О поэзии Дмитрия Веденяпина, Дмитрия Воденникова и Александра Тимофеевского
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2010
Дмитрий БАК
Сто поэтов начала столетия
П р о д о л ж е н и е. Рубрика выходит с № 2 2009 г
Дмитрий Веденяпин,
или ““Нет” как ясное “есть” вместо “был” или “не был”…”
Сегодня в русских стихах много воспоминаний и ими вызванных сравнений: нынешнюю страну сопоставляют с прошлой, зрелость (старость) с отрочеством, странствия – с детским чувством абсолютной неподвижности. Способность и склонность к припоминанию ушедшего, конечно, в первую голову связана с возрастом, в юных стихах “тех, кому до…” преобладает внимание к настоящему, к утратам и обретениям секундной давности и доступности. Вокруг наличия/отсутствия воспоминаний легко понастроить схем, например: “блажен, кто смолоду был молод”, то есть молодым еще придет пора ностальгировать, пересматривать жизнь и впадать в неслыханную простоту, а пока пусть подождут и попишут что-нибудь ученическое. Противоположная схема, не снисходительная, но брюзгливо сенильная: отсутствие оглядки на прошлое лишает стихи объема, третьего смыслового измерения, метафизики, портит вкус, приучает к подчеркиванию “пубертатных” эмоций. Оба варианта упрощения – снисходительный первый и брюзгливый второй – проходят мимо важнейшего: вопроса о соотношении постоянного и переменного начал в подлинном поэтическом даре. При всех преобразованиях, самые ранние интонации подлинного поэта узнаются и в его зрелых вещах, несмотря на любые перемены. Значит, исходный вопрос о наличии мотива припоминания в стихах должен быть сформулирован иначе: не в связи с биологическим возрастом автора, а в отношении к постоянной/переменной составляющей его дара.
Столь длительная преамбула предваряет тезис о том, что для Дмитрия Веденяпина припоминание-сравнение является главным элементом (то есть первоначалом) стихотворчества. Во-первых, по той причине, что в его лирике немало прямых отсылок к миру детской безоблачности, знакомой по первому сборнику придуманного в набоковском “Даре” поэта Федора Годунова-Чердынцева.
Когда в передней щелкает замок
И на пороге возникает папа,
Его большая фетровая шляпа
Едва не задевает потолок…
Во-вторых, потому, что лица ближайших к детскому центру вселенной людей, навсегда оставшиеся в памяти, то и дело повторяются:
…И этот луч как будто значил, что
Нам всем – всем: маме, папе, бабе Ане –
Отпущено лет, минимум, по сто,
А, оказалось, это не про то.
И в другом стихотворении:
Дальше от, но к значительно ближе.
Tout le reste, конечно, – литература.
Может, я еще возьму и увижу
Маму, папу, бабушку, бабу Нюру?..
В последней небольшой книжке Веденяпина (“Между шкафом и небом”, 2009) подлинность имен и названий, упоминаемых в стихах, удостоверена дважды: в мемуарном эссе, предваряющем стихи, и в серии фотографий, где есть и бабушка, и баба Нюра… Веденяпин пишет нечто совершенно независимое от столбовых дорог развития русской лирики, не замечает сшибок насмерть архаистов и новаторов, журнальных, фестивальных и интернетных споров, непримиримого противостояния поэтических поколений, борьбы верлибра с рифмой, Москвы – с Петербургом, сетевой поэзии с книжной.
В этом демонстративном отстранении от споров и распрей есть толика наивности и какого-то инопланетного бесстрастия. Увезенные в зарубежное небытие бунинская дореволюционная Россия или джойсовская Ирландия, еще не обретшая независимость от Британской империи, застыли навсегда в шедеврах, настолько же педантично точных, насколько и абсолютно нереальных, параллельных реальной жизни. Поэтика и проблематика Веденяпина решительно внеположна всем изменениям, случившимся с русской лирикой в последние десятилетия, и именно потому – притягательна и интересна.
Что такое стихи?
Гармонь в землянке?
Безутешный роман в Париже?
Или бабочка на полянке?
Бабочка – ближе.
