гости с лестницы. А только и оттуда шипели:
– В неизвестной могиле сгниешь! Ужо постой! Ужо позаботимся!
Поэт Державин, актер Дмитревский
Век девятнадцатый оповещал о своем приближении грозно.
Тайно и явно грозила Англия. Было оказано непочтение Мальтийскому ордену. Бузили матушкины любимцы. Народ российский вызывал гнев и оторопь: одевались не так, говорили не то, действовали бессердечно и без умственной строгости!
На все те угрозы Павел Петрович отвечал грозою собственной.
Еще много ранее, первого числа, декабря 1797 года, был дан приказ московскому военному губернатору Измайлову:
“Объявите княгине Дашковой, чтобы она, напамятовав происшествия, случившиеся в 1762 году, выехала из Москвы в дальние свои деревни. Да извольте смотреть, чтоб ехала немедленно. Пребываем вам благосклонный – Павел”.
Так, так! Чтобы и духу не было! Даже и самый воздух – в коем дух сей путем капель и струй распространяется – соскоблить, рассеять! От 1762 года и по год нынешний, 1800-й, все чисто вымести!
Кроме Дашковой, были и другие высылки. Однако ж – не доскоблил, не домел!
Теперь матушкино охвостье исподтишка над ним надсмехается. Даже сын, Александр Павлович!
Что горше дня нынешнего? Одни только предсказания будущего.
Последнее предсказание явилось нежданно, а в голове угнездилось крепко.
Вот откуда явилось оно.
Начался и шел – то поторапливаясь, а то весьма неторопливо – апрель 1800-го года. В середине апреля был взят на площади и после дознания доставлен к императору некий Василий Васильев.
Сей Васильев (в монашестве Авель) давно слыл дерзко пророчащим. А тут, в апреле, словно с цепи сорвался: едва ль не ежедневно пророчил!
На вопрос о продолжении царствования – Авель изрек слово “смерть”. На вопрос о силе империи – предсказал ее распад и уничтожение. На вопрос о царствии небесном – ответствовал нагло: “Не для всех”.
Сие – издевка? Или… Или тут есть сходство с собственными тайными предчувствиями и снами?
Павел Петрович призадумался.
И нынешний монах, и сильно подзабытая гадалка твердили одно и то ж: конец – ему, конец – всему. И уж скоро!
От ужаса внутренних разговоров Павел Петрович вскрикнул. А обернувшись на шорох, увидел: за спиной, шелестя долгой хламидой, кривлялась и размалеванным пугалом подпрыгивала смерть.
Чья смерть? Его, чужая?..
Евстигней Ипатыч тоже вскрикнул. Вскрикнул по слабости здоровья – тихо, хрипло. Привиделось: кто-то стоит в головах.
Сего дня идти в Дирекцию придворных театров или на репетиции партий не требовалось. Решено было оставаться в постели. Однако, наперекор решению, поднялся, через силу оделся. Уже кончив одевание, решил вдруг облачиться по-иному, по театральному. Благо костюм петровского солдата, доставшийся ему после одной из постанов почти задаром, давно плесневел в сундуке.
В зеленом с красными обшлагами мундире вновь почувствовал себя солдатом. Втайне мечталось: выйдет на улицу, встретится патруль, отведут за присвоение чужой формы на гауптвахту. Там – сладкая музыка решеток, тюремные стуки… О дерзости оперного сочинителя донесут государю, тот самолично (как уж не раз бывало) пожелает во всем удостовериться. Войдет, скажет: “А… ты, Евстигней Ипатыч? Давно желал с тобой встречу иметь”.
А дальше – хоть голова с плеч!
От сего внутреннего “голова с плеч” снова, как и некогда в Болонье, почувствовал он себя Евстигнеем-римским-воином. Но лишь на миг! Рядом были каналы, Нева, набережные без деревьев, вместо плавной ходьбы – угловато подпрыгивающие люди… Из приросшего к коже петровского мундира, из обстоятельств жизни российской выпрыгнуть было невозможно.
Повернувшись уходить, оглянулся.
Перемена во внешнем мире удивила его. Питерские дома – как в детстве про них мечталось – стали полупрозрачны. В домах копошилась жизнь, шились роскошные и бедноватые туалеты, прикрывая голые спины ненужными в те мгновения простынками, творилась любовь…
“Ежели на мир глядеть по-солдатски – все меняется. Легко жить, не страшно умирать. А вот ежели глянуть на него по-сочинительски…”
Он озирнулся на весеннюю Неву.
Что-то неясное подошло и встало рядом. Сие неясное – слегка шумя, приподнимало себя над водой, над плывущим по воде сором, тянулось облачками дыма к берегу, принимало вид несуразной фигуры в долгой хламиде…
Смертушка? Она?
Что смерть вещественна и зрима – сего допустить не мог. Однако чувствовал: cмерть ходит неслышно, затевая – как та coda в опере – завихрения и убыстрения жизни. Заглядывает в полупрозрачные дома, поторапливает живущих в квартирах. Люди-то в домах собственных и в съемных квартирах – разные. А смерть одна и та же! Идет, качается, и за ней – хвост судеб человечьих! Сейчас вот смерть на миг его оставила – шатнулась неизвестно к кому. Домой, домой!
Доплетясь кое-как до квартиры, мигом, что с ним бывало редко, уснул. Ветерок в длинной хламиде колыхнулся, притронулся к Евстигнееву лбу. Лоб стал холодеть: прохладней, холодней, совсем холоден. Все? Все!
Надвинулся смертный сон.
Но даже и сквозь смертный сон чуялось Евстигнею Ипатычу пренебрежение и недоброжелательство. Приходили какие-то люди, накладывали пятаки на глаза. Люди уходили, вместо них являлись тени.
От пятаков же впервые за последние годы стало в голове легко, приятно.
Тяжесть почувствовалась лишь однажды, когда услышан был казенный разговор:
– А погрести-то и нечем… Хожу, хожу по квартере – ни золотишка, ни ассигнации какой припрятанной…
– А коли нет на погребение – так и не станем беспокоиться, брат! В Неве топить не станем, а и стараться шибко не будем.
– Еще б мы старались! Ты, видно, Пека, забыл! Сказано ведь странствующим монахом: погрести безвестно.
– Не по нраву мне сей монах, Семеныч! Дикий он какой-то, и нос, как у разбойника, перебит.
