Эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2010
ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ
Кирилл КОБРИН
Литературные раскопки
1. Расёмон в Крыму
“Forward, the Light Brigade!”
Was there a man dismay’d?
Not tho’ the soldier knew
Some one had blunder’d:
Their’s not to make reply,
Their’s not to reason why,
Their’s but to do and die:
Into the valley of Death
Rode the six hundred.
Русские появились с большим отрядом кавалерии, который был подобающим образом принят сэром Колином Кэмпбеллом и его людьми <…> они атаковали еще раз долину, но натолкнулись на тяжелую бригаду и были отбиты с большими потерями. Потом мы получили приказ занять позиции у въезда в долину, после того, как мы сделали это, мы могли видеть русских на другом конце долины. Лорд Лукан переслал с капитаном Ноланом приказ лорду Кардигану, в котором было сказано начать продвижение в долину. Мы не успели отъехать далеко, как получили приказ атаковать и захватить пушки, которые находились напротив нас, на той стороне долины. На полпути скакавший рядом со мной был убит, он повалился прямо мне на правую ногу. Еще дальше подо мной убили лошадь. Я поймал одну из лошадей, оставшихся без всадника… Я вскочил на нее и поскакал на пушки, там я атаковал русского артиллериста и зарубил его своим палашом. Меня ранили в лоб, пуля пробила череп. Это был тот, которого я зарубил. Мы отогнали врага от пушек. Через некоторое время мы стали готовиться к отходу… враг одолевал нас. Как только появились русские, вражеская пуля выбила мне левый глаз. Я остался в седле и пробился через неприятельскую линию”.
Это выдержки из, говоря высоким слогом, безыскусного описания одного из самых известных европейских исторических событий последних двух веков. Само по себе это событие не привело к решительному изменению в жизни Европы; более того, оно прошло бы и вовсе незаметным, если бы не искусство – литература, живопись, кино. Но и это еще не все. Мало кто обратил бы внимание на кровавый эпизод где-то на задворках континента, если бы не пресса – это ставшее могущественным уже в середине XIX века оружие. Поэт, который обессмертил трагедию, произошедшую с несколькими сотнями английских солдат и офицеров, прочел о ней в газете. Перед нами – типичное событие Нового времени: нечто, произошедшее Бог знает где, становится достоянием общественного мнения благодаря журналисту. Прочитав репортаж, поэт сочиняет стих. Прочитав стих, художник рисует картину. Потом еще один художник рисует картину. Картин становится настолько много, что стихотворение обретает статус классики. Несколько десятилетий спустя классические строфы побуждают режиссеров снимать фильмы об этом событии; в этих картинах бойня локального масштаба вплетается в разнообразные сюжеты – от любовных до социальных. Наконец, через сорок лет после того, как был снят последний из этих фильмов, на аукционе продают несколько листков с собственноручным описанием происшествия, сделанным одним из его участников. Круг, типический для общества эпохи свободного рынка, свободной прессы и массовой культуры, замкнулся. Остается рассказать историю почти анонимного человека, который потерял левый глаз в известном каждому английскому школьнику сражении. Быть может, какой-нибудь современный режиссер наткнется на это описание и тогда…
Джеймс Олли служил в легкой кавалерийской бригаде под командованием лорда Кардигана. 25 октября 1854 года под Балаклавой его бригада была послана на смерть идиотом, которого звали лорд Лукан. Лукан командовал кавалерией английской армии, возглавляемой лордом Регланом. За последние примерно 155 лет много сказано по поводу того, зачем кавалеристам надо было скакать по узкой долине прямо на русские пушки. Некоторые указывают на взаимную неприязнь сводных братьев Лукана и Кардигана. Другие – на то, что Реглан приказывал своему начальнику кавалерии отбить турецкие пушки, захваченные утром того дня русскими, а Лукан решил, что речь идет о русских пушках, которые находились как раз против того места, где он находился. Согласно этой версии, прекрасно понимая, что посылает легкую бригаду на верную смерть, он все-таки так и поступил – ведь приказ есть приказ. Есть и третья версия, что англичане были просто пьяны.
