Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2010
Вячеслав ПЬЕЦУХ
Перечень
Рассказы
Иностранец
I
Дело было в Москве, в самом конце прошлого столетия, будь оно неладно, когда еще не вполне наладилась новейшая российская государственность, но уже не каждый день можно было услышать уличную пальбу. Стоял сентябрь, вернее, шла последняя неделя сентября месяца, когда наша Первопрестольная бывает особенно хороша; почему-то именно в эту пору Старая Басманная улица, до самого Разгуляя, выметена так, что это даже странно, погоды стоят тихие, прохладные, серенькие с позолотой, на бульварах жгут опавшие листья, и сладковатый, какой-то настораживающий дым стелется по земле, окна в доме Ермоловой вымыты до сияния и глядят, как заплаканные глаза, памятник Тимирязеву (еще тем известный каждому природному москвичу, что он сто лет как делает одну неприличность, которую подростком практиковал Жан-Жак Руссо) источает матовое свечение, словно бы идущее изнутри.
Как раз в последнюю пятницу сентября студент-политехник Иван Бархоткин, уроженец города Первомайска, что под Нижним Новгородом, уже третий месяц болтавшийся в столице без дела, прогуливался рука об руку со своей подружкой Зинаидой Табак, девушкой до того худенькой, даже воздушной, что в ветреную погоду за ней нужен был глаз да глаз. Путь их лежал от памятника Тимирязеву, где была назначена встреча, в сторону аж Старой Басманной улицы, где молодых людей поджидал приятель из интеллигентных дворников Василий Перепенчук.
Иван с Зинаидой были знакомы те два с половиной месяца, что студент-политехник прохлаждался в Москве, питаясь почти исключительно мороженым и ночуя где ни попадя за отсутствием своей крыши над головой; правда, он что-то такое пописывал, что ему никак не удавалось пристроить в какое-нибудь солидное периодическое издание, бредил литературой и сочинял чуть ли не на ходу. Познакомились они случайно, в маленьком кафе на Петровке, и с тех пор встречались через два дня на третий, так как Зинаида сутками работала кассиршей в обменном пункте, а по вторникам и четвергам ухаживала в очередь со старшими сестрами за больной матерью, в девичестве Мерцаловой, Лидией Николаевной, 1923 года рождения, старухой удивительно начитанной и необыкновенного, но какого-то озлобленного ума; она всю жизнь проработала в Министерстве путей сообщения, поменяла трех мужей и уже зарилась на четвертого, когда ее разбила какая-то китайская, редкостная болезнь.
Даром что Иван с Зинаидой виделись весьма часто, отношения между ними наладились самые простые и скорее товарищеские, лишь изредка перетекавшие в интимные, когда выдавался случай и больше для порядка, что, в общем, оригинально в положении совсем молодых людей, обыкновенно помешанных на репродуктивных настроениях, которые, на их детский взгляд, не развеются никогда. С первого дня знакомства между ними возникла близость иного рода, больше похожая на мужскую дружбу и бог весть из чего взявшаяся, но уж, во всяком случае, не из общности интересов, симпатий, антипатий и того вещества, из которого состоит человеческая душа: Иван был заядлым книгочеем, а Зинаида осилила последнюю книгу, именно “Остров сокровищ” Стивенсона на другой день после выпускного бала, он был умен и многословен, она неглупа и неразговорчива, он, несмотря на внушительную комплекцию, был человеком робким, без малого беззащитным, ей, как говорится, палец в рот не клади.
По этой причине они и разговаривали-то изредка, от случая к случаю, а всё больше молча разгуливали по Москве, держась за руки и временами поправляя друг у друга воротники, но уж если заговорят, то непременно о высоком, по крайней мере, об отвлеченном, да еще до такой степени отвлеченном, что в другой раз не разберешь, о чем, собственно, разовор.
В тот раз Бархоткин с Зинаидой молча добрели Тверским бульваром до памятника Пушкину, глядя по сторонам и одинаково поигрывая ноздрями, которые приятно раздражал запах дыма от опавших листьев, и, только когда свернули на Петровку, Иван сказал:
– По логике вещей, нас должно становиться всё больше и больше с каждым новым поколением россиян…
– Кого это – нас? – равнодушно спросила Зинаида и поправила своему спутнику воротник.
– Да нас, культурных людей, интеллигентов, кого ж еще!
– А как ты себе представляешь: что такое интеллигент?
Иван подумал немного и объявил:
– Интеллигент, то есть русский именно интеллигент, – это такой человек, который стесняется помочиться при своей собаке и знает Шекспира чуть ли не наизусть. Так вот в пропорциональном отношении нас должно становиться всё больше и больше с каждым новым поколением россиян, потому что дебилы вроде бы не могут размножаться, как мулы и лошаки.
– А если могут?
– А если могут, тогда беда… В этом несчастном случае наше положение безнадежно, и дебил в широком смысле слова, от лавочника до лабуха, в конце концов вытеснит из жизни культурного человека, потому что дебил сильней. И тогда выйдет по Герцену, который утверждал, что цель истории как раз – дебил, то есть существо смирное, равнодушное, всем довольное, которому на дух не нужны войны и социальные потрясения, который тихо сидит в своей конторе и жует бутерброд с ливерной колбасой. А культурный человек всегда чем-нибудь обеспокоен, ему всё не нравится, и прежде всего он сам себе не нравится, а отсюда рукой подать до учения о прибавочной стоимости и столетней войны за несуществующие права. Впрочем, отсюда же берутся теория относительности и “По небу полуночи ангел летел…”
Зинаида сказала:
– Логически, может быть, так оно и получается, а на практике вдруг раз – и выйдет наоборот! Например, и всякие выродки еще миллион лет будут гнуть свое, и культурные люди будут по-прежнему гнуть свое. Нужно только последовательно долбить в одну точку – вот ты, пожалуйста, и долби! Учишься у себя в Нижнем – ну и учись! А ты вместо этого третий месяц шатаешься по Москве…
– У меня академический отпуск.
– Какой по счету отпуск-то?
– Ну третий, ну и что?!
– А то, что каждый должен последовательно долбить в одну точку, пока человечество окончательно не погубят электричество и бензин.
– Господи, электричество-то тут при чем?
– При том, что через него люди скоро разучатся читать, писать, считать, элементарно соображать. Какой гад электричество-то открыл?
– Кто бы его не открыл, грядущее господство дебила, к сожалению, очевидно, сколько ты ни долби в одну точку, и, я думаю, столетия не пройдет, как все будут смирно сидеть по своим конторам и жевать бутерброд с ливерной колбасой.
На этом прения пресеклись. Пройдя Петровкой квартала два, они свернули в Рахмановский переулок, где немного постояли напротив причудливого особняка Министерства здравоохранения, потом тронулись Большим Кисельным переулком, забиравшим круто в гору по направлению к Рождественке, и всё со вкусом рассматривали бывшие доходные дома с темными подворотнями, откуда в другой раз несло, как из нечищеного рта, с запыленными окнами, которые смотрели словно подслеповато, бедными магазинчиками в нижних этажах, торговавшими бог знает чем, например, краснодарским рисом, китайскими тапочками, зеленым луком и жестяными крышками для консервирования овощей, с нелепыми вывесками, как то “Московское отделение переяславльского музея ботика Петра I”, и кривыми водосточными трубами, похожими на гигантские костыли. После Иван с Зинаидой вышли на Рождественский бульвар, где тоже жгли листья, повернули на Сретенку и немного посидели в маленьком скверике на грязной скамейке, чтобы перевести дух. По правую руку от них высились очень приличные дома эпохи строительного бума, навевая мысли о той поре, когда москвичи еще сидели при спермацетовых свечах, пили чай из самоваров и закусывали филипповским калачом с маслом, по Садовому Кольцу носились грузовики, под ногами разгуливали чинные сизари.
