Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2010
Алексей АНДРЕЕВ
Среднерусские истории
Есть много, друг Горацио, в России
такого рода малых городков.
Шекспир У. Из черновиков
…стыдно делается всякому порядочному человеку!
Чехов А. Княгиня
Предыстория
Городок наш расположен посреди Среднерусской возвышенности на одном из притоков известной среднерусской реки, которая сначала впадает в другую русскую реку, а затем в Каспийское море, где бесследно и исчезает. Жителей в нем не то чтобы много, но для городского статуса хватает, хотя все друг друга знают, издалека здороваются, а за спиной готовы к любой биографии прибавить такие красочные детали, о которых сам обладатель оной частенько и не подозревает. Поэтому до собственных насущных дел у многих уже не доходят руки. Возможно, именно это и называется общинностью.
Квартирный вопрос в городке нашем остро не стоит, по той простой причине, что квартир самих с гулькин нос, а большинство расположенных вдоль улиц строений – это частные дома разной степени ветхости с удобствами сами понимаете где плюс аналогичного свойства государственные бараки на много семей.
Уклад наши жители имеют формально вроде как городской, но по всем проявлениям – совершенно деревенский, начиная со склонности к натуральному хозяйству и заканчивая вечерним лузганьем семечек на скамейке перед калиткой или через невысокий забор. Плюс музицирование при помощи гармони, которое, правда, из-за экспансии дешевых китайских кассетников все больше сходит на нет. Однако это мало что меняет. Разве только репертуар: вместо “диких степей Забайкалья”, “тонкой рябины”, “черного ворона”, “парня молодого” и прочих чувствительных исповедей страдающей русской души все больше звучат на улицах космополитические “муси-пуси”, “зайка моя”, “убили негра” и “малолетки”, петь хором которые, конечно, затруднительно, но страдать, слушая, еще как можно.
Политические убеждения нашего населения самые разношерстные, но в основе своей, как это и полагается наследникам великой империи, замысловато-анархические, что, впрочем, никак не мешает ему дружно ходить на всякие выборы и голосовать именно так, как укажет вроде бы давно опостылевшее начальство.
Состоит городок из главной улицы, все еще носящей имя Ленина, хотя впору уже проводить среди подрастающих поколений ликбез – кто это такой и чем умудрился прославиться? – из двенадцати улиц второстепенных – перечислять их не будем, если захотят, сами по ходу повествования о себе заявят, никуда не денутся, а не захотят, так и не надо, – семи переулков и нескольких тупиков, один из которых много лет вполне официально звался Советским, что, возможно, и отразилось в конце концов на судьбе всей страны. Еще есть центральная городская площадь, имя Ленина уже утерявшая, зато посейчас хранящая его большой каменный клон, который раньше указывал на светлое будущее, а теперь уткнулся перстом в ресторацию одного из наших местных олигархов, кстати, бывшего комсомольского вождя, что вполне логично и даже символично в плане преемственности. А если учесть, что ресторация воздвигнута на фундаменте так и не построенного Дворца молодежи, куда молодой комсомольский вождь и будущий олигарх самолично на глазах у соратников и старших товарищей заложил некогда капсулу с пламенным обращением к потомкам, то вообще становится ясно, что с магистрального пути мы никуда не сворачивали: куда шли, туда и продолжаем неуклонно волочиться.
Еще в городке нашем есть две церкви, когда-то коммунистами закрытые, потом ими же открытые и ныне так истово посещаемые, будто только об этом их и умолял перед своей кончиной в секретном письме съезду картавый вождь; стадион, где раз в год начинается День города, а в остальное время оздоровляется окрестная домашняя скотина в виде кур, свиней, гусей и коз; дышащая на ладан библиотека, куда этот скромный труд, даже будучи когда-нибудь изданным, все равно не попадет; две школы, одна из которых в надежде хоть на какие-то барыши недавно стала гимназией, после чего сеять разумное, доброе, вечное практически перестала, сосредоточившись на всяких там основах бизнеса, маркетинга, консалтинга, рекламы и других способов охмурения и втюхивания; гостиница распространенного типа “клоповник”, напрасно ожидающая туристов, хотя бы отечественных; бывшее строительное общежитие, за умеренную плату дающее сегодня приют молодежи – как семейной, взалкавшей вдруг независимости от родни, так и той, которой приспичило провести греховную ночь; больница, где, вопреки всякой логике исторического момента, все еще можно лечиться и даже при должном везении вылечиться; почта с сопутствующими телеграфом и телефоном; еще две ресторации все того же владельца-олигарха; трактиры, кафе и рюмочные владельцев других, пожиже; парочка заведений со стриптизом, куда съезжаются по вечерам, как на работу, окрестные бандиты и предприниматели смутного толка; несколько производств – ни одно из них по профилю, разумеется, давно не работает, но работа все же кипит – теперь там круглосуточно рассыпают по большим пакетам наполнитель для кошачьих туалетов и животный корм, а также – по пакетикам более скромным – всякую человечью пищу быстрого приготовления, причем, судя по вкусу последней, все это делается из одного сырья; наконец, есть мэрия – она же бывший горком, собранные в одном месте представительства всяких карающих и надзирающих органов и рынок под названием “Славянский базар”, где до недавнего времени торговали сплошь сыны и дочери гордого Кавказа, а теперь – нанятые ими местные.
Одним словом, вполне заурядный у нас городок, коих на Среднерусской и прочих русских возвышенностях без счета, но говорить нам об этом вслух никому из приезжих не рекомендуем – можем обидеться. С чем-чем, а с чувством местного патриотизма и великособственной гордости у нас все в порядке.
Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о нашем поселении, перед тем как перейти к случившимся в нем совсем недавно историям.
Итак…
История первая, утренняя,
обычно начинается у нас в городке с того, что черное, пусть на просвет и изрядно поеденное звездной молью небо вдруг начинает сереть, из смутных клякс ночного пейзажа нехотя проступают контуры предметов, выпячивая за собой объем, и местность постепенно преображается, приобретая вполне даже жизнерадостный, утренний вид. Где-то орут ранние петухи, торопясь приступить к хлопотливым семейным обязанностям, живущие во дворах собаки настораживают уши, уловив шебаршение живности в сараях, а собаки в домах сладко потягиваются на боку, приоткрывают замутненные сном глаза и вновь расслабляются, пока какая-нибудь из хозяйских ног, спустившись на пол, не обозначит им начало нового дня. Окончательно посеревшее небо, завидев издали свою главную в здешней местности звезду, внезапно бросается в неприлично-сочную голубизну, а истончившаяся за ночь самозванка-Луна смиренно блекнет перед появлением настоящего хозяина небосвода. Птицы пробуют крыльями воздух и поднимают гвалт, из труб кое-где начинает сочиться легкий дымок, шевелятся занавески. Клацнув железом, скрипят двери, выпуская порцию накопленного спертого тепла и торопливые шаги к удобствам. Звучат звонки, зевки, кряхтения и откашливания, хрустят потягивания, все чаще гремят рукомойники, девственный воздух все больше и больше пропитывается съедобными запахами, а в стук посуды нехотя вплетаются человеческие голоса. И вот уже кое-где легким бризом проносится матерок – пока еще ни к чему не обязывающий и ни о чем толком не говорящий, кроме как о том, что очередной организм пробудился и глянул на мир. И вновь удивился его несовершенству. А может, и отметил простым русским словом его красоту.
Вот и первые фигуры покидают дома в направлении каких-никаких средств производства и пропитания, и первые машины, потарахтев стартерами, грозно взвывают остывшим за ночь нутром, чтобы потом успокоиться, немного снизить взятый скандальный тон и выплыть степенно из раскрытых ворот. Вдоль заборов настороженно возвращаются кошки, устав от охоты и любви. Из-за заборов на них завистливо брешут цепные собаки, лишенные и того, и другого. Обессилевшие растения, отдав ночи весь свой терпкий аромат, тихим шелестом приманивают солнце, и вот пылающее око наконец подсаживается краем на небосвод и начинает медленно, как будто заново, его обживать…
На этом обычная утренняя история городка заканчивается и начинаются другие…
История вторая, странная,
произошла на центральной площади, новое название которой пока еще никто из нас запомнить не смог. Бесцветное какое-то название. Хотя и пафосное.
Стоял на ней ранним летним утром неведомый никому человек мужеска пола лет где-нибудь около тридцати с небольшим. Был он лыс, чуть усат, выше среднего роста, умеренно-полноватой комплекции и с совершенно неупорядоченным лицом. При первом взгляде на него сразу создавалось впечатление, что все части этого лица, кроме не так давно, похоже, пробившихся усов, прикреплялись к голове как-то наспех, впопыхах, да еще и в темноте при полном небрежении к нормальной человеческой анатомии. А при втором взгляде впечатление это только усиливалось.