Поэзии подлежит в первую очередь близкое, различимое на расстоянии вытянутой руки, но в том-то и дело, что глубины метафизики тоже находятся в непосредственной близости от каждого индивидуального сознания. Эйдосы и догматы (само собою, не названные по именам!) идут у Веденяпина через запятую с бабочками и одуванчиками.
Пустота как присутствие, дырка как мир наяву,
“Нет” как ясное “есть” вместо “был” или “не был”
Превращают дорогу в дорогу, траву в траву,
Небо в небо.
Заполошная мошка, влетевшая с ветром в глаз,
На дороге у поля, заросшего васильками
(“Наклонись, отведи веко и поморгай семь раз”),
Что-то знает о маме.
В перепутанном времени брешь как просвет
Между здесь и сейчас – бой с тенью
Между полем и небом, где все кроме “нет”
Не имеет значенья.
Сравнение непосредственно наличного (и потому поверхностного) с глубинным и подлинно действительным – вот что находится в фокусе внимания Веденяпина. Именно так: мотив сравнения первичен, он предшествует мотиву любого воспоминания, в том числе и воспоминания о детстве. Дело вовсе не в детстве, но в постоянном наложении сущностного на видимое, порою вовсе не легком, но болезненном и (как бы это точно сказать?) безоткатном, не имеющем обратного хода, как в стихотворении “Карельская элегия”.
Тридцать лет не был. Приехал – дождь.
Все ржаво, серо.
На причале в рифму кричат: “Подождь,
Кинь спички, Серый!”
А приятель (выпил? характер – дрянь?),
На ходу вправляя в штаны рубаху,
Тоже на всю пристань пуляет: “Сань,
Пошел ты на х..!”
Все похоже: проза (слова), стихи
(Валуны и вереск, мошка и шхеры,
Комары и сосны, цветные мхи,
Серый).
Просто тот, кто раньше глазел на бой
Солнца с Оле-Лукойе,
Не был только и ровно собой,
Как вот этот, какой я.
Равенство самому себе – не банальная исходная наличность, но плод неторопливой работы, и, уж коли эта работа совершена, затрачено необходимое количество мегаджоулей, все меняется не в астральных смысловых глубинах и высотах, но в повседневном восприятии, обычном зрении, посредствующем между глазом и миром. Однажды увидев все в истинном свете, невозможно обрести “первоначальную немоту”, говорить просто о сложном. Вот почему Дмитрий Веденяпин обречен на сложное говорение о простом:
Мама смотрит в шкаф – там ночует свет.
Под землей шумит поезд.
Время держит речь, но не слышно слов,
И тогда – сейчас – что-то происходит.
Все говорит за то, что Веденяпин и в дальнейшем будет неспешно нанизывать на стержень главных своих мотивов все новые картинки ближайшего и нездешнего. И немногочисленные, но проницательные ценители этих картинок будут ожидать с обычным нетерпением и вниманием.
Дмитрий Воденников,
или “Все так жарко – в цвету – пламенеет…”
Кого только не записывали в родоначальники так называемой новой искренности – и раннего Дмитрия Быкова, и зрелого Дмитрия Александровича Пригова, и Владимира Померанцева, и чуть ли не Аполлона Григорьева. Не избежал этой участи и Дмитрий Воденников, однако в отличие от многих, он собственное причисление к лику великих искренников и отрицал, и приветствовал одновременно.
В книге “Holiday”, вышедшей в предпоследний год минувшего столетия, интонация напористой и наивной непосредственности мотивировалась просто и классически, поскольку была опосредована стилизацией детского зрения, взгляда, непрерывно видящего цветные сны наяву:
Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает.
О! матушка! Как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка, где матушка моя?
Неотчетливые аллюзии и явные ассоциации легко монтируются в этих стихах с первоначальным принципом инфантильного бормотания, не противоречат ни ему, ни друг другу. Мгновенные картинки словно бы не успевают полностью отчеканиться в слова, которые еще не выучены, не освоены, как законы перспективы в наивной живописи. Оттого пропорции мира оказываются обдуманно и осмысленно смещенными, а неожиданно изощренные реминисценции кажутся спонтанными удачами, которые чем случайней, тем вернее. Ну, скажем, бог весть, взаправду ли рефрен “О матушка, где матушка моя?” прямо отсылает к восточной поэтике, а именно к рефрену в великом стихотворении поэта Махтумкули (Фраги), сына поэта Азади, в великом переводе Арсения Тарковского:
Рок! Ты солнце мое черным платом забрал,
Ты веселье у бедного сердца украл.