Иван сидел на скамейке, подперев голову кулаками, и думал о том, как вот они явятся на квартиру к Васе Перепенчуку, чтобы остаться у него переночевать, и непременно застанут там Севу Осипова и Володю Малохольнова, которые будут дымить почем зря, пить дешевый портвейн и закусывать мочеными яблоками, которые они ходят воровать на Тишинский рынок, даром что это сравнительно далеко. Разумеется, все трое будут сильно навеселе и раззадорены каким-нибудь зажигательным разговором, разумеется, они еще раз-другой сбегают в угловой магазин за добавком, и если не угомонятся ближе к ночи, то как пить дать выдумают что-нибудь фантастическое, какое-нибудь отчаянное озорство, из которого может выйти форменная беда. Во всяком случае, были примеры, когда эта троица выходила к памятнику Маяковскому протестовать против повышения цен на водку, на спор нищенствовала с неделю у Трех вокзалов, собиралась в экспедицию на Ямал, но вместо этого в пух и прах проигрывалась на бегах.
Бархоткину вживе представилась такая картина, которая сама по себе помаленьку трансформировалась в сюжет: сидят они впятером на квартире у Васи Перепенчука, потягивают портвейн, лениво спорят о крестьянском социализме у братьев Аксаковых, и вдруг Володя Малохольнов заводит речь:
– Бывают такие времена, – в задумчивости говорит он, – когда преступление… да любое, в сущности, преступление, хоть имущественное, хоть насильственное, перестает быть преступлением в классическом смысле слова, а становится, например, актом возмездия или исполнением справедливости, как ты ее, эту самую справедливость, ни понимай. Этот феномен еще Достоевский отметил и со всей его гениальной силой отобразил. Скажем, когда Сухово-Кобылин зарезал свою француженку – это было гнусное преступление, а когда Горгулов застрелил французского президента Эрио – это уже не преступление, а знай наших, “яко с нами Бог”. Я к чему веду: я веду к тому, что если настали такие времена, когда опять на повестке дня лозунг “Грабь награбленное”, то с какой стати мы с вами, ребята, останемся в стороне?! Большевики ограбили Российскую империю, какое-то жулье, которое выдает себя за буржуазию, вот-вот ограбит большевиков, а мы, в свою очередь, давайте возьмем и потрясем кого-нибудь из жулья…
Сева Осипов спросит:
– А кого именно ты собираешься потрясти?
– Да хоть кого! – ответит Малохольнов. – Например, можно совершить налет на ближайший обменный пункт. Дело не пыльное, тем более что Зинаида нас соответственно наведет. Ведь нужно же заранее выяснить, какая у них в сейфе имеется наличность, где располагается тревожная кнопка, нельзя ли как-нибудь выманить кассира из закутка…
Осипов выступит с таким предложением:
– Да наставить на кассира пушку – и все дела! Причем вместо настоящего пистолета можно употребить китайскую игрушку, которые продаются в каждом табачном ларьке и до того похожи на реальное оружие, что в упор глядя не отличишь!
Сам Ваня Бархоткин простодушно поинтересуется:
– Хорошо, Сева, а кто пойдет?
– Да ты и пойдешь! То есть мы с тобой вдвоем пойдем, потому что Перепенчук плохой товарищ, а Малохольнов последний трус.
– Еще чего! – возразит Иван. – В другой раз комара прибить рука не поднимается, а ты хочешь, чтобы я совершил акт насилия против несчастного батрака! Ведь кто они, все эти кассиры, охранники, продавцы? – именно что несчастные батраки!
– Хорошо! – отчасти строго, отчасти с обидой в голосе скажет Осипов. – Значит, ты способен бросить товарища в беде, дескать, погибай, Севка, в одиночку за идею социальной справедливости, а я буду лакать портвейн! Ничего себе друг! Да ты сукин сын после этого, а не друг! Ты возьми в толк, голова садовая: во-первых, мы свое кровное добро назад отбираем, которое тяжкими трудами нажили наши отцы и деды, а во-вторых, мы отвоеванные денежки не на пропой души пустим, а, например, на организацию партии справедливости и добра. Или того лучше, мы на эти деньги пошлем тебя жить и творить за границу, в Нижнюю Саксонию какую-нибудь, потому что в России точно погибнет твой уникальный дар!..
Ивану настолько картинно представилась эта сцена, что он даже немного струсил и подумал: а не повернуть ли им с Зинаидой вспять? Главное дело, он самого себя опасался, а не Малохольнова с Осиповым, зная за собой неодолимую слабость, которая его томила с младых ногтей – он не умел отказывать никогда и никому, даже как-то болезненно не умел, и если бы кто-то из приятелей стал уговаривать его за компанию утопиться в Москве-реке, он и тут бы не устоял.
Точно на зло, ему еще привиделось живо и даже воспаленно-живо, как они с Осиповым врываются в обменный пункт с китайскими игрушечными пистолетами и пожилой охранник, притулившийся на стульчике, открывает по ним отчаянную пальбу. Осипов сразу рухнет на пол, обливаясь кровью, а он сам, Ваня Бархоткин, бросится наутек. Он будет бежать сломя голову в сторону площади Трех вокзалов, панически размышляя дорогой о том, что раненого Осипова уже допрашивают по горячим следам дознаватели, и он уже выдал своего подельника с потрохами, и его уже ищут с собаками по Москве. На Ярославском вокзале он, взмыленный, вскочит в первую попавшуюся электричку, сойдет в Мамонтовке, будет долго идти поселком, потом леском и притаится в маленькой заброшенной сторожке, которую случайно облюбовал с месяц тому назад.
Вот уже зима настала, за окошком порхает первый снежок, студено, а в его сторожке пылает печка, распространяя пахучее ольховое тепло, варится в кастрюле картошка с укропом, давеча привезенная Зинаидой, свеча горит, мышами пахнет, а он полеживает на топчане, укрывшись ватным одеялом, и взахлеб читает почему-то “Историю банковского дела в Голландии”, том второй.
II
Это была странная квартира; в сущности, она представляла собой обыкновенную московскую коммунальную квартиру, какие прежде нанимали известные доктора или университетская профессура, непомерно просторные, комнат в шесть-восемь, а после, уже при большевиках, заселенные обыкновенным московским людом, от лишенцев княжеских кровей, тихих потомков некогда буйных декабристов, до разнорабочих, младших командиров, дворников, ломовиков, бухгалтеров, одиноких машинисток из советских учреждений – словом, это было не жилище, а маленький Вавилон.
Вроде бы квартира как квартира: она состояла из большой прихожей с капитальной вешалкой красного дерева, длинного темного коридора, увешенного детскими велосипедами и оцинкованными корытами, из восьми комнат с фигурными дверями по сторонам коридора, за которыми таились жильцы, из уборной, запиравшейся изнутри и снаружи на обыкновенные поржавевшие крючки, огромной, очень светлой кухни с примыкавшей к ней черной лестницей, помещением для прислуги, занятым теперь участковым уполномоченным Протопоповым, и темным чуланом, где с незапамятных времен почему-то хранился в разобранном виде какой-то причудливый летательный аппарат. Однако же потолок в прихожей (именно что только в одной прихожей) был такой высокий, что его было почти не видно, и, казалось, ночное небо в тучах накрывает эту квартиру, а вовсе не потолок. Затем на кухне имелся подпол, где держали картошку и квашеную капусту, хотя квартира располагалась в бельэтаже и подпола здесь физически не могло быть, как подземного хода в садик имени Баумана, где старики еще играли в полузабытые городки. Но главное – в конце коридора, у левой стенки, стояла ванна на массивных чугунных ножках, никак не обособленная, если не считать низкой китайской ширмочки, а над ней душевой прибор; как ни удивительна такая избыточная коммунальность, в этой ванне, за исключением участкового Протопопова, ходившего в Сандуны, мылись все жильцы, да еще и во всякую пору суток, нимало не стесняясь соседей, которые тем временем сновали туда-сюда. Собственно ванную комнату занимал как раз Вася Перепенчук.
Когда Бархоткин с Зинаидой оказались в этой квартире, которая, кстати заметить, запиралась только на ночь, в ванне лежала какая-то нагая старуха и легонько пошлепывала ладонями по воде. Молодые люди прошли мимо, из деликатности глядя себе под ноги, хотя старуха не обратила на них решительно никакого внимания, и без стука вошли в каморку приятеля, чуть-чуть забрызганные водой.