Стоял он тоже как-то вкривь, словно одна его часть, задне-правая, откровенно перевешивала другую – передне-левую. И клонила его соответственно. А если еще учесть, что глядел он, подняв с правым же вывертом голову вверх, на небо, словно пытался там что-то прозреть, то более нелепой фигуры представить себе невозможно. И, видимо, грозные какие-то откровения являлись ему во вполне доброжелательном на тот момент, лишь слегка припорошенном перистой облачностью небе, ибо смотрел он туда с редкой даже для наших мест тоской. Смотрел и плакал.
Одет человек был в довольно заношенную длинную хламиду сероватого цвета, сильно смахивающую на бывший в употреблении мешок, из-под которой нелепыми кеглями торчали молочно-белые ноги в новеньких китайских кедах “Два мяча”, некогда весьма популярных на одной шестой части суши, а ныне совсем забытых и представляющих собой несомненный раритет.
Был он на площади не один. Во-первых, рядом высился каменной раскорякой столь же лысый памятник, под сенью которого он и находился. Во-вторых, по обочинам уже паслась разнородная домашняя живность, выпущенная рачительными хозяевами на откорм. А в-третьих, и это главное, с разных краев площади смотрела на незнакомца в три глаза парочка наших жителей: молодая женщина по имени Юля, всего несколько часов назад в очередной раз выгнанная из собственного дома сожителем Василием – за слишком позднее возвращение и глупое хихиканье в ответ на резонный вопрос “Где, зараза, шлялась?” – и лейтенант милиции Козленков, только что прибывший на площадь, чтобы обеспечить безопасный приезд на работу мэра. В три же глаза они смотрели потому, что вышедший в конце концов из себя Василий напоследок приложился к Юлиному лицу, из-за чего левый ее глаз заплыл и не желал открываться. И хотя Юля от нечего делать уже с четверть часа наблюдала за незнакомцем, первым к нему направился Козленков. Направился без всякого желания, потому что наметанный взгляд и чутье ему подсказывали: взять с этого кривого пугала будет нечего. А просто так утруждаться он не любил. Он вообще не любил утруждаться, а уж просто так – особенно. Но делать нечего, мэр уже был на подходе. Точнее, на подъезде.
Незнакомец на появление представителя власти никак не отреагировал. Хотя Козленков остановился прямо перед ним. Можно сказать: перед его носом, если бы нос этот не был задран почти вертикально. Правда, губы его вдруг зашевелились, и он тихо произнес, обращаясь куда-то вверх:
– За что?..
Козленков машинально проследил за его взглядом, ничего в небе, естественно, нового не обнаружил и вновь снизу вверх воззрился на незнакомца, всем своим видом мрачным давая понять, что долго ждать не намерен.
Получилась немая сцена.
Кому-нибудь со стороны, возможно, она могла бы показаться смешной, даже в чем-то карикатурной, так как незнакомец, несмотря на нелепый свой вид, выглядел все-таки сравнительно неплохо, а прилично его приодень, распрями и сделай легкую упорядочивающую пластику – так мог бы быть просто красив, в то время как грозно уставившийся на него лейтенант внешность имел довольно убогонькую. Ну не повезло ему с внешностью! То ли предки его слишком много и трудолюбиво квасили и все последствия этих возлияний дружно на нем сошлись, то ли какие-то близкородственные скрещивания среди предков его происходили, но факт есть факт: и росточком он сильно подкачал, и телосложение более-менее отчетливо было выражено лишь в области живота и таза, и меленькие черты лица на небольшой рахитичной головке смотрелись без всякого интереса, да и всем остальным хвалиться ему тоже не стоило. По правде сказать, он и характер-то имел довольно говнистый, за что в городке его никто не любил, а некоторые пострадавшие звали за глаза либо Козлом, либо Упырем. Но когда даже такая внешность облечена в стального цвета мундир и обвешана всякими сопутствующими причиндалами: рацией там, дубинкой, наручниками и кобурой с пистолетом (автоматы у нас в городке, слава Богу, пока еще не очень прижились – может, из-за незначительной по меркам больших городов преступности, а может, просто таскать тяжело и неохота, хотя некоторые злые языки утверждают, что их давно в централизованном порядке либо продали, либо сдали в аренду тем же преступникам, с которыми вроде как милиция наша вась-вась, но ведь на то они и злые, языки эти, чтобы молоть всякую провокационную ерунду), то всякому нормальному человеку сразу становится не до смеха.
Так прошла пара минут.
Не дождавшись никакой реакции на свое появление, Козленков многозначительно поправил кобуру, прочистил горло и громко сказал:
– Ну?
Сказал тем особым милицейским тоном, который в душе всякого добропорядочного человека призван вызывать трепет и пока еще неосознанное до конца чувство вины. А у преступного элемента – так сразу панику. По идее.
Однако незнакомец никакими намеками ни на трепет, ни на панику лейтенанта не порадовал. Он его просто проигнорировал! И лишь еще раз вопросил небо:
– За что?..
Только уже громче.
– Чего это он? – подошла к ним наконец и Юля.
Подошла так тихо и незаметно, что, услышав ее голос, Козленков невольно вздрогнул, повернул голову и тут же уставился на Юлин заплывший глаз, переливающийся всеми оттенками сизого и фиолетового.
– Васька, – скорее утвердительно, чем вопросительно произнес он.
– А то!.. – не без некоторой гордости подтвердила Юля.
– Разберемся, – важно кивнул лейтенант.
Некоторое время Юля испуганно на него смотрела, пытаясь понять, с какого такого переполоха Козленков решил разбираться в том, от чего милиция всегда открещивается, и чем это может ей и Васе грозить, пока до нее не дошло, что сказанное относится вовсе не к ее фингалу, а к поведению незнакомца.
Который, кстати, продолжал их упорно не замечать. И вести себя так, будто кроме него и распластавшегося над его головой неба вокруг вообще никого и ничего не было.
Что уже начинало выглядеть не только демонстративно, но и вызывающе. Во всяком случае, в глазах лейтенанта.
– Ну? – еще громче повторил он и добавил: – Так и будем стоять?
Незнакомец наконец опустил голову, держа ее все столь же криво, с наклоном вправо, вытер остатки слез и искоса взглянул на Козленкова так, будто действительно только что его увидел. Но не удивился.
– Ты кто? – печально спросил он.
Козленков чуть не поперхнулся. Чтобы какое-то чмо задавало ему при мундире и исполнении подобного рода вопрос – такого в его практике еще не было. А главное, и не должно было быть – по его убеждению. Поэтому и ответ он искал долго, борясь с желанием сразу перейти к действиям.
– Дед Пихто! – в конце концов мрачно ответил он, не придумав ничего лучшего.
– Не похож, – после короткой паузы сказал незнакомец.
Сказал так, словно знавал этого мифического деда лично. И все еще без всякого трепета, что самое поразительное!
– А ты кто такой? – Козленков хотел добавить для весомости слово “урод”, но в последний момент удержался. Не из какой-то там осторожности или, упаси Бог, вежливости и деликатности, нет, просто разговор этот вдруг стал доставлять ему какое-то томительное мазохистское удовольствие, вроде как болячку расчесываешь, заранее зная, что потом ее все равно сковырнешь.
– Я? – переспросил незнакомец и, подумав, ответил: – Не знаю… Человек, наверное…
– Ах, человек! – ядовито обрадовался Козленков и даже образованность свою среднешкольную вкрадчиво продемонстрировал: – Звучишь, значит, гордо?
Всякий россиянин уже десять раз бы понял, что добром такой разговор с представителем милицейской власти, в принципе, не может закончиться, для этого даже никакого опыта да и ума не надо иметь, достаточно одной генетики. Понял бы, извинился, прогнулся, поюлил – глядишь, и отделался бы легким тумаком и потерей некоторой наличности в виде науки и предупреждения. Юля вон давно это поняла и смотрела на незнакомца с откровенной жалостью. А тот все упорно в ситуацию не въезжал. Будто с Луны свалился, честное слово!
– Нет, не гордо, – с неожиданной мукой сказал он. – Чем тут гордиться-то?
– Это правильно, – по-своему истолковал его слова лейтенант и решил поиграть с этим придурком еще, уж коли тот начал чего-то осознавать и идти на попятный. – А может, ты шпион? – ласково осведомился он.
– Шпион? – задумчиво повторил незнакомец. – Не знаю… Может, и шпион…
– Та-а-ак… – с удовлетворением произнес Козленков. – Понятно…
И ладонь его привычно нащупала дубинку. Все стало окончательно ясно – клиент упорствовал, явно над ним издевался, сам шел в руки, можно было спокойно переходить к физическим процедурам. Конечно, правильнее было бы довести его до участка и там оттянуться по полной. Но это же надо дотерпеть, а терпежу уже не было. Внутри прямо зудело все от страстного желания урода поучить!
– Да он же больной, больной он, не видишь? – не выдержала и все-таки попыталась спасти незнакомца Юля. И стала энергично крутить пальцем у своего виска, показывая, какой именно орган недомогает у незнакомца.
Тот некоторое время бесстрастно смотрел на ее манипуляции, потом сказал:
– Не надо. Я здоров.