Так или иначе 673 английских улана, гусара и легких драгуна двинулись на русские пушки, штыки и сабли. Капитан Луис Эдвард Нолан, который передал загадочный приказ Реглана Лукану, поскакал в первых рядах – по одной из версий, пытаясь в последний момент развернуть бригаду в правильном направлении. Почти сразу же он был убит картечью. Из первой линии атакующих до неприятельских позиций добрались лишь около пятидесяти англичан. Они смогли захватить батарею, однако были выбиты оттуда русской кавалерией. Тем не менее англичане сумели перестроиться и вернуться из этого ада – далеко не все, конечно. По разным данным, убиты на месте от 118 до 156 человек, больше ста – ранены. Лорд Лукан и пальцем не пошевелил, чтобы выручить своих; помогли союзники – французские кирасиры, – которые атаковали русских и прикрыли отход англичан. За всю Крымскую войну никто ничего подобного – как по тактическому идиотизму, так и по какому-то страшному следованию воинскому долгу – не видел. Французский маршал Боске сказал: “Это великолепно. Но так не воюют. Это – безумие”. Другой француз, Камиль Руссе, назвал все это “ужасным и кровавым стипльчейзом”.
Спустя три недели известие о Балаклавском сражении (которое вообще-то завершилось впустую для обеих сторон и ровным счетом ничего не значило для хода кампании) достигло Англии. Поэт-лауреат лорд Альфред Теннисон прочел в “Таймс” статью о трагической неразберихе английских генералов и тут же, за несколько минут, сочинил то, что потом войдет во все учебники английской литературы – стихотворение “Атака легкой кавалерии”. В декабре того же 1854 года оно было напечатано и позднее даже распространялось среди английских военных в Крыму. В 1890 году авторское чтение Теннисона было записано на восковой цилиндр; эту и другие записи можно послушать и сегодня. Уильям Симпсон, Кэтон Вудвил и Джеймс Эдвин Макконнел запечатлели героическую атаку на холсте. В 1936 году в Голливуде был снят фильм “Атака легкой кавалерии”, в котором события 25 октября 1854 года искажены столь отвратительно, что даже не хочется пересказывать сюжет картины. Отмечу только, что бедняга Нолан выведен там под именем майора Джеффри Виккерса; он бросает бригаду легкой кавалерии в смертоносную атаку на форт (!), где расположились войска некоего индийского правителя Сурат-хана, союзника русских, который некогда убил отца любимой девушки Джеффри. Тридцать два года спустя в Британии сняли еще один фильм с тем же названием. Здесь любовная линия была вытеснена социальным конфликтом: речь шла о том, как высокомерная высокородная скотина Кардиган не моргнув глазом послал на смерть простых английских парней. Это уже ближе к истине, особенно если вспомнить некоторые любопытные детали, ускользнувшие, слава Богу, от общего внимания. Назову некоторые из них.
Лорд Кардиган, увидев, что Нолан скачет впереди его бригады, решил не пропустить выскочку к славе и первым ворвался на русские позиции. Прогарцевав там, он, не обращая ровно никакого внимания на своих подчиненных, вернулся в расположение английских войск, после чего преспокойно отправился на собственную яхту, которая стояла в балакавской гавани. Там Кардиган выпил шампанского, поужинал и с чувством выполненного долга лег спать. Уже после окончания Крымской кампании лорды Реглан и Лукан принялись публично выяснять, кто же был неправ под Балаклавой; первый заявлял, что командующий кавалерией неверно понял его приказ, второй обвинял во всем главнокомандующего и – особенно – несчастного Нолана. Наверное, только капитан Нолан мог бы разрешить этот спор – тем более что он был автором двух книг по тактике кавалерийской войны и даже служил в свое время в прусской и австрийской армиях, но он был мертв. Впрочем, учитывая, что Луис Эдвард Нолан не был лордом и вообще родился в Канаде, вряд ли бы к его голосу прислушались в сословном английском обществе. Авторы второй киноверсии “Атаки легкой кавалерии” правы: балаклавское сражение – это не только о войне как таковой, это о классовой войне. История, с которой мы начали этот текст, тому подтверждение. Вернемся же к ней.
Рядовой Джеймс Олли, потеряв под Балаклавой левый глаз и часть черепа, остался в живых. Вернувшись на родину, он обнаружил, что заботиться о нем некому, что никто не собирается платить ему никаких пособий и что единственная профессия, на которую он может рассчитывать, – уличный попрошайка. Несколько лет он пробалансировал на грани нищеты, пока возмущенное письмо некоего норфолкского сквайра, напечатанное в газете, не открыло глаза публике. Все-таки Новое время – уже не средневековье, но еще и не наша сердобольная (говорю безо всякой иронии!) эпоха: “ветеранских денег” не давали, однако к общественному мнению прислушивались. Олли надоумили написать краткий мемуар о том, что произошло в долине у Федюхинских высот. В пользу храбреца были собраны неплохие средства, и в конце концов одноглазый экс-кавалерист получил должность конюха. Говорят, у Джеймса Олли был скверный характер и он часто лез в драку, но все же герой Балаклавы дожил до глубокой старости и скончался в почтенном возрасте 82 лет. Несчастная тактическая оплошность тупых английских лордов вызвала к жизни одно из лучших стихотворений на героическую тему; случай с Олли и другими ветеранами Крымской войны породил другое замечательное сочинение, но уже с гражданским пафосом. В 1891 году Киплинг ответил Теннисону стихом “The Last of The Light Brigade”, в котором речь идет о чудовищной неблагодарности Англии к тем, кого она послала умирать на край Европы.