– Тс-с… Ты на чьи денежки сейчас пируешь и завтра пировать собираешься? А монах сей дикий, сдается мне, где-то здесь рядышком обретается.
– Да ты, когда золотые ефимки от него принимал, не утаил чего, Семеныч?
– А вот я тебе за это…
Тут названный Семенычем влепил Пеке смачную затрещину. Звук от затрещины перешел в звон, звон полетел к Адмиралтейству, потом дальше, к Неве…
– Чего дерешься Семеныч? Верю, не утаил. Монах-то грозный и веры не нашей. Ох и напужал он меня! Так что и денег его мне не надо. Ежели ты что и утаил – так пусть оно тебе и останется.
– Ну то-то же! – Довольный Семеныч рассмеялся. – Сказано – в безвестной могиле схоронить, стало быть, в безвестной.
– А все ж таки какой-никакой хрест, а поставить бы. А монаху соврем – в безвестной. Хрест поставим, а где именно – того говорить никому не станем… Свезем-ка его на Лазаревское!
– Не нашего полицейского участка Лазаревское. Да и не для профессоров-оборванцев, слышь ты, Пека, Лазаревское! Близ церкви праведного Лазаря, – Семеныч рассмеялся снова, – не всем по карману лежать.
– Да нам полицейские – што, указ? Нету им до оборванцев настоящего дела. А тогда давай свезем его на Смоленское!
– К лютеранам? Вот забава так забава…
– А хлебнем из кружечки – так еще забавней станет. Тогда уж точно и порешим, куды его! Безо всякого разрешенья зароем. Телу-то лишь бы в землю! А в какую – не наша забота! И хрест поставим. А где оно, тело, ото всех скроем. Так и монаху приятно, и полиции делов меньше!
Булькнула наливочка, хрустнул сухарь, улетел бесшумно короткий вздох.
“Ангелов творче и Господи сил моих…” – сказалось внутри акафистом. Но сказалось не голосом ката Шешковского – ласковым басом вотчима Федотова.
Вслед за акафистом и бульканьем наливочки слух вдруг свернулся конусом. Конусом свернулось и все тело. И был тот конус невидимой печатью навсегда запечатан. А потом конус уменьшился, тихо-прощально засветился не питерским, каким-то ясным, веселым светом и был малой искоркой отослан по назначению.
Тут, собственную искорку заприметив и враз уяснив: это вовсе не гальваническая, не иезуитова, другая искорка! – остекленел и рассыпался разум и взор Евстигнея.
Государь Павел Петрович уронил руку со лба.
Громадная Павлова печаль, догорая темноватым пламенем, потрескивая искорками и чуть дымясь, ушла за портьеры. А там прянула дальше: за Неву, за каналы.
Государство российское следовало спасать!
От заговорщиков, напрасных жалобщиков, иностранцев. При мысли о предстоящем великом спасении государства воспоминание о сутулом капельмейстере, внезапно государя императора посетившее, рассеялось без следа.
В мысли вошла легкость: капельмейстера следовало забыть, предсказатель судеб Василий Васильев – в монашестве Авель – должен быть немедля отправлен в крепость. Для его же пользы.
В заточение (для спокойствия государева, каковое и есть на самом деле спокойствие всего государства) должны идти все, кто непочтителен, кто за четыре прошедших года не вытравил из себя сладко-смердящего матушкина духа!
Нынче же должны отправиться в крепость:
Безбородко! Пален! Губернский секретарь Грабский! – как государственные преступники.
Седельный мастер Шмиден, девица Подлятская – как напрасные жалобщики.
Маркиз Пак де Баден, немец Дрексель, генерал Дотишамп – как иностранцы.
Гаврила Державин, вражина Кутайсов – как заговорщики!
Те! Другие! Третьи!.. Пятые! Шестые! Сотые!..
Державин знал: государь едва его терпит.
И то! Обругал ведь при всех Павла Петровича. Взойдя на престол, его императорское величество тут же стихотворца от дел отстранил. Державину было запрещено являться при дворе, он стал нежелателен, дурен, плох.
Смущен таким обхождением Гаврила Романыч не был. Как раз наоборот! Ему казалось: уйдя из придворной жизни, сидя у себя в имении или в доме на Фонтанке, предастся он наконец анакреонтическим музам!
Не выходило. Жизнь при дворе, долгие годы ранившая, но и худо-бедно затягивавшая ранки свежей кожей, так просто отстранить от себя не удавалось. Вспоминались капризы Екатерины, вспоминались дворцовые сплетни, полуоскорбления, издевки. Гавриле Романычу хотелось все это презирать. Однако чем далее отступало в немоту и во тьму екатерининское время, тем сильней к себе привлекало.
В раздвоенности и печалях кончилась зима 1800-го года. Шумнула разок-другой под окнами весна. Петербургские погоды стали ложиться на стареющее тело новым бременем. Следовало отправляться в имения.
Тут звякнул колокольчик. Лакей оборвал мысль.
Лицо Гаврилы Романыча исказилось гневом.
“Знают: занят! Знают, недобитки, музам отдан! А все одно: прут, как оголтелые!”
Медленно поднимая мутноватые от вечернего хмеля глаза, он хотел развернуть лакея вспять одним резким словом.
Тот опередил. Глубоко кланяясь, произнес:
– Иван Афанасьевич Дмитревский прибыли-с. По важному делу.
– В такую-то рань!.. – зарычал Державин. – Муз моих в такую рань полошить! Зови, однако.
Приходу Ивана Афанасьевича Державин радовался всегда. Дмитревский – совсем не то, что приходивший вчера Крылов. Крылов зелен, а уж грузен. Не только телом – душою огруз! И ленив до чертиков, и что-то невысказанное в себе прячет. Иное дело – Дмитревский: дьячков сын, а какие рольки смог на себя примерить! Как ловко сумел после тех ролек лицо и нутро свое очистить!
Дмитревский вошел и, отстраняясь от театральности, сказал тихо, буднично:
– Несчастье, Гаврила Романыч. А мы и не ведали… Еще и в том несчастье, что случилось оно, а мы пьем, блудим, врать и насмешничать не устаем. Век уходящий – век несчастный. А что как будущий – несчастней его окажется?..
– Ты погоди, Иван Афанасьевич! Что век наш несчастный, без тебя знаю. А вот что будущий будет лучше – в том нет сомнений. Твое-то несчастье в чем?
