Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2010
Анатолий НАЙМАН
Послесловие
Публикуется в авторской редакции.
***
После слов – ничего.
Что не значит – тишина.
Ноль. Тоска по всем,
по всем. Жерло отчаянья.
Лишь природы заумь
вроде как случайно слышна.
И тем ближе, ближе
к смыслу, чем случайнее.
1
Я Черкасского знал, не близко. Виделся несколько раз за жизнь. Интереса к нему не испытывал. Разве что когда он проговаривал что-то шалое. «Я свободный чел, единственный из всех, кого знаю. А знаю всех. Ну насколько возможно. Насколько возможно всех, насколько возможно знаю и насколько возможно свободный». Тоже малоинтересно, но хоть шало. Я спросил, в чем его свобода проявляется. Не то чтобы хотел узнать, но частица времени на эти слова потрачена, всего-то десяток секунд, так уж еще столько же, и будет по крайней мере ощущение, что приличие соблюдено, тема начата-кончена. Он сказал: «Я чел не известный. У известного есть авторитет. Ему чего не говорить, его все слушают. А я, не известный, думаю и говорю много авторитетнее. Как и пишу: я ведь, ты в курсе? пописываю. Потому что я истина в последней инстанции. За мной никого нет, сверяться ни с кем не надо. Слушают меня, не слушают, я так говорю. Известные зависят от своей известности. Я чел абсолютно независимый. Свободный на всю катушку. Минус, конечно, госнасилие, правила пещерного общежития, смерть».
Я говорю: Черкасский, ты когда стал чел говорить? «В общественном транспорте услышал». Не уточнишь, в каком именно? «В вагоне монорельсовой дороги Тимирязевская – ВДНХ».
Может, кто из близких звал его Игорь, но так, сколько помню, все всегда Черкасский. А меня, сделаю такое признание, с молодости тянуло написать про чела не известного, не интересного, ничем не заметного. Про физическое тело. О психологии его не гадая, вообще ее не трогая. Только про то, как живет: со дня на день, с хлеба на сахар. Как, чем, зачем. Без рефлексий, без слежения за извивами мысли. Привести всю эту сторону, если никак без нее не обойтись, к общему знаменателю и приплюсовать огрубленно к целому, почти формально. Так что в качестве сообщения декларация Черкасского про его ничем не обузданную свободу вошла в одно ухо, вышла в другое. Но в качестве идеи попала на сродную почву моей идеи и там как мертвая засела.
Оказалось, не без последствий. Я стал старый. Вышел в отставку – как существо пишущее. То есть выяснилось, что все, что хотел, написал. Запер служебный кабинет, уехал в подмосковную. Фигурально. Надел козловые чувяки, рассмотрел домашнюю библиотеку, стал высаживать розы. Фигурально. Между тем старость старостью, а на нее, вдруг обнаружилось, также выделено время. Ничем не отличающееся от времени-вообще. И я засел за еще одно писание. Держа на прицеле этого самого «не»: не известного, не интересного, никакого. Прикинул: ничего больше жизни не должен – ни хорошо писать, ни ярко, ни композиционно продуманно. Получится – получится, не получится – ну разрыли кабаны грядку, но ведь была! Вскапывал, засевал, поливал, а что не взошло – полно салата на рынке. Вот тут и всплыл Черкасский. Не как автор вольномысленного пассажа, не больно-то мне нужного, а как имя. Главного героя. Черкасский. А заодно уж и Игорь. Уверенней и, я бы сказал, вальяжней себя чувствуешь, когда опираешься на реальность. Реальность, ах, реальность – основополагающий критерий соцреализма моей молодости!
Но имя, как известно, не воробей, вылетело – не поймаешь. Не писать же, скажем, про некоего Шувалова, а называть его Черкасский. Шувалов был из похожих на Черкасского, невыразительный. Учился со мной в одном классе. Потом сталкивались от случая к случаю. Компанию его я так-сяк знал, невидную инженерскую карьеру тоже, мать, сосредоточившись, опознал бы. Тем более что чем дальше, тем больше становился он как-Шуваловым. С кем-нибудь знакомишься, реле в мозгу: «Как Шувалов». Без ударения, механически. Один такой ни с того, ни с сего пригласил меня на свадьбу: показалось ему в ту минуту, что мы с ним душа в душу. Я пришел, смотрю на невесту, и не сбить меня с того, что она была женой Шувалова. Или будет. Даже спросил: вы Шувалова случаем не знаете? Так что когда он неизвестно где растворился, материал на него продолжал накапливаться. В общем, возьмись я за его портрет, образом бы владел, был бы с ним, говоря по-школьному, вась-вась, пальцами не крутил бы, головой не вертел.
Но ведь Шувалов. Напишешь: «Черкасский зашагал к остановке», – и это уже не Шувалов. И мясистый, как Черкасский, и рыхловат, и, как он, ногу ставит неточно. Но неточно, потому что точно не выходит. А Черкасский неточно, как будто так ему надо. Как будто его неспортивность, отчасти расхлябанность, отчасти неуклюжесть – вариант индивидуальной подтянутости. И к остановке не той. Не к автобусной на узкой Матросова, обрызгиваемый колесами, а вовсе к трамвайной на Конюшенной, угадывая, к какому из разветвлений рельсов протыриться. И не «пописывал» Шувалов. И со стороны себя не видел, не оценивал, интересный он или какой. Имя – диктует. Поведение, поступки, мимику, тембр голоса. Можно, конечно, поименовать Черкасским, а писать про Шувалова, но появится смазанность черт, поз, речи. Почти незаметная, а смазанность – фотоаппарат дрогнул.
Поэтому Черкасский, точка. И едва вывел «Ч-е-р-к-а-с-с-к-и-й» («Черкасский от и до», «Черкасский взволнованно рассказывал»), как покатили ко мне разные сведения о нем, люди через одного давай его упоминать. Как он что когда где. Куда тянулся, во что вляпывался. К кому лез не добром, с чего вдруг пропадал. Уже не вспоминал я Шувалова – который, между прочим, не мог рассказывать взволнованно. И так по странице-другой набрался у меня целый роман. Или не роман, кто его знает? Размером – с роман. Под названием – первые страницы написал, и уже оно пришло – «Груда, колос и совок»[1]. Хм, сказал, услышав, один издатель, символика масонства. Да-да, представьте себе, бывают такие издатели. Которые могут сказать «хм, символика масонства», а не «семью семь сто-пейсят-семь».
В самый раз было передать о случившемся Черкасскому. Поставить его через это в известность. Что имя его. Что имя – потому что такой я замыслил типаж. Что использовал биографию. Позвонил, говорю: роман написал, про тебя, «Груда, колос и совок», определили масонство. Он говорит: «Вполне может быть. Серп и молот думаешь не масонство? А у тебя груда – наугольник вершиной вверх. Над ним растворенный циркуль: колос-совок. Палиндром, зеркальная симметрия: кэ-о-лэ-о-сэ – сэ-о-вэ-о-кэ. Лэ и вэ, считай, один звук». Да-да, говорю, вывел эмпирически сам: гладко выговаривалось. Как стишок. Как тахометр центробежный: вертикаль и приподнимающиеся от скорости балеринкины ножки. Одна колос, другая совок. Я, Черкасский, люблю старые механизмы. А циркуль и наугольник – это умозрительно. Ты чего про главное помалкиваешь?
«А что главное?»… Что герой – Черкасский. Причем Игорь. «Нас Черкасских Игорей, знаешь, сколько тыщ!»… А помнишь, ты рассказывал, тебе в институте какую-то физику преподавал какой-то Наполеон Леонович? И был похож… «На кого?»… На Императора. Бонапарт им изнутри как куклой в себя играл. Так и мой Черкасский. Только набрал я на компьютере че-е-эр, и ты сквозь буквы полез… «Правильно. Имя и есть чел. Про других Игорей Черкасских не знаю – а вообще-то знаю: никакие они не Игори Черкасские. А я и есть он. Вещей еще не было, а какое у какой имя, уже стояло в словаре. Это кто сказал? Платон, правильно. Про имябожцев слышал? Каждый раз, когда мы любим, в ересь мы впадаем вновь – безымянную мы губим вместе с именем любовь. Слыхал про прекрасную ересь? С начала света Черкасский Игорь было – а меня еще не было. Потом раз, я родился, и нате вам Черкасского Игоря»…
Я сказал: вот и я, написал – и стал на тебя оглядываться… «Молодец, правильно делаешь. На кого тебе еще оглядываться?»… А ты-то чего все штемпелюешь «правильно», «правильно»? Тебе что, больше всех открыто правильно-неправильно?.. «А как же! Я не подлежу опровержению. Я же объяснил: абсолютно независимый, свободный на всю катушку, истина в последней инстанции. Иначе зачем бы ты про меня целый роман накатал?»… Так тебе все равно, похож на тебя мой Черкасский или непохож? Вдруг что-то личное? А тебе неприятное…
«Анатолий ты мой Генрихович. Неприятное и без твоего художественного произведения неприятно»… А если интимное?.. «Откуда оно тебе может быть известно, если интимное?»… Скажем, разузнал у соучастника, у свидетеля?.. «У змея, да? Значит, уже не интимное. Оргиастическое. По секрету всему свету. Пропала интимность»… А если я его выдумал? Не получится, что оклеветал?.. «Кого? Не меня же. Я же не какой-то там твой бумажный Черкасский. Не стал же он мной оттого, что мой паспорт украл»…
Стало быть, нет ко мне претензий?
Он секунд, сколько ему понадобилось, помолчал и без чувства, без интереса сказал: «Ну сам подумай. Я живой. Кровь, семя, волокна, ногти. Что умер, сгнил – это не штука. Это химия, мы ее в школе сдавали. Что живой был – вот что фокус. Нас, живых, с Адама всех можно пересчитать. Каждого порознь имя вспомнить и остальным представить. А которых не стали живыми – в принципе могли, но не вышло, – их на свете как молекул. Какое у молекулы имя? Формула. На каждую формулу их триллионы. А даже на какую-нибудь собачью кличку Шарик – разные морды, шерсть такая, этакая. А уж на человеческое прозвание – экземпляры один от одного по отдельности, поштучно. И кроме них – никого. Других нет, только эти. Например, на Игорь Черкасский – я. Прочие кандидаты на него, Черкасика этого Игорька, пусть хоть и самозванцы, они не такие, как я. Вот и все мироустройство. Им занимается вседержитель»…
Меня подмывало сказать: вот она неблагодарность, вот она элементарная невоспитанность. Его слепили как снежную бабу, ткнули в него перстом, поймали его в прожектор – и распустил мой типаж хвост. И даже не сам – прототип типажа. Набивающийся типажу в родственники. Развел рулады и себя, глазки закатив, заслушался.