Счастья нет для Фраги, веру он потерял.
Где ты, честь моя, где мой отец – Азади?
Возглас, означающий у восточного стихотворца крайнюю степень скорби об умершем отце-наставнике, оборачивается у автора сборника “Holiday” отчаянным вскриком испуганного ребенка, зовущего маму. А впрочем нет, это не мгновенный испуг ребенка, но щемящий страх взрослого человека, познавшего соблазн и грех. А если вчитаться, и это не последний смысл, поскольку в следующей строфе детство возвращается:
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают…
Определенность и контурная ясность исходного приема тает, растворяется в двусмысленности. Мир диковинных зверей из детсадовской книжки окончательно отождествляется с лубочными картинками нравственного содержания (отнюдь не детскими по своему глубинному смыслу), к тому же и дитя наделяется явно условным именем Данила, а значит, и сам говорящий неприметно отделяется от его достоверной биографии, раздваивается, говорит разными голосами, словно кудесник на ярмарке. Что ж, такая искренность привлекала, даже манила, особенно во времена господства демонстративной концептуалистской отстраненности от непосредственного лирического высказывания. Девяностые годы – пора расцвета иронической, социальной, авангардистски преображенной поэзии. На этом фоне лирика Воденникова казалась (и была на самом деле!) привлекательным примером литературного упорства, достойной внимания попыткой сохранить собственную поэтику, писать так, словно и не произошло ничего в жизни и поэзии.
Вот такой была “искренность” Дмитрия Воденникова в ту пору, когда его стихи еще не превращались на каждом шагу в манифесты и символы веры. Искренним было призрачное и многоцветное единство голосов, лишь изредка совпадавших в одной, непосредственной, честной, но все же тривиальной эмоции – ностальгии по утраченному месту и времени детства:
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках – мой детский ад отдай
(а если не отдашь, то украду).
В этой строфе знаменательна констатация невозможности тождества с самим собою; таким образом, искренность понимается здесь не как простое соответствие распирающей сознание изнутри эмоции, но как постоянная необходимость преодоления себя. Не случайно же в стихах той поры на каждом шагу оживала стереоскопическая многозначность детской-недетской памяти:
Было горло красненьким, голодным, прогорклым,
горькое, как масло, слепое, жадное горло –
жалким и жадным горлышко, как рыбешка, было,
всех проглотила жадная жалкая рыба.
Не то “горлышко” болит у ребенка, который с замиранием сердца следит за стальными инструментами в холодных руках участкового врача, не то – речь о каком-то совсем ином, не своем горле, даже о глотке, пасти чудовища, готового поглотить согрешившего (то есть больного душою, не телом) человека. А там недалеко и до прозрачных аллюзий на те же лубочные картинки или даже на страшное полотно Старшего Брейгеля “Большие рыбы поглощают малых”.
“Ранний”, свежий, еще “игравший на новенького” Воденников умел оставаться в стороне от литературных споров. Но, как говорится, дальше – горше. Названия следующих сборников говорят сами за себя: “Как надо жить – чтоб быть любимым”, “Мужчины тоже могут имитировать оргазм”… Зазывность, порою прямая императивность выходят на первый план, то и дело перечеркивая ощущение праздника, столь знакомое по стихам из “одноименной” книги 1999 года. Поэт все чаще чувствует себя носителем некой истины, прочим людям и поэтам неведомой, изо всех сил старается эту истину не просто высказать, сформулировать, но и пророчески прожечь ею сердца слушателей.