– Евстигней Ипатыч Фомин помер. Семь дней уж минуло, а только вчера узнал. И то из бумаги. А бумага-то, бумага! Где погребен – не указано. Стал спрашивать: одни на погост у церкви праведного Лазаря кивают, другие – что и вовсе недостоверно – на Смоленский на погост.
– Жаль Фомина. Молоденек был. А где погребен – узнаем.
– Вот, принес тебе бумагу, Гаврила Романович, из Академии художеств.
– Да мне-то она к чему?
– Авось при узнавании сгодится. Сам знаешь, каковы строгости ныне в полицейских частях воцарились. Да только не в строгостях дело… Сомнения у меня кой-какие имеются. Не так уж хворал Фомин, чтобы враз умереть. Боюсь, не помогли ль?
– Кто ж на него мог умыслить? Не миллионщик, не граф, не кутила картежный…
– Не скажи, Гаврила Романыч. Были у него и завистники, были враги. Правда, большею частью не явные. Здесь вопрос тонкий, мусикийский. Многим он музыку исправил, за многих досочинил то, что им самим сочинять полагалось. Не здесь ли причина? У тебя, как у вельможи близкого ко двору, хотел спросить.
– Сам знаешь, от двора меня вспять поворотили.
– Да ведь поговаривают тишком – новые времена настают. Павел Петрович… того… – ровности лишен и неясен. Недовольных тьма. Так ты, может, снова ко двору вернешься?
– В России ни новых, ни старых времен нет. Одно у нас время: бесконечное время российское. И поэтому ко двору я – ни ногой!
Державин, кряхтя, выбрался из кресел, хотел запахнуть, но не запахнул халат, припадая на левую ногу, стал прохаживаться по кабинету. Походка – ломкая, подагрическая, однако через минуту-другую она выровнялась, лицо разгладилось.
– А что? – проговорил Гаврила Романыч уже веселее. – Может статься, и прав ты. Павлу Петровичу, государю нашему бесценному, – веришь ли? – видение было. Привиделось ему: сорока шести лет ему не пережить. И еще привиделось: сия цифра – сорок шесть – в золотую табакерку упрятана! Пытается император табакерку открыть – да не тут-то было. И открыть не может, и выбросить не имеет сил: так тяжела!..
– Да я не про государя. – Дмитревский озирнулся. – Про Фомина я. Ты бумагу-то прочти. Для тебя ни свет ни заря копию снять заставил. Может, ты глазком своим углядишь чего.
Державин взял бумагу, переписанную ясно, четко. Прочел:
“В императорскую Академию художеств.
Из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции.
Сего апреля 17-го числа второй адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной Академии. Того ради данной Експедиции определено оставшейся после его Фомина пашпорт препроводить в оную Академию, который при сем и препровождается.
Апреля 18-го дня 1800 года”.
– Сие отношение ни о чем не говорит. Никаких подозрительных сообщений в нем не вижу. Впротчем… – Гавриле Романычу стал припоминаться, но так и не припомнился некий анекдотец. Про то, как Павел Петрович одного капельмейстера искал, да найти не мог. Пропал тот капельмейстер! Или отлучился. Или его отлучили… Тут мысль державинская споткнулась, и продлевать ее ни вслух, ни про себя он не стал.
– Да ты, Гаврила Романыч, просто виду подать не хочешь! Подозрения-то и в тебе есть. Чую, вижу! Причины болезни и обстоятельства смерти не указаны. Про погребение и мертвое тело – молчок. А ведь сие должно указываться. Вот тебе и другая бумага. Она вроде ни о чем подозрительном не сообщает. Но принес для полноты знания.
– Жаль Фомина. Его “Орфей” так до сей поры в ушах и плещет… Только напрасно ты все это, Иван Афанасьевич, затеял. Фомину – не поможешь. И разбираться с ним никто не станет. До того ль! Важные дела у нас назревают. Император днем и ночью приказы умнейшие строчит. Кого в Сибирь усылает, кого из Сибири в столицу зовет. – Державин горько усмехнулся. – А ты со своим капельмейстером…
– Да ведь без театру и без музыки, а хоть и без твоих стишков империи конец! Не бесконечное стяжательство, а бесконечная отдача накопленного – вот путь российский! А мы капельмейстера в долговую яму загнали, заставляли партии репетировать. Дерзким стяжателям и накопителям истинного нестяжателя на поживу отдали! Да ведь он, Фомин, ко всему прочему, есть первый свободный художник музыки! Нашей музыки, российской! Никем не назначенный, ничьей протекции не обязанный!
– Ладно, уймись. Давай втору бумагу. Прочту уж.
Иван Афанасьевич подал другую бумагу. Державин стал читать вслух.
– “Присланный из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 рубля и 68 копеек, то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить”.
– Изломав печать… Жизнь ему изломали, а того не заметили. Имя его замарали, а в том себе не признались! И печать на нем была наша, российская! Печать беззакония и рабства… Но самое наиглавнейшее – печать дара на нем была. – Тут Дмитревский утишил голос: – А сию печать и ты, Гаврила Романыч, это знаешь – у нас ломают первой!
– Насчет дара – спорить не буду. Уговорил ты меня, Иван Афанасьевич. Уж пошлю узнать в полицейскую Експедицию, что там да как.
Здесь Иван Афанасьевич еще раз оглянулся, примолвил:
– Есть и третья бумага. Собственно, не бумага, письмо. В квартире Фомина сыскалось. Видно, обронил кто-то. Письмо ученой латынью было писано. Так я упросил толмача знакомого перевесть. Уж не знаю: показывать ли?
– Назвался груздем – полезай в кузов. Давай сюды перевод!
Дмитревский подал.
Гаврила Романыч обсмотрел бумагу спереди и сзади, затем, шевеля крупными синеватыми губами, стал читать.
Вдруг листок, словно влекомый некой магнетической силой, выскользнул из рук Гаврилы Романыча, кружась, опустился на пол.
Поднимать его поэт и царедворец не стал. Иван Афанасьевич Дмитревский, повторив просьбу о разыскании могилы Фомина, откланялся.
Державин взгрустнул. Но все же, кряхтя, наклонился, перевод письма поднял. В письме значилось:
“Господин генеральный викарий!
На один из Ваших вопросов отвечаю незамедлительно и отвечаю (не опасаясь врагов наших) письменно.