А он продолжал: «Все остальное – ничье дело. Элементами, валентностями, ураганом, метеоритом – занимается природа. Так же как всем неличным, чем лично мы, распавшись, станем. У нас есть тот свет. Само собой он есть у вседержителя, раз он все-держитель. У природы – нет. Ее на тот свет отсюда не пускают. Тем более никаких книг. Мыслей, философий, идей. Никаких литературных образов. Лев Толстой был здесь, сейчас там. А Пьер Безухов – только здесь. Для здешнего, если кому нужно, употребления. Наемный танцор психики. Тренер интеллекта. Какой я Игорь Черкасский ни есть, но я реален. Может, я поступаю глупо, плохо, говорю не то, но поступаю – я, говорю – я. А не склеенный из твоих слов, на кого-то похожий, а больше – непохожий, размазанный на две сотни страниц. Я располагаю полнотой мира – всего: здешнего, тамошнего. А твой И-Че – пар, мираж. Кого-то, может, наведет на мысль-коромысль, близкую к правде, кого-то с нее собьет. Дирижабль заграждения. Бомбардировщику когда обманка, когда подсказка: сам по себе ничто. Нет у меня к тебе претензий. А у тебя? К себе. Нет?»
2
Вольдемара я тоже знал. Двадцати пяти лет попал на курсы сценаристов, в Москве. Их учредили при Комитете кинематографии, наименовали Высшими – что создавало иллюзию, что низшие уже превзойдены. Ничего на них не преподавали, только показывали фильмы – от братьев Люмьер до Антониони. Распределив наш набор по «мастерским», заставляли вяло обсуждать ленивые мысли друг друга. Раз в неделю приходил высокий старик и два академических часа трепался, что кто про что в Кремле сказал. Официально называлось – курс марксистско-ленинской эстетики. Мы развалясь курили, время от времени перебивали, посмеивались. Он тоже курил. Его фамилия попадалось в заметках о самых первых после революции литературных группах, через запятую с непонятно почему внушавшими уважение. Имажинистами, конструктивистами. Седые волосы, длинные, волнами – артистический сегмент моды той поры. Держался свободно, доброжелательно, с достоинством. Регулярно упоминал мимоходом чье-нибудь имя, религиозно-философское, по тем временам легендарное. Бердяева. Шестова. Флоренского. Или великое, Шопенгауэра, Кьеркегора. Минут пять, четверть часа, полчаса говорил другим языком, в другом тоне. О «другом». Мы умолкали и могли наблюдать, как тишина вдохновляет его речь.
Однажды я вышел на улицу одновременно с ним, нам оказалось в одну сторону. Сразу заговорили, и для меня это было, как если бы он побежал, быстро, профессионально, как тренированный спортсмен, и этим заставил меня держаться вровень. У одного подъезда на бульваре он сказал, что здесь живет, и пригласил на обед, прямо сейчас, вместе с ним. У жены, под пятьдесят (ему исполнилось семьдесят), была внешность и манеры красивой актрисы. Это создавало напряжение – то, что не актриса играла ее, а она актрису. Вольдемар был их сын. Втроем они рассказали за столом историю. У родителей был близкий друг, эстонец, Валдемар Петерович Отс, родом из Иван-города. Директор подмосковной фабрики. Холостяк. Общими усилиями они описали его как прелестного человека, умного, ко всем расположенного. Приверженного юмору как стилю жизни. «Женщины и мужчины это совсем не то, что мужчины и женщины». «Плевкам не место на советском троттуаре». Такого типа.
В конце тридцатых за шутку «Руусь и Ээсти то вроозь, то вмеэсте» – после заключения договора о союзничестве СССР с Эстонией – его посадили. Месяца через три родился Вольдемар. Написали Отсу: у нас родился Вольдемар, – он в ответ: я тут стал крестным. Мол, понял. Освободился после войны, поселился под Ивановым, там была фабрика того же профиля, что у его прежней. В недальней деревне купил избу, летом они всей семьей к нему приехали. Лес, озеро. В какое-то утро, солнечное, теплое, побежали купаться: Валдемар и Вольдемар. Мальчик по пути давай расставлять ловушку: «Вы за луну или за солнце?» Очень ему это нравилось. За солнце – за горбатого японца. За луну – за советскую страну. Но можно схитрить: кто на японце попался, сразу за луну – а ты ему: за фашисткую страну.
Поплавали, вышли на берег, сняли выжали трусы, бухнулись животом на песок. Полежали, в полудреме помолчали, и вдруг как в трансе, глухо, чревовещательно, Отс говорит: «Сталинское солнце на жопе эстонца». На Вольдемара обрушивается немыслимый восторг и магический ужас, сходятся в состояние единого экстаза, которое, знай он тогда нужное слово, назвал бы священным. Он вскочил, завертелся на месте, уверенный, что сейчас взлетит и полетит. Что сталинское, что жопа, что так складно, что так точно: ведь солнце, ведь у эстонца, на этой самой! Что это нельзя говорить, нельзя чтобы сталинское и жопа вместе!
В сентябре рассказывает однокласснику, с которым дружит. Под честное слово никому никогда. Через неделю Вольдемара вызывают к директору. Там молодой человек, строгий, но не устрашающий. То да се, да любишь ли ты физкультуру. Лыжи? Волейбол? Плаванье? Сколько можешь проплыть? Дальше ли других? А со взрослыми не тягался? Говорят, ты летом состязался с чемпионом Эстонии… Вольдемар ему: да что вы, он не чемпион, и куда мне с ним состязаться!.. А что?.. Просто купались… Разговаривали?..
Вольдемар: раз – и задохнулся. И лицо уронил в ладони. Жгучий жар по телу. И больше ни слова… Ну, иди… Назавтра этот же – или не этот же – на работу к отцу. И Отсу – еще десять. Вернулся при Хрущеве, через полгода умер, почечная недостаточность… Истории конец, некоторое время за столом молчание. Жена его прерывает: «Я, когда его арестовали, ну вторично, я перекрестилась (глядя на меня, она перекрестилась: не то показала, как это сделала тогда, не то по случаю воспоминания и печального конца Отса) и говорю Феософоклу Светозаровичу, мужу (имя-отчество было какое-то другое, но похожее): ну хоть сел не зря, хоть высказал вслух, выпустил пар». Вольдемар посмотрел на нее изумительно сложным взглядом: от «ты думай, что несешь-то?» до «каждый самовыражается, как хочет».
Еще помолчали, и я решил спросить. «Вы шли свидетелем по делу или Вольдемар?». Феософокла. Он ответил: «Процесс был закрытый, но допускаю, что мои показания были приобщены». Я тоже это допускал, и сказать мне было абсолютно нечего. В смысле буквальном: ни одного слова.
Боже ты мой, в который раз пишу я эту сцену! Из времен моих родителей, и моей молодости, и средних, и послесредних лет. Еще одна вариация, еще одна, из этой что-то исключено, в эту прибавлено. Написал так, написал сяк, ничего не происходит. И не писать вроде бы нельзя, ведь не концерт очередной, не театр, не курорт. Ведь это же еще и поминанье. И какое-никакое сострадание. И всем, кто спит и видит, как бы дать нового материала на еще одну такую сцену, какая-никакая, а палочка в колесо. Как бы это прекратить при ясном-то уме и крепкой памяти?
И в аккурат замечаю некоторое наличествующее, но при этом ускользающее от понимания, что оно такое и что в нем к чему, внешнее вмешательство в мое художественное творчество. А именно, что-то происходит параллельно происходящему на компьютерном экране. Что-то за окном. Компьютер, под ним письменный стол, подоконник, окно, прямоугольник двора, прямоугольник хоккейной коробки. В некой точке этой перспективы – движение. Вглядываться в него и в то же время продолжать писать я не могу. Но ведь только что признался, что хотел бы как-то свое писание прекратить. Так что отрываюсь от литературы и вглядываюсь в действительность. В ней ездит тракторок «бобкэт» с бульдозерным ножом и прорезает в снегу дополнительную дорогу на каток. По льду бродят люди в оранжевых и синих комбинезонах с надписью на спине «Северный округ». Носят вещи, тащат провода. Ставят посередине металлический круг с дыркой в центре, вставляют в нее трубку, телескопически вытягивают ее вверх. Начинают снизу навивать на нее серозеленый материал наподобие искусственного меха, кусками метра по полтора – как в моем детстве дамы окутывали шею чернобуркой. Я уже знаю, что получится елка, прямо с игрушками, они заранее приделаны к якобы веткам. Знаю по предыдущим годам, и это значит, что закричат в микрофон массовики и заорет музыка, и день насмарку. Теперь я не хочу, чтобы мне не давали писать, пусть и в миллионный раз, про аресты и кто как себя повел – но поздно.
3
А мне нужно еще закончить с отношениями Вольдемара с родителями: как он ни при жизни отца, ни после смерти, когда о том заходила речь, никогда его не порицал, однако и не возражал порицавшему. Выслушивал и молчал. Даже когда тему поднимала мать. Он прочитал всю отцову библиотеку – известную в интеллигентских московских кругах. Хорошо знал французский, похуже английский. Используя отцовы связи, получил доступ в спецхран, заказывал западные новинки. Манера помалкивать, говорить, только если спрашивали, создала ему репутацию интеллектуала, многознающего, с самостоятельной философией. Хотя и как бы не вполне живого, а больше смахивающего на генератор мыслей, озвучиваемых голосом по записи, помещенной где-то внутри его…
Нет, так нельзя, это все аналитическая деятельность мозга, а не рассказ. Зрение не участвует, переключено на подготовку дворового мероприятия, слух на раз-два-три-проверкамикрофона. Вместо Вольдемара – рентгеновский снимок. Превращению в каковой он, может, в глубине души не очень бы и сопротивлялся. «Подходите, ребятки! – пробивают мою двойную раму децибелы женского голоса, который не числится ни среди сопран, ни контральт. Голос с плаца – пионерской линейки, женской колонии. – Ближе, ближе, теснее, кучнее! Вот мы и снова встретились! С новым годом! Сегодня старый новый год! Сколько же дней мы с вами не виделись? Давайте хором! Триста!.. Ну!.. Шестьдесят! Пять! Молодцы!»
Врешь, беззвучно скрежещу я зубами, на первое мая приходила! Тем же манером клумбу водружала и из нее пук знамен. Вольдемар говорил: я любил первомайские демонстрации, выкрики роботов да-здравствует, тампопечатные плакаты инопланетян, но рожи, рожи наши! «Все вместе – позовем-ка дедушку Мороза! Все, все! Ты, с клюшкой, отойди от елки!» То, что за окном, невнятно, неубедительно. Даже не могу сказать, много собралось детей или мало, вместе держатся или порознь. Текст на компьютерном экране – как шнурок на башмаке: и ослаб, и затянулся в узел. «Здравствуй, дедушка Мороз, ты подарки нам принес». Без вопроса, утверждающе. Вдруг пронзительно: «Поцелуй меня взасос!» – и быстрые соседние неприличия. Я догадываюсь, что микрофон вырвали хулиганы: беготня перед елкой, мелькающая клюшка. Дед Мороз снисходительно-барственно: «Елка, елка, потрудись! Ну-ка, елочка, зажгись!» Не зажигается. Суета около переносного электропульта. «Потому что все молчали, потому что не кричали». Повторение «потрудись». Тот же эффект. С третьего раза замигала. «Ребятки, а к кому Новый год приходит первым?» Крики «к русским!». «Не-ет, к русским тоже, но не к первым». «К Норвегии!». «Нет. А ты что, мальчик, шепчешь?» «К Сэшэа». «А ты, девочка?» «К японцам». «Близко, близко! На эн. Ну? На нэ. Кккк… новым зеландцам! Молодцы!»