Что осталось от всего этого сегодня? Два превосходных образца английской литературы времен позднего романтизма, два фильма – плохой и не очень плохой, несколько скверных образцов батальной живописи, английское слово balaklava, которое обозначает закрывающую пол-лица вязаную шапку, портняжный термин “реглан”, полдюжины любопытных исторических книг (в частности, сочинение Сесила Вудхэма-Смита “Зачем?”). Несколько цитат из Теннисона можно встретить на обильных нивах поп-культуры – от эпопеи “Спасти рядового Райана” до квиновского “bring on the charge of the love brigade”. И самое главное – осталось ясное ощущение того, что ни английские, ни какие-либо иные военные не изменили своих привычек, что идиотские приказы отдаются и исполняются, что никто никогда не бывает наказан за глупость, высокомерие и бесчеловечность. Наконец, у нас есть три рукописных листочка, проданные недавно на аукционе в Ладлоу.
2. Скромный подвиг Томаса Райта
Разговоры о “смерти автора” смолкли со смертью авторов, которые вели эти разговоры. “Новый историзм” оказался еще одной разновидностью (и превосходной!) эссеистического жанра – читать Стивена Гринблата гораздо интереснее, чем любого Уэльбека или Каннингема. Еще с большим удовольствием европейская образованная публика глотает биографии – кого угодно, писателей, телезвезд, футболистов, поп-певцов. Одна из лучших книг, прочитанных автором этих строк в последние годы, – жизнеописание божественного Дэвида Боуи, которое сочинил Дэвид Бакли. Любой боуиман обязан изучить ее во всех подробностях, включая сноски, библио- и дискографию, не говоря уже о фотографиях. Хотя герой книги – поп-звезда (более того, один из изобретателей самого статуса “поп-звезды”), биография написана без малейшей претензии на сенсационность, желтизну или даже сентиментальность. Все точно, четко, элегантно, контекст восстановлен – и жизнь лондонских пригородов шестидесятых годов, и глэм-эпоха начала семидесятых, и кокаиновый Лос-Анжелес середины того же десятилетия, и мрачный, сосредоточенно экспериментирующий, живущий на краю рубца “холодной войны” Западный Берлин, и так далее. Бакли – прекрасный повествователь, умеет доводить сюжеты до конца, в меру отстранен, в меру пристрастен. Когда я читал эту книгу, то думал: “Вот почему почти невозможно представить себе такую же биографию, однако не поп-звезды, а, скажем, писателя?” Действительно, почему?
Да потому что писатель существует сразу в двух мирах; миры эти взаимосвязаны, но ни характера связи, ни ее интенсивности, ни, главное, направления, источника, нам понять не дано. Оттого писательские биографии – либо книги “о жизни”, либо книги “о творчестве”, либо – и это самый распространенный вариант (и часто самый бессмысленный) – “о жизни и творчестве”. Обыкновенная, средняя биография литератора есть более или менее последовательно изложенный “куррикулюм витэ”, на котором, как на чучеле огородном, болтаются разноцветные рваные тряпки филологических штудий. Очень плохую службу сослужило для этого жанра появление и распространение компьютеров с их текстовыми редакторами и сетевыми библиотеками. Благодаря нехитрой операции “copy—paste” даже не очень трудолюбивый биограф может теперь выдать устрашающий томище, перемешав наспех просмотренные куски мемуаров современников своего героя с непереваренными литературоведческими соображениями. Публика тем не менее рукоплещет: ведь исходное сырье чаще всего хорошего качества; даже наспех сваленные в кучу, эти тексты и сюжеты перекликаются и порой создают новые смыслы – вне зависимости от того, чего хотел сам автор. Да и не злодей он, этот автор: просто вот решил денег подзаработать, написать биографию великого поэта N или скандального прозаика X; перо – бойкое, имя – известное, так чего же тут мяться? В результате все довольны – читатель, писатель, издатель. Что же до героя подобных биографий, то он по большей части уже благополучно мертв и если взирает с того света на проделки потомков, то явно без особого гнева. У него там есть дела и поважнее.
