Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2010
Ольга СЕРЕБРЯНАЯ
Ясный Гаспаров
В российской культуре в любой исторический период существовали фигуры, творчество которых принято было обсуждать не в узкоспециальном, а в «общекультурном» контексте. Такими фигурами в разное время становились В. Соловьев и Л. Шестов, М. Бахтин и формалисты, Л. Гинзбург и М. Мамардашвили. На мой взгляд, к таким фигурам принадлежит в настоящее время и Михаил Гаспаров. Не будучи филологом, я отчего-то читала или хотя бы просматривала все его книги. Когда стала публиковаться его переписка[1], я начала исправно прочитывать и ее. Более того – я заметила, что интерес к сочинениям и письмам Гаспарова можно назвать всеобщим. В этой связи любопытно посмотреть, в чем коренится этот массовый (разумеется, в отношении среды, вообще читающей подобного рода тексты) и при том внепрофессиональный интерес к Гаспарову.
Проведя краткое исследование по теме, я обнаружила, что сотрудники журнала «Новое литературное обозрение» уже предпринимали попытку описать его причины[2]. Если резюмировать сказанное в этом тексте в «пригаспаренном» виде (авторы подражают форме «Записей и выписок», выделяя абстрактные наименования в качестве опоры своего текста), то получится, что научной деятельности Гаспарова присущи следующие характеристики:
– самостоятельное изобретение традиции;
– энциклопедизм, работающий на отмену и разрушение любой идеологической (или, можно сказать, философской) гипотезы;
– отношение к филологии как к службе понимания (просветительство);
– историзм в практике интерпретирования;
– «принцип вежливости» в отношении интерпретируемого (допущение, что он не дурнее тебя самого), практически реализуемый как обязательство реконструировать условия, в которых рождались те или иные тексты/поступки/мысли, а через них – их осмысленную мотивацию;
– ведение принципиальных разговоров об основах профессии только от себя как частного лица и своего «научного быта» (так интерпретируются «Записи и выписки»).
Как видим, формальное подражательство Гаспарову к особой ясности мысли не приводит. Однако если опустить частности и попытаться привести все эти характеристики к единому знаменателю, то получится что-то вроде «самостоятельность в мышлении, упорство в работе и точность в обращении с предметом». Но ведь к тем же опорным пунктам (опять же, отвлекаясь от частностей предмета) сводилась вся публицистика и лекционные публикации Мераба Мамардашвили. Об этом же говорил Ю.М. Лотман (вспомните телепередачи с его участием, выходившие на экраны в конце восьмидесятых). Наконец, ровно того же требовал от русской прозы Пушкин.
В чем тогда уникальность Гаспарова? Не будем же мы предполагать, что столь живой и массовый интерес вызывают детали его стиховедческих работ.
Рецензии, появившиеся в связи с выходом сборника писем «Ваш М.Г.», проливают некоторый свет на проблему. Особенно примечательными мне показались две: Михаила Визеля[3] и Григория Дашевского[4]. В первой, на мой взгляд, верно указан предмет интереса сегодняшнего читателя-интеллигента: он хочет узнать, «как непросто было оставаться филологом и просто честным интеллигентом в 70–80-е годы; как изменилась эта задача в 90-е, когда основным источником дохода вдруг оказались “зарубежные гастроли”». Меня лично к чтению писем подтолкнул именно такой интерес. Я принадлежу к поколению гуманитариев, которым в радостные двухтысячные пришлось расстаться с потугами на систематические академические занятия, и мне хотелось узнать, какие жертвы приносили в советские годы те, кому мою жертву принести не пришлось. И у Гаспарова, действительно, можно кое-что об этом узнать.
Таким образом, можно сказать, что читателем Гаспарова руководит интерес общественно-этический, то есть не вопрос, как жить вообще, а как жить в профессии, среди коллег и сослуживцев. Причем интерес историцизированный: понятно, что теперь общественная ситуация иная и проблемы у нас другие, – но вдруг из рассказов и рассуждений этого умного гуманитария удастся выудить общий принцип, применимый к любым ситуациям?
В рецензии Григория Дашевского говорится, напротив, об этике личной. И в этом смысле его текст является прямой реакцией именно на письма. Ведь в письмах у Гаспарова речь идет не столько о проблемах общественно-профессиональных, сколько о том, что значило – в душевном плане – оставаться мыслящей производительной единицей в эти годы. А это значило: постоянные депрессии, чрезмерная требовательность к себе, проговаривание и прояснение отчаяния. Как непременные условия человеческого существования. Об этом замечательно пишет Дашевский.