Даром что в бывшей ванной комнате, которую Василий занимал на правах дворника, стоял полумрак, поскольку она освещалась одним небольшим оконцем, выходившим на черную лестницу, даром что накурено тут было сверх всякой меры, Ваня Бархоткин сразу узнал компанию, тесно сидевшую за столом; как он давеча и предполагал, тут были: сам хозяин, Сева Осипов, попивавший розовый портвейн из фарфоровой чашки с отбитой ручкой, Володя Малохольнов, куривший свой вечный “Беломорканал”, и еще какой-то незнакомый мужчина в ватнике без рукавов, лысоватый, с хорошим славянским лицом и густыми белесыми усами, словно травленными перекисью водорода неведомо для чего. Он протянул Ивану руку, кашлянул и сказал:
– Будем знакомы. Цезарь Болтиков, таксидермист.
– Это, наконец, возмутительно! – воскликнул Малохольнов и в сердцах стукнул по столешнице кулаком. – То есть я хочу сказать: до чего же скверный у нас народ! Всё он норовит выразиться не по-русски, галантерейно, как будто стесняется своего природного языка! Ну какой ты, Цезарь, к чертовой матери, таксидермист?! Ты чучельник, вот ты кто!
– Я тоже этого лингвистического раболепия не понимаю, – сказал Иван и залпом выпил стакан вина. – Конечно, кое-какие заимствования извинительны, когда своих слов в обиходе нет, потому что и понятий-то таких нет, возьмем, например, “прогресс”. Но с другой стороны, в русском языке полно таких перлов и диамантов, что Чехова по-настоящему невозможно перевести. Ну попробуй перевести Чехова, положим, на французский язык – получится так… экзотический Мопассан!
Сева Осипов сознался:
– А вот я Чехова не люблю. Я его, можно сказать, даже ненавижу за то, что он заморочил головы миллионам простых людей. Он этих бедолаг просто-напросто растлил своими беспочвенными рассуждениями насчет “светлого будущего”, и потом из них вышли оголтелые революционеры и строители коммунизма, иначе говоря, людоеды и дураки!
Володя Малохольнов сказал:
– Что-то я не прослеживаю ход мысли. Ты можешь выразиться ясней?
– Могу. У Чехова все его так называемые положительные герои, заметь, презирают жизнь, то время, в котором они живут, и прямо бредят этим самым “светлым будущим”, точно оно медом для них намазано, так слово в слово и говорят: до чего же прекрасна будет жизнь через пятьдесят лет! Вот, дескать, хоть одним глазком посмотреть бы на Россию, какой она будет через пятьдесят лет, когда и человек будет прекрасен, и общество станет совершенным, и все будут трудиться на благо своей страны… Прямо он какой-то блаженный был пустомеля, этот Антон Павлович, и вредный писатель, хуже Карла Маркса, который тоже сбил с панталыку миллионы простых людей. Ну с чего он взял, что человечество развивается в направлении совершенства, что “завтра” обязательно будет соблазнительней, чем “вчера”?! Может быть, как раз наоборот: это самое “завтра” окажется гораздо хуже, а “послезавтра” будет совсем невозможно жить? Тогда, спрашивается, к чему все эти бредни насчет “неба в алмазах” и прочая сентиментальная ерунда?..
Малохольнов сказал:
– Я тебе сейчас объясню, к чему… Видишь ли, русский человек – это прежде всего упование и порыв. Причем неважно, в каком направлении порыв и на что именно упование, – да хоть на что! На Петра III, крестьянскую общину, на то, что “человек создан для счастья, как птица для полета”, на распределение по труду. Я веду к тому, что Антон Павлович никогда не предсказывал будущее России, которое он, разумеется, идеализировал, как у нас всё идеализируют, и никогда ничего не прорицал, а просто он показал своего современника, каким он его видел и понимал…
– Ну нет, Вовик, – настаивал на своем Осипов, – он именно прорицал! Если самые дорогие его сердцу персонажи только и делают, что рассуждают по поводу “неба в алмазах”, то, стало быть, прорицал! И ведь что особенно глупо: люди мечтают о социальной гармонии и личном счастье, основанном на всеобщей трудовой повинности, а сами живут в стране, где стакан чая с бубликом стоит две копейки, государством управляют культурные люди, иностранный паспорт можно оформить за три часа. Но им, видите ли, тоскливо, их “среда заела”, им подавай Россию, какой она будет через пятьдесят лет, то есть 1949 год им подавай, про который мы знаем всё!
Вася Перепенчук заметил:
– Насчет “неба в алмазах”: это еще неизвестно, что Чехов имел в виду. Вот мне лет десять тому назад рвали зуб мудрости практически без заморозки, потому что накануне я выпил для храбрости двести грамм…
Иван поправил:
– Нужно говорить “граммов”, а “грамм” – это единственное число.
– Так вот, когда мне рвали зуб мудрости, я точно увидел “небо в алмазах”, какое оно бывает, если как следует пострадать. Может быть, и Антон Павлович как великий пророк имел в виду отнюдь не социальную гармонию, а “дело врачей” и колымские лагеря?..
– А ведь действительно чудно, – в задумчивости сказал Бархоткин, потирая себе виски. – Это после доктора-то Астрова, после дяди Вани и дамы с собачкой мы имеем не человека, в котором всё прекрасно, а колымские лагеря… Если не всё к худшему в этом лучшем из миров, то по крайней мере наблюдается некая безнадежная цикличность: сегодня стакан чая с бубликом стоит две копейки, завтра разворачивается “красный террор”, послезавтра в человеке, глядишь, и правда, всё прекрасно, за исключением одежды, послезавтра главное действующее лицо – вор.
– Однако же и то нужно принять в расчет, – вступил в разговор чучельник Болтиков, – что нравы из века в век все-таки становятся мягче, народ стыдливей, общество гуманней, то есть цивилизация как-то берет свое. Помню, еще юношей ездил я к двоюродной бабке на Тамбовщину и вот в первый же день пребывания среди, так сказать, “пригорков и ручейков” спрашиваю у мужиков, которые мне были сродни по материнской линии: “А уборная у вас где?” Они говорят: “Везде”. А сейчас в каждой захудалой деревеньке, на каждом крестьянском дворе, глядишь, торчит такая скукоженная зеленая будочка на задах…
– Зеленые будочки, – сказал Сева Осипов, – это, конечно, хорошо, но вообще русский плебс, особенно пожарные, такой аморальный элемент, что плюнуть и растереть! Тут у нас недавно случился пожар в конторе; ну понаехали пожарные в касках, со своими брандспойтами и прочим инструментом, началась суета, дым, шум, гам, и в результате мы не досчитались двух несгораемых шкафов с наличностью, которые в принципе не горят. А где, в каких краях, милиции боятся больше, чем уголовников? где командиры опасаются раздавать солдатам боевые патроны, потому что они могут друг друга перестрелять? где не воруют одни паралитики, поскольку они физически не в состоянии воровать? Вот я и говорю: если взять на круг, то русский народ – подлец!
Наступила тишина, какая-то нехорошая тишина. Бархоткин насторожился, Зинаида нервно теребила мочку правого уха, Перепенчук смотрел в угол, таксидермист Болтиков глупо, как-то выжидательно улыбался, Малохольнов вдруг набычился и сказал:
– Я бы на твоем месте, Всеволод, поостерегся наводить такую огульную критику на русский плебс. Не то, что в целом народе, хоть в русском, хоть во французском, а в любой компании, за каждым столом, где пьют и ведут беседу, всегда найдется подвижник, вор, герой, авантюрист, бессребреник и подлец. В нашем конкретном случае ты этот самый подлец и есть!
Сева Осипов побледнел, потупился и сказал:
– Ты отвечаешь за свои слова?
– Послушайте, мужики! – вмешался Перепенчук. – Мы за этими дебатами совсем про пьянку позабыли! Давайте бросать на пальцах, кому бежать.
Бежать в угловой магазин за портвейном выпало Ване Бархоткину; он сгреб со стола складчину, приготовленную заранее, прихватил авоську, валявшуюся на подоконнике, и отправился в магазин.
На Москву уже надвигались сумерки, сырой ветер гонял по мостовой желтые листья, темные громады домов, в которых свет еще не зажигали, как-то притихли, словно затаились, изредка мимо пробегали троллейбусы, ярко освещенные изнутри, и приятно шуршали шинами об асфальт, на углу Старой Басманной улицы и Гороховского переулка валялся пьяный в обнимку с букетом пунцовых роз.
