Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2010
Михаил МАКАРОВ
Иудейские древности
Рассказ
В канун праздника Хануки Иде Маргас исполнилось аккурат сто двенадцать лет. Но она кокетничала и говорила, что ей девяносто шесть. Так что поздравляли Иду с осторожностью, обходя разговоры про возраст стороной. В огромной коммунальной квартире помимо самой Иды жили три ее дочери Мэри, Рися и Броня, их мужья, дети, внуки, внучки, правнуки и правнучки – одним словом, все бесчисленное потомство от колена старого Залмана, ученого мудреца и горького пьяницы, давно лежащего под гранитной плитой на еврейском кладбище в Малаховке. Правда, среди московских евреев ходили слухи, что младшая дочь столетней Иды рождена ею не от законного супруга Залмана, а от тайного любовника, лихого рубаки-кавалериста, в годы индустриализации сбежавшего на пароходе в Китай и ставшего еврейским генералом в армии Мао Цзе-дуна. К счастью, слухи эти до младшей дочери, восьмидесятитрехлетней Брони, не доходили, зато вокруг самой Иды сложился ореол роковой женщины, эдакой иудейской красавицы, способной разбить сердце любого мужчины – от местечкового талмудиста до китайского генерала.
Слухи слухами, но Ида и в самом деле отдавала некоторое предпочтение младшей дочери перед старшими, сокрушалась об ее неудачном, как она полагала, замужестве и куда больше других зятьев невзлюбила ее мужа, этого безработного мойщика посуды, деревенского дурня, сменившего еврейское имя Палтыял на шутовскую кличку Павлуша, но так и не ставшего апостолом Павлом.
К мужьям старших дочерей Ида относилась с холодным равнодушием, не узнавала или делала вид, что не узнает их при встрече на общей кухне, проходила мимо, не здоровалась, словно берегла остатки сил, чтобы выплеснуть всю накопившуюся желчь на бестолкового Павлушу, которого она во всеуслышание называла позором семьи, дома, улицы и всего еврейского народа.
В качестве мужа и зятя Павлуша выглядел приобретением и правда весьма сомнительным: типичный неудачник, шлимазл из богом забытого местечка, не знающий ни дела, ни ремесла, даром что родственник ученого раввина, а как был дурак, так дураком и остался. Это же надо ухитриться: прошел всю войну до Берлина без единого ранения, а десятого мая, когда солдаты палили от радости в воздух, нечаянно отстрелил себе левую пятку, пытаясь достать табельный пистолет из кобуры. Два дня назад его поставили бы к стенке за самострел, а теперь попросту комиссовали из армии, и Павлуша вернулся домой полным инвалидом, но не войны – на момент рокового выстрела война-то уже кончилась, – доживать свои дня на мизерную пенсию.
– Гитлера нет, а Павлуша остался, – так старая Ида подвела итоги Второй мировой войны.
Родственники надеялись пристроить бестолкового Павлушу к какому-нибудь, пускай и мелкому, делу и для начала отправили его торговать газетами с лотка. Однако Павлуша возлагаемых на него надежд не оправдал: в первый же день его обокрали, обсчитали и обвинили в недостаче и выгнали вон. Место разоренного лотка заняла бочка с прокисшим квасом, а Павлушу решено было не выпускать из дома ни под каким видом, даже за солью в гастроном.
Отныне Павлуша целыми днями сидел на кухне и мыл посуду – это было единственное, что он оставался способным делать без ущерба для окружающих. Ранним утром Павлуша выходил на кухню, усаживался на табурет и начинал строгать стиральное мыло на овощной терке. Потом он укладывал липкие стружки в эмалированный таз, заливая их горячей водой из чайника, наводил мыльную пену и принимался счищать жир с тарелок, блюдец, кастрюль и сковородок. Павлуша мыл посуду всем родственникам, обитавшим в квартире, но их было так много, что он едва успевал вытереть насухо последнюю чайную ложку, оставшуюся после завтрака, как родственники уже заканчивали обедать, и Павлуша вновь принимался строгать стиральное мыло.
Просиживая с утра до вечера на кухне, Павлуша мог бы быть вполне счастлив, если бы не Ида, осыпавшая зятя упреками, жалобами и ветхозаветными проклятиями. Но в ответ на еврейские причитания он начинал петь русские народные песни. Музыкального слуха у Павлуши не было, голоса тоже, он не пел, а кричал, аккомпанируя себе на железной терке:
Из-за острова на стрежень…
Ида хваталась за сердце и призывала родню в свидетели.