В голове вертится отец Вольдемара. Такое впечатление, что причина – дед Мороз. Похожи, что ли? Подарки принес? «А кто всегда приходит с дедом Морозом? Снегурочка, правильно. А кто первый сочинил пьесу «Снегурочка»? (Как это «первый»?) Ну? ну? ну? На букву «о». Ас… ну?.. ас… тров… ну? астровский! Молодцы! Николай Островский!» Я готов открыть окно, но понимаю, что не докрикну. Однако Снегурочка – вовремя и к месту. Конечно! Отец Вольдемара женился на Снегурочке. А сам – Мороз Красный Нос. Сперва пневмония у Прокла. Застудить насмерть Дарью – дело техники. Тогда понятно, что Николай – от Некрасова, а не от «Как закалялась сталь».
«Мы свое призванье не забу-удем, смех и радость мы приносим лю-удям!» Это уже записи пошли. Смерть и радость. «Барабан, ты царь! Барабанщик, жарь!» Не может быть. Шпарь? Пиарь? «И снится нам не рокот космодрома». Славянская мифология эпохи развитого социализма. Который с клюшкой выслеживает микрофон. Собирается, так и слышу, провопить: и снится нам не окорок Газпрома. Я бы провопил. Ан нет. «Голубое ухо, голубое брюхо». О Римский! О Корсаков! О бедный Чайковский! Лель мой, Лелю, ай-люли! «Руки кверху – и сплели! Получилась красота! Золотые ворота!» Я не против мероприятия. Я против того, что мне не дают ни подумать о Вольдемаре, ни забыть о нем. «А может быть ты перелетная птица – и холод зимы убивает тебя». Тебя, Вольдемар! Все вместе: те-бя воль-демар, те-бя воль-демар! Если так, то на фиг ты мне нужен, Вольдемар! Но песня словно первая любо-оовь малиновкой опять ко мне верну-у-лась…
Заслуживает ли знакомство двух людей, единственное содержание которого – обтачивание друг о дружку соображений, ни ухудшающих, ни улучшающих мир, не приносящих никому ни добра, ни зла, а на души их самих, этой парочки, действующих непонятно как, если вообще хоть как-то действующих, – заслуживает ли оно места в романе? Им самим, стало быть, нужное, раз обтачивают. Им самим, стало быть, не скучное. Но подавляющему большинству возможных читателей – скучное и, стало быть, влетающее в копеечку издателю, раз он тратит деньги на книгу, которую им неохота читать. Если, конечно, исходить из того, что книга пишется ради читателей. А не ради этой парочки, Черкасского-Вольдемара, которым их знакомство доставляет определенную радость, удовлетворяя определенную необходимость в таком обтачивании. В эскимосском потирании друг об друга носами вместо приветствия. В шлифовке один другого. Заслуживает ли записи разговор, интересный им и в лучшем случае еще сотне людей на земле? Да пусть только им двоим и больше никому, в том числе и записывающему? Или надо, чтобы в результате этого разговора что-то случилось, что заинтересует кого-то еще? Чтобы один ударил другого? Может быть, даже ножом? Убил? Чтобы кто-то из них в результате острого обсуждения умер от инфаркта? Чтобы оба?
Шире. Есть ли какой-то интерес в пересказе чего-то принципиально неинтересного, кроме как для одного, или двух, или пусть пятерых индивидуумов? В рассказе о пути от подъезда до автобусной остановки? Который всеми жителями лестничной клетки, а то и всего дома воспринимается как необходимое преодоление ничем не примечательного, почти абстрактного расстояния. И лишь одним – как занимательная, исполненная множеством деталей и возможных неожиданностей прогулка. В рассказе о мыслях, все равно умных или глупых, острых или затертых, которыми он один захвачен, тогда как остальные не намерены тратить на них и секунды? Наконец, о его чтении, от которого он не может оторваться, так оно чарующе и важно, но которым он не заинтересует никого на свете? Для него это жизнь, насыщенность самим ее существом, для других – пустота.
А что если он тоже осознает это как пустоту? Не хуже, а может быть, и лучше их осознает? И она ему страшно интересна. Физическая пустота.
4
Потому что есть пустота – пустота. Ну, вакуум. Она не обсуждается. Есть пустота – опустошенность: что-то в какой-то емкости плескалось, тряслось, его вылили, выбросили, сделалась та же пустота плюс память (сама по себе довольно-таки пустая) о том, что когда-то тут было не пусто. И есть пустота – набитость тем, через что можно пройти насквозь: рваной бумагой, стружкой, нарезанным поролоном. Летучим газом. И легкость прохождения зависит от размеров проходящего тела: медведю труднее, муха запросто, а атом и вовсе без помех.
В общем, если не умничать, всё – пустота. Без исключения. Вышел на крыльцо: травка, листики, ветки, стволы – но ведь редкие, пустоты-то насколько больше! Прошел между двумя – в пустоте, да? А древесина их не пустота что ли? Сожги – пара лопат пепла с золой наберется да щепотка дыма. Внутри – пустота: не у сгнивших-высохших, а у самых тугих. Ибо материя, как нам продемонстрировали в старших классах школы, есть огромная пустота между такими уж миникинными и настолько уж рассеянными по пространству ядерками, что и сами они, пожалуй, пустота, и только из уважения к ним мы согласны про них говорить: «навроде света».
Есть у поэта Элиота стихотворение «Полые люди». В 1925 году написал. Знаменитое своей идеей. Метафизической. Оценочной (обличительно). Но главное, концом: Вот так кончается мир Вот так кончается мир Вот так кончается мир Не бацем а хныком. Образ полых людей, из-за которых так жалко это происходит, он взял у Шекспира. У того они пореальней, потелесней, без аллегорических вуалей. «Начнет любовь хворать и подгнивать, жди от нее насильных церемоний, – говорит в «Юлии Цезаре» Брут. – Людей же полых, как коней горячих, пыл тянет показать и артистизм. Но чуть им шпора окровавит шкуру, дух падает, как у неверных кляч: им испытанье не по силам»… Так вот: я не о них. Ни об элиотовских, ни о шекспировских. Я их сюда приплел, только чтобы мне никто в этом разговоре о пустоте не вставлял «да-да, полые люди – это же Элиот, а еще раньше Шекспир». Вот эрудитов и предупреждаю: не трудитесь, не про то речь.
Точнее, не именно о них. Потому что поло – всё. И строчки того и другого, в особенности Шекспира, я склонен прочесть не как характеристику тех, кто пуст внутри в отличие от остальных, а как характеристику всех: люди внутри пусты. Наше обличье – маскировка. Можно пройти сквозь нас, не заметив этого.
Нам не по силам испытание полнотой жизни. Проверка нашей души характером кого-то, встреченного сегодня, натурой другого – завтра. Событиями – требующими если не нашего обязательного участия, то хотя бы реакции. Нас на это не хватает. И мы норовим уменьшить людей и происходящее до той их доли, с которой как-то еще способны справиться. Нам удобнее разговаривать с человеком, как с его бесплотной мыслью, бесплотной идеей, бесплотным знанием. С челом. Мы не можем полюбить такого, но можем испытать симпатию к нему. Не можем и возненавидеть, но почувствовать отталкивание – пожалуйста.
Не обязательно осознавать это: инстинкт подскажет, как действовать в пустоте, имитирующей полноту. Чем соответствовать ей из наших внутренних ресурсов. Вбросить ли во вселенский оборот пустоту, принадлежащую нам, купив гальку по цене бриллиантов. Или положить на свой банковский счет произвольное сочетание цифр, полученное продажей и покупкой, покупкой и продажей каких-то других таких же. Или записав на свое имя километры ненаселенной местности. Или построив посередине ее дворец, под старинный, под богатый, под вельможный, чьи стены, колонны и кариатиды будут не чем иным, как гранями и связями, все равно: каменными или картонными, или даже иллюзорными через подсветку, – пустот. Залов, спален, парадных лестниц, тайных лесенок, чего-то под балдахином, чего-то в зеркале.
Пустота водит моей рукой. Кистью правой, в которой зажато позолоченное перо фирмы Де Кембридж, Германия. Пальцами обеих, бегающими по клавиатуре компьютера Хьюлетт Паккард. Командует клеткам мозга, какие буквы в каком порядке вызывать на лист бумаги, на белый экран… Думаете, жонглирую парадоксами, манерничаю речью? Хотите сказать, у пустоты нет силы ни чтобы водить материальным телом, ни воздействовать на нервные ткани? У пустоты нет силы, это так. Но у нее есть она сама, воплощенное отсутствие какого-либо сопротивления, абсолютное бессилие. Пустота – вы видели, как она кувыркает мешки мяса и костей космонавтов? Как неодолимо властвует над сознанием чела, поднимающим глаза к небу? Особенно ночному в звездах.
5
Очень надеюсь, да нет – уверен, что никому не придет в голову, будто я использую отрицательное содержание пустоты и тем уличаю жизнь в никчемности, ничтожности – пустоте. Вовсе нет, я преследую по возможности нейтральное значение этого слова, а если оно мне не дается, то склоняюсь к положительному. Я не ставлю под сомнение, что Черкасский и Вольдемар, Черкасский и Нина, и Любаша, и Оля, и Лялька, Черкасский и Корсаков, и кагебешники, и Бодул, и Виталий, и Судаков, и Дмитрий Сергеич, наконец Черкасский и я – короче, Черкасский и все, кого он знал и кого по-другому знал я, а также эти все между собою, находились в отношениях, распространяющихся на весь человеческий род. Я считаю эти отношения, так же как само это положение вещей, нормой. Я просто не намерен упускать из вида, что частью этих отношений были их, этих людей, между собой отношения как пустот. Всех, кроме, может быть, Черкасского с матерью. Чья утроба, опустошившись им, хранила не только память о его когдатошнем присутствии (которая, согласитесь, может быть подвергнута сомнению), но и ткани, клетки тканей, принадлежавшие им обоим поровну. Остальная же часть его близких, друзей и знакомых, а в какой-то степени и он с матерью, сообщались, как все члены рода человеческого. То есть как телесные вместилища душ – и одновременно как оболочки пустот. Свободных в нужную меру от метафизического давления души, которая, освобождая их, избавляла и от соответственного физического давления тела.
Недели через две после смерти Черкасского мне приснился сон, будто мы в компании с ним, с Мишей Петровым, моим другом институтских времен, известным физиком, и Сашей Орловым, моим другом по послеинститутским сборищам, известным режиссером, и еще с кем-то неопознаваемым и присутствующим только для числа, вечером идем в ресторан под названием «Старый человек» на последнем этаже высотки на площади Восстания. Вокруг что-то говорится и что-то происходит, что меня интересует. Но я едва вмешиваюсь – Черкасский регулярно произносит: «Это по моей части». Последний раз – когда я вижу светящуюся надпись «93000 $» – шрифтом, принятым в пунктах обмена валюты. Эти деньги предлагаются сообщившему любые сведения о разыскиваемом Таком-то. Я его не знаю, но знаю, кто это, и знаю, как, может быть, сумел бы какие-то сведения добыть. Говорю об этом Черкасскому – который располагает такими же возможностями. Он отвечает: «Нет, это больше по моей части» – и что-то тотчас предпринимает (куда-то сворачивает, на минуту исчезает). И я – как каждый раз, когда он это говорит, – признаю, что это действительно так: это по его части.