Капельмейстер Ф. и в последние дни земной своей жизни оказался туп, глуп, безрассудно честен. И несговорчив к тому ж. Однако, вопреки намереньям франкмасонов (этих слуг дьявола, избранных им для борьбы с Обществом Иисуса), собиравшихся похитить тело капельмейстера для гнусных своих экспериментов, а возможно и для выставления похищенного (как они меж собой толковали) “музыкального костяка” на адских сборищах, – было тело Ф. по нашему приказу схоронено в местах недоступных.
А вот души его указанным Вами научным способом – в виде электрических искр – уловить не удалось. При последнем вздохе капельмейстера присутствовал наш (обряженный могильщиком) человек, который донес: искр не было. Правда, был звуковой разряд, коего переданным Вами новейшим механическим прибором для записи голосов – уловить не удалось также.
Господин Генеральный викарий! Вряд ли я доживу до того дня, когда смогу, звать вас, как это и было навсегда установлено – Генералом Ордена. Однако знайте: я всегда в это верил.
Слава Иисусу!
Клаудио Антонио Гальвани,
професс Ордена,
дано в Санкт-Петербурге,
17 апреля 1800 года”.
Мысли о жизни земной – и так несладкие – стали обильней, горше. Отбиваясь от сих мыслей, Гаврила Романыч вынул свежий бумажный лист, стал писать на нем неразборчивыми, длинными и явно не стихотворными строчками.
На бумаги Полицейской Экспедиции, касающихся смерти Фомина и на письмо Антонио Гальвани лег первый исписанный Державиным в тот день, 25 апреля 1800 года, лист. На сей лист – лег другой, за ним третий…
К вечеру таковых листов набралась пухлая стопка.
На стопку листов улеглась кошкой чернильная ночь.
Ночь скрыла дела и бумаги державинские (а также и все иные) целиком. А потом бумаги стали попросту лишними: изменились обстоятельства жизни, изменилось и само время. Нежный бумажный хлам снесли в чулан, заперли на замок.
С теми бумагами заперли лет на двести недооцененную, недожитую, однако на весах вечности, как оказалось, бесценную жизнь.
Эпилог 1. Путешествие креста по водам
Отплясали в мазурках, отмаршировали строем, отшлепали лаптями крестьянскими два двенадцатилетия. Добежал до скончанья – год 1824-й.
В том 1824-м, ноября седьмого дня, случилось в Санкт-Петербурге наводнение: неслыханное, страшное! Наводнение трощило леса и корежило ограды, топило шнявы и ломало хворостинками мачты. Губило все, губило всех, не разбирая чинов и званий! Уходили на дно, как те камни, люди и домашний скот, а подводные глыбы, наоборот, выворачивало из глубин, укладывало поперек улиц.
Не пощадило наводнение и мертвых. Вымывались из земли, и, то поспешая и стукаясь друг о друга, то грозно и медленно – словно на Страшный суд, плыли по Неве, по Большой и по Малой Невке гробы.
Через три дня вода стала спадать, через пять – схлынула почти полностью. Явились на возвышенных местах зеваки и зрители: большей частью потерянно молчащие, иногда – разглагольствующие.
На шестой день, 14 ноября, на бетанкуровском арочном мосту через Малую Невку, соединявшем Каменный и Аптекарский острова, стояли двое господ в подбитых мехом плащах, в цилиндрах. Цилиндры были зацеплены резинками за подбородки, плащи подвязаны кушаками: ветер!
В руках у одного из господ поблескивала узкая и длинная зрительная трубка. Бог знает, что хотел он высмотреть во вспененных сорных волнах!
Нева, пять дней назад повернувшая было вспять, обратно своему же теченью, ныне текла, куда ей и следовало: в море. В море несло и остатние, уже не слишком крупные бревна, ветки, перевернутые дном вверх лари, оглобли, коромысла.
Вдруг, как по команде, вынесло пред очи гроб, за ним еще один.
– Третьего дня со Смоленского кладбища, да и с других тож, покойников свежепогребенных в гробах по Неве несло…
– А эти, видать, из могил несвежих, давних. Гробы-то поразвалились. Или в водоворотах их все эти дни крутило. Теперь, вишь, сюда в Малую Невку попали…
Чуть позади двух гробов плыл нелепо зажатый досками, воздетый косо, под углом, грубый деревянный крест. Зрительная трубка тотчас на крест и была нацелена, надпись – прочитана. Не весьма грамотно, буквами разного калибра на кресте было вырезано:
Раб божiй
Евсiгней …пат… Фоминъ
Рожде… 1761, скончался 1800
– Не тот ли это Фомин, что оперы за других сочинял?
– Тот, как пить дать тот! – Один из господ, совсем еще молодой, едва ли и двадцатилетний, весело осклабился. – Его водою несет! Скажи-ка ты на милость! Лет ему было отпущено, – тут говорящий беззвучно зашевелил толстенькими губами, – и всего-то тридцать девять…Ты, душа моя, Сашкины стишки “К Наталье” помнишь ли? Там про лиц из оперы этого самого Фомина говорится.
Я желал бы Филимоном,
Под вечер как всюду тень,
Взяв Анюты нежну руку,
Изъяснять любовну муку…
– Опера та “Мельник – колдун, обманщик и сват” звалась! – Весело скалившийся не вполне опрятный, толстощекий, с громадными черными ногтями господин хотел кричать стихи дальше. Однако налетевший шквал забил ему рот водяной пылью, еще чем-то мелким, колким, беспрестанно носимым в воздухе.
Господин задохся. Стишки не крикнулись. Крест уносило мимо.
– Брось ты, mon ange, стишки! Не до них теперь, – с особым значением нажал на последнее слово собеседник Льва Сергеича. – Да и опера сия вовсе не Фомина сочинение: Соколовского и Аблесимова. А про Фомина того слыхал я нечто совсем иное. Будто еще при жизни крест на нем был поставлен! Даже могила его сразу и навсегда была утеряна. А ведь про Фомина сам император Павел перед смертью справлялся. Для какого-то прожекту, сказывают. Так ведь не нашли и следа! А все франкмасоны. Они с некоторых пор зуб на Павла Петровича точили, ну а уж заодно и Фомину досталось. Хотя, впрочем, кое-кто и на Орден Иисуса грешил. Однако те не могли, ни-ни…
– Гляди ты, как забавно: не гроб под крестом, а корыто! И прибито, слышь ты, намертво! Это к чему ж такая аллегория?