– Евреи! Все евреи, идите сюда! Этот хромой гиголо опять поет про свой стержень! – голосила Ида, и родня уныло плелась на кухню.
– Павлуша, – робко говорила мужу младшая дочь Иды Броня, – ты можешь ради маминого здоровья спеть хотя бы одну еврейскую песню?
Павлуша охотно соглашался и начинал кричать:
Ай, койшен, койшен папиросен,
Подходи, пехота и матросен!
Ида, пережившая три революции и два погрома, замахивалась на зятя костылем. Но Павлуша не сдавался и продолжал петь отъявленно мерзким голосом:
Подходите, не робейте,
Сироту меня согрейте,
Посмотрите, ножки мои босен!
Ослабевшую Иду уводили в ее комнату. Вслед ей торжествующий Павлуша выкрикивал песни советских композиторов.
Иной раз случалось, что верх брала Ида, и тогда в комнату уводили Павлушу. Его укладывали в постель, отпаивали травяным настоем и валокордином. Ида стояла у дверей и читала по еще живому зятю заупокойный кадиш.
Дом в Марьиной Роще, где обитала Ида и ее многочисленное семейство, выглядел под стать этому угрюмому, мрачному району: красные кирпичи от времени сделались багровыми, обросли мхом и лишайниками, проходной двор был узок и темен, и, даже когда в верхних окнах зажигали свет, казалось, что догорает последний осколок средневекового еврейского гетто вместе с его добровольными или не успевшими бежать узниками, всеми забытыми и никому не нужными.
Множество раз дом приговаривали к сносу, а он стоит, как стоял и в прежние времена, в нем рождались, жили и умирали, и только старой Иде ничего не делалось, будто обрек ее Создатель на вечные скитания души, приговорил к бессмертию, как потомка несчастного Агасфера.
Состарились и дочери Иды Мэри, Рися и Броня, состарились их мужья, но все жили под крылом у матери, как маленькие неразумные дети. Идиш они забыли, русский не выучили, так что больше предпочитали молчать, а если и говорили, то с местечковым акцентом, и даже внучатый племянник, глухонемой Наум, издавая нечленораздельные звуки, весьма определенно картавил. В доме вообще царила странная для большого еврейского семейства тишина, здесь тихо смеялись, тихо плакали, и если не считать ежедневные скандалы Иды с Павлушей, то глухонемой Наум был самым шумным евреем в окрестностях Марьиной Рощи.
Жители соседних домов удивлялись: сколько евреев в одном месте, а тишина, как в траурном зале, на небогатых похоронах.
– Евреи – народ, конечно, древний, но вредный, – рассуждал бывший вагоновожатый Петрович, человек знающий и бывалый, объездивший на трамвае всю Москву.
– Это чем же вредный? – спрашивали любопытные у бывалого человека.
– Известно чем, – внушительно отвечал Петрович.
– А верно говорят, что они пьют кровь христианских младенцев?
– Брехня! Евреи вообще не пьют! – уверенно заявлял Петрович.
– Да ну?! – не верили любопытные.
– Вот тебе и ну! Да и христианских младенцев теперь на Руси днем с огнем не сыщешь! – Тяжело вздыхая, Петрович открывал пачку папирос “Норд”, в борьбе с космополитизмом скоропостижно переименованных в “Север”.
Но шло время, борьба с космополитизмом закончилась, папиросы “Север” исчезли навсегда, а евреи остались. Одна эпоха сменяла другую, как меняются времена года, а жизнь в доме на задворках Марьиной Рощи текла по-прежнему. Дети росли, учились, заводили семьи, отгораживались друг от друга складными ширмами, листовой фанерой, тряпками и сундуками. Дом становился тесен, комнаты, некогда светлые и просторные, все более напоминали кишащие пчелами узкие, почерневшие от засохшего меда улья.
Бывало и так, что дети уходили искать счастья в большой город – так Ида называла все, что находилось по другую сторону трамвайных путей, – уходили навсегда, но и в трудные времена (а когда, интересно знать, они в России бывают легкими, и уж тем паче для еврея?) возвращались обратно, а тех, кто не вернулся, Ида считала умершими.
Правда, и до стариков Марьиной Рощи доходили разговоры о новом исходе и что кое-кому из ушедших и пропавших неисповедимыми путями удалось добраться до Земли Обетованной. Старики плакали и боялись верить, ведь что ни говори, а Иерусалим Небесный всегда казался им куда ближе Иерусалима земного, и в каком из них доведется всем свидеться – это уж как Бог решит.