– Вот видишь, здоровый он, – не сводя глаз с будущей жертвы, сказал Юле лейтенант. – Полностью отвечает за свои действия и слова. Да?
– Да, – подтвердил незнакомец, – отвечаю. – И вдруг задал милиционеру совершенно невозможный по своей наглости вопрос: – А ты?
– Что – я? – не понял Козленков. Точнее, понял, но не поверил своим ушам.
– Ты за что отвечаешь?
– Я! отвечаю! за порядок! – отчеканил Козленков.
– И он здесь есть? – повел рукой незнакомец.
– Сейчас будет! – пообещал лейтенант, отстегнул дубинку, взял ее поудобнее…
И тут затрещала рация, голосом майора приказывая ему доложить обстановку.
– Обнаружен подозрительный… без документов… возможно покушение… прошу прислать наряд… приступаю к задержанию… – забубнил в нее Козленков.
Рация что-то в ответ хрипато бормотнула и с треском утихомирилась.
– Да есть у него документы, – сделала еще одну попытку выручить незнакомца Юля и обратилась к нему: – Есть же, правильно?
– Документы? – удивился незнакомец. – Зачем?
– Вот видишь, нету, – с удовольствием сказал Козленков.
– Да есть же, есть! Покажи ему документы, – все продолжала настаивать Юля, хотя было совершенно понятно, что никаких документов у этого странного человека нет и быть не может.
– Чьи? – задал следующий нелепый вопрос незнакомец, и Юля едва не застонала от собственного бессилия что-либо изменить и как-то этого странного, но симпатичного ей человека выручить.
Зато Козленков откровенно обрадовался.
– Мои, б..ь! – издевательски воскликнул он.
И это был с его стороны опрометчивый поступок.
Потому что незнакомец плавно провел рукой по своей хламиде и в следующую секунду уже протягивал ему сложенную вдвое бумагу сугубо казенного вида.
– Это подойдет? – спросил он. Почему-то с сочувствием.
Козленков скривился, но делать нечего – развернул бумагу, начал ее изучать, и тут с лицом его стало происходить что-то невероятное. То оно принималось багроветь, то, наоборот, бледнеть, причем одновременно, разными частями, то вообще покрывалось какими-то неестественными по своей расцветке пятнами, глаза то выпучивались, грозя соскочить с лица, то закрывались совсем, чтобы через мгновение заново вылупиться на дрожащий в руке листок, а рот беззвучно открывался и закрывался, как у рыбы, только что покинувшей спасительную толщу воды.
Выглядело все это, по правде сказать, жутковато. Настолько, что Юля с трудом и не сразу смогла оторвать взгляд от его посекундно меняющегося лица и тоже посмотреть на предъявленную незнакомцем бумагу.
Это было обычное свидетельство о смерти. Оформленное как положено: на гербовой с разводами бумаге, с печатью и подписью знакомой Юле регистраторши Аникеевой, живущей как раз неподалеку, на соседней улице. И из-за этого так сильно меняться в лице?
Юля удивленно перевела взгляд на Козленкова, вернулась к бумаге, и только тут до нее дошло, что зарегистрированный по всем правилам покойник – это сам Козленков и есть. Или его полный тезка. Какового пока вроде бы в городке не наблюдалось.
И тогда она увидела еще одну странность, которая заставила ее изумленно потрясти головой и потереть глаза: обозначенная в свидетельстве дата печального события пока не наступила. Но неизбежно должна была наступить в следующем месяце, ровно через тридцать календарных дней.
И еще Юля подумала, что, видимо, совсем уже Аникеева на почве отсутствия мужика с дуба рухнула и крышей зашлась, если такие бумаги лепит, после чего окончательно поняла, что Аникеева здесь все-таки не при чем.
И с испугом уставилась на незнакомца. Ей вдруг показалось, что он сейчас и ей что-нибудь подобное предъявит.
А незнакомец, словно прочитав ее мысли, отрицающе мотнул головой.
И тут же получил дубинкой по плечу.
– Ты… гнида… что это… издеваешься? – задыхаясь и весь трясясь, прошипел Козленков. – Да я тя ща урою!
– Ты же сам просил, – с укором сказал незнакомец.
И вдруг выпрямился. И черты лица его внезапно заняли каждая свое место. И лицо это действительно оказалось красивым. Таким, что Юля тихо ахнула. И над лысиной в лучах солнца будто бы возникло некое легкое сияние. Во всяком случае, так показалось Юле. А что уж там показалось Козленкову – кто его знает, трудно даже предположить, но зашелся он от всего этого окончательно.
В полном самозабвении, брызгая слюной и нечленораздельными словами, среди которых можно было отчетливо разобрать только “я” и “ты”, он принялся избивать дубинкой незнакомца. Избивать так, словно шел к этому моменту всю свою жизнь. И вот пришел.
А незнакомец молча шатался под градом его ударов, не делая никаких попыток ни убежать, ни защититься, ни хотя бы прикрыться руками. И лишь когда особо подлый удар заставил его упасть на асфальт, он произнес, вновь обращаясь непонятно к кому наверху:
– Ну я же говорил.
После чего свернулся клубком, прикрыл глаза и затих.
Далее все развивалось стремительно.
Козленков стал месить лежащее тело ногами. Юля обхватила лейтенанта сзади, пытаясь оттащить. На площадь вынеслась черная машина, притормозила, опасливо обогнула по широкой дуге увиденный беспорядок и подкатила к дверям мэрии. Распахнулась задняя дверца, и мэр удивительно проворно для своей комплекции юркнул в здание. Машина тут же умчалась, а вместо нее на площади появился Юлин сожитель Василий. Увидев вцепившуюся в Козленкова Юлю, он взревел: “Ты еще и с ментом поганым?!” – и на рысях устремился к ним. Юля этот крик услышала, обернулась и успела от Козленкова отскочить. А вот милиционер ничего не услышал, так как в этот момент у него опять заверещала рация – майор требовал отчета: что там за беспорядки, на которые жалуется мэр? И Козленков уже начал что-то сумбурно ему отвечать, когда на него с тыла налетел Василий. С разгона, не останавливаясь, он отвесил милиционеру такого сокрушительного пенделя, что тщедушный Козленков взмыл серым вороном над площадью, перелетел через окровавленного незнакомца, кувыркнулся и врезался в асфальт сначала фуражкой, а потом и головой. А Василий, в миг осознав, чтó натворил и во что это может для него вылиться, поспешно повернулся и в том же темпе покинул площадь. По пути, правда, успев подбить Юле и второй глаз – для фиксации еще одного ее прегрешения, ну и для симметрии тоже.
И вновь на площади остались четверо: по-прежнему пылко устремленный к ресторации памятник; Козленков, который, очнувшись минут через десять, ничего не сможет вспомнить и лишь тупо посмотрит на зажатый в кулаке обрывок казенной бумаги, после чего его отбросит и обхватит пострадавшую голову; бесчувственно лежащий незнакомец и опустившаяся рядом с ним на корточки Юля. Которая, тихо бормоча и всхлипывая, начала осторожными, ласковыми движениями вытирать платочком с его лица кровь.
– Ну что же ты?.. Зачем?.. Нашел с кем… Слышишь, а?.. Как тебя?.. Больно?.. Ну не молчи ты… – бормотала она и косилась опасливо хоть и саднящим, но еще не заплывшим пока правым глазом на валявшегося неподалеку серым мешком Козленкова.
Незнакомец не стонал, не шевелился, и непонятно было вообще – жив он или нет.
Зато у Козленкова стала подергиваться нога.
Юля встала, с беспомощным видом огляделась, вновь присела, кое-как ухватила верхнюю часть незнакомца, поднатужилась, приподняла и, волоча ногами, потащила к зарослям бурьяна, обступившим площадь с нехоженых сторон.
Когда до бурьяна оставалось еще метров десять, у Козленкова стала подергиваться и другая нога, да и веки его мелко задрожали, свидетельствуя о беспорядочном движении глаз. Но Юля видеть это уже не могла – и далековато было, и силы все уходили на волочение незнакомца, и мир к этому времени, благодаря увесистому знаку внимания Василия, она могла воспринимать лишь через две узкие щелочки.
Затащив, наконец, незнакомца в бурьян, Юля обессилено упала рядом, уткнулась лицом в землю и заплакала. И не видела она, ни как очнулся и приподнялся Козленков, ни как подъехала к нему машина с высланным нарядом, ни как повезли пострадавшего от неведомых преступных элементов (а то и террористов!) сослуживца в больницу, оставив на площади сержанта Босыгина, который, едва машина скрылась, тут же на всякий случай переместился к дверям мэрии, откуда и стал охранять место преступления, готовый, если что, сразу укрыться в здании. На отчетливый след волочения, ведущий к краю площади, внимания почему-то никто не обратил. И вскоре его заретушировал поднявшийся ветер.
А когда Юля пришла немного в себя и практически на ощупь стала искать незнакомца, то и его рядом не оказалось… Исчез, будто и не было.