В итоге Гаспаров у него получается этаким образцовым стоиком, с которого нам всем следовало бы брать пример, да мы не можем – слабы потому что. Гаспаров говорит в письмах: «Одиночество – наше нормальное состояние». «Но мы-то хотим не прозрачной дистанции, а теплой тесноты, не взаимопонимания между чужими, а сближения со своими – и сближает нас как раз темнота и неясность общих жаргонов», – пишет Дашевский. И в этом есть не только эмоциональная правда, но и верное наблюдение: мы склонны скорее восхищаться ясностью и четкостью гаспаровского письма и называть эти качества его личным «стилем», чем принять ясность и четкость в качестве требований мышления вообще и письма соответственно. Нам проще рассуждать об абсолютной непреодолимости стоящих «перед всеми нами» проблем и объединяться в сообщества людей, этими проблемами повязанных.
Если вдуматься, все советские гуманитарии были в большей или меньшей степени инвалидами, у которых отняли живые конечности и приставили плохо работающие протезы, – я имею в виду невозможность прямо выражать свои мысли и необходимость пользоваться для этого совершенно непригодным языком диаматовских учебников. А если еще раз вдуматься, то окажется, что масса постсоветских гуманитариев, с виду так живо интересующихся гендерными проблемами, биоэтикой, правами человека, психоанализом, деконструкцией и пр., – тоже сообщество disabled people, только способности-возможности у них отняла уже не идеологическая машина советского государства, а грантовая машина, благодаря которой только и можно было выжить в профессии в 90-е годы. Что стало позже, когда и эта машина работать прекратила, мне уже не известно. Я не выжила.
Собственно, описанный мною инвалидский синдром (при желании можно назвать его посттравматическим) господствует в отечественной гуманитарной науке уже так давно, что вошел в привычку и стал неопределенно безвременным. Уже и не вспомнить, когда все это началось и о какой конкретно травме в каждом отдельном случае идет речь. Но все симптомы налицо: мы действительно жаждем «теплой тесноты» и гоним от себя гаспаровскую ясность, записывая ее в личные его заслуги и называя «индивидуальным стилем».
А между тем общество и культура в целом не могут долгое время в такой ситуации сохраняться. В этой связи я люблю цитировать бесспорную истину, высказанную однажды Петером Эстерхази: «Философией, искусствами и литературой должны все-таки заниматься люди, которым не выбивали зубов, не расквашивали физиономию и не сворачивали скулы»[5]. А почему? Да потому что у искалеченных единственным действительно интересующим их предметом анализа являются обстоятельства избиения, и наука (предполагающая общезначимое обоснование научного интереса) в их руках если и сохраняет хоть какой-то смысл, то сугубо приватный. Получается не наука, имеющая в виду некоторую цель и содержащая в себе сумму частных исследовательских целеполаганий, а универсализация индивидуальной травмы, сопряженная с насилием – над коллегами, учениками, публикой и т.д.
Одно поколение таких «свернутых скул» в свое время успешно уничтожило отечественную философию – так что из постановки и разработки вопроса о смысле сущего философия превратилась даже не в перетолковывание вопросов, задаваемых коллегами-современниками (в каковом состоянии она пребывает, судя по всему, сейчас – да и то в лучших своих образцах), а во вдалбливание последствий ударенности – они назвались диаматом, истматом, научным атеизмом и научным коммунизмом – в головы всех остальных. Кстати, именно это обстоятельство начисто отбило у российской широкой гуманитарной публики всякий интерес к философии и доверие к сказанному философом слову.
Случившееся с отечественной философией проясняет истоки самоопределения отечественной филологии как «службы понимания»[6], которую изнутри философией сформированного взгляда можно оценить как удивительное самомнение. Службой понимания является вообще-то герменевтика, которая в разные эпохи проходила по разным дисциплинарным ведомствам (и по ведомству филологии, которая могла быть в ту пору только классической)[7]. В советскую эпоху филология волей автора этого определения С.С. Аверинцева хотела отвечать (в превращенных, разумеется, формах) на некоторые запросы общества. И успешно на них отвечала. Мне, как человеку, отстоящему от Аверинцева и его читателей-современников как минимум на поколение, трудно было понять, в чем состоит величие его книги о византийской литературе (имея в виду, что я не византист и специальные вопросы из этой области интересовать меня не могут). Потребовалось отдельное усилие по реконструкции, чтобы понять, что книга Аверинцева говорила о западных источниках восточного христианства, чем делала и без того популярную тогда среди интеллигентов православную тематику еще более интересной. Можно сказать, что Аверинцев легитимировал для интеллигентов-западников обращение к православию, то есть своевременно отвечал на обращение общества к поиску религиозных, то есть сугубо личных путей для решения встающих в жизни этических вопросов.
Но вот общественные потребности сменились. И мы благополучно забыли об Аверинцеве. А филология продолжает выполнять присвоенную ей Аверинцевым расширительную функцию общей герменевтики, «службы понимания». Только у нас теперь не культ Аверинцева, а культ Гаспарова.
На какую же общественную потребность отвечают сегодня его сочинения? Очевидно, на потребность в обретении ориентации в окружающем нас мире, на потребность в примере сортировки явлений на важные и неважные, на потребность в обоснованной и лишенной пафоса этической оценке того или иного. И отвечают на эту потребность как раз «Записи и выписки», а не стиховедческие труды Гаспарова о русском или европейском стихе.