Ида в разговоры об эмиграции не вмешивалась, хотя по одному ее слову весь род старого Залмана мог тронуться с места. Однако на все вопросы и намеки Ида либо отмалчивалась, делая вид, что оглохла, либо отвечала туманно, иносказаниями и притчами, начинавшимися с мудрости библейских пророков и получавшими назидательное завершение в лице столь редких в еврейских семьях бездельников, неучей и пьяниц.
– Вылитый Залман! – ворчала Ида, завидев в коридоре выпившего правнука.
Впрочем, жившие в квартире инженеры, врачи, художники и музыканты, по утверждению Иды, тоже все как один пошли в старого Залмана. Даже глухонемой Наум, игравший в театре для слабослышащих, оказался целиком и полностью вылитый Залман. Самого Залмана никто не помнил, он давно превратился в легенду и служил наглядным примером на все случаи жизни, как Талмуд. Дух Залмана незримо витал по закопченной квартире, имя его осеняло все известные старой Иде пороки и добродетели.
– Так говорил Залман! – любила повторять Ида, и перед этим аргументом не мог устоять ни один еврей.
Возражать Иде опасались, она была старшей, она была главной, но кроме того, и это самое важное, Ида хранила тайну золота, тайну клада, закопанного в известном ей одной месте, великую тайну, которую она обещала открыть только перед смертью.
Вообще-то истинным владельцем клада был ныне покойный Шая, младший брат Залмана, единственный мужчина в семье, умевший делать деньги. Как это ни странно, делового Шаю в семье недолюбливали, считали паршивой овцой, мошенником и презрительно называли турком. Прозвище это сохранилось за ним с той поры, когда накануне призыва в армию хитроумный Шая, не пожелавший идти воевать за царя, державшего евреев в черте оседлости, изобрел остроумный способ, как избежать военной службы. Шая собрал кое-какие деньги, поехал в лихой город Одессу, отправился к турецкому консулу и спустя час вышел из конторы турецким подданным.
Правоверные иудеи не простили Шае отступничества, да и с турками у него вышла промашка. Началась Великая Война, Турция выступила против стран Антанты, и младотурок Шая, чтобы ненароком не угодить в янычары, сделался персиянином. Впоследствии беспокойный Шая, меняя подданства, как носки, успел побывать турком, индусом, австралийцем, но арестован был, разумеется, как еврей и, не дождавшись революционного трибунала, умер в Бутырской тюрьме от неизвестной причины.
– Шая умер от революции, – сказала Ида, слова ее звучали как диагноз.
С тех пор евреи Марьиной Рощи боялись революции пуще чумы и холеры вместе взятых.
А ведь, казалось бы, именно Шая, как представитель угнетенного меньшинства, должен был с восторгом приветствовать Октябрьский переворот и шагать в первых рядах восставших. Но еще задолго до октября семнадцатого к нему в руки попала брошюра с криво отпечатанным “Манифестом коммунистической партии”. Внимательно изучив бухгалтерские пророчества Карла Маркса, дальновидный Шая уже на следующий день обратил свою наличность в золото и камни, срочно выехал в ближнее Подмосковье и в потаенном месте закопал сундук с золотом и драгоценностями. В тайну клада бездетный Шая посвятил старшего брата Залмана, тот, в свою очередь, жену Иду, которая и стала законной наследницей сокровищ, бережно сокрытых в этой нечерноземной Голконде. Так, во всяком случае, гласило семейное предание, а также роман Александра Дюма-отца “Граф Монте-Кристо”.
Как бы там ни было, но два обыска и три бандитских налета на дом в Марьиной Роще не дали особых результатов: кроме пары пустяков, взять у евреев было нечего. Богатый Шая на поверку оказался нищ, как худая мышь из сгоревшей синагоги.
Тут одно из двух: либо история с кладом – сущий анекдот, и настоящих денег у Шаи никогда не было, либо многомудрый Шая действительно закопал сундук с золотом в надежном месте, то есть чуть глубже Моисеевых скрижалей, о которых все евреи хорошо помнят, только забыли, где их искать.
Издавна в языке идиш соседствуют два слова, означающих счастье, – мазл и глик. Глик – это счастье огромное, вселенское, счастье Третьего Храма и пришествия Машиаха, счастье праведника Мира в блаженном Царствии Авраама. Мазл – это счастье маленькое, но приятное до слез, уютное и домашнее, счастье пускай и редкое, но кое-как достижимое.