Тем ценнее попытки редких биографов уйти от трехчастной схемы “жизнь”, “творчество”, “жизнь и творчество”. В жизнеописаниях не-писателей нестандартные ходы тоже делаются – и не без успеха, хотя бы относительного. Здесь ведь свои сложности: скажем, биография любого “исторического деятеля” всегда есть соотношение “story” и “history”; это не столь разные вселенные, как “жизнь” и “творчество”, но все же. Одно из самых грандиозных биографических начинаний последних десятилетий, предпринятых большим ученым, – “Людовик IX” выдающегося французского медиевиста Жака Ле Гоффа; даже если счесть его поражением, то сам масштаб такого поражения поучителен. Ле Гофф как бы “протаскивает” своего героя через разнообразные контексты – контекст “святости”, контекст “исторической памяти” и так далее; в отличие от луча света, который, будучи разложен призмой на составляющие цвета, возвращается в свое исходное состояние, фигура Людовика Святого “не собирается” после контекстуальных призматических трансформаций. Это уже не тот Людовик, который был до этих процедур, но это и не какой-то “новый Людовик” (“новый” для нашего понимания, конечно). Однако возможна ли такая “сборка”, такой переход на новый уровень понимания вообще? Не слишком ли многого мы требуем от не-художестенного (пусть и гуманитарного) мышления?
Ответить на эти вопросы тяжело, если вообще возможно. Оттого обратимся к более скромным попыткам написать “биографию” – но биографию как раз “писателя”. Самая свежая из биографий – Оскара Уайльда, литератора, о котором написаны десятки книг (и даже сняты фильмы. Есть, например, неплохой биопик со Стивеном Фраем в главной роли), – “Books Maketh The Man. Oscar’s Books” (“Книги сделали человека. Книги Оскара”) Томаса Райта. Уайльд – денди, остроумец, страдалец, гомосексуальная икона – известен сегодня гораздо больше, нежели Уайльд-писатель, драматург и поэт; очевидно, что это несправедливо, но мы сейчас о другом. Тысячи страниц написаны о его сногсшибательных жилетах, о лорде Дугласе, о “Портрете Дориана Грея”, об ужасах Редингской тюрьмы и прекрасностях “Баллады Редингской тюрьмы”; полянка истоптана, и кажется, что ни одного нетронутого стебелька на ней уже не найти. И вот Томас Райт придумывает ход, хотя и очевидный (для внимательного читателя Уайльда), но пока никем не примененный. Лучше всего представить его себе с помощью визуального художественного образа: Райт выполнил портрет Уайльда точно так же, как Арчимбольдо нарисовал своего “Библиотекаря”. Арчимбольдовский персонаж состоит из книг, художник просто материализовал метафору “книжный человек”; вот и Райт на вопрос “Из чего сделан Оскар Уайльд”?” отвечает: “Из книг”.
“Books Maketh The Man. Oscar’s Books” содержит множество интересных и поучительных фактов, которые дают пищу для размышления – а для чего иного нужны книги, по крайней мере биографии? Нам напоминают, что Уайльд вырос в доме, битком набитом книжками, а его мать под именем Сперанца была известна в дублинском литературном мире. В 11 лет он читал “Историю Карла IX” Вольтера, в школе потратил чудовищную по тем временам сумму в 11 с половиной шиллингов на книги; Уайльд обожал французскую беллетристику, сочинения Уолтера Пэйтера (или, в русской традиции, идущей от Павла Муратова, Уолтера Патера) – с его “Очерками истории Ренессанса” он вообще никогда не расставался. Катастрофа 1895 года, когда Оскар Уайльд оказался в тюрьме, уничтожила его библиотеку – она, как прочее имущество, была продана на аукционе за долги. Сам Уайльд в это время мог читать только Библию и Псалтырь; позже ему сделали послабление и друзья передали в камеру все того же Пэйтера, Флобера, кардинала Ньюмена. И, видимо, “Божественную комедию” – по освобождении он сказал, что не выжил бы в тюрьме без Данте. И эту, маленькую, тюремную, библиотеку постигла катастрофа: Уайльду не разрешили взять с собой на волю никакого имущества, и он уехал в изгнание на континент в ужасе “от того, что отправляется в этот мир без единой книги”. Друзья спасли писателя: они завалили томами его комнату в дешевом пансионе в Дьеппе; войдя туда и увидев груды книг, Уайльд рухнул и разрыдался.