Проснувшись, я подумал, что, написав о нем роман (о Черкасском – литературном персонаже, по большей части не дотягивающем до Черкасского реального, хотя на некоторых страницах и превосходящем его и, во всяком случае, имеющем общую с ним органику тканей и целые слои общих клеток, как реальный имел со своей матерью), слишком приблизился к нему. Подумал, что избавление от слишком большой массы смыслов, предлагаемых жизнью каждому, начинается с определенного возраста – когда ощущение того, что переел и больше не могу, становится болезненным, тревожным и угрожающим, как после с жадностью проглоченного непомерного обеда. В старости, как известно, инстинкт включает ограничительные механизмы защиты, старик ест разборчиво, умеренно, поклевывает. Так же и слушает, и дружит, и недолюбливает.
Черкасский и Вольдемар постепенно-постепенно редуцировали свою привязанность друг к другу. Сперва всю ее перевели исключительно в разговоры. Потом разговоры в телефонные звонки, наконец их – в переписку. Которая как раз в тот период человеческой истории перешла из чернильно-перьевой в электронную. То есть в чистого вида пустоту. Никакая часть пустоты не занимает других частей – в физическом проявлении. Точно так же и в содержательном: не занимает в смысле не интересует. Черкасский и Вольдемар интересовались друг другом, как один электрон пролетающим мимо встречным. Как случайная струйка одних случайной струйкой ответных. Так они могли дружить и сообщаться без конца. Вечно. Черкасский умер, скоро умрет Вольдемар, но вполне допускаю, что их интерес друг в друге будет продолжаться – возможно, даже на том же уровне. Через перегруппировки запущенного ими с компьютеров, повторения, возвращения.
Допускаю, и что роман «Груда, колос и совок» так же независимо ни от того, на этом ли я еще свете, ни от того, когда именно умру, может включиться в подобные процессы. Найти пару, войти в тройственный союз – а где три, там и сколько угодно.
6
Было бы время – много времени – много свободного времени, – сочинил бы пьесу из, так сказать, жизни пустот. «Так сказать» потому, что корректнее следовало бы выразиться «из бытования пустот», в этом роде, – но от таких слов, или, как говорила Чичикову Коробочка, «забранок», тянет тоской, и пьесы уж никак не получится.
В Прологе бы выпустил персонажей по типу комедиа дель арте, для отвода глаз. В дутых, прозрачных, с цветной подкладкой нарядах. Цилиндры, веретёна, шары рукавов, шальвар, переда-спинки, шляпы. Зритель должен сразу начать привыкать к формам пустоты, к их изменчивости, уплотнению, истощению. По очереди появляясь на сцене, они прежде всего представляются. Это и есть роль каждого – представиться и через это войти в отношения со следующими. Первым распорядитель, он же режиссер, выводит сдвоенную Любовь. Две половины в склещении, лицом к лицу. Женская – с чертами изящного насекомого, отчасти бабочки, отчасти стрекозы, мужская – насекомого агрессивного, отчасти скорпиона, отчасти муравья.
«Я Любовь, говорит это существо о двух спинах, мною одной жива жизнь. Ни на единое мгновение я не равна себе, то возрастаю, то спадаю, набухаю половиной, сморщиваюсь второй – и, не промедлив доли секунды, наоборот». По мере произнесения монолога увеличивается на глазах зрителей, одновременно темнея и отвердевая, мужское получудище, выходит воздух из женского – как вдруг все меняется, острие жала, сверкнув между челюстей женского, вонзается в загривок мужскому, безжизненно свисают его члены, сморщиваются объемы, мягко вспухают сборки, складки, буфы объемов женского. Ликование и скорбь выражают себя растяжкой и сжатием ткани, в свою очередь, выдающих себя за беременность и роды.
В спор с Любовью страстно и враждебно вступает Голод. «Я брюхо, кричит он, я властелин вселенной! Кто смеет философствовать при мне о пустоте?! Я пуст у девяти из каждого десятка живущих на земле! Пустота – моя империя! Вы хотите любить, а в промежутках предаваться россказням о ней? За столами, уставленными едой, жратвой, шамовкой? Ублажая меня обилием и изысканностью блюд? Я раскушу вас, разжую, проглочу – хватая по одному из десятка. Набью себя вашим веществом, мыслью, речью. Опорожнюсь тем, что от вас останется. Чтобы, не промедлив доли секунды, приняться за новую порцию. Во имя каждых девяти моих подданных, всеми потрохами ненавидящих меня и преданных мне». Просвеченный насквозь прожектором, он выглядит олицетворением пустоты и бросается на высыпанных на сцену режиссером целлулоидных кукол – как Сатурн, пожирающий детей на картине Гойи. Но, наполняясь изнутри, его тело подбирается снаружи: чем больше в него набито, тем более худым, поджарым, в конце концов стройным оно становится.
«Без меня ты ничто», неожиданно слышит он голос. С той стороны, откуда только что вышел сам, выдвигается, клонясь, запрокидываясь, пузырь с головой Горгоны и хищно скрюченными пальцами. Пятно разных степеней красноты от розовой до багровой то проползает, то пробегает по его блестящей коже. «Я Боль. Мир знает одну меня. Голод, жар, холод, желчь, укус, выплеснутая в лицо кислота, нож под ребро, жало в плоть – это круги мишени: семерка, шестерка, молоко. Но яблочко – я, от меня счет, через меня оценка. Только я назначаю цену страдания. Чья-то любовь – ноль для другого, чей-то голод – всего лишь диета. Я единственное мерило всего живого. Общий знаменатель миллиардов судеб».
Последней присоединяется к ним сама Пустота. «Я легка, воздушна, бесплотна, небесна. Открыта всем формам, всем краскам. Гибельна для них всех. Куда девается Любовь, когда проходит? Голод – когда червячок заморен? Боль – после укола анальгетика? Я бездонный коллектор исчезнувшей материи, погасших идей. Я аннигилирую стихии. Я – вечный покой, великое безмолвие. Раз навсегда тождественность себе – единственная из всех земных и небесных субстанций». Говоря, она сдвигается так незаметно, что должно пройти некоторое время, прежде чем зритель увидит какое-то смещение. Не темнеет, не светлеет, не набирает тяжесть, не освобождается от нее – только переливается.
К ним могут присоединиться Юность, Мысль, Самодовольство, Самоотверженность и так далее на выбор. Это не обязательно: нужно это или нет, диктуется зрелищем и решается труппой. Пролог объясняет лишь принцип показа, воплощения пустот. Единственный персонаж, которого я бы прибавил к ним, это девочка в платье из прозрачных, торчащих во все стороны трубок. Похожая на нищенку, на золушку, на принцессу, на сверкающее деревце, она ходит по сцене, напевая: «Я женщина-ребенок, я девочка-раба – хоть голосок мой тонок, вобще-то мне труба». Она – одно из действующих лиц сюжета, в их списке ее имя – Тэ-эН-Бэ-Че-МО. Ее забросило к символам и аллегориям как бы случайно, в перечислении их она обозначена как То-Наименьшее-Без-Чего-Можно-Обойтись. Мы еще увидим ее – в первом акте. Он же и последний.
7
Этим актом и разыгрывается вся пьеса. Сцена представляет собой два соседних перрона большого вокзала под крышей, наподобие Киевского в Москве. На один уже подан поезд, вот-вот начнется посадка, проводник стоящего на переднем плане вагона протирает поручни. Второй перрон, отделенный от первого незанятым путем, пуст. На каждом по телефонной будке – хрупкая и условная связь с обыденной жизнью.
Входит Черкасский. На неприязненное бормотание проводника: «Через десять минут начнем впускать» – отзывается: «Не тороплюсь. Встречу назначил». На нем просторный белый спортивный костюм: двуслойная куртка и такие же брюки. Через считанные секунды после появления он попадает в контрастный луч фонаря, и зритель узнает уже привычный ему крой одежды: прозрачную поверхность и белую подкладку под ней. Такая же прозрачность верхнего слоя и синяя подкладка обнаруживаются, когда свет падает на китель проводника. В отличие от откровенной костюмированности Пролога, одеяния персонажей пьесы как таковой, начиная с первых двух вышедших на сцену, общепринятые. Спортивные, курортные, в крайнем случае напоминающие скафандры космонавтов. Между тканью снаружи и внутри промежуток с палец толщиной.
Повторюсь: будь у меня впереди столько же времени, как двадцать-тридцать, да даже десять лет назад, расписал бы (поскольку, увы-увы, я человек долга и дисциплины) действие по сценам, по ролям, по репликам. Совру, если скажу, что сейчас слишком много у меня планов первоочередных, замыслов и обязательств, чтобы тот, аккуратно скажем, ограниченный, неизвестной протяженности кусок жизни, который еще остался, тратить на это трудоемкое драматургическое предприятие. Ничего такого первоочередного, кроме заполнения и оплаты раз в месяц квитанций ЖКХ и обдумывания, почему в моем обезжиренном детстве они назывались жировками, нет. И не то что строчки, выводимые в данный момент, важнее или хотя бы интереснее, чем те, какие, по моим прикидкам, могли бы соединиться в пьесу.
Просто нет оснований приниматься за такую работу, подробную, громоздкую, ну никаких. Это как приглашение – в гости, на рыбалку, куда угодно. Садился в автобус, в поезд, ехал. Возвращался замерзший, голодный, простудившийся, с больным животом, с полутора рыбками, с мятым куском наполеона для домашних. Славно время провели, приключение. А сейчас – во всех каких надо гостях, на всех рыбалках побывал: что мне еще одни, еще одна прибавит? А времени заберут вон сколько. От оставшегося, я имею в виду. Может, процентов адцать. А оставшееся – не больше, не меньше, как вся моя на сегодня жизнь. Ну-ка сосчитайте: адцать процентов от той всей-жизни, которой впереди было еще пять десятилетий, шесть, семь! Стал бы я убивать лет, положим, пятнадцать на проходные гости, на бессмысленную рыбалку?.. На пьесу из бытования пустот?
Так что – описание идеи, по возможности самое краткое. Черкасский, заметно томящийся ожиданием, достает из портфеля пачку билетов и объясняет проводнику, что пригласил знакомых в путешествие. В телевизионной игре «Стань миллионером» заработал сто тысяч и, обзвонив тех, кого выбрал, купил на всех недельный отдых в туристском лагере на Урале. Безразличие, с каким проводник выслушивает его, выражается не столько игрой актера, сколько полной пустотой, обнаруживающейся под униформой, когда в вагоне зажигается электричество и просвечивает его.
По очереди появляются приглашенные. Те, кто перечислен в начальном абзаце 5-й главки этого послесловия. Они неопределенного возраста – возможно, такие, как были при первом знакомстве с Черкасским (могут даже повторяться фрагменты первых знакомств в соответствии с «Грудой…»), но главным образом, по прошествии большего или меньшего времени (тоже следуя развитию романа). Каждому Черкасский выдает билет. Некоторые остаются на перроне, другие поднимаются в вагон, становятся у окон. Прежде не знавшие друг друга или знавшие понаслышке знакомятся. Связи прежде знакомых претерпевают изменения: одни приобретают напряжение, другие сходят на нет. Это и есть собственно пьеса – в плане личных отношений.