Конечно, потом было много всяких разговоров и предположений о том, что же такое на площади случилось и от кого именно и за что пострадал Козленков. Многообещающая версия терроризма никаких фактических подкреплений не получила: ни оружия не осталось никаких следов, ни взрывчатки, на худой момент хоть какого-нибудь топора или дубины отметин – и тех не было, да и мэр, к огорчению многих, ничуть не пострадал, хотя и считает себя с тех пор жертвой несостоявшегося покушения и без пяти минут мучеником. Версия с бандитским нападением тоже не прокатила: бандиты – публика серьезная, одним пенделем они не ограничиваются. А никаких других повреждений, кроме сотрясения, ушиба макушки и мягких частей тела в районе копчика, врачи на Козленкове не обнаружили. И кровь на месте происшествия оказалась исключительно преступной. И никаких следов сообщницы-шахидки, которую вроде как видел шофер мэра, тоже не осталось. А больше шофер толком ничего и не увидел. И потерпевший, как назло, ничего вспомнить не мог, весь находясь в ретроградной амнезии.
Еще за несколько дней до происшествия из дурки в соседнем районе сбежал больной Гречихин, который два года назад случайно убил из ружья свою беременную жену, после чего и обезумел, – тоже возможный вариант, тем более что на убийство тогда выезжали двое, в том числе и Козленков, – да вот только больного на следующий день у своего дома нашли, где он сидел и рыдал, – а это концы хоть и обозримые, но весьма неблизкие, и больной должен был резвым конем скакать, чтобы всюду успеть.
А воссоединившиеся вновь Юля и Василий, естественно, молчали – очень им надо, чтоб их к этому делу припахивали!
И следствие, как говорится, зашло в тупик. Там мы его и оставим.
Однако странный какой-то человек с тех пор, по слухам, стал появляться в самых разных уголках нашей по-прежнему не малой страны. Кривоватый, лысый, незнамо как одетый. И где бы он ни появился – всегда почему-то в итоге оказывался бит. Чего уж он там кому показывал или говорил – неизвестно, но били его многие. Били милиционеры, на которых он действовал, как красное знамя на быка, охранники били и телохранители, откровенные бандиты и начинающие хулиганы, представители всяких молодежных группировок – начиная от скинхедов и футбольных фанатов и заканчивая новыми комсомолистами, защищающими власть непонятно от кого, но понятно – за что, развлекающиеся отморозки били и рыночные торговцы, бойкие менеджеры и спивающиеся крестьяне, вездесущие чиновники и гуляющие студенты, старослужащие разных родов войск при молчаливом одобрении, а то и участии офицеров, хозяева и хозяйчики, шоферы и врачи, бомжи и домовладельцы, решительные женщины разного достатка его поколачивали, воинственные старухи и старики, разного толка сектанты и даже трое крепких священнослужителей, которым он препятствовал погрузиться в собственный “Мерседес”, чтобы отправиться на освящение не то нового торгово-развлекательного центра, не то поля для гольфа, не то казино. В общем, многим он как-то сразу становился поперек горла, многих чем-то так сильно раздражал, что они совершенно не могли с собой совладать. И всякий раз при этом вроде бы находилась добрая душа из прохожих или проезжавших, которая останавливалась, присаживалась рядом, отирала кровь, утишала боль, оттаскивала в безопасное место или помогала встать и вела к ближайшей лавочке, в больницу либо даже к себе домой. И тоже это были самые разные люди – молодые и не очень, менеджеры и крестьяне, военнослужащие и шоферы, врачи и студенты, даже милиционеры среди них встречались, правда, в цивильное на момент такого поступка одетые, без формы. Но чаще всего это были все-таки просто женщины.
И вот что еще в долетающих слухах прослеживается: били его частенько целыми группами и компаниями, а добрая душа всегда находилась одна. В крайнем случае – две. Не больше.
История третья, космическая,
затеялась ровно в тот момент, когда Елена Петровна Горбоносова по прозвищу Трещотка, выйдя утром по нужде на двор, обнаружила там мужа Егора с железным ведром на голове. Муж стоял неподвижно, даже руками не шевелил. Словно его давно уже обездвижили с какими-то нехорошими целями. Естественно, Елена Петровна сразу заподозрила самое худшее.
– Караул, грабят! – прошептала она и со страхом огляделась.
Кроме нее и мужа, во дворе никого не было. Вот только дверь в сарай была подозрительно распахнута.
– Это ты, что ль? – гулко спросил из ведра Егор.
– Да я, я, – зашипела Елена Петровна, не сводя глаз с темного нутра сарая, в котором, чудилось, не то кто-то воровато движется, не то никто уже не движется, потому что ничего уже там и нет. – Кто это тебя так?
– Как? – не понял Егор.
– Ну ведром?
– Дура! – сказал Егор. – Это не ведро, это типа шлем.
– Какой такой шлем?
– Космический. – Егор выпростал наконец из емкости голову и со вздохом добавил: – М-да, неудобно…
– Чего неудобно? – догадавшись, что ведро мужу на голову нацепили никакие не разбойники, чтоб вдосталь пограбить, а, похоже, он сам, уже в голос спросила Елена Петровна.
– Да все неудобно! – в сердцах произнес Егор. – Дырки, что ли, попробовать проковырять…
– Какие дырки в новом ведре?! – воскликнула Елена Петровна, хотя уж кому-кому, а мужу ее было известно, что ведро далеко не новое, но, правда, целое. – Ты чего, рехнулся?!
– Сама ты… – привычно ответил супруг и добавил: – Проверить надо кое-что.
– Чего проверить? – начала заводиться Елена Петровна. – Влезает башка твоя идиотская или нет?
– Дура! – еще раз сказал Егор. – И о тебе ж забочусь.
– Обо мне?! – чуть не задохнулась Елена Петровна. – Ты хочешь мне ведро на башку?! И в колодец?.. Ой, люди, убивают!
– Ну все, раскудахталась, – отвернулся от нее супруг и хотел было уже направиться в сарай прорезать в ведре дырки, но тут над забором нарисовалась верхняя часть соседа – доктора Сергеева, который с полчаса назад вернулся из больницы и как раз собирался лечь поспать.
– Не рановато ли разорались? – ласково спросил он. – Я тут с дежурства, между прочим…
– А я что – это она вон разоряется, – пожал плечами Егор.
– Да он совсем уже трёхнулся! – обрадовалась свидетелю Елена Петровна. – Убить меня хочет… ведром!
– Тебя убьешь, как же, – с досадой сказал Егор.
– О, слышал, слышал? – Елена Петровна на всякий случай переместилась поближе к соседу. – Сам признался.
Но сосед драматизмом момента проникаться явно не желал. Да и вообще на ее взгляд вел себя как-то не по-соседски. Вместо того чтобы проявить интерес и сочувствие, он широко зевнул и произнес:
– Вы бы потише между собой разбирались, а?
Елена Петровна прямо закручинилась от такой черствости.
– Интересно, – обиженно сказала она, – меня здесь убивать собираются, а я, значит, и не шуми, да?
– Да надо мне тебя убивать, трещотку, – подал голос супруг. – Сама как-нибудь помрешь.
– А ты только и дожидаешься, – окончательно утвердилась в своих подозрениях Елена Петровна и пригрозила: – Да я на тебя заявление сейчас напишу!
– Пиши, – разрешил ей Егор. – Хоть десять…
– Нет, я, как дура, за него тут пугалась, когда он с ведром на башке посередь двора, прямо сердцем зашлась, а он вон чего удумал… Прямо сейчас и напишу… – уже без прежнего пыла посулила Елена Петровна.
– Ну все, договорились? – с надеждой спросил Сергеев. – Я могу поспать?
– А ты свидетелем будешь! – указала ему Елена Петровна.
– Свидетелем чего?
– Того!.. Этого всего! Чего было…
– А чего было-то? – с тоской произнес доктор, понимая, что вязнет уже в этом бессмысленном разговоре, как муха в варенье.
– А то, что стоял он с ведром на башке и мне грозил!
– Как рыцарь, что ли? – спросил первое пришедшее на ум Сергеев, пытаясь внести хоть какую-то ясность во всю эту дичь. – На поединок вызывал?
– Да нет, ну какой рыцарь… – Елена Петровна закатила глаза и замолчала, не зная, как можно еще объяснить вроде бы неглупому человеку такие простые вещи. В которых, по правде сказать, она уже и сама в процессе беседы несколько подзапуталась.
– Да не слушай ты ее, Юрич, – дождался своей минуты Егор. – Городит невесть что.
– Да я б вас никого не слышал! – мрачно сказал доктор.