Томас Райт решил полностью повторить путь своего героя – нет, конечно же, он не писал романов, не заводил любовных связей с юными аристократами, не тратил бездну времени и денег на свой туалет, не был на каторге и в изгнании. Нет. Райт постарался прочесть если не все, то хотя бы многие книги, которые читал Уайльд, – в его послужном библиофагском списке Платон, Китс, Шекспир, Флобер, греческие трагедии, Данте, Пэйтер, Рёскин и прочие. Даже если бы книга его не удалась (а она удалась!), то уже ради этого списка следовало потратить пару десятков лет.
3. Как важно быть бесстыдным
В Британии любят признаваться в постыдных секретах, там же обожают превращать нужду в добродетель. История насчет того, что никто (или почти никто) на самом деле не читал “самых главных книг” – и того забавнее: там сначала публично демонстрировали свои грехи, восхищаясь собственной смелостью и задавая вопрос “но грех ли это?”, а вот теперь принялись каяться. Но обо всем по порядку.
В романе Дэвида Лоджа “Академический обмен” компания университетских преподавателей играет в игру под названием “Уничижение”. Суть ее такова: каждый должен признаться в том, что не читал каких-то таких книг, которые не читать стыдно, особенно человеку из академических кругов. Чем известнее нечитанная книга, тем больше шансов выиграть. Говард Рингбаум, претендующий на место доцента английской кафедры, говорит, что не читал “Гамлета”. Итог этого уничижения (что паче гордости) таков: игру Рингбаум выиграл, а места не получил. Роман Лоджа написан в 1975 году, с тех пор британцы с наслаждением играют в эту игру. Еще сравнительно недавно в “Таймс” я наткнулся на статью некоего критика и писателя, который составил десятку самых нечитаемых, самых плохих из всемирно известных книг. Как водится, там были “Улисс” и прустовская эпопея, естественно, там присутствовал “Гарри Поттер” (надо же уравновесить!), более того, там оказался и “Властелин колец”. Текст получился остроумный: например, нелюбовь к творению Толкиена автор объяснял социальной идиосинкразией – любители Фродо и Леголаса представляются ему напыщенными идиотами, во времена его, автора, юности вечно рыскавшими по школьным коридорам с пластинками невыносимого Питера Гэбриэла под мышкой. Типа, спасем мир, сохраним песни племен Западного Берега Восточного Побережья Зулусии, пойдем Третьим Путем и все такое. Мизантропа можно понять – только вот любители Набокова (высокомерные каламбуристы, вообразившие себя белоснежными теннисистами с сачком в руке) или Оруэлла (угрюмые правдорубы и народофилы) не лучше. Никто вообще не лучше при таком взгляде на литературу. Вы только посмотрите на закоренелых читателей Библии – что они вытворяли еще лет триста назад… Я уже не говорю о других столь же распространенных сочинениях душеспасительного свойства…
Оруэллу, Джойсу и Прусту не повезло и тогда, когда уничижение паче гордости сменилось гордым уничижением. На этот раз не в “Таймс”, а в либеральной газете “Гардиан” (все-таки левые – совесть западного мира!) напечатан текст Марка Брауна под названием “Наши постыдные секреты: книги, о которых мы только говорим, что читали”. Статья, приуроченная к Всемирному дню книги, приводит данные опроса подданных Ее Величества, согласно которому 42 процента респондентов признались, что врали, утверждая, что читали “1984”. “Войне и миру” повезло чуть больше – 31 процент, “Улисс” набрал 25 процентов, Библия – 24 процента. В общем, 62 процента опрошенных заявили, что хотя бы раз в жизни прикидывались лучшими читателями, нежели они есть на самом деле.