Одновременно зритель наблюдает за планом душевной наполненности каждого персонажа. Ее показатель – материальная насыщенность фигур, которые то густеют до нормальной непроницаемости, то прозрачнеют до неосязаемости теней. Эмоциональности личного притяжения совсем не обязательно должна отвечать нагнетенность душевной массы, а отталкивания – ее рассеянность. Градус «неинтересных» бесед Черкасского с Вольдемаром отнюдь не низок, тогда как души почти не меняют найденного ими равновесия. Держится оно на относительно невысоком – и оттого более устойчивом – уровне.
Чем ближе время отправления, тем беспокойнее Черкасский. Снова и снова пробегает взглядом по лицам, высматривает кого-то вдалеке, отвечает невпопад. Сзади подходит к нему девочка Тэ-эН-Бэ-Че-МО, тянет за рукав, он оборачивается. Она поет:
Приглашает Рома чукчу
На чаек в вагончик.
Положи на белу ручку,
Рома, мне червончик.
Автоматически он протягивает ей купюру, вглядывается в лицо. Она не отстает:
Повезли на рельсе синей
Дролечку к Китаю.
На пиковую Россию
Давай погадаю.
Радио объявляет об отправке поезда через пять минут. Он бросается к телефону, но не снимает трубку, а впивается в нее взглядом. Неожиданно телефон звонит. Черкасский хватает трубку, выслушивает, бежит к проводнику. «В вагон заложена бомба!» Проводник звонит по мобильному. Девочка поет:
Клонит к насыпи березу –
Облетает, тает.
Пара, жара, паровоза
Белой не хватает.
На свободный путь въезжает бронированный электровоз. Посередине распахиваются двери на тот и другой перрон. Радио объявляет срочную эвакуацию, все перебегают через электровоз на пустой перрон, двери захлопываются. Подрывник в тяжелых доспехах с собакой на поводке исчезает в вагоне. Проходят минуты, люди успокаиваются, атмосфера разряжается. Выкрикиваются шутки, возобновляются прерванные разговоры, флирт. Девочка поет, на этот раз ее слушают все.
Электричество не жар
И не свет, а судорга.
Где ты, сажа, где ты, пар?
Она останавливается. «Ну-ка, ну-ка, рифму, говорит Черкасский, вылезай из положения». Сутолка, подсказывают ей, с утречка.
Без вас сердцу муторно, –
заканчивает она.
Подрывник с собакой выходит из вагона. Радио объявляет немедленную посадку, минутную готовность к отправке. Люди мечутся, но двери электровоза заперты, перебраться на другой перрон невозможно. Вагон, пронизанный светом, трогается с места и, абсолютно пустой, проплывает мимо. Занавес, или что там полагается.
8
Примерно так.
Схематичность, сырая интрига, неконкретность, непроработанность связей и мотивов, обрывочный рассказ меня сейчас не смущают. Надо будет – будет пьеса, додуманная в целом и в деталях, не обязательно мной написанная. Меня не отпускает одно: кого ждал увидеть Черкасский?
Я вот что думаю. Эта немного сумасшедшая девчушка непонятным мне – и, кажется, ему самому – образом: непредсказуемой и вместе с тем имеющей единую линию манерой поведения, физическим или еще каким сходством, ясно прослеживамой нацеленностью частушек, – высвечивала или хотя бы подсвечивала кого-то, кого он держал все это время в воображении и чье появление на вокзале допускал. Чей, возможно, железнодорожный билет один остался у него невостребованным – на пару с его собственным. Почти все собравшиеся в путешествие были свидетелями, как сам по себе зазвонил телефон-автомат. Но, с другой стороны, и того, как Черкасский, чуть ли не гипнотизируя, заставлял его зазвонить. Был ли звонок заранее условлен? То ли, что он передал проводнику, сказали ему в трубку? Сказали ли вообще что-то?
Я столько раз возвращался мыслью к случившемуся, с таким напряжением в него вглядывался, поворачивал так и сяк, приходил к догадкам, выглядевшим бесспорными, отвергал их, выдразнивал совсем уже невероятные и тем самым невероятно убедительные, – что в конце концов обнаружил себя в параллельной реальности. В ней находилась девочка, потом девушка, потом пожилая женщина, и я знал ее во всех этих возрастах – в реальности трех заключительных советских и первого послесоветского десятилетий. Ее знали многие, и мои сверстники, и помоложе, и постарше. «Параллельность» заключалась в том, что ее знал и Черкасский – для чего не было никаких показаний, никаких доказательств. В то же время для меня это было не допущение, а уверенность. Такая же, как та, что я сам ее знал, познакомился, когда ей было четырнадцать, последний раз видел шестидесятилетней. Как то, что ее звали Сара, а я познакомился – когда Шура, и мне доверяли ее мать и отчим.
Конечно, можно было бы спросить у Черкасского. Напрашивалось: по-простому и естественно, как у любого человека, тем более у любого из общего круга знакомых. Можно-то можно, но моя уверенность основывалась на такой же уверенности, что их отношения были скрыты ото всех, ненарушимо интимны. Узнать, что кто-то из них влюбился в другого, что эта влюбленность втиснулась между, например, его романом с Любашей и женитьбой на Нине, что они ездили купаться в Сестрорецк, а то и в Крым, было бы то же самое, как узнать, что все это – мой бред, а они друг о друге и не подозревали. И не ее он ждал на перроне. И никого не ждал. И с какой стати я это придумал, сам себе не объясню. И вся наша жизнь, действительно, бытование пустот, ничего больше.
Конечно, я отдавал себе отчет в том, что эта моя уверенность – типичный сдвиг по фазе. Лезть с этим ни к кому нельзя, не то из самых дружеских чувств сведут, делая вид, что не сводят, а так, со светилами Хейфецем или Лифшицем, между прочим, в молодости регулярно встречавшимися мне в безумных компаниях, и те припечатают могучим, медицински безусловно верным, но вредящим репутации диагнозом. Да плевать на диагноз, полез бы, если бы чувствовал, что нужно и что без выяснения не обойтись. В том-то и дело, что никакой нужды не было, наоборот, требовалось не выяснять – чтобы не нарваться на самые ничтожные, практические, скучнейшие причины беспокойства Черкасского. Которые оставили бы его, и меня, и всех вокруг в тех же трех, если наберется три, измерениях «Груды…», в той же плоскости событий. Каковой не поможет перестать быть плоской арендованная на стороне плоскость с пустотами взамен материальной телесности.
История жизни Черкасского не удовлетоворяла его (как и моя меня, и, кажется, всех – всех, за исключением Платона, Шекспира и Моцарта, рекомендованных мне одним моим выдающимся другом на замену Христа Иисуса) именно и только плоскостью. Не безобразием груды, которой ежесекундно она осыпалась; не бессилием колоса, к чьему прозябанию, увяданию и обмолачиванию себя приравнивала; не замусоренностью грешками покрупнее и помельче, которые сметала в свою утробу, как на совок. Даже не совковостью, социальной и психологической, с которой на территории России всё, включая его жизнь, сделалось в конце концов взаимозаменяемым. А плоскостью всей картины и угнетающей приплюснутостью изображения в любой ее части. Ограниченностью выбора фрагментов для рассматривания и плоскостопием, которое начинает ощущаться при передвижении по ней взгляда.
История жизни не удовлетворяла Черкасского не убожеством и заурядностью. В этом плане она была одинакова у всех: и у летающих на Сейшелы с аквалангом, и у деревенских, хорошо если два раза в год выбирающихся в райцентр. А тем, что она включила в набор жизнетворных элементов только те, которые безупречно обеспечивают убожество и заурядность. Только те свойства натуры – его и всех, – те черты характера, желания, тех окружающих, ту эпоху, моду, климат, из сочетания которых не может получиться никакой другой истории. Тогда как он имел неоспоримые свидетельства того, что есть и другие и что жизнь, согласная на них, может развернуться иначе. Уйти в области, опровергающие заданность только такой истории, предлагающие иной состав воздуха. Сара была из этих областей, давала ему представление о них.
9
Мне был двадцать один год, и у меня был аффэр. Повторяю слово, которым пользовался тогда. Не столько пользовался, сколько козырял. Потому что вообще фанфаронил – такой выбрал стиль, нравилось. Женщина была на год старше и на сантиметр выше меня. Когда я был в десятом, в класс две недели приходили практикантки из пединститута, она среди них. Через четыре года столкнулись на улице, я спросил: получили диплом? Неожиданность, загадочность, напор – то же фанфаронство. Она: что-что? как-как? почему-почему? Я объяснил. А-а, говорит, то-то вижу что-то знакомое. Всё, говорю, врете… Но что диплом получила, не вру… Ну вот, раз педагог, и научите меня чему-нибудь.
Слово за слово, тузом по столу. Учиха, преподает физику. Снимает комнату. Прекрасно. Однажды говорит: давай сделаем другу другу по доброму делу. У меня в седьмом есть египетская мумия. Спящая царевна. Сидит, смотрит, на вопросы не отвечает, две четверти двойка. Мать-отец просят найти репетитора. Намек чтобы я взялась, но со мной это безнадега. Может, ты? И копейку заработаешь, и мне меньше цорес… Цорес?.. Они евреи… А ты?.. А я нет.
Так я пришел к Шуре. Объяснить закон Ома. Худенькая, высокая. Абсолютно безучастная: я поздоровался – она: да-да – шепотом. Но не отчужденная, неприязни нет – дела до меня нет. Я ей что-то говорю, она куда-то глядит. Проследил куда – комнатное деревце на подоконнике. Глядит, глядит, вдруг на глаза набегают слезы. Не проливаются, стоят, и опять вдруг – сквозь них улыбка. Полная, даже губы приоткрываются и зубки блестят. Хотел сказать: вы нормальная? – но не затем зван. Где ваша тетрадка? Она засмеялась. Что смешного? Она говорит: «Вам в самом деле это интересно?» – «Что?» – «Где моя тетрадка». Я говорю: это форма просьбы, вам понадобится писать. «Так и говорите. Откуда вы знаете, что мне понадобится писать?» – «Я пришел к вам заниматься физикой». – «Занимайтесь».
Я посмотрел на нее. Вернее, уставился. Крупные черные кудри. Блестят – а тогда, заметьте, шампуней не было. Смуглый лоб. Все лицо смуглое. Немного выступающие скулы. Черные глаза, большие. И пока смотришь, все больше. И все чернее. Так сказать, антрацит. Губы. И снова: пока смотришь, они все полней и все ярче. Тонкая шейка, прямые плечики. Плосконькая, грудки – так. Что называется – намечаются. В общем, красоты нет. Красоты нет, но на каком участке ни сосредоточится зрение: волосы-лоб, бровки-глаза-скулы, подбородок-шея-ключицы – безусловно и впечатляюще красиво. И если голову поймать целиком – красивая и по мере наблюдения по чуть-чуть прибавляет в красоте, уточняет ее. И голова плюс грудь и руки – тоже.