– Молчи, Лев Сергеич! – Собеседник Льва понизил голос до шепота. – Правду, стало быть, говорили! Украли гроб Фомина иллюминаты проклятые для нужд своих мерзких… А корыто для издевки пришпандорили: пускай, мол, крест без гроба поплавает, пускай по бурным водам попутешествует. Ну да теперь – все одно… Скоро всему ненужному, всему, что в империи двести лет мхом нарастало, – конец!.. Так что плыви, крест, плыви! – словно забыв про оторопевшего Льва Сергеича и отвечая лишь собственным мыслям, стал, пряча зрительную трубку, бормотать пугливый и предусмотрительный его спутник. – Плыви! Тебе одному предоставлена в нашем Отечестве свобода полная…
Страшное наводнение 1824 года кончалось великими печалями, но и скрытой радостью, но и тайной надеждой.
– Утром получил от Сашки… от Александра… – поправился Лев Сергеич, – письмо. В два дня каким-то чудом доставили! Так ты, душа моя, не поверишь: он у себя в глуши, над нами же и смеется!.. – Лев Сергеич, смущенный разговором о тайно любимых им франкмасонах, смутился еще сильней.
Толстовато-неряшливый, с черными ногтями и ленивыми мыслями, бездельник, но не шенапан, любящий опального брата, но и завидующий ему, Лев Сергеич хотел было огласить Сашкины слова про петербургский потоп полностью. Однако полностью не решился, лишь пропищал, повышая голос наперекор ветру:
– Сашка пишет: “Ничто проклятому Петербургу! Voila une belle occasion a vos dames faire bide…” – что, конечно, звучит куда лучше, чем по-русски: вот случай нашим дамам под… под… – Лев Сергеич натужно закашлялся и глянул искоса на собеседника.
Но тот Льва Сергеича давно не слушал!
Не дамы и не потоп занимали его в этот миг! Тайная связь времен и, как некая частность, связь покойного императора Павла с малоизвестным сочинителем комических опер, не давали ему покою.
В воображении вспыхнули и засияли несколько цифр. Сияли они синим и красным. Чуть погодя – разбились на две строки:
1800 – 1824
1801 – 1825
Постепенно циферки принимали вид “цифирных людей”, оказывались живыми. Они кривлялись, как ряженые на масленой неделе, подпрыгивая, про что-то сообщали. Но вот про что?
Первые цифры в столбиках – годы смерти. 00 – Фомина, 01 – Павла.
А вот другие цифры, они-то, что означают? Здесь – неясно. Неясным было и то, в чем же все-таки смысл минутного соединения жизненных пределов Павла Первого и забытого всеми капельмейстера, у коего под крестом и гроба-то никогда не было?.. В несчáстливости судеб? В невразумительности их действий: и для современников, и для потомков?
В ответ – завывания ветра, скрип уключин, стоны свай.
Лев Сергеич (бузотер, но не шенапан), в противоположность собеседнику, думавшему о материях высоких, просто страдал от заминки в разговоре. Он хотел было добавить от себя чего-то едкого, того, что так любил Сашка: про царей, их подданных, про музыку, скипетр, корону, про плывущие по реке нечистоты…
Правда, после едкости захотелось неги, захотелось горьковато-любовного.
Он попытался вспомнить давние Сашкины стишки, как-то с уплывающим крестом связанные. Однако не вспомнилось ничего, кроме:
Когда Милона молодого,
Лепеча что-то не для нас,
В любви без чувства уверяешь…
На миг представилось: “лепеча что-то не для нас” – это как раз о совершенно теперь позабытой музыке Фомина, о “Клориде и Милоне”. А “в любви без чувства уверяешь” – о теперешних зрителях, если б они хотели уверить в любви ушедшего сочинителя, совершенно не имея к нему никаких чувств. Впрочем…
Впротчем, мысли до конца не связались, ни едкости, ни любовной горечи не хватило…
Крест все еще виднелся вдали. А вот вырезанная на нем надпись пропала. Да и фамилия сочинителя музыки – слишком простая, незвучная – вдруг Львом Сергеичем позабылась.
Страшное наводнение 1824 года, явившее на свет Божий язвы и кресты, воровство, благородство, слезы, насмешки, терпение, обожание и ненависть, обнажившее вдруг тайное и умолчанное, – кончалось.
Эпилог 2, или Сжатое повествование о капельмейстере Фомине,
о его великой музыке, странной жизни и украденной славе
Малый городской сокол, сокол-белогорлик, сокол-чеглок, завершая полет меж выступов крыш и высотных скал, возвращался назад, к месту вылета.
Малый сокол чуял: настает вечер, вместе с ним может прийти ураган!
Пойманный сетью-пýтанкой в одном из парков, близ своего же гнезда, и теперь не желавший в оскверненное гнездо возвращаться – он уселся на краю кровли и, отстраняя от себя ночную привычную полудрему, обвел город немигающими очами.
Город дымучий, город огненный, ни в дрему, ни в полудрему скатываться не желал. Невидимые человеком, но четко отмечаемые птицей выхлопы газов, тайно мерцающие огоньки дотлевающих в печали людских душ, тихие взрывы смертей и рождений – ходили по-над Москвой волнами. Крик и шум набивали воздух плотной, колючей, известково-каменной крошкой.
Чеглок задрожал всем телом. Жизнь городская была тяжела, почти невыносима! Но он любил ее. Может, потому, что выбрал сам: не сумев прокормиться на воле, не сумев широты той воли превозмочь, молодым еще соколком нашел он пристанище в городе. Нашел и самку, та вывела птенцов. Но…
Птенцов высиживала самка, разрывала добычу на части и оделяла ею птенцов она же. Что-то в последние дни отвадило белогорлика от птенцов и от самки, влекло в места неизведанные, опасные. Что? Неистребимая страсть к охоте? Какой-то еле слышимый и оттого все сильней манящий звук?
На этом влечении чеглок и попался: неясность целей, полеты в места неизведанные и позволили птицелову ухватить его сетью…
Налетел шквалистый ветер. С крыши высотки сыпануло мелким сором. Сидевший на краю чеглок глянул вниз.
Внизу что-то оборвалось, что-то закончилось. Злые, опасные и, наоборот, совершенно безвредные люди, выходя из-под неширокого навеса, потянулись к своим норам и гнездам.