Слушателей, так как в эти же годы Воденников обретает популярность, мало кому из стихотворцев его поколения ведомую. Он много выступает на поэтических вечерах и фестивалях и всегда подчеркивает тождество своего облика в стихах и в жизни. Поэт и его герой – одно и то же лицо, иначе не бывает, все, кто пытаются писать по-другому, в лучшем случае заблуждаются, а в худшем – вовсе не являются поэтами. Собственную непосредственность и “искренность” Воденников начинает всячески демонстрировать, а это первый и явный знак того, что первоначальное единство творческой личности утрачено. В стихах появляется много строк, выделенных курсивно. Они принадлежат внутреннему оппоненту, ведущему аутический диалог с поэтическим “я” автора.
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить –
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.
А я вот всё живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так, как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?
Стихи Воденникова всегда несли в себе заряд полемичности, в них всегда чувствовался задорный вызов. Однако в начале двухтысячных меняется предмет спора и объект полемики. Спорят друг с другом не разные возможные взгляды на окружающий мир, но разные голоса внутри одного и того же поэтического сознания. Однажды созданный образ самого себя разрастается, занимает почти все пространство стихотворения. Утрачивается многозначность слов и пестрота красок, один и тот же прием ироничного раздавания направо и налево рецептов поэзии и правды становится порою навязчивым и однозвучным. И мало что меняется оттого, что поэт сам понимает ограниченность и ущербность собственных построений. У рефлексии есть одно коварное свойство: она не может замереть, прекратиться, застыть на неком постоянном уровне. Лучше всего это сформулировано в “Отрочестве” Толстого: “…часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? – я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю. И так далее. Ум за разум заходил…”
Самосознание непременно становится мучительным, невыносимым.
Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это – просто бог кусал меня,
а это – просто жизнь со мной дружила.
Уже – всей сладостью, всей горечью – тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формой самого куста,
а этой ягодой блаженной – буду, буду.
Многое меняется в сборнике 2006 года, знаменательно названном “Черновик”. Большинство стихотворений здесь снабжены, по выражению самого Воденникова, “автоэпиграфами” – даже те, которые уже публиковались прежде без всяких предуведомлений. Все варианты смысловых соотношений между автоэпиграфами и “основными” текстами могут быть сведены к двум основным случаям. Первый – “диалог”, самополемика, знакомая по прежним годам, здесь неизбежно задается правило постепенного выведения неких истин, которыми стихотворец снисходительно готов поделиться с современниками (“Я вас всех научу – говорить с воробьиной горы…”). Более интересен другой случай – отрицание автоэпиграфа, попытка начать и продолжить стихотворение совершенно иначе по сравнению с исходным замыслом. При этом текст превращается в палимпсест: чистовик наложен на первоначальный набросок, который автора более не удовлетворяет.
Впрочем, во многих случаях усиленные попытки вернуть первоначальную непосредственность речи терпят фиаско уже в автоэпиграфе, и стихотворение снова и снова попадает в одну и ту же ловушку разговора с самим собой.
Вся моя пресловутая искренность –
от нежелания подыскивать
тему для разговора.
Раньше – в подобных случаях –
я сразу ложился в постель.
Теперь – говорю правду.
Хорошо это, плохо –
не мне судить.
Но людям – НРАВИТСЯ.
Что ж, действительно, все это нравилось и нравится довольно-таки многим людям. Но – и это необходимо осторожно принять во внимание – далеко не всем…
Александр Тимофеевский,
или “Душе необходим уход…”
Александр Тимофеевский пишет незатейливо, простенько, словно бы и не надеется на запоминание и перечитывание своих стихов. В них нет ни следа разрыва между желаемым и наличным, между сочинением строф и поисками читателя в потомстве. Он словно бы уверен в том, что все уже подмечено и описано другими поэтами в стихах рифмованных, белых или свободных, а значит, ничего больше не светит стихотворцу, рвущемуся, как встарь, на глаза публике, старающемуся выделиться и запечатлеться в памяти народной. Нет, Тимофеевский не таков, он не искал троп в подлунном мире, да и вообще – лет тридцать с лишним писал стихи как будто бы просто так, без всякой надежды на обнародование, особенно после публикации в неподцензурном “Синтаксисе”, за которой последовал решительный запрет на поэтическую профессию со стороны компетентных органов.