«Я пришел заниматься с вами». – «Так и говорите. Но меня, буду ли я, не спросили. И почему заниматься значит писать?» Шура, говорю, вы нагоняете тоску. Не нахватали бы двоек, я бы не пришел, тетрадка не понадобилась… «Я легко запоминаю со слуха. Говорите». – «I равно V деленное на R». – «Почему?» – «Закон Ома». – «Ом? Это фамилия? А как имя?» Я сказал, что не знаю. «Узнайте, пожалуйста». Я попросил повторить формулу. «И краткое, или обыкновенное?» – «Вы отлично знаете, что буквы латинские». – «И что они значат?» – «I – сила тока, V – напряжение, R – сопротивление». – «Почему И, Вэ и Эр?» – «Вэ – от французского вольтаж, Эр – от резистанс». – «Маки». – «Что?» – «Маки. Резистанс. А И от чего?» – «I не знаю». – «Узнайте, пожалуйста, ладно?»
А по какому закону, спросила она совершенно спокойно, обыденно, как если бы мы с ней говорили на тему не школьной физики, не электричества, а общефилософскую, по какому закону необходимо совокупляться? Не Ома? Она произнесла «ссо.вокупляться». «Вы ведь ссо.вокупляетесь с физичкой? Я видела, вы провожали ее до школы. Поправьте, если я ошибаюсь». Некоторое время мы сидели молча, по разные стороны письменного стола. «Сила тока в амперах, сказал я откашлявшись, напряжение в вольтах, сопротивление в омах». В дверь постучали, заглянула мама, пригласила к чаю. Женщина как женщина.
За столом спросила: как вы думаете, догонит она класс? Я сказал: смотря как пойдет… Если как сегодня?.. По одному дню не решишь… Она обратилась к Шуре: он хороший репетитор? Показала, что шутка, а не хамство, сделав выражение лица, голос и интонацию неестественно серьезными. «Мамочка, сказала Шура, он коллега нашей учительницы. Она не порекомендует плохого. Пойду закреплю урок. Вольт деленный на ом». И ушла. «Вы же понимаете, – сказала мать, – как и мы с мужем. Все зависит от того, согласится она отвечать или нет. При том что убеждена, что учить это, также как учить этому – полная чушь. А соглашаться отвечать или держаться своей линии – это пойти или не пойти на уступку: мне, мужу, вам, учительнице. Достаточно снисходительности, чтобы уступить, – или ничего с вами всеми не станет, если не уступлю?»
Она вышла со мной в прихожую проводить, но появилась Шура, объяснила: «Я». На пороге – мне на лестнице – сказала: «Вы подумали, что я нарочно. Дразню, нагличаю, лезу на скандал. Да нет же. А я правда не верю. Неужели все на свете так? (Она сложила ладони в кулачок под подбородком.) Неужели есть закон Ома? Неужели со.ввокупляться (по-другому на этот раз выговорила) обязательно? Не чтобы родить, а просто. Как вы с ней. (Опять слезы в глазах.) Конечно, можно. Конечно, можно. Но что обязательно? Что обязательно И равно Вэ дробь Эр и без этого выгонят на улицу? Ведь без этого, без всего, что обязательно, так хорошо, так, что даже обязательное может не испортить».
Ее взгляд съехал с моего лица мне за спину. Я обернулся: вертикальное лестничное окно во двор и за ним потасканная крона обычного городского тополя. Посмотрел на Шуру: как прежде в комнате, сквозь влагу уже излучалась радость, руки крепче прижались к шее. «Без этого все в порядке. Так славно. Просто ветки и листья. Листья. Чего проще? При чем тут школа, жалкая школа, противная, дурацкая? При чем ссо.ввокупления? Чтобы такой, как вы, и такая, как она?.. При чем тут она, при чем вы? Ужас какой-то». Шажок внутрь, дверь закрывается, черной орхидеи нет, голосок не слышен.
«Имя Ома?» – начала она следующий урок. – «Георг». – «Почему сила тока И?» – «От Индукции. Индакшн». Умница, сказала она. Я встречно: «А вас попрошу формулу закона». – «Вэ плюс Эр плюс И. Равно ВРИ. Устраивает?» К чему-то такому я был готов. «Близко, близко. (Сказал доброжелательно, как маленькой.) Но не совсем. I равно…» – «… Вэ делить на Эр. Закрепление пройденного, понимаю. Но у меня после вашего ухода возник вопрос. Ваша дама спортсменка? Нас на физкультуру повели на стадион, она там бегала». – «А в каких единицах выражается сила тока?» – «А вы видели когда-нибудь ток? Такую французскую шапочку? Прошлого века. Ваша дама бегает на длинные дистанции. Стайер. Физкультурник сказал, технично. А ходит она – технично? А сидит? А лежит?»
«Кстати, давайте запишем, – сказал я, – один ватт равен одной, запятая, тридцать шесть на десять в минус третьей – лошадиной силы». Это была сегодняшняя тема. Мощность. Что ляпну двусмысленность, я понял на середине фразы. Она посмотрела на меня свысока и с жалостью. «Еще бы не кстати! Когда как конь. У нее же мускулатура. Что у нее на бегу в голове? Еще километр, еще километр, и одно и то же, одно и то же. Я понимаю – сто метров. Вид промелькнул – остановка. Вы просто влюблены в ее мускулатуру. Объясните: как это быть влюбленным в мышцы. В продолговатые. В ни капельки жира. Нам рассказывали на физкультуре. Вы могли бы ее догнать? Обойти на повороте. Роняя клочья пены».
Первый гонорар я получил после пяти приходов, так уславливались. Отец сказал: «Шуре нравится, как вы преподаете. Удобопонятно, увлекательно. Она все усваивает». К этому времени она уже сказала мне, что он не родной отец, но она его любит. «Он мамин муж. Только они поженились не потому, о чем я вам говорила в дверях. Они муж и жена, любят видеть друг друга, слышать запах, охраняют, спят вместе. Мой отец умер. Его искалечило взрывом. Он был лейтенант. Приехал после госпиталя, зачал меня и умер. Это его фотография. Красивый, но не ах, да? И мама так же. Но я думаю – может быть, красивое в нем и красивое в ней сойдутся во мне. Только красивое, а некрасивое отсеется. И я буду сказочная красавица. Может быть, правда, наоборот. (Она расхохоталась.) Но я в это не верю».
Мы с моей – я уже не знал, как ее называть: подружкой, физичкой, бегуньей – окей, с возлюбленной пошли на мою получку в ресторан, несколько раз проехались на такси. Но чего дурака валять, девчонка аффэр подпортила. Во всем завелась червоточинка, в упругости, которую я тискал и которую, уже не тиская, знал наизусть, в телесной крепости, в излучаемом каждый миг здоровье, в двигательной силе, быстроте, свежести. В том, что кроме этого – мало-мало, почти ничего. Что другого – хотя, что этим другим может быть, не представлял себе – не будет. Разве что всего этого увядание, спад, ослабленность – и в ту минуту я был не против, все-таки что-то чуть-чуть таинственное, с чем непонятно, как быть. Но ведь этого годы, пожалуй, еще ждать, а через годы не окажется ли тот упадок так же заражен тоской, как нынешний расцвет? Так что если уж по-честному не валять дурака, то признавайся, что пошла твоя влюбленность на убыль.
Вероятно, на такой срок и была рассчитана, но девчонка свою роль сыграла. И однажды я нашей общей физичке, моей и Шуриной, сказал, что мне неприятно получать деньги за фикцию и обман. Ничего с начала наших занятий не изменилось: хочет ученица – пренебрежительно дает знать, что науку мою спроста постигает, но, как правило, не хочет, несет околесицу или молчит. (Я, разумеется, никогда не обмолвился, о чем она говорит охотно и чтó конкретно о ней самой.) Так что давай, поставь ей тройку, рука владыка, и на последнюю зарплату закатим банкет по случаю окончания моей карьеры. Она согласилась, и, принимая очередные купюрки, я сказал родителям в Шурином присутствии, что сегодня был заключительный урок, я, что мог, сделал, она, чему могла, научилась. И мне у них с начала до конца было замечательно и, если они позволят, я бы продолжал их время от времени навещать. Услышал слова сожаления, благодарности, просьбу приходить при первом желании и первой возможности.
Шура, побледневшая от неожиданности, взяла меня за руку и объявила, что у нее есть кое-какие личные сбережения, и она предлагает мне место гувернера. (Гувернера, а!) Я улыбнулся, и папа с мамой тоже, но она напряглась, отчего рефлекторно тряхнула мою руку и сказала с вызовом, что не видит ничего смешного и что если бы мы мало-мальски знали французский, то едва ли стали скалиться на слово «воспитатель». Что физика – сплошная ахинея, но жизнь не физика, почему и требует, особенно в незрелом возрасте, руководства. Впрочем, я волен отказаться… Но я перебил, подхватил, что тронут и польщен, хотя я есть я и, гожусь ли, понятия не имею. Попробуем первое время один раз в неделю. Денег не возьму, потому что от общения с ней, уверен, сам получил не меньше ее. И, сконфуженный и видя остальных сконфуженными, выскочил за дверь.
Назавтра в середине дня позвонила моя все менее возлюбленная, а Шурина уже окончательно не учительница и растерянно сообщила, что та только что сдала ей все хвосты, и она не может назвать ее ответы иначе, как блестящими, но после всех пар, единиц и нулей ставит ей только четверку.
10
Из затеи воспитательных собеседований, естественно, ничего не получилось. Я был такой же гувернер, как она фрейлина двора. Но приходить стал к ним запросто и часто. Сперва. Со временем реже, а года через полтора – редко. Болтали (а бывало, и молчали) с Шурой у нее в комнате, но не меньше и вчетвером. Это они все вместе рассказали мне историю с именем. Отец перед смертью взял с матери слово, что если девочка, то Сарра. Два эр. В честь кого-то из семьи – а также как жест-реакция на истребление евреев, о чем появились первые слухи. Но родилась она уже при отчиме, и он, хорошо представляя, каково ей будет в школе и в стране, где сара – кличка наравне с жидовкой, предложил в качестве полумеры записать Сандра, а дома звать Сара. Ей рассказали, когда исполнилось двенадцать, и, денек подумав, она объявила, что, получая паспорт, велит поменять на Сарру. Сандра в школе стала Александрой, Александра Шурой. «Шура, вообще говоря, и есть Сара, – обратилась она ко мне в этом месте общего разговора. – Как Шлёма Соломон».
Наедине я ее спросил, готова ли она к злым насмешкам, а то и публичным поношениям. Тотчас с охотой весело растолковала: «Я же собираюсь быть немыслимой красоты. А раз я такая красавица, что ко мне все подъезжают и льнут, пусть они с обожанием и млением, себя не помня и глаза закрыв, стонут: Сара, Сара. Великолепная! Недоступная! А не как им хочется – у, Сара пархатая».
В двадцать три я собрался жениться. На ком – отдельный разговор, в другой раз. На моей первой жене. Сказал Саре. Сарре. Она говорит: «Вот как? А она носит ток?» – «Скажите наконец, что такое ток, и я отвечу». – «То, что на голове у ”Незнакомки” Крамского. Только изящней. Сидит туже и перо меньше». – «Нет, она носит берет». – «Прекрасно. (Вроде как «я так и думала» или «а чего еще ждать?») Она тоже легкоатлетка?» – «Нет, она музыкант». – «Флейтистка». – «Не знаю, от кого вы узнали или как догадались, но да». – «Все флейтистки в беретах».