Неожиданно для себя самого чеглок, не раскрывая крыл, прянул вниз.
Хотел ли он разбиться насмерть или хотел еще раз испробовать крепость своего птичьего тельца – в половину человечьего локтя длиной, – ему было неясно. Правда, перед самой землей, он, по обыкновению, все-таки взмыл вверх и уже там, вверху, на миг потеряв ориентацию, неловко забил крыльями меж проволок, антенн и остатних искр только что рассыпавшегося фейерверка.
Выходившие из театра дружно глянули вверх и заметили если не саму птицу, то ее след.
– Высокó сокóл летает… – затянул кто-то вполголоса.
Песне вослед из театра донеслись обрывки музыки: кто-то, не наигравшись в концерте, стал снова высвистывать на флейте темку из фоминского “Орфея”.
Чем-то до боли знакомым, утерянным еще в веке 18-м, повеяло в воздухе. И заволокло вдруг московско-питерскую жизнь тончайшим дымком занавеса, какой развертывает вовсе не дирекция театров: время! И стала ткаться из междометий и окликов страшноватая, но местами и скрытно веселая, лишь слегка подправляемая стуком клавикордов и шорохом оркестра, история. Знаменитые соотечественники – хороших фамилий, просвещенных взглядов – выходя из театра, эту историю в шумах Москвы расслышали вряд ли.
А вот дирижер оркестра, выходивший последним, – тот расслышал.
Еще когда спектакль в театрике только закончился, снимались парики, запихивались в чехлы и укладывались в футляры музыкальные инструменты, дирижер забеспокоился. Спектакль спектаклем, а как бы и в жизни чего дурного – после всего виденного и слышанного – не случилось!
А тут еще вырубили свет.
Для тех, кто остался в театре, принесли тонкие церковные свечи. От свечей взвился дымок и в зеркале театральном нарисовался голубоватый контур. Контур напомнил сутулого капельмейстера.
– Евстигней? Сыграем?..
Дали свет. Контур истаял.
Вместо него стала в уме дирижера составляться некая краткая повесть. Вскоре ее название приобрело вид следующий:
Краткая повесть о Евстигнее Фомине, о его странной жизни, неурочной смерти и украденной славе.
В начало повести встали слова неожиданные:
Равнодушие выкрало его славу. Чернильные души вымарали биографию. Листы же с вымаранной биографией сожрали, наливочкой запили.
Великую его музыку по тактам растащили другие.
Но все же остались “Ямщики на подставе”, “Американцы”, “Золотое яблоко”, “Владисан”, “Клорида” и вершина века восемнадцатого – “Орфей”! Шесть опер осталось. А ведь при жизни приписывали ему тридцать! Подспудная слава Фомина была велика. Но ведь в России любая настоящая слава подспудна!..
Так кто способствовал безвестности Фомина?
Матушка Екатерина, задержавшая ход русской музыки никак не меньше, чем на четверть века.
Кто не дал Фомину насладиться жизненной славой?
Адонирамовы братья или скорей – о чем поговаривали втайне – иезуиты.
Кто подтолкнул искать защиты и покровительства у несчастнейшего из императоров (разуверившегося в собственной матери и в обеих супругах, в англичанах, французах, мартинистах, маршалах, солдатах, мальтийцах, слугах, грамматиках, музыкантах), у Павла Первого? Кто надоумил не искать такой защиты у живших во все царствия припеваючи вельможных казначеев, министров и их любовниц?
Склад ума, электрические искорки русских мелодий, химическая формула характера.
А кто развитию той формулы способствовал? Кто характер “отстержневал”?
Люди, обстоятельства, Господь Бог…
Тут дирижер спохватился: “Стоит ли вмешивать Создателя в мелкие питерско-московские дрязги? Да и пора жизнеописание солдатского сына и болонского академика перевернуть с ног на голову!” Он начал сызнова:
“Рожденный в нищете, долгое время обучаемый за казенный счет архитектуре, а вовсе не музыке – Евстигней успел многое!
Посланный в Италию и добившийся там неслыханных успехов, поспешил он вернуться назад. И хотя частично отъезд его (из-за нежелания шпионить, из-за нежелания раствориться в странноватой финикийской любви) был вынужденным, он вернулся на год раньше. Вернулся с громадным знанием и поразительным умением, полученным от добрых францисканцев – падре Мартини и падре Маттеи.
Отечество встретило его равнодушно-приветливо.
Получив от пятидесятисемилетней императрицы (испытавшей в те годы надлом в любви и надлом авторства) сладенькое либретто – либретто он искромсал. При этом дав ему свое толкование и музыку сочинив не придворную и непритворную: подлинную!
Обида императрицы за искромсанного “Боеслаевича” была велика: так до конца ее царствования Фомин с хлеба на квас и перебивался, был отважен от императорских театров, от придворных капелл.
Впрочем, развитию таланта это не помешало: скорей помогло!
Уже вторая опера, “Ямщики на подставе”, стала настоящим шедевром, вознесла русское оперное искусство на небывалую (и потому многими до сих пор слабо ощущаемую) высоту. “Ямщики” встали на путь, ставший для русской композиторской школы основным в 19-м и даже в 20-м веке: на путь нелицемерной, не салонной, не подсказанной с интонационной фальшью кем-то из властей предержащих народности мелодий!
Но оперы операми, а жизнь – не складывалась.
И уж тут виной не Императрица, а неразделенная, никому и ни разу не выболтанная любовь! Была та любовь связана с испугом и надсадой, а нависал над ней тенью Иван Иванович Бецкой, по настырному слуху – отец Екатерины Великой.
А как сладко мог бы зазвучать дуэт Евстигнея и Алымушки, дуэт скрипки и арфы! Но не мог такой дуэт по тем временам по причинам известным зазвучать! Но была и еще причина, менее известная: и в любые другие времена не могло такого дуэта быть. Мистика скрипки и обыденность арфы? Свобода и заданность? Никогда! А Евстигней не хотел этого признать… Ну и неразделенная любовь если не изломала, то уж точно – сильно исказила его жизнь.
Не случилось взаимности и в другом: в музыкальном романе со временем.