Когда Иван вернулся в каморку Перепенчука с авоськой, в которой позвякивали пять бутылок армянского портвейна, дело, по-видимому, зашло уже так далеко, что Зинаида сидела за столом, точно забившись в угол, Перепенчук как будто парил над компанией, широко расправив руки-крылья, Осипов с Малохольновым глядели в разные стороны, чучельник Болтиков улыбался и говорил:
– Одно ружье у меня, положим, есть – “тулка” двенадцатого калибра, а где другое ружье раздобыть – это пускай думает секундант с неприятельской стороны. Ты, Володя, – он кивнул в сторону Малохольнова, – кого выбираешь себе в секунданты?
Малохольнов, в свою очередь, кивнул в сторону Вани Бархоткина, еще торчавшего в дверях с авоськой армянского портвейна. Тот подумал: “Как чувствовало мое сердце, что эти собаки впутают меня в какую-нибудь пакостную историю и подведут в конечном итоге под монастырь!” Он вздохнул и несмело предположил:
– А если я откажусь?
Малохольнов сказал:
– Не имеешь права! Надо знать “дурасовский кодекс”! Если откажешься, то будешь не русский джентльмен и гражданин мира, как Александр Иванович Герцен, а то же самое – сукин сын!
– Отказываться действительно нельзя, – весело подтвердил Болтиков, который был в крайней степени увлечен перспективой поединка между Осиповым и Малохольновым, – потому что это будет против традиции чести, как ее исстари понимал благородный люд.
– В том-то все и дело, – сказал Бархоткин, – что я в этих традициях ни бум-бум!
– А я тебе сейчас разъясню вкратце, – сказал Вася Перпенчук, – что такое честь, как добрые люди стреляются на дуэли и в чем заключается должность, которая называется – “секундант”… Перво-наперво ты должен достать ружье…
– Да где ж я его возьму?!
– Где хочешь, это твоя забота, а орудие чести – это подай сюда!
У Вани Бархоткина был такой растерянный, жалкий вид, что впервые за время этих посиделок Зинаида Табак вмешалась в зажигательный разговор.
– У моей матери есть ружье, – сказала она, искоса поглядывая на Бархоткина. – Оно еще от отца-покойника осталось, и, кажется, мать прячет его на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
– Отлично! – подхватил Болтиков. – Затем мы приготовим патроны, благо у меня в запасе есть всё: латунные гильзы, порох, капсюли, кусковой свинец для литья пуль, войлочные пыжи.
Осипов оговорился:
– Чур, пули пускай будут резиновые, какие полиция на Западе применяет против молодежи и босяков. Мы же все-таки не людоеды какие-нибудь, чтобы проливать родную кровь из-за расхождений по национальному вопросу, а вполне культурные мужики.
– Пусть будут резиновые, – неохотно согласился таксидермист. – Стало быть, сегодня решаем технические вопросы, а завтра встречаемся на платформе Москва-третья, и пускай прольется… вернее, не прольется родная кровь.
Ваня Бархоткин поинтересовался:
– Раз я теперь состою в должности секунданта, то хотелось бы знать: как вообще стреляются на Руси?
– Много есть разных способов, – отозвался Перепенчук. – В особо тяжелых случаях стрелялись через платок; просто-напросто секунданты перегораживали помещение какой-нибудь павловопосадской шалью, а противники становились по разные стороны почти вплотную и палили фактически наугад. Если случай был полегче, то стрелялись на шести шагах, как Чернов с Новосильцевым, – это верная смерть для дуэлянта, который первым выстрелить не успел. Но главным образом в России стрелялись на двенадцати шагах, как, например, Грибоедов с Якубовичем, если дело шло, скажем, о разногласиях по основному вопросу философии, или, допустим, один симпатизировал Карсавиной, а другой Павлову обожал. Между прочим, французы всегда стрелялись на сорока шагах, когда из кремниевого пистолета в человека попасть нельзя.
Болтиков сказал:
– Французы нам не указ.
III
Переночевать у Перепенчука в этот раз ребятам не довелось. По той причине, что Ване Бархоткину как секунданту предстояло как-то выманить ружье у мамаши Табак, ему с Зинаидой пришлось тащиться со Старой Басманной улицы на Большую Татарскую, где у старухи была однокомнатная квартира, а в квартире ружье, где-то вроде бы на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
Было уже совсем темно, редкие прохожие сновали туда-сюда, похожие на тени, в скверике напротив Радиокомитета, точно воробьи слетелись, миловалась по скамейкам зеленая молодежь, на Каменном мосту, как будто нехотя, горели жидкие московские фонари.
Дорогой Иван рисовал в воображении, как завтра компания встретится на платформе Москва-III и они гурьбой отправятся за полосу отчуждения, в сторону Сокольнического парка, где таксидермист Болтиков знал одну отличную поляну, как будто нарочно устроенную природой для поединков и пикников. Ему ясно увиделось, как Перепенчук отмеряет двенадцать шагов между барьерами и обозначает их пустыми бутылками из-под пива, как Зинаида заранее заткнула указательными пальцами уши, как Малохольнов с Осиповым заняли исходные позиции, указанные Болтиковым, и взяли ружья наперевес. Два выстрела грянули одновременно, и оба дуэлянта, окутанные клубами вонючего порохового дыма, вдруг валятся мешками на спины, как никогда не падают живые люди, да еще в разные стороны – один на север, другой на юг. По-видимому, удар о плоть резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, оказался такой чудовищной силы, что ни Малохольнов, ни Осипов не перенесли болевого шока и скончались, как говорится, на руках у своих друзей.
Вместо того, чтобы вызвать милицию и карету “скорой помощи”, компания разбежалась в ужасе, кто куда. Бархоткин с Зинаидой вскочили в первую попавшуюся электричку, благополучно доехали до Мамонтовки, долго шли поселком, потом леском и, наконец, притаились в маленькой заброшенной сторожке, которую Иван случайно облюбовал с месяц тому назад. Здесь они решат отсидеться месяц-другой, пока циничной московской милиции не надоест разыскивать инициаторов и соучастников двойного убийства в Сокольническом парке, даром что молодые люди, в сущности, ни при чем. Зинаида будет изредка ходить за хлебом в поселковый магазин, а он станет охотиться на соседских кур и совершать набеги на колхозные картофельные поля. По утрам он будет писать, примостившись у подоконника, а вечерами… (эта картина предстала перед его внутренним взором как живая) – печь топится, распространяя душистое ольховое тепло, свеча горит, мышами пахнет, Зинаида уже дремлет и посапывает, как ребенок, а он сидит в уголке и взахлеб читает “Историю банковского дела в Голландии”, том второй.
Между тем Ваня Бархоткин с Зинаидой брели уже в начале Большой Татарской улицы, нелепо-широкой, пыльной, с выщербленной мостовой и неприглядными, обшарпанными строениями по сторонам, словно занесенными из какого-нибудь глубоко провинциального городка. Они добрели до пятиэтажного дома, выкрашенного желтой краской, еще, вероятно, довоенной постройки, нижний этаж которого занимал гастрономический магазин, вошли в угловой подъезд и поднялись на пятый этаж в чрезвычайно тесном лифте, по-настоящему рассчитанном на одну толстушку и чемодан. Зинаида отперла своим ключом дверь, обитую коричневым дерматином, и они вошли в небольшую квартирку, едва освещенную приглушенным красным светом, до того неестественным, что Ивану стало не по себе.
Старуха Лидия Николаевна полулежала на диване, прикрывшись пледом, и сосредоточенно рассматривала потолок. Она ответила на приветствие дочери легким движением руки и внимательно посмотрела на Бархоткина, который стоял в дверях, опершись о притолку, – тот, в свою очередь, ответил вежливым движением головы.
– С чем пожаловали на ночь глядя? – поинтересовалась старуха, переведя взгляд с Ивана опять же на потолок.
– Да вот зашли тебя навестить, – отозвалась Зинаида, – и заодно попросить на пару дней отцовское ружьецо.
– Это еще зачем?
– Затем, что у Ивана на даче завелась бешеная лиса.