Женитьба дело напряженное и беспокойное, надобности в лишнем напряжении и беспокойстве нет. Я сказал: «Вот что, Сарра, вы, я вижу, мне не друг. Я делал скидку на возраст, но вы уже не девочка. Может быть, лучше нам какое-то время побыть на расстоянии, присмотреться к нашему знакомству и откорректировать его». (В конце концов, кто здесь старший, кто мужчина, кто, наконец, гувернер?) Как я и ожидал, она вцепилась в «откорректировать»: «Откоррректировать? (С избытком эр.) Да надо бы. Но почему с расстояния? Вы женитесь на мне. И откоррректируем». И вот чего я никак не ожидал, на долю мига в башке мелькнуло: а что?.. Ничего не ответил, попрощались – и я завертелся в матримониальной, потом бытовой, потом психологической суете.
Расстояние увеличилось само собой. Через год мы с женой разошлись. Пока был женатым, к Сарре пришел два раза: на день рождения и на окончание школы. Мать сказала: привели бы к нам свою половину. Мы все четверо одинаково поулыбались – и одинаково подумали. Потом я переехал в Москву – опять: отдельный рассказ и в другой раз. В Ленинград наезжал, но дня на три-четыре, и зайти не получалось. Что удивительно – то есть сперва казалось удивительно, вскоре стало обычным, – это что в каждый приезд что-нибудь о ней слышал. Кто-то – не специально мне, а в одной компании, в другой – упоминал: шел по Невскому, мимо – Сарра, был в театре – видел, у друзей, пришел такой-то – с Саррой. И все обязательно два эр выпячивают. Я вопросов не задавал, но в обрамлении их слов проскальзывало, что красавица, и ум, и острота, и вообще ослепительная.
А однажды, только приехал, натыкаюсь на довольно дальнего знакомого, и первое, что он говорит, – что меня разыскивает Гоша. Чтобы я ему позвонил немедленно. В тот же день еще два: что Гарику надо срочно звонить и Коляну, и тут сам Колян навстречу: я тебя ищу, и ребята ищут, вот тебе новый Саррин телефон, она ждет звонка. И она говорит: «Сработало. Прекрасно. («Прекрасно» – всегдашнее, но теперь значит «одним делом меньше».) У меня через неделю день рождения, если вы забыли. И я вас хочу видеть». Отвечаю, что через неделю никак не выйдет, а видеть тоже хочу, давайте-ка явлюсь с опережением. Дает адрес, покупаю белые розы, не шик, но букет пышный, и главное, чуть не на все деньги, какие были с собой.
Квартира в одну комнату, правда, большущую, и еще каморка за кухней, как для прислуги, но убранная, как для гостя, переночевать. А первое, что вижу в комнате, две фарфоровых миски с розами, одни из них белые, и куда моим. На подоконнике деревце, на которое она смотрела (сквозь слезы, сквозь пламя), когда я пришел с законом Ома. Говорю: узнаю. Она: о нет, внук того – бонсай.
И когда она это произносит, я вижу, что она красавица, которой хотела стать. Что не высокая, и стройная, и голова лепная, а глаза …, рот …, лицо …, руки … – тра-та-та; а что росту такого, и стройности такой, и с такой головой, глазами и руками, чтобы быть кра-са-ви-цей. Говорю: получилось? Она: получилось.
И голос. В целом низкий, но как будто в горле нет-нет и пленочка рвется. Как при откашливании бывает, при прихлебе. И тогда сквозь контральто – нота чуть не дискантом, сквозь бархат – резкость, сквозь ровность – возглас. Или пузырек смеха – ясно, громко, безоглядно, и лопнул.
Я некоторое стеснение чувствую, она никакого. Но не из победительности, а из ощущения нормы, так я понял. «Ну, и почему я хотела, чтобы вы были на дне рождения?» – «Круглая дата? А, двадцать!» – «Какая же двадцать – круглая? Двадцать – пошлая. Двадцать один». – «Просчитался». – «Просчитался, и очень… А почему двадцать один – круглая? Не напрягайтесь: потому что столько было вам, когда пришли. И я тогда подумала: хочу, чтобы мне был двадцать один. Лучше двадцати одного не бывает».
«Знаете что, сказала она, я раздумывала, как нам правильнее увидеться. Где вам сесть, где мне. Под каким углом смотреть; как чтобы свет падал. Все не понравилось. Я поняла – надо лечь. Я предлагаю лечь. Как есть, в свитере, в башмаках. Вот на тахту. Просто на спину. И не смотреть друг на друга. Разговаривать, молчать. Если захочется, и посмотреть». И она легла ближе к стене. И я рядом. Не касаясь. Окно сзади, светлое, в полстены. Чуть-чуть нервно, но приятно. Тихо. Протянула руку за голову, не глядя взяла ящичек, черный, лакированный. «Вы не против, я закурю? Набор мундштуков». Открыла, стала доставать, показывать. «Страшная роскошь, страшная цена. Видите, даже золотой, какой-то немыслимой пробы. Видите, в розеточках – куда сигарету вставлять. Понятно, не для курения – для понта. Дороговизна дешевки. Неприменяемый… Из черного дерева – этот в употреблении. Палисандровый – тоже. Из носорожьего рога, дорогой, пользовалась разы. Из слоновой кости, вот его и возьмем. Этот – крокодиловая кожа, совсем твердая, я его люблю. Когда одна». Тем же манером достала коробку Sobranie. Ну-ну. Вставила в мундштучок: «Позволяю себе». Я, тоже не глядя, пошарил сзади рукой, нашел зажигалку, тяжелую. Щелкнул – сказала, как я, только вслух: «Ну-ну», – закурила.
И мы молчим. Потом опять потянулась назад, ткнула во что-то пальцем. Я голову задрал: радиошкафчик, темнокрасный в прожилках. Надеюсь, говорю, не пластмасса? Она: оценила, оценила; нет, не пластмасса, тоже дерево какое-то редкое. И заиграла скрипка. По-цыгански. Контрабас, шесть тактов. И гитара – я уже знал, что Джанго. С Граппелли. Она сказала: «Майнор Свинг». Гитарка: тм-тм-тм, поклончик скрипочке. Та: йю-йю-йю – поклончик. Друг дружку выталкивают вперед, друг дружку благодарят, и в конце – вместе, просто-просто, проще нельзя, как уличные музыканты. «Как на цимбалах, сказала она, как у Анненского, молоточков лапки цепки, гвоздочков шапки крепки, цепки лапки, крепки шапки, мах да мах, жизни… ах, как и не бывало».
«Поворотный момент жизни мирового сообщества, произнесла она деланным голосом докладчика, определяется сменой женского типа. Один вид женщин исчезает, вместо него приходит другой. Которые были как птицы, ходили как птицы, одевались как птицы, подкрашивались так, чтобы быть собой, а не похожими на другую, курили длинные тонкие сигарки – этих сейчас стирает с лица земли. Вместе, например, с книгой Итало Звево. С гимнастикой Далькроза. И этой музыкой. Джанго. Она сходит на нет, и ее покрывает другая. Не-Джанго. Как минимум раз в столетие это происходит. Женщин мелодии не стало. Вместо них лучшие на сегодня – женщины музыкальной гармонии. Музыки вообще. Звукозаписи – а не пальцев и струн». Она повернулась в мою сторону, положила ладонь мне на лицо.
Некоторое время мы так, не двигаясь, лежали. «По нашу сторону железного занавеса, заговорила она, ни за границу поехать, ни на авто погонять, ни кальян пососать. Развлечений – одно: блуд. Я все эти годы вам собираюсь досказать, что тогда начала… Про ссо и вво?.. Да-да (пробормотала торопливо, дескать, и вы и я прекрасно знаем, о чем речь, а это слово я терпеть не могу, не хочу слышать). Как я могла тогда не понимать?! Ведь это же не дает любить. Откажись от этого, когда ссо и вво – вóт они. Когда другого уже ничего нет. Одни они, и чем ближе, тем больше господина-товарища, с которым через секунду ссо и вво, ты любишь. Любишь и сию минуту докажешь ссом и ввом любовь так, что ничем невозможно лучше доказать, ну идеально. Откажись, и что после отказа останется, сухой осадок, это и есть любовь…»
Сняла руку и стала медленно крепко гладить по волосам. И приговаривать: «Ну ничего страшного… Ничего страшного…» Мне показалось, что мы стали задремывать. Она бормотала все тише: «Мне всех их ужасно жалко. Всех вас. Не именно вас, у нас с вами не то. Всех моих остальных. Я уверена, им всем плохо после этого. Я всех глажу и всем так говорю: ничего страшного… ничего страшного…»
11
Через неделю позвонил ей из Москвы. Поздравить – положительный воспитанный человек. День рождения был в разгаре, в трубке множество голосов, музыка, звон посуды. Наконец подошла, я услышал: «Потом, потом, не сейчас», – то ли мне, то ли еще кому-то, и короткие гудки. Глубокой ночью телефон меня разбудил. От полусна – я звонка ждал. «Вот что, ситуация уникальная. Я говорю с вами пьяная, и я говорю с вами трезвая. И та, и эта, я говорю с вами очень серьезно. Если нам пожениться, то прямо сейчас. Рядом стоит некто, кто совершенно готов. И не скажу, что я против. Это действительно серьезно. Так что говорите: да, нет. Никакого третьего слова. Да? Нет?»
А я к своим двадцати восьми, если по-честному и «очень серьезно», полумертвец. Уже три года как в стадии прикидок, взвешивания, осторожничанья. Уговоров себя измышлениями типа того, что жизнь – драгоценный камень, а я – ювелир, и надо с ним работать, чтобы добиться наивысшей ценности и ни на четверть каратика не отбить, ни оставить лишнего.
И она вешает трубку.
Звонит этак через месяц, из Москвы. Что улетает. Надолго, а может, и с концами. Цейтнот «неимоверный», простимся на аэродроме тогда-то в таком-то часу. Тогда-то в таком-то еду до Водного стадиона, сажусь в автобус до Шереметьева, давка, какой-то тип передо мной вдруг ломится выйти, рычание, зоопарк. На повороте к Шереметьеву – контролер. Я – за билетом, в один карман, в другой, в задний – а там и бумажника нет. Начинаю объяснять – выйдите. Вываливаюсь, присматриваюсь – и широким экономным шагом под трель свистка контролерной тетки припускаю вдоль шоссе рысью. Как милая моя из Сарриной школы в безоблачные доисторические дни. Параллельно припускает дождь. Так что когда прибегаю, меня не хотят впускать, а когда впускают, Сарры уже нет, только толпа провожающих, среди них мать и отчим. Они показывают на второй этаж, там за сплошным стеклом таможенники, тоже в немалом числе. Но они массовка. Обслуживающая героев. Сарру – и господина при ней. И эти двое такие, что я таких не видел никогда, даже в кино, клянусь. Что я отказываюсь верить либо своим глазам, либо рассудку, будто к этим людям, по отдельности и как паре, я имею отношение.
На ней светлокоричневый костюм, кажется, в мелкую клетку, пиджак с подложенными, чуть выходящими за ее собственные, плечами, прямая юбка, зеленый шифоновый шарф, узкие темновишневые туфли на среднем каблучке, и волосы, уложенные, как корзинка черных фиалок. (Есть такие? Little Ebony – слышал в Англии.) Мисс Вселенная в виде Мисс Путешественницы. А он… Искать ей под стать образцовые мужественность, элегантность, состоятельность, внимательность и не озабоченную ничем серьезность, воплотившиеся в одном теле, – это он. Конкретные подробности я не то чтобы забыл, а просто ни одной не заметил. Куда-то их подозвали, они двинулись. С одинаковой скоростью, не торопясь, он – плавно и твердо, она – мелкими шажками, потому что юбка без разреза. Вступление в танец, который, можно себе представить, они еще опробуют где-нибудь в лондонском Ритце. Рейс был в Лондон.