Когда-то давно, в позапрошлом веке, один из профессоров петербургского университета, чрезмерно увлекшийся проблемой происхождения слов, предложил забавную этимологию слова “кабинет”. Он производил его от выражения “как бы нет”. Дескать, человек, удаляющийся в кабинет, как бы исчезает, его больше нет! Стороннему наблюдателю легко может показаться, что эта этимологическая фантазия если и верна, то только в отношении поэта Александра Тимофеевского. Как только он садится за творческий стол, подлинный облик поэта, рассчитывающего нечто сообщить своему читателю, растворяется в полуобязательных, подчеркнуто бытовых констатациях или в предсказуемо ироничных пассажах. Отсюда – довольно стойкая репутация шутника и ёрника, если не гуляки праздного, между делом производящего на свет рифмованные остроты:
Любимая, отдайся мне,
Минут, так скажем, через десять.
А то картину на стене
Необходимо перевесить…
(Подай скорее молоток
И ту коробочку с гвоздями…
Да не маячь же без порток
Ты у меня перед глазами…
Но не напяливай трусы,
Еще не время одеваться,
И гвозди на диван не сыпь,
Ведь колко будет отдаваться.)
Может показаться, что вынужденная роль заведомо не подлежащего опубликованию поэта стала позицией, – так, например, в прозе позднего Юрия Трифонова вынужденные эзоповы перифразы неразрешенных советской цензурой фактов, цитат, мнений, анекдотов почти полностью сходятся с “чеховскими” умолчаниями, уходами от формулирования главных идей. Получается, что писатель молчит о важнейшем не столько по причине внешних запретов, сколько по собственному, “чеховскому” выбору: не говорить всуе о высоком и надмирном. Мандельштам когда-то бросил в ответ на жалобы непризнанного в печати поэта замечательное
mot: “А Сократа печатали? А Христа печатали??” Для автора “Камня” и “Тристий” этот возглас стал девизом, определившим его творчество на долгие годы: сосредоточенное и бескопромиссное сочинение стихов без оглядки на неволю, без сетований на препоны.Но вернемся к поэту Александру Тимофеевскому. Правдиво ли первое впечатление о том, что под гнетом несвободы поэт превращается в стихотворца-любителя, пишущего заметки на случай, предназначенные для домашнего чтения? Нет, скажем со всей определенностью и резкостью, это впечатление ложно, Тимофеевский вовсе не только и не просто автор остроумных миниатюр и незатейливых “авторских” песен, одна из которых, благодаря классическому мультику, стала народной.
Яснее всего проступает неброская значительность поэтики Тимофеевского именно в поздних стихах, когда отходят на второй план былая балладная многоречивость, изобильное словоговорение, важное само по себе, интонационно.
Мы танцуем до упаду на четвертом этаже,
Мы перепились до чертиков и пить не можем уже.
Шпроты рассыпались по полу – пускай их черт подберет,
Люстра внизу под нами качается взад-вперед.
От нашей пляски окна и двери охватывает дрожь,
Мы грязи намесим столько – за неделю не уберешь.
Наша молодость вытекает, как из лопнувшей рюмки коньяк,
Но еще нам не нужен пружинный матрас, мы обойдемся и так.
И обнимем наших девчонок, и погасим повсюду огни…
В этом стихотворении, написанном на рубеже пятидесятых и шестидесятых, главное – непокорная цельность частной жизни, неподвластной окружавшим тогдашних юношей и их подруг двойным стандартам. Стихи последних лет становятся лаконичными, афористичными, смыслы расходуются в них весьма экономно. С особой отчетливостью это можно наблюдать в книге 2004 года “Сто восьмистиший и наивный Гамлет”.
Как телу надобен уход,
Как нужно языку общенье,
Душе необходим уход,
Побег, отъезд, невозвращенье.
Не от жены, не от трубы
Над крышей дома, не от быта!
Побег ей нужен от судьбы,
Которая душе открыта.