– Видите ли, какое дело, – в задумчивости проговорила хозяйка дома, – это не просто ружьецо, это нехорошее ружьецо. Из него в пятьдесят первом году застрелили одного генерала тяги, который, между прочим, был зануда, отчаянный бабник и шахматист. Как-то раз этот генерал проиграл всю ночь в шахматы со своим адъютантом и выиграл у парня четырнадцать партий сряду, а тот на него так за это обиделся, что возьми из ружья-то генерала и застрели… Мой покойный супруг потому впоследствии и купил эту двустволку, что вещь-то курьезная и некоторым образом раритет. А этот адъютант орел был мужик, сейчас таких не делают…
“Полагаю, что и старух таких больше не делают”, – подумал Бархоткин и вытащил из кармана пачку “дукатовских” сигарет. Вслух он сказал:
– Оружие с биографией, от такой штуки добра не жди.
Зинаида заметила:
– У отца было много разных занятных вещиц, которые он покупал, как тогда говорили, с рук. Был золотой ножик для разрезания бумаги, палочки красного сургуча письма запечатывать, музыкальная шкатулка еще екатерининских времен, костяные веера, цилиндр “шапо-кляк”, портсигар из карельской березы и много еще чего… Теперь и вещей-то таких нет в природе, и никто не скажет, что это за диковинка такая – палочка красного сургуча.
– Конечно, у каждого времени свои вещи, – подтвердила Лидия Николаевна и села на своем диване, видимо, оттого, что говорить полулежа ей было несколько тяжело. – После войны, когда женщины из культурных еще говорили друг другу “дама”, эти самые дамы летом обязательно носили ажурные перчатки, а зимой – муфты из чернобурки, никто не выходил из дома без головного убора, и мужчины всегда просили разрешения закурить. Вроде бы революция совершенно исковеркала жизнь вообще и жизнь цивилизованного класса в частности (одни “губсанпросветы” чего стоят), а вот поди ж ты: как-то выжили культурные традиции нации и продержалась связь времен, пожалуй, до самого Леньки Брежнева, вахлака. У этих мужланов кампания против “безродных космополитов” в сравнительной лингвистике, а мы свое: при девушке “черного” слова не скажи, даме первым руку не подавай… Кстати, вы знаете, что такое “черное” слово?
Бархоткин неуверенно кивнул, Зинаида раздраженно вздохнула и отвела взгляд.
– Так вот, при девушках даже “черного” слова себе никто не позволял, мужчины, здороваясь, приподнимали свои фетровые шляпы, и даже простой народ напивался пьян только каждое первое и пятнадцатое число. Нет: как хотите, молодежь, а демократия – это крах!
– В каком смысле? – поинтересовался Иван и попросил разрешения закурить.
– Наверное, в том смысле, – предположила Зинаида, – что дуракам воли давать нельзя.
– Нет, – возразила старуха, – это я сказала в том смысле, что демократия во вторую очередь всеобщее избирательное право, а в первую – прямая диктатура непросвещенного большинства. Ведь что получается на самом деле: тон-то задают те, кто обожает песенки из блатного репертуара, с утра до вечера лакает пиво и читает исключительно объявления на столбах! Конечно, никто не может вам запретить увлекаться 21-м концертом Моцарта, это правда, но тогда вы автоматически попадаете в категорию отщепенцев, уродов, которых не любят и норовят изолировать от общества, чтобы они не пугали простой народ. Недаром “ленинская гвардия” и встала на путь этой самой изоляции сразу после октябрьского переворота, потому что, конечно, человек, который, здороваясь, приподнимает свою фетровую шляпу – вредительский элемент.
– Не понимаю! – объявил Бархоткин, выпуская сизый табачный дым изо рта, носа и чуть ли не из ушей. – Вроде бы и Петр Великий так глубоко перелопатил русскую жизнь, что наш бородач старославянского склада непременно должен был исчезнуть с лица земли. Уж такая, кажется, революция: и бороду ему обрили, и переодели в немецкое платье, и заставили говорить по-голландски, а между тем на Руси по-прежнему бунтовали, юродствовали, воровали, верили в Святую Троицу, гоняли тараканов и пили квас! То же самое большевики, которые переломили тысячелетнее государство, как палку о колено: полстраны вырезали и выморили голодом, навязали народу новую, краснознаменную религию, построили экономику, несовместимую со здравым смыслом, и что же? – а ничего: и пьянствовал русачок, как в старину пьянствовали, и детей воспитывал на сказках Пушкина, а не на “Критике готской программы”, и вот даже, здороваясь, свою фетровую шляпу приподнимал… О чем это, по-вашему, говорит?
– Это говорит о том, – отозвалась Лидия Николаевна, – что нет ничего хуже, как ждать и догонять.
– Не понял…
– Видите ли, молодой человек, в России всегда ждали “светлое будущее” и догоняли Европу, которую сами и придумали от неведенья и тоски. При Петре Великом только-только пустились вдогонку, при Александре Втором Освободителе уже наступали Европе на пятки, при большевиках без малого шли голова в голову, и всё ждали светлую пятницу, которая обязательно должна будет наступить после мрачного четверга. Между тем мы, русские, глубоко чужды европейскому духу, и в лучших и в худших своих проявлениях, а всё триста лет догоняем, фигурально выражаясь, поезд Москва – Берлин! А чего его, спрашивается, догонять? Ну улицы у них с мылом моют, дорожная полиция у них взяток не берет, а все равно мы их наказали в сорок пятом году, как будто это у нас улицы с мылом моют, а не у них. Не надо нам ни ждать, ни догонять, а то получится ерунда. Недаром Александр Сергеевич Пушкин еще когда говорил своей приятельнице Смирновой-Россет: дескать, если в России когда-нибудь установятся европейские порядки, наладится парламентаризм и всё такое прочее, то из этого ничего не выйдет, кроме бухарского халата, – как в воду глядел, мудрец! В том-то всё и дело, что сидит в нас какая-то заковыристая болезнь, которая законсервировала русского человека таким, каков он есть и каким он был аж при Владимире Святом, и если с ним произойдут коренные перемены, то, уверяю вас, не к добру…
Лидия Николаевна еще твердила что-то свое, глядя в потолок, когда Зинаида потихоньку полезла в прихожей на антресоли, а Бархоткин вдруг выпал из действительности и, как говорится, ушел в себя. В эти минуты воображение живо рисовало ему картины, которые сами собой складывались в сюжет; как будто в России совершилась Реставрация и в Кремле снова засел царь из рода Романовых, внушительного роста мужчина с аккуратной бородкой, в военной косоворотке при аксельбанте, который говорит с баварским акцентом и всем строит устрашающие глаза; будто бы этот государь немедленно разогнал Думу, мужскому населению повелел носить бороды и стричься под горшок, выслал столичную профессуру в мордовские лагеря…
Штука, однако, заключалась в том, что на поверку этот Романов оказался не природный царь, которому народ спустил бы и доисторическую стрижку, и думцев, оставшихся не у дел, а самозванец, поразительно похожий в профиль на Володьку Малохольнова, и молва о том, что в Кремле опять засел невесть кто, разлетелась с невероятной скоростью по Москве.
Такого надувательства, неслыханного с 1612 года, московский люд простить не мог, и в один прекрасный день вся Первопрестольная высыпала на Красную площадь, залитую осенним золотом 96-й пробы, чтобы возмущаться и бунтовать. Вот уже кто-то из толпы инсургентов декламирует пушкинский “Кинжал”, кто-то налаживает штурмовые лестницы, а он, Ваня Бархоткин, поднимется на Лобное место, заорет “Сарынь на кичку!” и дважды выстрелит из охотничьего ружья…
– Как говорила великая Раневская, – тем временем распространялась Лидия Николаевна, – я такая старая, что еще застала порядочных людей…
Когда Иван с Зинаидой вышли из подъезда на Большую Татарскую, ночь была уже на исходе, небо побледнело, и вдруг моментально исчезли звезды, точно кто дунул и потушил.
IV
В тот же день, около восьми часов утра, на платформе Москва-III встретились: Бархоткин, Перепенчук, Малохольнов, Осипов и таксидермист Болтиков – словом, вся давешняя компания за исключением Зинаиды Табак, которая заранее объявила, что не намерена участвовать в дурацких мужских забавах, плюс участковый уполномоченный Протопопов, увязавшийся за приятелями на том основании, что он лишь формально милиционер, а по существу урка и озорник. Невдалеке простирался Сокольнический парк, частью уже оголившийся, частью блекло-желтый, как лежалая бумага, а частью темно-медный, как старинные пятаки.