Значит – что? Значит за все в ответе время? Опять нет. Вернее: и времена, и люди, и правители, и Господь Бог, и ангелы его – все за одну-единственную судьбу и за недозволенность любви в ответе! О чем сам Евстигней Фомин, с неслыханной до той поры в России музыкальной страстью, в “Орфее” своем и рассказал.
Могла его спасти другая женщина (заместив собою образ первой). Но она погибла. (А может, и не спасла бы, а только увела от музыки?) Мог спасти Павел Первый? Мог. Но Павел жил последние месяцы.
Тут повесть жизни стала слоиться, рваться: болезни и бедность, слишком дерзкая новизна в музыке и небывало мастерское этой новизны воплощение. И главное – бесконечная работа за других! То переписывание бездарных отечественных, то приспособление пустеньких европейских опер к русской сцене. А тут еще – “ложные масоны”, Адонирамовы братья. Хуже их – наезды иезуитов. И как бы не по их тайной указке вцепившийся репьем издевочный слуга Филька Щугорев (на сцене – Филька Пролаза). Ну и напоследок – самая нестерпимая, самая безответная любовь: любовь к питерской России…
Да мало ли что еще способствовало уничтожению Евстигнеевой славы?
Но и то, и другое, и третье – вело к печальному итогу: истинного, а не придуманного фальшивым музыкознанием гения, гения, открывшего единственно верный путь русской музыки (народные мелодии, обработанные по-европейски!) – мы едва знаем, равнодушно задвинули в угол…
Так, может, хоть теперь в первый ряд встанет? Не факт, не факт…”
Тут дирижер осекся.
Он внезапно сообразил: Евстигней Фомин как истинно русский тип (русский, особого покроя, гений – мрачновато-веселый и угрюмо-стремительный) вечен, неистребим. Как неистребима и ничем не заменима часто ускользающая от понимания, грань русской жизни: царское, высокое угрюмое веселье! Фомин и Павел первый – два русских гения, два непонятых и два пересеченных русских пути. И пресечены те пути не Богом – непонятливыми людьми.
Стало ясно и другое: на весах вечности, взвешивающих оттенки дел-мыслей-звуков-чувств, то, что царь музыки Евстигней был всего лишь увертюрно-солдатским маршевым царем, не делает его ничтожным и мелким!
Ведь никто в точности не знает, что будет востребовано на небесах: запах пороха, шум пальбы или земной, щемящий звук: звук расставания и вечной любви…
Дирижер, бывший, как и Евстигней, еще и скрипачом, хрустнул левым, раздробленным скрипкой плечом, потом размял нывший от смычковых вжатий сгиб меж суставами указательного пальца правой руки.
Повесть следовало бы прямо сейчас обработать и записать. Но он этого делать не стал, решил пройтись до метро пешком. По дороге, от наплыва чувств, ухватил за пуговицу кого-то из задержавшихся соотечественников. Стал втолковывать: нельзя вот так запросто вернуть старое время, нельзя взять и запихнуть его в оркестр! А надо этому старому времени возвратить присущий ему изначально смысл, и тогда, слившись с временем новым, старое – заиграет неистребимыми оттенками вечности.
– Urtext, urtext
нужен! В нем самая новизна всегда и спрятана! А он, urtext, почти во всех случаях бывает утерян… Я ведь хотел спектакль назвать: “Евстигней, или Исковерканная жизнь”…От жары и выпитых пятнадцать минут назад трех бокалов шампанского дирижера мутило, слова прыгали, мысли вело в сторону. Наверное, поэтому, собеседник – из бывших соотечественников – дирижера не понял.
– Вы не умеете устроить ваш жизнь! Отсюда все беды. Не в словесах и не в звуках настоящий смысл – в экономических усилиях…
– Чудак-человек! Да ведь мы, русские, даже на финских болотах смогли выстроить великую жизнь культуры!
– Эта жизнь – неправильная. Она у вас бедная, нищая. Потому что всякие… как это?.. придурки вашей жизнью управляли: то ненасытный Петр, то безумный Павел, то какой-то Косыгин!
– Да наша жизнь… Да она богаче всех иных! Она, она…
Досадливо отодрав руку от орленой пуговицы, соотечественник засеменил к машине с посольским флажком. Но внезапно приостановился и, мило коверкая русские слова, крикнул то, что не дали докричать ему во время спектакля:
Не пес ли тут лежит, что так воняет стервой?
Ньет! Это Павьел Первый!
При этом соотечественник указывал рукой куда-то высоко, далеко, на северо-запад.
Дирижер хотел догнать соотечественника и насовать ему в рыло.
Потом устало махнул рукой.
Обида за Павла Первого (Какой там пес? Орел! А сумасшедшим стал не сам по себе, а от сумасшедшей российской жизни!) и обида за Фомина потускнела, пригасла. Вместо обиды посыпались, как из порванного полиэтиленового пакета, воспоминания: о моровых поветриях, войнах, гальванизированных итальянцах, великих полифонистах, масонах, иезуитах. Затем мысли дирижера перекинулись на прибывших из Кремля соотечественников.
“Они только имена своих родственников в истории нашей ищут! А мы, неуехавшие, мы, всегда остававшиеся в России, – какое бы имя она временно ни носила: СССР ли, РСФСР ли, опричная Русь ли, – мы в истории нашей ничего не ищем и в ней не рыщем! Мы в ней – живем! Какой уж век гибнем, нарождаемся, повторяемся в детях, от властей, как от жары, мертвеем, чумеем… – Дирижер отер пот со лба. – Но от счастья в ней, в России, жить – забываем все: непруху и печаль, пытки и клевету в газетах, несвободу и тюрьмы, нищенство, тьму, недолю…”
Окончательно опьянев от духоты и бензинных паров, дирижер, рассмеялся. Он все не мог поверить: прошла целая жизнь! Пусть не его – театральная, чужая!
С крыши сталинской полувысотки сыпануло мелким сором и камешками. Мелькнула тень крыла, угадался хищно загнутый клюв.
Чеглок! Тот самый! Специально пойманный и подготовленный к запуску перед началом спектакля и так некстати упорхнувший… Он возвратился!
“Где ж ты пропадал, дурашка? Прятался? Ждал вечера, прохлады?”