– Вот и не слушай, – кивнул Егор. – Иди спи. Я только тут чуть пошумлю в сарае – и все, мешать не буду…
На этом первая часть этой истории благополучно закончилась. Могла бы запросто закончиться и вся история, и ни супруга, ни сосед, ни впоследствии весь городок с некоторыми ближними окрестностями так бы и не узнали никогда об осенившей Егора идее. Потому что идеи всякие осеняли его часто, чуть не каждый час. Но потом обычно приходила ему в голову следующая интересная мысль и начисто смывала все воспоминания о предыдущей. Лишь некоторые технические свои задумки ему удавалось порой воплотить в материале, за что он и был когда-то ценим в качестве самородка-рационализатора на родном заводике по ремонту сельскохозяйственных машин. По поводу же своих идей более общего порядка Егор, говоря современным языком, долго не парился, так что все бы скорее всего тихо рассосалось, ограничившись порчей ведра путем прорубания в нем дырок, если бы не его супруга. Заело ее! И чувство обиды заело, а пуще того – ощущение какой-то незавершенности. Да и перед соседом неудобно было, что ничего так и не смогла ему объяснить. Плюс опаска никак не желала проходить – чего же такое муж удумал, и не страшно ли теперь будет с ним жить? Посему и решила она вернуться к самому началу истории, из-за чего тут же и состоялась ее вторая часть.
– Нет, погодь! – воскликнула Елена Петровна. – Ты с ведром на башке здесь стоял?
– Ну стоял, – не стал отпираться супруг.
– Зачем?
– Да, зачем? – проявил интерес и доктор.
– Проверить хотел кой-чего, – туманно сказал Егор и после паузы добавил: – Каково в бандуре такой жить…
– Вот видишь, видишь! – с удовлетворенным видом обратилась к соседу Елена Петровна. – А ты говоришь: ничего не было. Было!
– Вижу, – задумчиво глядя на Егора, сказал доктор. – А зачем тебе в этом жить?
– Да так… Думаю, нам всем придется…
– Ага, – кивнул доктор и, вспомнив о рационализаторском прошлом соседа, спросил: – Решил от радиации так спасаться?
– Может, и от радиации тоже… космической…
– Ах, космической… Понятно…
На лице доктора все больше и больше утверждалось то самое выражение, с которым он обычно, глядя на явно нездорового человека, решал: сразу его в больницу забрать или еще чуток обождать, дать организму возможность одуматься. Поэтому и вопрос его последующий прозвучал с откровенной надеждой.
– Ты вчера много выпил? – спросил он.
– Да, много?! – с напором подключилась Елена Петровна, но тут же осеклась и сама же ответила: – Вообще-то он вчера не пил… И позавчера вроде… я б унюхала.
Доктор молча кивнул. Уж в чем-чем, а в феноменальном нюхе соседки он не сомневался. Состояние идущего домой супруга она могла распознать за две улицы. Еще его и не видя, она уже знала – выпивши он идет или нет! Да что супруга – она и дружков его выпивших и к нему идущих, чтобы вместе продолжить, безошибочно носом чуяла – и часто успевала на дальних подступах перехватить, пристыдить добрым скандальным словом и отправить назад. Уж как она умудрялась идущее к ним амбре отличить от всех прочих, двигающихся изобильно в иных направлениях, – уму непостижимо.
– А что, – вкрадчиво спросил у Егора доктор, – тебя именно космическая радиация сильно беспокоит? И давно?
– Юрич, ты думаешь: я с ума съехал, да? – задал вопрос в лоб Егор.
– Ну почему… – уклончиво начал доктор, но Елена Петровна его решительно перебила:
– Еще как съехал!
– Ладно, – сказал Егор, – пойдемте в дом, расскажу…
Он поставил наконец на землю ведро, которое так и держал в руках, и, не оглядываясь, направился к дому. Доктор и Елена Петровна с озабоченным видом посмотрели друг на друга.
– Ты меня не бросай, – шепотом попросила соседа Елена Петровна. – Я чего-то боюсь…
Когда они вошли в комнату, Егор, скрестив на груди руки, уже сидел за столом. Доктор сел напротив, а Елена Петровна, как бы поправляя что-то такое мелкое по хозяйству, на всякий случай осталась у двери.
– Вот ты мне скажи, вот ты доктор, да, вот как ты думаешь, – обратился к соседу Егор, – вот все это, чего у нас делают… столько лет – это не вредительство?
– Ты о чем?
– Да обо всем! – Егор начал перечислять, загибая пальцы: – Сначала все растащили и распродали, теперь заново все перерастаскивают и перепродают, сами воруют – нам кукиш, кормимся непонятно как, лечимся непонятно чем, все, что еще при советской власти было построено, рушится – ничего не чинят. А из нового только себе особняки строят, банки, будь они неладны, да магазины… Чего еще?.. А, денег у людей нет, а они там чего-то копят, копят, и все так это понимают, что копят для того, чтоб потом быстренько все разворовать, распихать по своим. Ведь так?
– Ну так, – сразу заскучал доктор, который давно дал себе зарок не говорить о политике. И даже не думать о ней. Все равно же те, кому это очень надо, сделают все так, как только им надо, а вовсе не так, как надо всем остальным. И чего, спрашивается, зря воздух сотрясать и нервы себе портить по поводу того, что от тебя никак не зависит? Он и на выборы ходить перестал, раз и навсегда для себя сформулировав, что нормальный человек должен выбирать между хорошим и плохим, а не между плохим, совсем плохим и тем, что еще хуже. И именно что выбирать, а не поддерживать своим формальным визитом уже сделанный кем-то за него выбор. Последнее, считал он, – удел людей с рабской психологией, а к таковым он себя не относил. И хотя перед прошлым волеизъявлением главврач всячески его понуждал не портить единодушную больничную явку, уже запланированную где-то в верхах, а потом и пригрозил в противном случае уволить, Сергеев упорно стоял на своем. Уволить его, конечно, не уволили, потому что население местное кто-то все же должен лечить, иначе явка совсем упадет и руководить некем станет. Да и врачом он был хорошим, даже очень хорошим, а начальство – оно тоже от болезней не застраховано и, когда припрет, предпочитает идти не к тому доктору, который на каждом углу готов заполошно петь, как ему хорошо живется под нынешней руководящей и направляющей дланью, – пусть он и при должности, и при регалиях, и однопартиец испытанный, – а к тому, который лечить умеет. А это почему-то всегда разные люди. Так что увольнять его себе дороже было, а вот финансово наказать и держать “в черном теле”, спихивая все самые неприятные дежурства и требуя строго отчетности за каждый чих, – это запросто. Все равно ведь никуда не денется, будет и так лечить, потому что совестливый, а значит, по нынешним понятиям, лох и дурак.
Словом, даже телевизор Сергеев давно не смотрел – он без всякого дела в углу пылился с той поры, когда и новостные программы по степени своей бесстыжести сравнялись со всем остальным, превратившись в один бесконечный, уже знакомый по брежневским временам сериал под названием “Все о нем и немного о погоде”, – и газет не читал, кроме нашей местной сплетницы, так что более неподходящую кандидатуру для подобного рода разговора трудно себе представить. И сосед это знал. И тем не менее…
– Ну разве это не вредительство? – повторил свой вопрос Егор.
– Может, и вредительство, – пожал плечами доктор. – А может, просто недостаток ума при избытке глупой хитрости.
– А вот и нет! – обрадовался непонятно чему Егор. – Нет!
– Ну и слава Богу! – разделила от двери его радость супруга. – Говорят же, что вот-вот и лучше будет. Даже где-то есть, говорят.
– Это план такой специальный, – не обращая на нее внимания, продолжил Егор. – Я понял. Разгадал.
– Да? – вяло удивился доктор. – И какой? – И все же не удержался, добавил: – Чтоб мы вымерли все поскорее?
– Нет, готовят нас.
– К чему?
– А к тому… Ты про потепление это… мировое слыхал?
– Ну да… говорят.
– Так ведь затопит же все к чертовой матери! – с таким восторгом сказал Егор, как будто с рождения этого дожидался, как самого большого подарка судьбы. – Понял?
– Ну понял – затопит.
– Да все-то вряд ли затопит, чего-нибудь останется, – опять вклинилась в разговор Елена Петровна. И опять ее мужчины проигнорировали.
– Да нет! – досадливо сказал Егор. – Понял, к чему нас готовят?
– К жизни под водой, что ли? – вспомнил о ведре доктор.
– Да в космос мы полетим, в космос, на другую планету! – торжественно объявил Егор и, насладившись паузой, во время которой супруга и доктор молча смотрели на него круглыми от изумления глазами, продолжил: – Вот смотри, Юрич, все сходится. Страну распродают, потому что все равно она уже никому не будет нужна: под водой-то, утопленная, кому она на хрен? И лес, и нефть, и газ, и руды, – короче, все пропадет. А на деньги, которые копят, будут тайно строить ракеты. Может, уже и начали… где-нибудь под землей… Потом вертикаль эту свою укрепляют – чтоб у нас дисциплина была. Путь-то долгий, в тесноте – без дисциплины никак. С медициной вашей тоже все ясно – приучают, чтоб не болели. А уж если заболел – учись выздоравливать без лекарств. Продукты не укупишь – тоже правильно: ты ешь поменьше и рассчитывай только на себя, на приусадебное хозяйство. Там же магазинов не будет, что сам вырастил – тем и кормись… Короче, к полету нас готовят, к дальнему… Будем новую планету осваивать.