Они довольно долго шли утоптанными дорожками (причем Перепенчук с Болтиковым весело болтали да участковый Протопопов насвистывал какую-то легкомысленную мелодию, а прочие молчали и смотрели буками), пока не набрели на большую поляну, еще мокрую от росы. Запасливый Болтиков, прихвативший даже красные флажки, которые некогда дарили детям на Октябрьские праздники и Первомай, отмерил нелепо-широкими шагами расстояние между барьерами и, точно что-то очень вкусное съел, со смаком отметил их припасенными флажками, потом обозначил флажками же исходные позиции для противников и сказал:
– Пожалуйте начинать!
Секунданты, то есть Бархоткин с Перепенчуком, расставили дуэлянтов по местам, чучельник Болтиков взмахом руки дал знак сходиться – и началось…
Володя Малохольнов выстрелил, много не доходя до барьера, видимо, сильно нервничал, и промахнулся; Сева Осипов выстрелил вслед, да так неловко, что пуля угодила точно в лоб секунданту Бархоткину, стоявшему положительно в стороне; Иван как-то ватно повалился на землю, и у него над переносицей мгновенно вздулся огромный кровоподтек.
Видимо, удар резиновой пули о плоть с незначительного расстояния бывает такой чудовищной силы, что вскоре после того, как приехала карета “скорой помощи” и Ваню Бархоткина повезли к Склифосовскому, бедняга впал в кому, был помещен в специальное отделение и уже лежал бревном на каталке с двумя трубочками в носу. Впрочем, иногда у него на губах проскальзывала легкая улыбка, точно он видел приятный сон. Также не исключено, что это мозг его по-прежнему работал в художественном направлении и он видел видения, которые сами собой складывались в сюжет. Или, может быть, его посещали грезы насчет “светлого будущего”, и он предугадывал Москву, превратившуюся в прекрасный город, ухоженный, как Хельсинки, и увлекательный, как Париж: даром что бабушки по старинке заседают на скамейках у подъездов, повсюду высятся чудесные здания из стекла и стали, вытеснившие проклятые пятиэтажки, по улицам снуют роскошные “Волги” и “Москвичи” новейшей модификации, и если за рулем дама, то регулировщик ей делает под козырек, пьяных не видно, все друг другу улыбаются, незнакомые мужики ни с того, ни с сего предлагают стрельнуть у них сигарету, отовсюду доносятся звуки фортепьянной музыки, девушки смотрят заинтересованно, молодые парни играют на скверах в шахматы и галдят. Вообще идиллия какая-то наладилась в государстве вследствие коренной демократизации жизни: страну возглавляет очаровательная женщина, которая носит строгие костюмы и говорит на пяти языках, в Думе заседает всё самое разумное и порядочное из того, чем располагает нация, и послушать думцев собираются целые города, промышленность процветает вследствие примата частной инициативы, Америка нас боится и покупает кубанскую пшеницу, российская армия начеку. В свою очередь, небывалый расцвет переживают искусства и литература, избавившиеся от гнета дурацкой цензуры, тон задают новые Толстые и новые Достоевские, в библиотеках не протолкнуться, и публика записывается на “Историю банковского дела в Голландии”, сбылось, наконец, пожелание Чехова, и в человеке всё стало прекрасно, и лицо, и одежда, и душа, и мысли, а всё потому, что народ ударился в чтение, как в запой.
Ваня Бархоткин пролежал в коме около семи лет. Как-то в его палате лопнула лампа “дневного” света, произведя оглушительный звук, похожий на выстрел, и он от испуга пришел в себя. Была середина дня, за окном чирикали воробьи, рядом с его койкой сидела на стульчике Зина Табак, и Ваня ласково погладил ее протянутую ладонь. Первое, о чем он подумал, как только вернулся к жизни: “Нигде не водятся такие женщины, как у нас!”
Через неделю он сбежал из больницы, украв в ординаторской чье-то сильно поношенное пальто. Он вышел в город и обомлел. Что-то было не то, что-то там и сям появилось неузнаваемое, чужое, словно он очутился в каком-то другом мегаполисе, а вовсе не в столице Российской Федерации, которую он когда-то обошел “на своих двоих”. Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе, куда-то подевались будки телефонов-автоматов, по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив, в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской “Bon Esprit”. Иван подумал, что, может быть, он каким-то чудом оказался на чужбине. Но зачем? почему? каким образом? – это было понять нельзя.
Он стал приглядываться к прохожим, но его наблюдения только укрепили его в страшной догадке: женщины были одеты, как парижанки, мужчины выглядели попроще, но тоже не по-московски, а на какой-то чужой манер. Были еще и другие приметы, которые вгоняли его в тяжелые сомнения и тоску: витрины магазинов словно кичились обилием невиданных товаров, пьяных было не видать, хотя мужики через одного тянули что-то из жестяных банок, люди разговаривали сами с собой, прижав к правому уху какую-то миниатюрную штучку, точно одновременно распустили Ганнушкина, Сербского и Соловьевку, тем более что и лица-то попадались всё больше угрюмо-бессмысленные, какие бывают у олигофренов, как бы повернутые вовнутрь. Наконец, Ивану попалась древняя сгорбленная старушка, стоявшая у магазина “Vins de soleil” с жалобно протянутой рукой, и он подумал: “Вот вам и гримаса западной цивилизации, про которые нам рассказывали отцы”.
Однако же совсем сбивал с толку такой феномен: толпа говорила вроде бы не по-русски, а вроде бы и по-русски, тем более что в воздухе стоял московский беззлобный мат.
Словом, Бархоткин был крайне озадачен, даже ошарашен и даже оглушен, как если бы его кто внезапно стукнул по голове. Он вдруг почувствовал себя таким одиноким, чужим и ненужным в этом городе, таким, что ли, иностранцем, что горло заперла внутренняя слеза. “Точно я на чужбине, – подумал он, – в Черногории какой-нибудь, где за тысячи километров некому сказать: а что, мужики, не сообразить ли нам на троих?..”
Тем не менее он решил сделать контрольный звонок своей Зинаиде, чтобы или уж развеять этот кошмар, или устроиться где-нибудь под забором и помереть. Он подошел к какому-то парню в роскошной кожаной куртке, но с противной физиономией и довольно витиевато поведал ему о своей беде. Парень, видимо, ничего не понял и только сказал:
– Чиво-о?
Бархоткин прикинул, что во всех цивилизованных странах молодежь отлично понимает по-английски, и повторил:
– I just want to make a call. How can I do it?
Парень на него заорал:
– Чиво-о?!
Полный перечень промахов и злодейств
В том-то всё и дело, тут-то и кроется загадка человеческой природы, что, будь ты распорядочный работник и семьянин, будь ты хоть первейший праведник, аскет и деятельный человеколюбец, всё одно, как вспомнишь, столько на твоем счету, оказывается, промахов и злодейств, что временами непереносимо болит душа.
Миша Шиловский по этому поводу, однако, не шибко переживал, так как он давным-давно пришел к заключению, что вообще человек – подлец. Слишком многое из пережитого ему подсказывало, что именно так и есть: например, его отец, военный летчик, сорви-голова и человек чести, писал доносы на “врагов народа”, которые якобы окопались в доблестных ВВС; мать была добрая женщина и прилежная хозяйка, но якшалась с кем ни попадя, когда позволяли обстоятельства и было некуда себя деть; родная тетка как-то украла у отца серебряный портсигар.
Мишу единственно то по-настоящему удивляло, что когда он впоследствии задним числом исследовал свое собственное прошлое, ему почему-то вспоминались одни гадости, которые он совершил в течение своей жизни или которым он был причиной, а из радостных событий, неизбежных даже при самом неблагоприятном государственном устройстве, ему не помнилось ничего. Этот феномен удивлял Мишу Шиловского еще и потому, что он точно бывал влюблен, два раза ездил за границу, никогда ничем не болел, дослужился до заведующего лабораторией сверхточных измерительных инструментов и каждый год отдыхал в Крыму.