И евреи из дома в Марьиной Роще, не смея мечтать о глике, твердо надеялись получить хотя бы кусочек мазла. Не то чтобы они так уж верили в зарытые в земле сокровища, скорее наоборот, но томило их какое-то смутное ожидание перемен, обретения не денег, а некоего чуда, благодаря которому все кончится хорошо, ибо хороший конец наступает лишь в том случае, если раньше все было плохо.
Но, пока старая Ида, дай бог ей здоровья, по одной лишь ей ведомой причине хранила гробовое молчание, следовало запастись терпением и ждать, а как долго – на то воля Создателя.
А между тем шли годы, менялись правители, законы и конституции, жить становилось все скучнее, по вечерам город погружался во тьму от нехватки электричества, и знающие люди говорили, что в Марьину Рощу ходит последний в Москве трамвай, а скоро не будет и его. Разговоры эти нагоняли тоску, и теперь каждое утро, даже зимой, старая Ида открывала окно нараспашку, прислушивалась к неявному гулу, доносившемуся с трамвайной остановки, и мерещилось ей, что выложенные по брусчатке стальные рельсы уходят от дома все дальше и дальше.
Ровно в шесть часов тридцать минут из кухни раздавался скрежет овощной терки, зять Павлуша дурным петушиным криком возвещал о начале утра, и под разудалый мотив русской народной песни с Трифоновского пригорка в Марьину Рощу натужно сползал первый трамвай. Ида понемногу успокаивалась, опускала штору и закрывала глаза в ожидании, когда появится маленькая Шуренция. Это крохотное, сморщенное, почти бесплотное существо было единственной русской, с незапамятных времен прижившейся в огромном Идином семействе. Когда-то, еще девочкой, она приехала в Москву из деревни – зачем, Шуренция и сама твердо не помнила, кажется, за счастьем или еще за чем, – и поступила к Иде домработницей за жалование, харчи и московскую прописку. Да так и осталась навсегда в Марьиной Роще, состарившись в девицах, и теперь коротала свои дни в теплой каморке при кухне. Грамоты Шуренция не разумела, изъяснялась, как и все старики в квартире, на смеси еврейского с нижегородским, нигде не бывала дальше Сретенских ворот. Документов у нее отродясь не было, имя и фамилия за давностью лет утратились, о московской прописке никто и не вспоминал, благо старая Ида выплачивала ей что-то вроде пенсии. Свои копейки Шуренция целиком тратила на конфеты и кинематограф, редко ходила на сеансы для взрослых, чаще на детские, где билеты ценою в гривенник, и смотрела все подряд без разбору
– Сегодня в кино идет новый фильм, – стоя на кухне, делилась Шуренция услышанными по радио новостями. – Называется “Кусок винограда”!
– Не кусок винограда, а “Высокая награда”, – поправляла глупую Шуренцию высокообразованная Броня.
Но маленькой Шуренции хотелось смотреть картину про виноград. Возвращаясь из кинотеатра домой, она шла на кухню рассказывать впечатления, и, хотя виноград на экране не показывали, фильм ей понравился. Потом Шуренция заходила к Иде посидеть рядом и помолчать и, помолчав часа два, уставшая, шла в свою каморку спать.
Ида оставалась одна. Она страдала бессонницей и порой просиживала в кресле целую ночь до самого рассвета, с закрытыми глазами, со спущенными шторами, и лишь по стуку трамвайных колес узнавала, что всходит солнце.
Сто двенадцатый день своего рождения Ида встретила в бодром расположении духа, с утра выслушала поздравления, получила подарки, умилилась, что у нее такие дети и внуки и что, значит, жизнь прожита не зря, и теперь она со спокойной душой умрет сегодня вечером, без пятнадцати десять, так уж пусть все будут дома, ибо перед смертью она имеет сказать детям кое-что особенное.
Мрачные пророчества насчет сегодняшнего вечера едва ли кого обеспокоили. Вот уже скоро шестьдесят лет, как старая Ида грозится умереть, и хоть бы раз выполнила обещание. Однако, изобразив приличную скорбь, дети на все лады стали уговаривать Иду бросить отсталые мысли, радоваться жизни и вообще не портить людям праздник. Ида упрямилась, настаивала, и в конце концов сошлись на том, что вечером дети заглянут к ней на огонек – выслушать ее предсмертную волю, выпить по рюмке водки и на всякий случай попрощаться.