Собственно, задумано было так: выпустить перед спектаклем и показать зрителям во всей красе так называемого “сокола Элеоноры”, falco eleonorae. Чтобы связать редкую европейскую птицу (чаще всего гнездящуюся на островах Средиземного моря, но по осени долетающую и до Болоньи, и до Генуи, и до Триеста) с судьбой итальянского выученика, Евстигнея Фомина. Был и подтекст (это уже для знатоков): еще в 14-м веке сардинская княгиня Элеонора д΄Арбореа издала закон об охране красы птичьего мира, об охране малых соколов! С тех пор один из видов “соколом Элеоноры” и зовется. И всюду охраняется. А у нас… У нас даже и в 18-м веке не смогли самого ловкого, самого лучшего сокола уберечь! Да и сейчас, похоже, то же самое.
Однако найти такую редкую птицу в Москве не удалось.
Сошлись на чеглоке, своим оперением и размерами, сокола Элеоноры весьма напоминающем…
Чеглок лег на крыло, сделал круг и, завершая его, снова, как и три часа назад, повернул не к пригороду, не к полям подмосковным, а к центру даже к ночи не остывшей столицы.
“Чего его в центр потянуло? Летел бы к лугам или в парк хоть… Но ведь поди недаром в самое пекло двинул”.
Дирижер судорожно набрал в рот воздуху.
Пусть жарко в Москве! Пусть новодел рвет сердце! Зато чеглоки и сапсаны в скалах домов и в парках гнездятся. Вот и этот, улетевший… Укор в нем и наставленье! Может, он и всегда теперь будет – укоряя и наставляя – ложиться на крыло, подобно первому нашему музыкальному профессионалу (европейцу по ремеслу, русскому по духу) Евстигнею Фомину, чья музыка – как следок соколиных крыл, еще висит над питерскими гневными водами, над московскими стеклянными прудами, над захлебнувшейся дешевой попсой Россией”.
– Не в этом ли укоре, — спросил себя дирижер уже вслух, – сладость будущего признания? Неизбежного, неотвратимого!
Он задрал голову круче. Словно примеряясь к чему-то дальнему, малый сокол, еще раз пройдя над самой кромкой полувысотки, исчез…
Чеглок летел не за кормом, летел за чем-то иным, за тем, что никак не давалось его птичьему пониманию. Уже дважды – в последний раз всего за три луны до поимки – проделывал он этот путь. Городской сокол – он вел себя не совсем так, как вольные его сородичи. В том была своя прелесть. Сегодняшним вечером – и теперь уже, как он чуял, в последний раз – ему во что бы то ни стало нужно было долететь до цели, коснуться горлышком чего-то неизъяснимо приятного. И тогда уж лететь на все четыре стороны!
Обминая скопления автомобильных паров, облетая искры трамваев, чеглок шел низко по-над домами, иногда прямо поверх натянутых проводов. От стремительности полета очертания птицы размывались: не было ясно, что именно летит!
Ускоряя лет, чеглок все чаще вздрагивал от удивления и негодования. Негодование порождала неизвестность: она пугала и сотрясала его. Удивлялся же он какому-то предстоящему удовольствию: причем связано удовольствие было не с запахом крови, не с визгом разрываемой на лету мелкой птичьей сволочи – с чем-то иным.
Через десять минут лету, скользнув над воротами с непонятной ему надписью и шорхнув крылом по невысокому строению, он уселся передохнуть на дерево.
Сторож-смотритель, с мягкими, длинными, взлетающими на ходу усами, вышедший травонуться дешевым табачком, увидел: птица, мелькнув над всегда дико его веселившей таблицей “Ваганьковское кладбище” скрылась в ветвях.
Было поздно. Погост от живых, шумных и суетных людей давно отдыхал. Сторож, отомкнув калитку, поманил приблудившегося и так и ночующего в кладбищенской сторожке мальца за собой.
– Гляди, сокол, – сказал он жившему летом здесь же, у кладбища, а зимой неизвестно где, бывшему приютскому, а теперь вольно существующему мальцу. – В третий раз прилетает. И ведь не сообразишь сразу: зачем? Может, корму ищет, а может, пару. Или еще чего… Вот, говорят, птицы – без разуму. Есть разумок у них, есть! А у соколов – тем более. И голос с человечьим схож. Услышишь – оторопь берет. Вот и этот… – Сторож всмотрелся внимательней. – Прилетает он и кружит, слышь ты, над одной и той же могилой. Что за могила – черт ее разберет. Надо бы грязь соскоблить да разобрать надпись, – вздохнул сторож.
Ранней весной он уже собирался могилу почистить. Тогда не случилось: упал снег. Потом снег сошел. Но недосуг стало.
А после Пасхи всю сырную неделю не просыхавший сторож увидал белогорлую, коричневато-серую птицу еще раз.
– Ишь, волнуется, – указал сторож на вцепившегося в тонкую веточку чеглока безымянному мальцу, откликавшемуся на клички Зезя и Скелетон, но иногда и на простенькое: “… твою мать”. – А не волновайся ты, не волновайся! Счас плиту почистим – так и насидишься на ней!
Сторож-смотритель куда-то сходил, принес ярко пылающий фонарь, принес здоровенный, с раздвоенным концом, шкворень, подковырнул плиту. Плита нехотя поддалась, под ней обнаружилась другая. На этой, нижней, старинной вязью было выведено:
Фрейлина ея Величества
Глафира Ивановна Ржевская-Милиотти,
урожденная Алымова
Под надписью едва угадывались струны. Их дугой огибал изогнутый полукорпус: то ли гусли, то ли и вовсе чуднáя какая-то лира!
– Вон оно что за дама червонная тут лежит…
Сторож отступил на шаг от могилы. Шумнуло ветром, вдали полыхнула зарница.
– Как бы не буря московская собирается, – покрутил головой сторож и повернул с погоста вон.
Через минуту-другую после его ухода серая птица, рванувшись с дерева вбок и вниз, царапнула коготком о плиту, издала горловой сжатый звук – как будто кто-то колупнул пальцем туго натянутую воловью жилу, – легла на крыло и, сильно кренясь влево, цепляя подрост и нижние сохлые ветви кладбищенских деревьев, над оградой сгинула.
Больше серо-коричневую, с белым горлом и желтоватыми лапами птицу сторож-смотритель на Ваганькове не видел.
Не видал ее и Зезя, малец восьми-девяти лет, сбежавший не так давно из подмосковного приюта и о белогорлых чеглоках, музыке, неразделенной любви и вскипающих где-то вдалеке питерско-московских ненастьях толком еще ничего не знающий.
∙