Со временем эта особенность памяти сильно растревожила мужика и он даже решил, что его обуял какой-то загадочный нервный недуг, и с перепугу Миша как-то сходил к врачу. После у него появилась такая мода: он забирался с ногами на диван, укрывался пледом, некогда вывезенным из Румынии, заглядывался в немытое окно, из которого был виден только брандмауэр соседнего дома, и вспоминал… даже как-то настырно вспоминал, как школьники младших классов зубрят таблицу умножения, – не найдется ли все-таки в его прошлом чего-нибудь радостного, воодушевляющего, что развеяло бы, наконец, смятение и тоску.
Миша был одаренным ребенком и приятно удивлял взрослых с самых младых ногтей. В пятилетнем возрасте он уже играл в шахматы и частенько обставлял старших к немалому их смущению и досаде, особенно если те считали себя шахматистами средней руки, следили за литературой и ходили сражаться на Гоголевский бульвар.
Однажды Миша неосмотрительно выиграл три партии подряд у чемпиона Бауманского района среди учащихся старших классов, – тот рассвирепел и ударил Мишу шахматной доской прямехонько по темени, нанеся ему значительное повреждение, во всяком случае, победителя увезли в больницу на Стромынке, и он долго ходил с дурацкой повязкой на голове.
Это было самое первое воспоминание Миши Шиловского – предшествовавшие инциденту пять лет жизни он как проспал. Впредь Миша еще в дебюте внимательно присматривался к сопернику и, если примечал что-нибудь настораживающее, то старался сыграть вничью.
В то лето, когда Мише предстояло пойти в первый класс общеобразовательной школы № 431, которая очень кстати располагалась через дорогу, он гостил у своей двоюродной бабушки в деревне, где-то на границе Московской и Калининской областей. Лето стояло тревожно-знойное, неподалеку горели торфяники, народ сокрушался по поводу засухи и грядущего неурожая, а Миша объедался пирожками с черникой, которые он запивал парным молоком, и помаленьку озорничал.
Кончилось его озорство тем, что он убил обломком кирпича несчастного вороненка, еще не вставшего на крыло; он его просто так убил, можно сказать, из любопытства: мол, как это – был вороненок, трепыхался, смешно ковылял в траве и вдруг превратился в неподвижный, еще теплый комочек, который остается только похоронить.
Миша вороненка и похоронил; он вырыл ямку в огороде, между забором и капустной грядкой, аккуратно опустил в ямку мертвого птенца, обернув его в носовой платок, и обложил тельце цветами, которые нарвал у соседки, накрыл могилу осколком оконного стекла и после, до самого отъезда в Москву, ходил навещать свою жертву по несколько раз на дню.
Он с горечью в сердце вспоминал об этом случае даже и в зрелые годы, хотя его отчасти вдохновляло то обстоятельство, что многие великие люди в детстве отличались необъяснимой жестокостью и злорадством, например, Гоголь топил в своем фамильном пруду кошек, а Лермонтов нарочно вытаптывал любимые бабушкины цветы.
В те годы, когда еще были в ходу чернильницы-непроливашки, Миша Шиловский как-то непростительно оплошал. Будучи учеником пятого класса, хорошистом и звеньевым с одной кумачовой планкой на рукаве, он неосмотрительно позволил себе первое в жизни и, впрочем, последнее, антисоветское заявление, а именно: он с минуту разглагольствовал на классном собрании насчет перекоса отечественной экономики в сторону милитаризации страны, в то время как в первую очередь нужно было думать о детях, во вторую – о народе и только в третью очередь – о войне. Все-таки Миша был мальчиком развитым не по летам и постоянно о чем-нибудь размышлял.
Учительница Сусанна Александровна обомлела; время было такое, что в школе на лестничной площадке между первым и вторым этажами еще стоял бюст Сталина, у которого дежурили два пионера, з/к, осужденные по грозной 58-й статье, только-только стали возвращаться из небытия, народ даже в самой тесной компании опасался пересказать политический анекдот, а тут одиннадцатилетний мальчишка бесстрашно наводит критику на режим… Сусанна Александровна перво-наперво прочитала нотацию зарвавшемуся молокососу, потом донесла об инциденте директору школы, бывшему полковому разведчику, у которого не было левой руки, но делу почему-то не дали ход. Однако же школа тотчас узнала о возмутительной выходке пятиклассника и долго ждала, не появится ли у подъезда приснопамятный “воронок”.
На большой перемене к Мише Шиловскому подошел восьмиклассник Клюев, такой несгибаемый комсомолец, что ему ничего не стоило из идейных соображений ткнуть в человека перьевой ручкой, которой он вообще орудовал, как ножом. Он подошел к Мише, выпростал из рукава свою знаменитую перьевую ручку и прошипел:
– Если ты, падла, еще раз скажешь что-нибудь не то про товарища Сталина, я тебя изуродую – так и знай!
Миша от ужаса обмочился, и ему пришлось бежать домой, через дорогу, менять штаны. На другой день отца вызвали в школу, и он устроил Шиловскому-младшему такую жестокую, генеральную порку, что Миша зарекся впредь мыслить и бунтовать.
Да и как-то было не до того. В нем вдруг что-то нехорошее, постыдное проснулось и засвербело, и он живо увлекся девочками, причем отнюдь не на романтический лад увлекся, а в самом плотоядном, что ли, направлении, по-мужски. Дело доходило до того, что он беспардонно тискал по углам кого ни попадя из младших представительниц прекрасного пола и даже совсем маленьких девочек из начальной школы, которые не столько его пугались, сколько недоумевали – чего, собственно, от них хочет этот большой балбес? Между тем его первая любовь Нина Опанасенко позволяла себя щупать кому угодно, но только не ему.
Много позже, брезгливо вспоминая отроческие годы, он всегда испытывал в высшей степени неприятное чувство какой-то скользкой нечистоты.
Его неоднократно били, поскольку район был довольно-таки бандитский и тон задавала местная шпана, один раз даже несильно пырнули ножом в живот, а он в первый и последний раз ударил человека по лицу, будучи учеником выпускного класса, причем ударил не сказать чтобы за дело, а скорее необдуманно, сгоряча.
Дело было так: на комсомольском собрании “параллели” известный активист Бубликов заявил, что кое-кто из однокашников отнюдь не заслуживает аттестата зрелости, например, троечник Шиловский, который демонстративно носит узкие брюки и больше занимается девушками, чем грамматикой русского языка; Миша подстерег краснобая в мужской уборной на четвертом этаже и нанес ему скользящий удар в лицо; у Бубликова хлынула носом кровь, и он заплакал от боли и обиды, даром что был семнадцатилетний дылда, а Миша испугался и убежал.
У нас всегда беззастенчиво воровала интендантская служба, даже при тиране Петре I, который, по свидетельству современника, “давливался за каждую копейку”, и при большевиках, как это ни удивительно, воровала, причем до такой степени беззастенчиво, что, было дело, с неделю кормили протухшим минтаем третий батальон 82-го гвардейского Севастопольского полка.
Рядового Шиловского постоянно тошнило от таковского угощения, и он охотно принял участие в той буче, которую, наконец, затеял в солдатской столовой личный состав третьего батальона: военнослужащие били чем попало в алюминиевые миски, свистели, орали благим матом и стучали сапогами о крашеный пол, пока их не привел к порядку старший сержант Сорель. Он встал на скамейку, сделал руками “прошу внимания” и объявил батальону, что, мол, добиться настоящей кормежки и унять гарнизонных хапуг можно только мирными средствами, иначе добра не жди; а перво-наперво, предложил сержант, следует обратиться к дивизионному командиру с коллективной петицией насчет ужасающего питания и беспардонного воровства. Мужики из третьего батальона все как один поддержали эту инициативу и от избытка политического чувства даже выбрали солдатский комитет, в который вошли ефрейтор Востриков, рядовой Кравченко и старший сержант Сорель.
По следам этого выступления в полк вскоре прибыли дознаватели из окружной прокуратуры и навели на третий батальон такого ужаса, что, во всяком случае, рядовой Шиловский поначалу из уборной не вылезал.
Первым делом дознаватель огорошил его следующим сообщением:
– За этот броненосец “Потемкин”, который вы тут устроили, – сказал он, – пойдете под трибунал. Лет пять-шесть дисциплинарного батальона я вам гарантирую, а некоторые возмутители спокойствия могут конкретно пойти и под расстрел – это у нас легко.