– Так мы чего, там в ведрах будем ходить?! – ужаснулась Елена Петровна.
– Не в ведрах, а в скафандрах. Лететь мы в скафандрах будем, как положено. А ведро я так, для примера, прикладывал, чтоб почувствовать, каково оно…
– И каково?
– Хреново. Но терпеть можно.
– Вон оно как, значит… – Елена Петровна отклеилась наконец от косяка и на ватных ногах тоже переместилась к столу. Где и осела на табуретку. – Мамочки мои… А хозяйство наше?
– Забудь! – успокоил ее супруг. – Все к хренам утонет.
– Вот несчастье-то, а…– только и смогла вымолвить Елена Петровна, после чего надолго застыла, погрузившись в горестные свои мысли.
А доктор хмыкнул неопределенно, покачал головой и сказал:
– Да, Егор, круто ты завернул. И давно ты до этого додумался?
– Утром, – не без гордости признался Егор. – Проснулся – и мне прям открылось. А иначе как все это объяснить? Никак!
– Да, иначе объяснить затруднительно… – Доктор помолчал и, с каким-то странным сочувствием глядя на соседа, вдруг произнес: – Хороший ты мужик, Егор. Все еще веришь во что-то…
– Это ты о чем? Думаешь, я не прав?
– Может, и прав, кто ж его знает… А может, и нет… Но вот с чего ты решил, что они нас с собой возьмут?
– Ха! – не замедлил с ответом Егор. Было видно, что этот вопрос он тоже продумал. – А куда ж они денутся! Там же вкалывать надо будет, а не языком молоть. Да еще как! Строить, добывать, пахать, сеять, выращивать… Целую планету освоить – это тебе не баран чихнул! Кто им это все сделает? Сами, что ли? Да они только щеки надувать умеют в своих президиумах… Или что – обезьян каких местных будут приручать, человека из них лепить? Да замахаются!.. Если они вообще там есть… Не, без нас им труба.
– Значит, получается, мы опять на них будем вкалывать, а они нами распоряжаться. Нерадостная картина…
– Ну… – на секунду задумался Егор. – Главное – долететь. А там посмотрим… Можем ведь и послать куда подальше…
– А чего ж здесь-то не посылаем?! – выдал давно наболевшее доктор.
– Здесь, здесь… не знаю, чего-то не получается. Может, из-за того, что гуртом живем и друг на дружку смотрим: а чего я-то, пусть вон он посылает, ему хуже, а я еще могу потерпеть… За имущество свое копеечное держимся, чтоб и его не отобрали… Климат у нас, опять же, такой – сильно не погуляешь… Хрен его знает, от чего.
– А там, думаешь, получится?
– Должно бы. Там же планета целая. И всё с нуля. Разбежимся – и ищи нас, свищи… Должно…
– Ну-ну, – только и сказал на это доктор, после чего оба соседа впали в глубокую задумчивость.
Доктор думал о том, как все-таки интересно у нас жизнь устроена, если даже мысли о страшной катастрофе хорошего человека не пугают, а, наоборот, способны воодушевить. Неужели только с такими гадостными обстоятельствами мы и можем связывать все свои надежды на лучшее? Вон ведь как человек воспрял, даже улыбается…
И еще он подумал о том, что все ж таки странные мы все люди. Вроде бы каждый в отдельности не дурак и довольно живо, хотя порой и причудливо, соображает, особо на всякие отвлеченные темы, но только когда живет со своим умом один на один, наособицу, а стоит собраться нам нескольким в кучку, так сразу начинается полная дурь. И творить сообща начинаем такие глупости, на которые никто в отдельности, поразмыслив, ни за что бы не подписался. А почему – непонятно. Похоже – это какой-то наш общий дефект. Вон на Западе – там давно ум одного худо-бедно, по капле, но прирастает умом другого, за счет чего и образуется некоторый коллективный ум, пусть небогатый, довольно средний, даже заурядный, зато не дающий волю самоубийственным безумствам, позволяющий спокойно жить и трудиться, заставляющий считаться с собой всех, сверху донизу. А у нас почему-то вместо прирастания всегда получается взаимовычитание. И вместо коллективного ума образуется очередная коллективная глупость, где всем худо, кроме заведомых сволочей и прохвостов…
А Егор представлял себе тем временем бесконечные дремучие леса с неведомыми животными, заливные луга, полные непуганой рыбы реки, представлял, как срубит где-нибудь на красивом высоком берегу себе крепкий дом, как рядом поселятся с семьями дети, которых сейчас в родной дом и калачом не заманишь, да и денег у них таких нет, чтоб путешествовать, – сыну-то из Благовещенска лететь, а дочери – вообще с незалежной Украины на перекладных добираться, и как доктору сообща помогут построиться, и как еще некоторую родню можно будет в соседи пригласить, плюс друзей-приятелей: Сашку, Кольку, Леху маленького, Павла Семеныча овдовевшего, пока совсем не спился, а там уж ему будет не до того, библиотекаршу Любку одинокую, вот только жениха ей где там найти, ну да, может, по пути с кем сладится, главное, чтоб не подлый был и не зануда, Геннадия Иваныча с семьей обязательно и Хабибуллина с его Розкой, учительницу Ангелину Евгеньевну с супругом, Моисеича еще надо будет с его Софой и детьми их, которые где-то не то в Америке окопались, не то в Израиле с арабами воюют, позвать – хоть особо и не дружили, но мужик он хороший, когда вместе работали – всегда был готов помочь: инженер, а не чванился, и семья у него вполне – дети вон, молодцы, не забыли, к себе зовут, да Моисеич с Софой не хотят… дружка армейского Андрюху, если еще жив, лет семь уж, как перестали переписываться, и лет пятнадцать – как перезваниваться, а тут, гляди-ка, сразу вспомнился, отцу Николаю надо будет, кстати, предложить, там бы ему и церквушку справили, чтобы все было, как положено, а Хабибуллин и Моисеич, если что, могут где-нибудь поблизости и отдельно, по-своему причащаться, или как там это у них?.. в общем, разберемся… может, и еще кто потом на ум придет, наверняка же кого-то запамятовал, – и как заживут они все вместе хорошо и спокойно… И никто-то им будет не хозяин, и ничто-то им будет не указ…
Так и думали они, каждый о своем, и не заметили, что Елена Петровна, посидев и чуть всплакнув о нажитом за столько лет и таким трудом хозяйстве, вытерла слезы, тихо встала и вышла. А когда заметили – уж поздно было, ее и след простыл.
– Ну все, – сказал Егор, – сейчас всем раззвонит.
И был прав. Вскоре их разговор с доктором, пересказанный подругам, знакомым и просто встречным буквально в лицах, разнесся по городку со всеми подробностями. А по пути еще и оброс разными соображениями, которые следующие рассказчики добавляли от себя…
Но это уже относится к третьей части данной истории, о которой писать пока нечего, потому что она только-только вот началась, а когда и чем закончится – неизвестно. Скажем лишь, что большинство слушателей к осенившей Егора идее отнеслось с немалым сомнением. Просто на грани скепсиса. Ну какой может быть, к гадам, потоп, если наша река хоть все еще и бурлит, и буйствует по весне, но с каждым годом становится все ýже и мельче? Да ерунда полная! Как бы сушь великая не началась… Но слушали пересказы все, как один, внимательно, и многие потом надолго задумывались. А спустя короткое время люди вдруг стали из городка исчезать. Кто поодиночке, а кто и целой семьей. Но не бесследно, кое-кто обнаружился. Кого-то грибники вдруг встретили глубоко в лесу – обросшего, малость одичавшего, но довольного. А леса у нас вокруг большие, дремучие, один в другой перетекающие. Бездна народа там может спокойно затеряться и друг дружке не мешать. А кого-то вроде как замечали неподалеку от заброшенных деревень, коих вокруг городка без счета. И дымки еще редкие кое-где видели из давно покинутых труб. Причем видевшие утверждают, что и так дороги к этим деревням все заросли, а тут еще и завалены – будто специально, чтоб никакой транспорт не прошел, а только пешком. А власть-то у нас, известное дело, пешком ходить не любит – да и опасается…
И слухи обо всем этом даже до кабинетов каких-то высоких, говорят, докатились, и обитатель одного из них, озаботившись столь бездарным утеканием не пойми куда дешевой рабсилы, обозвал этих людей “вонючими партизанами”. А у хозяина другого вообще мелькнула шальная мыслишка: не огородить ли этот чумной городок на всякий пожарный двумя рядами колючей проволоки, чтоб зараза дальше не поползла, – мелькнула и со вздохом пропала, потому что, блин, демократия, чтоб ее, и сволочь какая-нибудь обязательно стукнет за кордон о нарушении прав своих паршивых, и такая вонь начнется, что мама не горюй! И кто его знает, что из этого может выйти: не то наградят и приблизят за своевременную инициативу, не то, наоборот, опустят и примерно накажут, давая знак остальным: рано, не суйтесь, и вообще – кто разрешил без приказа?