Мать и отчим охая суетились вокруг меня: промок до нитки, надо хотя бы выжать в туалете одежду. Я подошел к урне, снял башмаки и вылил из каждого. Начал выкручивать пиджак, в этот момент мне стали говорить: вас! вас! Я обернулся: Сарра и он рядом стоят у стекла и смотрят на меня. Улыбаясь. Столько всего было наворочено в их улыбках, что это больше походило на античные маски: из спектакля, который никому не понять до конца. Она что-то ему сказала, он вынул платок из верхнего кармашка и крепко протер стекло перед ее лицом. Не отрывая от меня взгляда, она потянулась и сильным долгим поцелуем припала к стеклу. Оба враз повернулись и ушли.
12
Через не знаю сколько лет, много, может, четыре десятка, меня позвали на Книжный салон в Париж. За два дня до возвращения домой мадемуазель в ресепшн передает мне номер телефона, просили позвонить. Сарра.
Я ее за это время вспоминал. Но чем дальше, тем чаще заодно и вперемешку с Глорией Свенсон в «Бульваре Сансет». В том переплетении времен, которое составилось из десятых-двадцатых, когда она и Эрих фон Штрогейм, ее по фильму дворецкий, были звездами немого кино; из конца сороковых, в которых идет действие фильма; и из шестидесятых, когда я его посмотрел в Доме кино. И в тот день, когда мы лежали на тахте, ни с того, ни с сего рассказал Сарре.
Я позвонил. Оказалось, в Биарриц. Она сказала, что знает, что мне послезавтра уезжать, а все-таки пусть я завтра к ней приеду. Не велела, как привыкла прежде, но, по обыкновению, и не просила. «Да знаю я, что вас ждет завтра в Париже. Все адаптированное. А вы не знаете, что вас ждет у меня. Все оргэник». И я поехал.
Но рассчитал плохо. ТЖВ шел до Биаррица пять часов, пришел в три, уезжать крайний срок в шесть. У нас было три часа. Она ждала перед вокзалом: в пестрой косынке, туго завязанной сзади, облегающей голову, как капор, в голубом открытом платье, синие эспадрильи на босу ногу. Сели в маленький ситроен, доехали за пять минут. Белый дом на холме, на склоне, фасад два этажа, сзади один. Сели на деревянной веранде, просторной, вид на океан.
Ей было, стало быть, шестьдесят, плюс-минус. Красота, понятно, ушла. Однако минутами прорисовывалась – в мимике лица, движении: вдруг группировалась. Для меня. Сама собой включалась память, подсовывала дизайн, фокусировала то, что расплылось.
Но сильнее действовало новое, мне неизвестное. Незнакомая женщина, иногда совсем чужая, по необъяснимому праву вела себя со мной, как с близким. Интересная мне. Имеющая надо мной часть власти, которую имела Сарра. Через некоторое время старое и сегодняшнее впечатления сошлись, и, да, это была она. И, конечно, не знай я ту, красота этой была бы для меня несомнительной – той же примерно частью прежней ее красоты, что власть – прежней власти.
Вдруг она сказала: «Чтобы не попасть к концу в глупое положение, начнем с того, что я больна, у меня рак. Это (она ущипнула косынку) хемотерапия. Что интереснее, Париж или я?» Я был старый, старость шла к окончанию – себя самой и всего. Смерть, приближающаяся к кому-то, перестала быть только его. Перестала быть чьей-то, сделалась общей, нашей. Можно звать это очерствением сердца – пожалуйста. Ее слова не стали для меня ударом. Но печаль заполнила меня сверху донизу, до кончиков пальцев, до корней волос. «Ах!», произнес я, ясно, просто. Скорее ах, что говорить, – чем ах, как ужасно, ах, не может быть.
«А теперь, – повернула она разговор обратно (по крайней мере предмет разговора – по крайней мере попыталась повернуть), – сколько у нас остается? (Взглянула на стенные часы.) Два часа сорок минут». Я сказал: «Похожи на «Павел Буре» у Арки Генштаба». – «Почему и куплены. Подумать только! Потому что те, потому и эти. А родилась бы в Риге, могла бы висеть «Лайма». Вы были в Риге? (Я кивнул.) Видели «Лайму»? (Кивнул.) Эти электрические, на батарейке. Впрочем, у Арки тоже электрические. На выпрямителе, да?» Я сказал: «Думаю, да».
«Подумать только! Чтобы электричество… Какое-то неприятное ничто. Пахнет металлическим газом и дергает. Отчим любил сказать лепестричество. Отчим вас уважал. Когда вы меня учили. И жалел. Говорил: бедный, она же электрический стул… И чтобы электричество, примитивный закон, которому оно не может не подчиниться, устроили нам с вами эту – как сказать? – это нашу близость! Или вы считаете, что мы бы друг друга знали и без электричества? Как-нибудь иначе боженька бы устроил. Что он там сидит и быстро-быстро, как наперсточники, переставляет: война – этого снарядом покалечить – эту он осеменит – Шура-Сара – колы и двойки – учиха – а этот пусть с ней трали-вали… Или без электричества не узнали бы? И сейчас я бы – я, вы бы – вы, но как у Лермонтова сосна и пальма?
Или вы думаете, знаем мы друг друга, не знаем, близость, не близость – результат все равно этот. Только такой: у одной рак, у другого старость, и какая разница, знает рак старость, любит он ее? Листочки, или, там, иголочки – их увянем, на земельку сдуем, снежком посыпем, весной подметем».
Я был немного заторможенный. Рано встал, в поезде не спалось. Не было сил завестись. Вспомнил ту тахту, томительную негу. В какой-то момент такая мысль заклубилась, что недосып еще с тех пор, как она с дня рождения позвонила разбудила, – и понял, что полусон, что задремываю. Хотя внешне все пристойно, веки не закрываются, голова держится.
И потом, мне, о чем она говорила, было неинтересно. Я об этом уже когда-то думал, и тысячу раз, и все думали. Напрашивается. Каждый может. Ну слова у нее поживее, а так – напишите, дети, как вы провели лето. Не раздражало, было приятно – но как все остальное: как она, как кипарис, ветерок, серебряная корзина с фруктами, океан.
«Ну что, приляжем? – сказала она. (Все-таки заметила.) – Я немного устала. Больше устаю». Прошла в гостиную, легла на диван, похлопала рукой по стоящему перпендикулярно. Я лег, с удовольствием, на кожаный, на коричневый. Дверь осталась открыта: ветерок, океан, она – все тут, плюс что лежа.
Я не хотел так, я хотел что-то сказать. Но сил не было, я чувствовал одно сладкое бессилие. К тому же совершенно не понимал, на какую тему, ничего не приходило в голову.
«На каком языке мы говорим? – раздался ее голос. – Я знаю, что на русском, а русские ли это слова, не уверена. Некоторые даже не опознаю. Но знаю, что моя речь русская, потому что мне немного некомфортабельно сию минуту, ощущение общего неудобства. Состояние, требующее русского словаря, синтаксиса, интонаций. И еще, не понимаю, о чем собираюсь сказать. Я досконально знаю про что и как буду говорить по-французски, по-английски, по-немецки. А тут столько всего, выбор случаен. И это для меня тоже доказательство, что мы говорим по-русски. Кроме того, я закрыла сейчас глаза, и передо мной всплыла картинка, во все поле зрения. Чей-то живот в синих бесформенных брюках, широкий грубый ремень поперек, пряжка точно посередине, и вниз уходит ширинка, перпендикулярно. Этого мне на другом языке не сказать. То есть скажу, но выйдет не то.
У меня два русских телеканала. Я смотрю. С каким-то странным удивлением: что так дико, так забавно – и что симпатично. Знакомо не тем, что узнаваемо, а что я как будто все это знала. Всю эту попсу – Кремля, нефти. Нищего богатства. Сериалов. Чтобы как там. Без там ни-ни. А с этого дивана глядя, «как-там» – это суп в кастрюльке из Парижа, вечный. Знаете, какое главное достижение русского искусства с тех пор, как я уехала? Песня “Вернисаж”».
Она запела – вполголоса, но не напевая, не передавая, что это за песня, а ее саму, песню – потому что нравится.
Ах, вернисаж, ах, вернисаж,
Какой портрет, какой пейзаж.
Эта латышка поет. Довольно стильная». Я сказал: «Музыка с катка».
Смешок, по-старому, вприхлеб, коротко. «До искусства этому «Вернисажу» – как до чаши Грааля штофу Фаберже. Даже как до Фаберже – софринскому заводу. Но дает представление. О Фаберже хотя бы и поддельном – и о Фаберже вообще. О берлинском кабаре. Пыльца с крылышек почти стерлась, а все-таки и о стихах.
Был так прекрасен вернисаж,
Но взор еще прекрасней ваш.
А вы вдвоем, и не со мною.
Тень небесной пошлости Блока. Камерная драма.
На вернисаже как-то раз
Случайно встретила я вас,
Как бы в Венеции весною.
Шик. Не это шик, а то, что он где-то есть, был».
Я почувствовал, как засыпаю. Не в комнате, не на коже, а в блаженной елисейской траве, в алькове, в который снесены картины из Лувра, зеркала из Версаля. С женой. Не с первой, не со второй, которые – по-разному – оставили меня одного. Не с Саррой, как можно было бы вообразить. А, так сказать, женатый. Чему Сарра как-то способствовала.
И так же проснулся. И очнулся – а воздух сна еще плавал под потолком. Белейшим. С простенькой лепной плеточкой вдоль плинтуса и листьями аканта в углах. Ветерок, подрагивание бледной тени кипариса на светлой стене, дальний шум океана были и здесь, и оттуда. Не скосив глаза, не повернув головы, я знал, что рядом кто-то, мне приятный, и знал, кто. Скосив, увидел. Она спала – на спине, в косынке. Я посмотрел на часы, она открыла глаза. «Половина пятого, – ясным голосом, – я так и знала. Прекрасно. Вы же должны взглянуть на Биарриц. Поедем, перекусим, и на вокзал. Сколько надо, столько повидались».
Мы не уследили за временем. Я слишком долго глядел, как старики катают железные шары. Бездельно сидели над бухтой – под Саррино мурлыканье, машинальное: «след на песке, бискайский пляж легко смывается волною». Выбирали, за которого из серфингистов болеть. Спустились к воде, бродили босиком, медленно поднимались. К вокзалу подкатили впритык. Она сказала, что хочет купить мне что-нибудь на память. Решили, что я подожду на перроне.
Поезд подошел почти сразу. Я поднялся в вагон, повысовывался со ступенек наружу. Опять раньше, чем ждал, дверь покатилась мимо меня, слева направо, и защелкнулась. Вид стронулся с места, и только тут Сарра показалась из подземного перехода. Увидела меня, развела пустые руки в стороны, я по губам прочел: ничего, – и все быстрее стала отъезжать назад.
∙