У Миши от страха открылся насморк, и он, как белый флаг выкинул, достал носовой платок.
– Вашу участь, – продолжал дознаватель, – может облегчить только чистосердечное сотрудничество с органами следствия и суда. Мы вас освободим от наказания, если вы назовете организаторов антисоветской вылазки, которые безусловно действовали в интересах классового врага.
Миша молчал, пристально глядя в пол.
– Хотя это так, для характеристики личности, потому что ваши товарищи уже дали конкретные показания, вон целая стопка протоколов лежит, где черным по белому прописаны искомые имена. Ну так как, Шиловский, будем говорить, или мне вызывать конвой?
Миша шмыгнул носом, утерся, скосил глаза в сторону и сказал:
– Востриков, Кравченко и Сорель.
– Мы так и думали, что без евреев дело не обошлось!
– Да нет, Сорель, кажется, из обрусевших французов, у Флобера даже есть такой персонаж – Сорель.
– И Флобер этот, поди, еврей!
Обидней всего было то, что в итоге начальство само замяло дело о бунте в Севастопольском полку, и никто в третьем батальоне не пострадал.
В студенческие годы с Мишей Шиловским ничего особенного, экстраординарного не случалось, и целых пять лет жизни прошли как-то вскользь, потому что он усердно занимался, ходил в секцию фехтования, председательствовал в шахматном клубе и самосильно осваивал иностранные языки. На первом курсе он потерял невинность с помощью одной великовозрастной тетки, учившейся на вечернем отделении, которую после он даже и не встречал; два лета подряд Миша работал плотником-бетонщиком в составе студенческого строительного отряда, причем больше половины заработанных денег он от матери утаил; незадолго до государственных экзаменов он украл из институтской библиотеки том рассказов Хемингуэя, бывшего тогда в большой моде, так как другими путями сочинения этого автора достать было нельзя.
Разве вот что: на третьем курсе его чуть было не выгнали из комсомола за попытку распространения антисоветской литературы, к которой он отродясь никакого отношения не имел. Как-то в доме культуры завода “Каучук” наладили дружескую встречу наших третьекурсников с группой шведских студентов из Упсальского университета, и всё бы хорошо, кабы Мише Шиловскому гости не всучили с десяток брошюрок самого подрывного содержания, как потом установили специалисты по шведскому языку. Сначала Мишу только обыскали свои же товарищи, дежурившие на выходе, и отобрали брошюрки на всякий случай, а некоторое время спустя его вызвали в институтский комитет комсомола и сделали незаслуженный нагоняй.
– Как же ты, – говорят, – советский студент, почти отличник, мог стать пособником ярых антисоветчиков, которые только и мечтают, как бы стереть с лица земли нашу замечательную страну?! Нет тебе места в комсомоле, потому что ты “власовец” после этого, вот ты кто!
Миша отвечал:
– Я, правда, несколькими языками владею, но как раз в шведском я, товарищи, ни бум-бум. Как же я мог разобрать, антисоветчина это или пособие по разведению хризантем?..
А ему говорят:
– Надо было подключить классовое чутье!
Когда Миша уже работал в своем научно-исследовательском институте, которые в те годы расплодились, как мухоморы после дождя, он имел мимолетную связь с одной миловидной девушкой из Министерства среднего машиностроения, то есть он один-единственный раз был с нею близок, а после они не виделись целый год.
По прошествии года эта самая миловидная девушка как-то подстерегла Мишу у институтской проходной и, потупив глаза, объявила, что якобы родила от него ребенка, прелестного мальчика, на которого ему, вероятно, будет весело посмотреть. Миша изумился, напугался, расстроился и с минуту раздумывал, что сказать. Девушка, по всем приметам, была из порядочных, но, будучи наслышан о разных женских проделках против их брата, одинокого мужика, Миша все-таки наотрез отказался признать отцовство, однако же вручил молодой матери сто пятьдесят рублей; в тот день в институте, как нарочно, давали квартальную премию и он был относительно богачом.
Миловидная девушка, по-видимому, ничего другого от Миши не ожидала; она сдержанно повела плечами, ничего при этом не сказав, хотя у нее на лице проступили огорчение и обида, но деньги таки взяла.
Через несколько лет она вышла замуж, родила еще одного ребенка, на этот раз девочку, и вскоре уехала с мужем за границу, в какую-то мелкую латиноамериканскую страну, чуть ли не в Гондурас.
За год, кажется, до отъезда Шиловский нечаянно встретил ее на Гоголевском бульваре, тогда еще не переименованном в Пречистенский; она неподвижно стояла, сунув руки в карманы роскошного пальто, и наблюдала за мальчиком нежного возраста, который сосредоточенно играл в шахматы с каким-то оборванным стариком.
Однажды поздней осенью, когда уже стояли настоящие холода, он бросил пьяного товарища на скамейке в сквере, что напротив Измайловского дворца. В тот день они всей лабораторией отмечали день рождения младшего научного сотрудника Казюлина, и как раз этого-то Казюлина, напившегося до беспамятства, Миша и бросил в беде, затем что тащить на себе пьяную тушу было ему невмочь.
Наконец, он был повинен в преднамеренном убийстве трех человек неведомой половой принадлежности, а именно он трижды подговаривал жену сделать аборт, как только она беременела и нацеливалась рожать. Времена, впрочем, были тяжелые, молодая семья перебивалась с хлеба на квас и, как правило, не на что было купить дополнительные штаны.
Много лет прошло, он давно развелся с женой и жил один в крохотной квартире у Преображенской заставы, а три человеческие фигурки с детскими лицами, тронутыми опечаленно-вопросительными выражениями, всё стояли у него перед глазами в минуты тяжких размышлений и не думали уходить.
Но главное: никак не находился ответ на вроде бы простой вопрос, который мучил Мишу Шиловского, когда он нежился на своем диване, укрывшись румынским пледом, и смотрел на брандмауэр соседнего дома сквозь замызганное окно: почему из целой прожитой жизни ему помнятся одни гадости и разная ерунда?
Может быть, разгадка этого феномена заключалась в том, что ему просто не повезло со временем, соотечественниками и страной… Ведь что ни говори, а и времена были подлые, и соотечественники – балбес на балбесе, и страна ему выпала неудачная, как при “мизерной” игре выпадает в прикупе два туза, – тяжелая, малопригодная для жизни, да еще какая-то заковыристая страна. Оттого везунчик-француз отлично помнит всех своих любовниц по именам, чопорный англичанин любит вспоминать, как на Рождество 83-го года он слопал целую утку с яблоками, а мученик российского происхождения ничего не помнит, кроме промахов и злодейств.
Может статься, дело было в том, что человек, хотя он, в общем, и подлец, но совестливый, боящийся и не любящий греха, даже из “птичьих”, от которых не бывает обстоятельного вреда. Бог мог не дать человеку аналитического таланта, которым, например, отличаются шахматные композиторы, но Он в 99 случаях из ста наделяет его даром совести, видимо, обязательным по жизни, как мозжечок. Поэтому человек, если он психически нормативен, обычно не помнит минуты счастья и моменты высокого наслаждения, но прочно помнит, какое именно преступление, когда, где и при каких обстоятельствах он опрометчиво совершил. Следовательно, совесть как руководящий орган вроде вестибулярного аппарата представляет собой в некотором роде вредное заведение, следовательно, человек – это несчастное существо, по-своему отравленное совестью, и вот спрашивается: зачем? А зачем люди маются душой, болеют и умирают? Зачем землетрясения, войны, моровые поветрия? То есть не исключено, что зло во всех его многообразных проявлениях так же естественно и необходимо, как содержание в воздухе углекислого газа, что зло у Бога – обыкновенный строительный материал.
И все же Мише Шиловскому страстно хотелось обнаружить в своем прошлом что-нибудь недвусмысленно радостное, какой-нибудь светлый поступок, случай благородного самоотвержения, какие-то положительные дела, но ничего так и не находилось, сколько он ни перебирал в памяти прожитые годы, хотя должны были, кажется, иметь место и поступки, и случаи, и дела. Любопытно, что, исследовав свой опыт существования на земле, Миша всякий раз говорил себе: “А впрочем, увлекательная была жизнь!”
∙