Впрочем, и в более ранних стихах исподволь росла и накапливалась в стихах Тимофеевского его главная, легко узнаваемая эмоция, отсылающая, как уже говорилось, к вынужденному и в то же время аутентичному лаконизму прозы Юрия Трифонова. Эту эмоцию можно было бы осторожно определить так: “напряженная покорность неизбежному”. Смещение нерва проблематики с “общественных” вопросов в область экзистенциальную для многих “шестидесятников” – факт глубоко значительный. Все дело не во внешних условиях жизни, а в желании и умении принимать негативные социальные обстоятельства времени и места с тою же легкостью и естественностью, что и радости гипотетической либеральной свободы.
О, прячьте слезы, слезы прячьте,
Кичиться горем нет причины.
О, не рыдайте и не плачьте,
Вы, женщины, и вы, мужчины.
Хочу я крикнуть в исступленье,
Чтоб стих звучал, как глас пророка:
В страданье нету искупленья,
Оно лишь следствие порока!
Жалобы, бесконечные сетования на “бессмыслицу и неудачи” – все это подвергается жесткому отрицанию. Хотя недовольство нытьем и жалобщиками оборачивается здесь “криком в исступленье”, еще далеким от будущей уравновешенности:
Я вас умоляю, не надо грустить о поэте,
Не надо по щечкам размазывать грязных следов…
И если не будет войны и останется жизнь на планете,
Стихи мои выйдут не позже двадцатых годов.
В этом знаменательном четверостишии сходятся две тенденции. С одной стороны – традиционная уверенность в будущем высоком предназначении собственных стихов (ср. цветаевское “Моим стихам, как драгоценным винам, // Настанет свой черед”) и с другой – раздраженное неприятие демонстративных упований на будущее бессмертие души в заветной лире. Стихи Тимофеевского вышли и завоевали симпатии читателей гораздо раньше, чем предполагалось: не в 2020-е, а в 1990-е. В масштабах жизни поэта это тридцатилетие решающее: именно в эти сроки достижим ответ на вопрос о прижизненной известности. Но в том-то и дело (с этого начинались мои рассуждения), что Тимофеевский пишет так, как будто его стихи ничего в мире не меняют, словно бы и неважно для них наличие внимательного и понимающего читателя. Именно так, в отсутствие свидетеля и читателя, создает Тимофеевский сильные стихи, лишенные какого бы то ни было следа желания прямо воздействовать на жизнь.
Душа моя от тела отлетела
И стала малым облачком печальным,
И грустно-грустно на землю глядела,
Вернувшись к тем кругам первоначальным.
Бессчетные, к ней прижимались души,
Бесплотные, они сбивались в тучи.
Немотные, они точили слезы –<
Три дня им оставалось видеть землю…
Именно в этих отрешенно-метафизических строках явственно огромное их отстояние от простеньких, хоть и не лишенных аттической соли рифмованных юморесок. Замкнутость в бытовых подробностях жизни не мешает прорывам к бытию, но эти усилия не предполагают поисков пророческих гарантий весомости поэтического слова. Наоборот – вполне по-чеховски, – подчеркивается слитность, нераздельности быта и бытия, подверженность того и другого тавтологическому, ироническому остранению.
Сидит на камне Чехов
Родимый наш А.П.
И ищет человеков
В гуляющей толпе.
Он смотрит очень строго
И, видимо, задет
Тем, что народу много,
А этих самых нет.
От тривиальности будней лишь полшага до иронической притчи о бытии, пересмешничество в этом случае немедленно оборачивается подспудным (и снова – прямо не названным) трагизмом.
Впрочем – покусимся на святое! – даже песенка крокодила Гены не так уж беззаботна при ближайшем рассмотрении, достаточно представить воспеваемые события буквально и помимо видеоряда классического мультфильма. Кто-то у прохожих на виду играет на гармошке? Какие приходят на ум ассоциации – ясно с первого вопроса. Это человек (не крокодил уж, конечно) бесконечно одинокий, уподобившийся страннику или нищему, уверенный в том, что никакой вертолет к нему не прилетит по случаю праздника, ведомого лишь одному ему.
Неброские стихи-картинки позднего Тимофеевского говорят проницательному читателю о многом. В них заключено видение, далеко не всем современным стихотворцам свойственное, совмещающее ненарочитое разочарование в прежних идеалах с жизнеутверждением, ироническую стихию с мужественной стойкостью, желание острить и осмеивать с неискоренимой потребностью говорить обо всем всерьез. Всерьез и надолго.