И нельзя ведь сказать, чтобы эти ушедшие были особенно им нужны. Если по правде – так не нужны совсем. Они и знать-то о них ничего не знали и ведать до сего момента не ведали. И если бы померли уходимцы как-то сами собой – от болезни там какой или бескормицы, или пусть даже из чувства оголтелого протеста – это было б нормально, всех, как говорится, ждет, никто бы из кабинетов не возражал. Ну, сактировали бы их, вычеркнули, откуда положено, да и хрен с ними, бабы еще нарожают. А в самом крайнем случае, если и баб живородящих количество сильно приуменьшится и совсем уж пойдет недород, можно и азиатов каких-нибудь бесправных пригласить, чтоб обеспечивали за пищу и кров дальнейшее процветание. Но когда вот так вот – в леса без всякого спросу уходить, таиться там, не давать свой паршивой шерсти клок, да еще, не приведи Господь, о чем-то думать, чего-то там себе замышлять – нет, это, что ни говори, уже какая-то анархия получается.
Потому-то, наверное, и неуютно стало некоторым кабинетным сидельцам от такого неподконтрольного исхода. И еще, возможно, почему-то. Например, от смутных ощущений. Словно приоткрыли в затхлой комнате где-то незаметную дверцу и потянуло вдруг оттуда сквознячком – легким таким, ненавязчивым, почти неощутимым и позабыто свежим. И знаешь ведь вроде, что никогда уж тебе этой дверцы не найти, что путь тебе туда давно заказан, да и с приплатой этого не надо, одно только беспокойство сулит и раздражение, и никаких конкретных выгод, ан все равно в глубине-то манит хоть одним глазком глянуть – чего там, зачем и как обстоит? Из любопытства, может, из чистого глянуть, а может, и потому, что все мы, конечно, люди, даже и те, кто сильно внутри обезобразился…
Одним словом, странные какие-то круги пошли от всей этой истории, странные и пока непонятные. Как, впрочем, если подумать, странно и непонятно и должно быть все, что имеет отношение к далекому, бездонному, непостижимому космосу.
История четвертая, обыденная,
произошла в родильном отделении нашей больницы, где вдруг взял и родился младенец Павлик. То есть не совсем, конечно, вдруг – все, что с точки зрения природы для рождения требуется, в его случае тоже соблюдено было. И зачатие произошло, как же без этого, и беременность протекала положенные девять месяцев. Ну разве что дня на два-на семь меньше, но это уже не принципиально – природа к таким мелочам обычно не придирается. Принципиально другое – никто снаружи Павлика не ждал. А он, нате вам, вылез. Причем вылез совершенно здоровым. Что по нашим довольно, пардон, засранным во всех отношениях временам – факт весьма удивительный. А в случае с Павликом – удивительный особенно. Почему-то повезло ему так. А вот в другом не повезло – вылез он фактически сиротой.
Нет, формально родители у него были. Как же без них? И мама, и даже папа. Вот только Павлик был им совсем не нужен. Мешал он им. Их главному на тот период делу, с таким трудом найденному в ходе совместной семейной жизни. Павлик в это их главное дело ну никак не вписывался. Ни с какого бока. Ни с правого, ни с левого, ни посередине. Не было ему там места. В принципе, он и родиться-то не должен был. Буквально по всему был не должен. А взял и родился. Да еще и здоровым. Даже как-то странно это у него получилось. Ведь главное дело его папы и мамы здоровью ребенка ну никак не могло способствовать. Уж скорее наоборот — способствовать должно было всяческим болезням. Начиная с головы. И далее – ниже. Вся медицинская наука на это указывала. Включая и долгую практику. И все доктора об этом твердили. И продолжают твердить. В том числе, кстати, и иностранные. Но в случае с Павликом все это почему-то не сработало. И получился, грубо говоря, артефакт. Хотя говорить так о хорошем, крепком, только что появившемся на свет младенце просто не поворачивается язык…
А главное дело родителей Павлика заключалось в том, что они каждый день старались потребить как можно больше алкоголя. Не важно – какого. Любого. Пусть суррогатного. То есть паленого. Пусть вообще для употребления внутрь никак не предназначенного. А предназначенного лишь для протирки чего-нибудь грубо-механического или растворения ядовито-химического. И чтоб при этом ни в коем случае не вдыхать. По правде сказать, его-то Павликины родители в основном и потребляли, давно определившись между такими умными категориями, как качество и количество. И выбрав последнее. И даже обозначили для себя тот идеал, к которому им следует стремиться. А именно: потреблять алкоголь в неограниченном количестве. И сильно к этому идеалу приблизились, ежедневно тренируя свои организмы. Которые на самом деле достичь идеала уже были готовы. Не готова была лишь окружающая их среда, никак не желавшая предоставлять им это неограниченное количество. Что родителей Павлика, безусловно, злило. И заставляло много сил и времени нерационально тратить на поиски. Вместо того чтобы продолжать доводить свои организмы до совершенства. Вот такой получался вялотекущий диссонанс…
Пришли к своему главному делу папа и мама Павлика не сразу. Довольно долго они жили, как все. Работали, копили деньги на всякие полезные вещи, по вечерам ходили в гости или смотрели телевизор. И регулярно подумывали о том, чтоб завести ребенка. Не сразу, конечно, со временем. Но желанного, и чтобы его любить. И лучше сначала мальчика. А девочку уж потом, когда мальчик подрастет. Они ему даже имя придумали – Павлик. А девочке не придумали, решили – позже.
То есть без идеала они тогда существовали, без трудной цели, буквально, как Бог на душу положит… И могли бы еще долго так существовать, да только вот работы на всех в стране вдруг хватать перестало. А уж в городке нашем – особенно. А если кому-то и хватало, то не всем из них хотели за нее платить. А кому пока еще платили – те все равно на эти деньги прожить не могли. Хотя и жили. Но о том, чтоб родить себе ребеночка, – уже никто регулярно не думал. И нерегулярно тоже позволить думать себе могли немногие. А многие думали все больше о другом. Почему-то о собственных похоронах. Будет ли на что и как? И кто возьмется? И сколько надо оставить, чтобы прощающиеся смогли помянуть? И желательно – добрым словом. Потому что недобрым поминать им и так есть кого…
Вот и папа-мама Павлика, поочередно лишившись работы, тоже сначала о бренном задумались. О том – кто, на что и сколько? Однако быстро поняли, что ответы по крайней мере на два последних вопроса меняются очень стремительно. Просто каждый день. Причем все время в худшую сторону. Да и с ответом на первый – кто? – ясности не было. Папы у родителей Павлика по разным причинам отсутствовали. Либо сразу, либо уже. А вот мамы были, слава Богу, еще живы, но обитали в таких удаленных от городка местах, из которых ездить сюда уже никак не могли. Даже если бы год копили, отказывая себе во всем. В том числе и в еде. А других близких во всех отношениях родственников у папы-мамы Павлика не было. И некогда родные коллективы безвозвратно распались. Вместе с месткомами, способными на такое дело, как похороны, кого-нибудь сорганизовать. В общем, по всему получалось, что ответ на первый вопрос всецело зависел от ответов на два последующие. А на эти вопросы папа-мама Павлика каждый день отвечать по-новому отчаялись. Старались просто над ними не размышлять по причине полной таковых размышлений бесполезности. Хотя они и лезли в голову. И надо было как-то от них отвлекаться.
Телевизор, кстати, от них отвлекаться тогда не помогал. Напротив, лишь усугублял. То показывал усопших в разных людных местах бомжей, то нищие жилища с останками одиноких стариков, которых за полгода или год никто не хватился, и все это на фоне забастовок, голодовок и уверений всяких авторитетных сытых людей, что надеяться большинству народонаселения не на что и дальше будет только хуже. А потом телевизор и вовсе сгорел, видимо, не перенеся показываемого. Железяка, чего с нее возьмешь? Не смогла дотерпеть до близких уже времен, когда по ней вновь стали бы показывать все сугубо оптимистическое. Включая и тех же сытых авторитетов. Которые, легко сменив пластинку, уже начали бы уверенно излагать, как у нас все хорошо и прекрасно. А будет еще лучше.
Но папа-мама Павлика о грядущем утешении ничего не ведали и от вопросов своих скорбных отвлекались по всякому другому. В первое время отвлекались поисками работы. И иногда ее находили. Но почему-то только в таких местах, где никаких денег за нее уже не полагалось. Точнее, в принципе полагалось, а на самом деле – нет. А в тех немногих местах, где хоть какие-то деньги платили, всё было плотно занято и новые люди ну совсем не нужны. На старых-то не хватало, куда уж новых брать! А для самых массовых и оплачиваемых в те времена специальностей – бандита и проститутки – папа-мама Павлика ни по возрасту, ни по способностям характера уже не подходили. Да и в небольшом нашем городке такие хлебные места оказались столь быстро заняты, что многим пришлось заниматься этим на выезде.