Думать об этих цифрах очень интересно – и с литературной точки зрения, и с историко-культурной, и с социологической. Прежде всего обратим внимание на этот портативный книжный набор для вранья (я забыл сказать, что после Библии следует “Госпожа Бовари”, а на восьмом месте в списке расположилась эпопея “В поисках утраченного времени”). Он очень похож на набор для игры в “Уничижение”, на список “плохих известных книг”, опубликованный в “Таймс”. И там и там – двое из святой троицы литературного модернизма: Джойс и Пруст. Кафке повезло больше – то ли потому, что для “ознакомления” с его творчеством достаточно прочесть пару коротких рассказов (это вам не пудовый “Улисс” и не многокилометровый Пруст!), то ли оттого, что он не писал длииииннейших фраз и не пародировал забытых авторов. К святцам модернизма можно отнести и “Госпожу Бовари”; конечно, это шедевр предыдущей эпохи, но – ретроспективно – мученик стиля Флобер – Иоанн Предтеча литературы XX века. Рядом с титанами модернизма неожиданно расположился гений ясных и точных предложений, самый, пожалуй, “прямой” прозаик прошлого века – Оруэлл. Здесь, как мне кажется, причина не эстетическая, а как раз историко-культурная. “1984” и “Скотный двор” настолько вошли в ежедневную речь, что мы уже не понимаем, когда цитируем их автора; а если мы говорим языком Оруэлла, так зачем нам его еще и читать? Все и так знают, о чем это. Та же история приключилась в англоязычном мире с Библией и, увы, с Шекспиром; в России нечто подобное произошло с Пушкиным. Впрочем, Возлюбленное Отечество здесь несколько отстает: на Западе десятки миллионов идиотов следят за перипетиями телеигры “Большой брат”, в России же пока ничего подобного, скажем, под названием “Мой дядя”, “Как зюзя пьяный” или “Письмо Татьяны к Онегину” не придумали.
Надо сказать, особого стыда по поводу своего книжного хвастовства британцы не испытывают (только 33 процента опрошенных заявили, что никогда не врали по этому поводу). Скажем, Джонатан Дуглас, директор Национального Литературного Фонда (по заказу этой организации было проведено исследование) признал, что сам он тоже несколько в этом роде. Первую академическую степень Дуглас получил по теологии, но при этом он так и не смог дочитать до конца Ветхий Завет.
Зато вот в отличие от эстета-мизантропа из “Таймс” Джоан Роулинг обычный британский читатель очень даже любит – и почти никогда не врет по ее поводу. Роулинг действительно читают; более того, я уверен, что здесь нужна другая статистика – каков процент интеллектуалов, которые прикидываются, что не читали книг про юного волшебника. Здесь перед нами встает вся та же проблематика социологии культуры. Высоким культурным и социальным статусом в обществе обладают книги, которые читать сложно и большинству – неинтересно. А вот то, что интересно, не рассматривается в качестве чего-то “серьезного” – несмотря на все попытки авангардистов (и затем постмодернистов) “реабилитровать” “низкую культуру”, массовую, популярную. Конечно, это хороший эстетический тон – заявить, что нудному Беккету предпочитаешь развеселого (и действительно почти гениального) Вудхауза; но извлечь из этого заявления культурный, медийный, социальный капитал можно лишь при условии существования некоей закрепленной иерархии, согласно которой автор “Моллоя” находится неизмеримо выше отца Дживса и Вустера; нечитабельный мрачняга выше читабельного юмориста. В эстетической революция первой половины прошлого века действительно победил модернизм, но господство свое он удерживает только благодаря своему имиджу “сложного” и “скучного” искусства. Этот имидж позволяет ему править, ведь почти никому в голову не придет поставить его власть под сомнение – любые нападки можно отбить фразами типа: “Вы ничего не поняли. Это слишком сложно для вас”. Модернизм правит, так сказать, по умолчанию, а чтобы заглушить недовольство, существует Джоан Роулинг. Если вы обычный человек, вы с охотой читаете “Гарри Поттера” и о другом и не помышляете. Если вы человек с культурной претензией, вы читаете “Гарри Поттера”, но редко признаетесь в этом, так как знаете о существовании Джойса. Если вы интеллектуал, то вы читаете “Гарри Поттера” тайком, зато, перелистнув пару страниц “Улисса”, громогласно врете, что осилили джойсовский шедевр. Если вы Настоящий Читатель, то вы читаете то, что считаете нужным, и с удовольствием обсуждаете прочитанное. Но, увы, скорее всего вы не читаете вообще ничего – и равнодушно признаетесь в этом. Об этом говорят уже совсем иные социологические опросы.
4. Апология нечистого промысла
Недавно один интеллигентный журнал попросил меня написать статью на довольно специальную тему. “Только, – предупреждал меня редактор, – поменьше сносок и всех этих комментариев. Неактуально”. Я был настолько возмущен этой бесцеремонностью, что сочинять статью отказался; зато сейчас, пару месяцев спустя, решил отмстить любителю актуальненького – и вот пишу своего рода апологию комментария.