Как классический филолог Гаспаров, конечно, знал, что прежде, чем обсуждать нечто, требуется сначала показать, что это нечто достойно обсуждения. «Записки и выписки» — это подбор удостоенных понимающего внимания вещей. В разделах «От А до Я» интерпретация всегда возникает из связи, установленной автором между записью и данным ей заголовком. О чем цитата из письма старого Оксмана к Чуковскому: «Нас мало, да и тех нет»? Гаспаров дает ей заголовок «Мы». Нам понятно: это о нашем вечном желании «теплой тесноты». Грустная для нас констатация, зато как кристально ясно выражена и насколько лишена дидактизма!
Или вот: «Минута молчания(когда все встают со стульев: «конский пиетет», выражался Розанов) в 1960-1990-е гг. в среднем длилась 20 секунд. В «Затмении» Антониони незабываемая минута молчания среди биржи длилась все-таки 30 секунд. Когда в античном секторе ИМЛИ мы поминали ушедших, то я никого не поднимал с мест, но за полнотою минуты следил по секундной стрелке. Со стороны это должно было выглядеть отвратительно, но время ощущалось не символическое, а настоящее». О чем это? О точности как этическом оружии: если не следовать дурацким ритуалам нельзя, давайте следовать им буквально, наполняя символы, утратившие смысл, буквальным (в данном случае хронологическим) смыслом. Но заметка эта и о том, что оружие точности, тобой изобретенное, спасает лишь тебя самого: окружающие подмены символического на хронологическое не видят, освобождения от бессмыслицы не ощущают и разделить твоего удовлетворения не могут. Посредством точности спасти от бессмыслицы можно лишь себя самого. Для спасения «всем миром» она не годится.
Все это в книге Гаспарова прочитывается – иначе она не была бы столь популярной среди гуманитариев. Прочитывается умение обнаруживать личный смысл в исторически отдаленных или культурно чуждых феноменах, прочитывается постоянная работа понимания, прочитывается желание думать над смыслом случившегося, выстраивать связи, выявлять отношения между вещами. И читатель, следуя за текстом, тоже разбирается, думает, устанавливает связи. В общем, идентифицирует себя с главным героем (он же в данном случае автор). Как водится.
Но что же делает публика, получив в тексте Гаспарова удовлетворение своей насущной потребности? Публика перечитывает. Иными словами: та потребность, которую его сочинение удовлетворяет, не продолжает развиваться путем ширящейся в каждом из нас истолковательной работы, не множится попытками истолковать то, другое и третье, а находит квазирелигиозное удовлетворение в поклонении Гаспарову как единичной фигуре с «кристально ясным стилем». Не возникает дискуссии и размышления, а возникает индивидуальная практика удовлетворения потребности в ясности через Гаспарова. Отсюда – публикация писем. Мне кажется – не последняя.
Гаспаров воспринимается как человеческий образец, и образец практически недостижимый. Мы гордимся, что он у нас был. Будем читать, любить, изучать.
А ведь есть и другая возможность: воспринимать то, что он пишет, как мыслительный призыв. Разбираться с тем, какой ты человек, – это точно личное дело каждого (и письма Гаспарова могут, вероятно, служить подспорьем в этом деле). Но ведь «строгий морализм» или, что то же, сухой объективизм и настойчивый позитивизм Гаспарова имели отношение не только к личным материям – в «Записях и выписках» речь ведется и о науке, причем об универсальной науке, о «службе понимания». Почему же эта сторона дела не получает у нас дальнейшего обсуждения и развития?
Почему нынешним интерпретаторам Гаспарова проще прописать «Записи и выписки» по ведомству постмодернизма[8], употребив таким образом старый риторический аргумент «сам такой» (ad hominem) и приравняв непонятого Гаспарова к непонятому себе, чем спросить, какая умственная немощь заставляет нас безостановочно и по любому поводу твердить «постмодернизм», не выпускать из рук этот интеллектуальный джокер, эту отмычку от всех дверей? Ведь, собственно, из того, что написано у столь любимого нами Гаспарова, напрямую следует, что прежде чем написать или произнести термин, нужно дать себе по возможности полный отчет в том, что он значит. «Вы сказали два слова подряд: абсурдный и бессмысленный. Я не уверен, что второе выражает то, что вы имели в виду»[9].
Хотите еще примеров? Откройте наугад любой лежащий у вас под рукой гуманитарный журнал, сборник статей или тезисов – я уверена, что процент удивительных словоупотреблений и «парений мысли» будет значительно превышать тот, который допускает теория вероятности.
Разумеется, все, сказанное здесь, сказано «в принципе». То, что я написала, не отменяет существования гуманитариев, мыслящих и выражающихся строго и ясно. Они есть. Меня занимали, напротив, общие состояния, общие склонности и настроения. И они представляются чрезвычайно далекими от духа очень популярных теперь гаспаровских сочинений.
∙