Дети пришли вечером, как условились. Ида лежала на кровати с закрытыми глазами. В ногах у нее пристроилась, свернувшись клубком, маленькая Шуренция. В комнате было темно и жарко.
– Все мои дети пришли? – спросила Ида.
– Дети пришли все, – ответила Броня. – Как ты себя чувствуешь, мама?
– Уже никак,– сказала Ида.
– Что значит – никак?
– Это значит – пора! Сегодня ночью я видела покойного Залмана. Он приходил за мной, – сообщила Ида.
– И что он тебе сказал? – легкомысленно поинтересовалась Броня.
– Он меня не узнал, – горько сетовала Ида.
– Как не узнал? – растерялась Броня.
– Так и не узнал, – раздраженно проворчала Ида. – Посмотрел, удивился и ушел.
– Так и хорошо! – с облегчением вздохнула Броня. – Залман не взял тебя с собой, это добрая примета.
– Что вдруг добрая? – подозрительно осведомилась Ида.
– Это значит, мама, что ты будешь жить долго-долго!
– Не морочьте мне перед смертью голову! – строго предостерегла Ида. – А то я не знаю Залмана! Он просто-таки устал ждать – вот и все!
– Подумаешь! – небрежно отмахнулась Броня. – Ждал шестьдесят лет, подождет и еще, ничего ему не сделается.
– Нет, сделается! Я лучше вас знаю старого Залмана. Он всегда был ходок и любил молодых девиц с толстыми ногами, а я теперь старая, и он меня не узнал. Горе мне, горе вам, всем горе!
– Какое горе, мама?
– Мне не к кому больше идти и нечего вам оставить, – сказала Ида очень тихо.
– Мама, ну о чем ты говоришь?!
– О чем? – задумалась Ида, а потом сказала, как выдохнула: – Вы будете смеяться, но я забыла, где лежат деньги!
При упоминании о деньгах все присутствующие насторожились и сделали шаг вперед.
– Какие деньги? – осторожно спросила Броня.
– Золото! – произнесла Ида страшным голосом. – Золото старого Шаи.
– О Господи, мама! – Броня всплеснула руками. – Ты же сама отлично знаешь, что никаких денег у тебя никогда не было, нет и быть не может!
– Нет, может! – твердо сказала Ида. – Раз был Шая, значит, были деньги! Вы помните вашего дядю Шаю? Ну вот, видите!
– Что мы должны видеть?
– Золото! – повторила Ида как заклинание. – Шая говорил о нем брату Залману, Залман – мне, а я все забыла. Куда ехать, где искать – ничего не помню.
– Мама, тебе нужно полежать и отдохнуть, тогда ты все опять вспомнишь, – уговаривала Броня.
– Да, – сказала Ида, – у меня теперь будет много времени отдыхать. Я ухожу к старому Залману. Может быть, он меня простит…
– Не понимаю, за что тебя нужно прощать?
– Конечно, не понимаешь. Только царь Соломон понимал язык сумасшедших. Ступайте, дети мои. Долгие годы мы были богаты, но Бог лишил меня разума, и мы снова нищие. Ступайте, Залман устал ждать, – сказала Ида напоследок, и дети, стуча палками и костылями, вышли из комнаты. Они брели по длинному коридору, тоскуя не об утраченных деньгах, а о разбитой мечте и вере в необыкновенное чудо и о том, что Бог, наверное, просто посмеялся над их старостью, и с его грустным смехом закончилась великая легенда, легенда о закопанном сундуке, набитом золотыми червонцами.
А Ида осталась вдвоем с маленькой Шуренцией и лежала, прислушиваясь к голосам последних ночных трамваев.
– Ты слышишь? – неожиданно спросила Ида.
– Дождь пошел, – ответила Шуренция.
– Это не дождь. Это Иерусалим Небесный оплакивает Иерусалим Земной, – прошептала Ида.
Она легла поудобнее, сложила руки на груди и тихо умерла. И настенные часы, сломанные полвека назад, показывали, как всегда, без четверти десять. Шуренция протяжно завыла, но дождь барабанил в окно, и ее никто не услышал. Она не стала никого звать, только прикрыла мертвое лицо Иды простыней, осенила новопреставленную крестным знамением, попыталась вспомнить хотя бы одну православную молитву, но, так и не вспомнив, принялась на древнееврейском читать заупокойный кадиш.
∙