Впрочем, апология требуется только для того, что действительно нуждается в оправдании. Комментарий же как жанр, как инструмент, как способ познания, как его, познания, содержание, в конце концов видел и не такое. И ничего – жив. Возьмем, к примеру, Достоевского: “Помни, юный, неустанно, что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, все, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели, и даже удивления достойно, до какой слепоты. Тогда как целое стоит перед их же глазами незыблемо, как и прежде, и врата адовы не одолеют его”. Это не только о светской науке. Герой “Братьев Карамазовых”, отец Паисий, говорит, сам того не ведая, о судьбах комментария.
Комментарий был всегда, до всяческой “мирской науки”; даже до появления письменности. Любое высказывание уточняющего (или наоборот – затемняющего) характера, любой возглас одобрения или презрения, даже молчание в некоторых случаях – все это комментарий. Именно в таком виде он существовал (по крайней мере мог существовать или – еще точнее – не мог не существовать) в дописьменной культуре. Но в те баснословные времена комментарий носил характер прикладной, цель его сводилась к определению правильного (для говорящих) контекста высказывания и его содержания; а также – естественно – своего отношения к нему. Знаменитое “Ты сказал!” в ответ на неосторожный вопль “Какой я дурак!” – классический тому пример. Логически и психологически задачи комментария не изменились и с переходом к письменности.
Но изменилось культурное целеполагание и изменился социо-культурный смысл комментирования. Именно из него выросли зрелая греческая философия и литература. Будучи дилетантом во всех этих материях, все-таки позволю себе несколько суждений.
Прежде всего о философии: здесь главная фигура – Платон как комментатор Сократа. Комментарий его носит самый тонкий из всех возможных типов комментария характер: он записывает (или переписывает?) сократовские диалоги; то есть комментарием является как бы сам комментируемый текст. Платон, в свою очередь, сразу же становится объектом комментирования, прежде всего – со стороны деятелей так называемой “Платоновской Академии”, точнее – “Платоновских Академий” (так как их было несколько). Выдающийся античник Ю.А. Шичалин замечает по этому поводу следующее: “Стремление уяснить догматику платонизма в Древней Академии сочеталось с комментированием платоновских диалогов. Ученик Ксенократа Крантор первым, по свидетельству Прокла, составил комментарий к “Тимею” <…> Платон – первым из прозаиков – попадает в поле зрения александрийских филологов, но как великолепный стилист; по сообщению Диогена Лаэрция… его сочинения, разбитые на трилогии, издает Аристофан Византийский. Платона либо чтут как подражателя Гомера, либо бранят как плагиатора”. Итак, комментатор Платон сам становится объектом комментирования: развивающего, сакрализующего, дискуссионного, филологического, наконец – иноязычного.
Нечто похожее можно обнаружить и в древнегреческой литературе. Сочинения Гомера – своеобразный комментарий к мифам, во многом модернизирующий их; более того, как мне кажется – уточняющий иерархию и взаимоотношения богов. То же можно сказать и о греческой литературе вообще. Почти все, что мы знаем о древнегреческой мифологии, мы знаем из гигантского комментария к ней: из древнегреческой литературы.
Теперь обратимся к совсем иному типу – еще более глобальному – античного комментирования. Рим, возникший в захолустье тогдашнего цивилизованного мира, относительно вдалеке от источников культуры (не только Греции или Египта, но и Южной Италии), стал развиваться как подражатель, комментатор эллинов. Рим, некоторым образом, – комментарий к Греции. Достаточно почитать работы по истории римской поэзии, прозы, историографии – везде мы наткнемся на один и тот же феномен: собственно римский продукт возникает из столкновения или следования эллинам. Особенно ярко это проявляется в эпоху становления Империи; тогда возникает и имперская идеология, доселе неизвестная в античности (не считая некоторых ориенталистских, говоря ретроспективно, попыток Александра Великого).
Творцом имперской идеологии Рима был, как известно, Вергилий, автор “Энеиды”. Главный герой этой поэмы, сын троянского царя, бежавший из Трои после ее взятия ахейцами, скитается по морям, пока не пристает к берегам Италии, где в конце концов его потомки создают Великий Рим. Новая идеология возникает из литературного комментария к “Илиаде” и “Одиссее” Гомера; римляне возводят свой род не только (политически) к врагам греков – троянцам, но и сам Рим создается как комментарий (порой апологетический, порой – полемический) к Греции. Итак, основным памятником античного комментария становится Римская Империя.