Библиография
Веденяпин Дмитрий Юрьевич
2002
Трава и дым / Д.Ю. Веденяпин. – М.: ОГИ, 2002. – 56 с.
2004
Озарение Саид-Бабы // Октябрь, 2004, №2.
2006
Что такое стихи? // Октябрь, 2006, №2.
Значенье свиста // Воздух, 2006, №2.
Стеклянная дверь // Знамя, 2006, №10.
2007
Проза (слова) // Воздух, 2007, №4.
2009
Эта пьеса // Воздух, 2009, №1-2.
Пустота как присутствие // Знамя, 2009, №7.
Стихи // Студия, 2009, №13.
Между шкафом и небом: Проза [автобиографическая] и стихи / Д.Ю. Веденяпин. – М.: Текст, 2009. – 112 с., 4 л. ил.
Воденников Дмитрий Борисович
2001
Кукольный дом // Новая Юность, 2001, №1(46).
Из “Цветущего цикла” // Новая Русская Книга, 2001, №3-4.
Блеск пчелиный // Знамя, 2001, №4.
Как надо жить – чтоб быть любимым / Д.Б. Воденников. – М. : ОГИ, 2001. – 48 с.
2002
Ягодный дождь // Новый мир, 2002, №1.
Мужчины тоже могут имитировать оргазм: Стихи / Д.Б. Воденников. – М. : ОГИ, 2002. – 57 с.
2005
Вкусный обед для равнодушных кошек: Стихи и интервью / Д.Б. Воденников. – М. : ОГИ, 2005. – 132 с.
2006
Из книги “Черновик” // Новый мир, 2006, №8.
Черновик: Книга стихотворений / Д.Б. Воденников. – СПб. : Пушкинский фонд, 2006. – 94 с.
2007
Стихи к сыну // Знамя, 2007, №3.
Здравствуйте, я пришел с вами попрощаться: Сборник стихотворений и прозы / Д.Б. Воденников. – М. : Гаятри, 2007. – 176 с.
Тимофеевский Александр Павлович
2000
Второе пришествие // Дружба народов, 2000, №7.
2001
Двенадцать свиданий (1949-1990) // Дружба народов, 2001, №5.
2002
Запах сада // Новый мир, 2002, №2.
За кошачьим кормом // Дружба народов, 2002, №11.
2003
Время вспять // Дружба народов, 2003, №11.
Опоздавший стрелок. Стихи / А.П. Тимофеевский. – М. : Новое литературное обозрение, 2003. – 240 с.
2004
В дни Страшного суда // Знамя, 2004, №2.
Игра, которой нет // Новый мир, 2004, №2.
Сто восьмистиший и наивный Гамлет / А.П. Тимофеевский. – М. : ОГИ, 2004. – 128 с.
2005
Девятое мая 1945 года: хроника // Дружба народов, 2005, №5.
В зоопарке и на воле // Новая Юность, 2005, №6(75)
Замедленное кино // Новый мир, 2005, №11.
Письма в Париж о сущности любви. Книга стихов / А.П. Тимофеевский. – М. : Дом-музей Марины Цветаевой, 2005. – 69 с.
2006
Метаморфоза // Знамя, 2006, №3.
“Он ищет читателя, ищет…” // Дети Ра, 2006, №5.
Размышления на берегу моря // Дружба народов, 2006, №5.
Чудеса в зоопарке / А.П. Тимофеевский. – М. : Московский Зоопарк, Галерея Леонида Шишкина, 2006.
2007
“Подарить тебе апрель…” // Дружба народов, 2007, №5.
Стихи на песке // Новый мир, 2007, №6.
2008
Персоналии // Новый мир, 2008, №11.
Размышления на берегу моря / А.П. Тимофеевский. – М. : Воймега, 2008. – 160 с.
2009
Пушкин и мелочи жизни // Континент, 2009, №140.
Краш-тест / А.П. Тимофеевский. – М. : Время, 2009. – 96 с.
∙
Справочный материал подготовлен Ж. Галиевой.