Интересно, что уже в позднем Риме идея комментирования Греции приобретает второе дыхание. И связано это с периодом так называемого “греческого возрождения”. Вот что пишет о нем Борис Тритенко: “…греческое возрождение стало преобладающим в культурной жизни II в.н.э. Его духовной основой явилось преклонение перед славным прошлым древней Греции. Реалии V-VI вв. до н.э. не только безмерно идеализировали и превозносили, но и проецировали на действительность. <…> Однако греческое “Возрождение”, будучи по своему характеру культурно-просветительским или, иначе, “цивилизаторским” процессом, в полной мере отразившим те настроения официального благополучия, которые царили в империи, включало в свое силовое поле широкие слои населения, тем самым значительно упрощая и усредняя заложенную в ней идею “любви к мудрости”. Как следствие этого нужно воспринимать появление всевозможных шарлатанов и выскочек… Непомерное тщеславие и алчность больше не к деньгам, а к прилюдной славе заставляло их совершать экстравагантные выходки и отчаянные поступки…”. Обратим внимание на эту замечательную характеристику: если поменять некоторые факты и имена, мы получим точное, хотя и чрезмерно эмоциональное, описание уходящей эпохи “постмодернизма”. Но это так, к слову.
Одним из героев эпохи “греческого возрождения” становится Авл Геллий, автор важнейшей для истории комментария книги “Аттические ночи”. Уверен, именно Геллий был основоположником жанра “эссе” в литературе Запада; отчасти его влиянию мы обязаны появлению такой фигуры, как Борхес. Геллий создал новый тип комментария – не к тексту, а ко всему корпусу текстов под условным названием “Греция”. Об этом, кстати говоря, свидетельствует и название книги – “Аттические ночи”. При этом тип комментария, предлагаемый им, я бы назвал “частным”, “приватным” – это смесь различных высказываний, историй, этимологий и прочего; смесь пестрая и занимательная.
И еще об “Аттических ночах”. Сокращенный русский перевод этой книги, вышедший в 1993 году в томском издательстве “Водолей”, также является памятником комментария. Достаточно обратить внимание на замечания переводчика текста Геллия. Процитирую одно из них: “Образу самоуверенного юноши, особенно его поведению, автор противопоставляет самого себя в бытность учеником, скромного, вежливого, любознательного, питающего чувство почтительности к учителям и знаменитостям, в общении с ними всегда старающийся держаться на вторых ролях, отнюдь не по какой-то робости характера, а вполне сознательно. Геллий называет все это – mediocritas, очень емко обозначая подобный стиль жизни”. Круг замнулся. Античного предтечу комментария эпохи постмодернизма в эпоху постмодернизма комментируют с позиций психологизма русского романа XIX века… Вот истинный образ комментария.
Античность оставила нам весь возможный спектр комментирования; в течение последующих полутора тысяч лет уточнялись методы – параллельно с попытками наполнить их новым содержанием. Если Древний Рим был комментарием к Древней Греции, то Средние века во многом были комментарием к Античности. Следующий “высокий” вариант комментария к Античности был предложен Возрождением. Именно тогда мы можем говорить о появлении собственно филологического комментария, да и вообще филологии. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывок из набросков Ницше к его так и не написанной книге “Мы филологи”: “Тот, кто творит, – он, пожалуй, может заимствовать откуда угодно и находить в том источник питания. Вот почему и мы лишь как творцы сумеем взять что-то от греков. Но в чем филологи выказали себя творцами? Всегда нужны какие-то нечистые промыслы, вроде живодеров, – а также и корректоров: не этого ли рода грязное ремесло представляют у нас филологи”. Андрей Россиус в своей превосходной статье к относительно недавнему русскому изданию “Рождения трагедии” комментирует: “В ницшевских терминах момент рождения филологии – это классический момент рождения ценностей, дифференциала сил. В сердце этого процесса лежит критика текста, которая только и могла остаться активной силой, покуда переворот в умах способно было произвести уже само издание забытых произведений. Запас текстов и их деятельной энергии был так велик, что его хватило на всю эпоху Ренессанса, а инерция активной фазы еще долгие годы после заката поддерживала иллюзию ее продолжения”.
Что же, диагноз поставлен. Филология вообще есть комментирование, а ее возможности ограничены фактом ограниченности количества текстов, подлежащих комментированию. Дальнейшая история комментария есть история расширения этого списка. Если для кого-то это перестало быть “актуальным” (какое омерзительное слово, не правда ли?) – тем хуже для них. Впрочем, без живодеров-корректоров мы уже как-то обходимся, увы.
∙