А родители Павлика, в поисках работы никак не преуспев, стали горячо отвлекаться своим огородом. Копать-сажать-полоть-поливать и все такое. Надеясь хоть таким путем прокормиться. Но долго ли на одних овощах протянешь? Пусть и перемежая их порой некоторыми фруктами. А на рынке нашем всем этим торговать, чтобы на вырученные деньги купить что-либо другое из продуктов питания, было бесполезно. Все жители сами имели огороды, и росло там у всех одно и то же. Так что ничем таким папа-мама Павлика земляков своих удивить не могли. Что же касается приезжих, то заносило их в городок редко и в таком ничтожном количестве, что если вдруг на рынке в течение дня их появлялось хотя бы двое, то это был очень удачный торговый день. Да и за место там надо было всяким мордатым личностям платить. Чтобы не побили с последующей конфискацией. Причем платить заранее, разумеется, при полном отсутствии гарантий, что хоть чего-нибудь удастся продать.
Какое-то время папа Павлика отвлекался тем, что просто бродил по городку и смотрел себе под ноги. Надеясь обнаружить потерянные кем-нибудь деньги. Или драгоценности. Но их почему-то никто не терял. Из полезных вещей люди теряли только пуговицы, да и то не в товарных количествах. Зато иногда удавалось найти пустую посуду. Однако не всегда удавалось ее первым взять. Очень сильна была конкуренция.
Попутно папа-мама Павлика отвлекались тем, что продавали свои накопленные вещи. Которые, правда, никто не брал. Таких в каждом доме можно найти навалом. Да и как-то слишком уж они были бэу. Хотя и относились к ним достаточно бережно. Только милиция их порой отнимала, заставая торгующих родителей Павлика в неположенных местах, да и то так, неохотно, с обидой за свой фактически бескорыстный труд.
Одним словом, отвлекаться-то папа-мама Павлика отвлекались, но вот толку от этого был круглый ноль! Даже ноль с минусом, как бы абсурдно это с точки зрения арифметики на первый взгляд ни звучало. И волей-неволей им приходилось искать что-нибудь в плане отвлечения более кардинальное. Чтобы, как учили их в детстве на примере Павки Корчагина, потом не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Которых у них еще оставалось, по всему, немало. И надо было их как-то со смыслом прожить. При том, что во всем окружающем никакого смысла уже не было. Одна сплошная бессмыслица вокруг наблюдалась!
И решение постепенно пришло само собой. Сначала к папе Павлика, а потом, со временем, открылось оно и его маме. Какое – см. выше.
И сразу в будущей семье Павлика воцарилась гармония. Которая нарушалась лишь тем (опять же см. выше) досадным обстоятельством, что по мере продвижения его родителей к идеалу тот становился все более недостижим. Хотя само каждодневное продвижение и отвлекало, и увлекало, и все больше поглощало. До такой степени, что в установившейся гармонии для Павлика уже не было никакого места. Но он об этом пока ничего не знал.
А получился Павлик совершенно случайно. Ненароком, можно сказать, вышел. Папа Павлика давно уже на его маму как на женщину внимания не обращал. Воспринимая ее исключительно как соратника по общему важному делу. И мама Павлика на папу его как на мужчину тоже давно не смотрела. Некогда было. Да и незачем. Они вообще друг на друге, когда удавалось сосредоточить взгляд, видели только руки и рот. Руки – на предмет, нет ли там случайно того, чего постоянно хотелось, а рот, соответственно, как место, где это хотимое могло навсегда пропасть. К большому сожалению смотрящего. У которого (которой) на это пропадаемое были, разумеется, свои виды. Самые серьезные.
И вот однажды, когда папе Павлика в очередной раз показалось, что во рту Павликиной мамы пропало значительно больше драгоценной жидкости, чем в его и чем мама вообще того заслуживала, он привычно набросился на соратницу с целью убедить в своей правоте и на будущее воспитать. И так этим увлекся, что заодно использовал ее и как женщину. Совершенно случайно. Даже толком того и не заметив.
И они тут же об этом забыли, вернувшись к более интересным делам. И сильно удивились, обнаружив спустя несколько месяцев на маме Павлика уже довольно большой живот. В котором к тому же что-то еще иногда и двигалось.
Первым их желанием было от этого живота избавиться. Но самым простым способом, легальным, избавляться от него оказалось поздно. И непростым, нелегальным, тоже избавиться не удалось. Пришлось все пустить на самотек. В надежде, что оно как-нибудь само разрешится.
И оно разрешилось. Павликом. Спасибо добрым людям, услышавшим за кустами женские крики и при этом от греха подальше не убежавшим, – не где-нибудь на улице разрешилось, а в больнице. В родильном отделении. И даже в отдельной палате. Ну, палате – не палате, но в отдельном помещении точно. Потому что другие роженицы лежать рядом с мамой Павлика наотрез отказались. Опасаясь за здоровье свое и детей. И врачи в виде исключения пошли им навстречу. Уж больно мама Павлика была на вид нехороша. А на нюх еще хуже. Как, впрочем, и папа. Но папу они на свое счастье не видели и не нюхали. А вот с мамой столкнулись воочию. И сразу лежать рядом скандально заартачились. Хотя ее перед тем и помыли. И переодели во все казенное, придав ей пусть и сиротский, но все же частично приличный вид.
В итоге маме Павлика пришлось рожать отдельно от всех. Но она этого все равно не заметила. Так как вообще плохо понимала, чего же такое с ней происходит. Будучи не совсем трезва. Или совсем не трезва, что точнее. И при этом еще переживая, что вот сейчас ее муж и соратник продолжает совершенствовать свой организм, а она этой возможности несправедливо лишена. И мечтая в ближайшее время наверстать упущенное. Как только ее освободят эти люди в белых халатах. А не освободят — им же хуже: она и здесь сможет наверстать. Вон вокруг сколько интересных пузырьков с разными многообещающими жидкостями…
За всеми этими делами она и сама не заметила, как родила. Только облегчение большое почувствовала, как после трудного, неприятного, но кому-то, видимо, нужного дела. И тут же заснула, даже не познакомившись с Павликом. С которым и в будущем знакомиться не желала. Не было у нее такой потребности. Когда-то была, а теперь всё – отсохла. Вытесненная другой, более на ее взгляд насущной. К которой она с радостью и вернулась. Пока только во сне.
А Павлик тем временем все ждал, когда же с ним мама наконец познакомится. Он даже немного покричал ей, чтоб внимание ее на себя обратить и какой-никакой разговор завязать. Пусть с его стороны пока и бессмысленный, но полный при этом самого важного смысла.
Однако знакомились с ним какие-то другие тети – чужие и совершенно ему безразличные. Они даже не знали, как его зовут! И называли Павлика то мальчиком, то младенцем, то новорожденным, то ребенком, присовокупляя всякий раз “бедный”, “несчастный” или “отказной”. И обсуждая между собой, что “наверняка патология”. А потом и они о нем забыли, переключившись на других детей, видимо, на их взгляд, более в плане здоровья перспективных. И Павлик остался совсем один…
Вокруг, правда, еще лежали новорожденные младенцы, но каждый сам по себе, отдельно, и они-то как раз были при этом не одни. Потому что о них думали. Переживали. С ними через несколько стенок вели постоянный и никому, кроме них, не слышный разговор, окутывая их в ласковые слова и мысли, как в теплое, мягкое облако. Хотя здоровыми, если уж совсем честно, были из них далеко не все. У девочки слева откровенный диатез наблюдался. У мальчика, лежащего следом за ней, получился врожденный вывих бедра. Мальчик справа вообще родился досрочно. У его соседки все было в порядке, зато у следующей девочки не в порядке было с сердцем. И так далее. И все же обо всех них переживали и заботами нежными их мысленно укутывали.
А о Павлике почему-то нет. Никто не переживал, и никто его ни во что, кроме казенной пеленки, не укутывал. А если о нем кто и подумал ненароком, то одна чужая медицинская женщина – и лишь в том смысле, что надо будет его оформить. Как отказного. Если, конечно, он прежде не помрет от пока неизвестной, но, несомненно, тяжелой патологии. Что для него, еще подумала она, может, было бы и лучше. Потому что наши детдома и здоровым детям противопоказаны. А уж больным и подавно. И на усыновление с тяжелой патологией никто не возьмет. Кроме, разве что, иностранцев. А те вывозят таких детей исключительно на органы. В этом она была уверена. Уж она-то хорошо знала, каково это – выхаживать такого ребенка. Ее собственный сын таким был. Рожденный ею в сорок лет от мимолетного мужчины. Который с виду казался совершенно здоровым. А ребенок оказался совершенно больным. И должен был умереть почти сразу. Но благодаря ее каждодневным усилиям жил уже десять лет, два месяца и одиннадцать дней. Все время на грани. Без всяких перспектив. Буквально вымаливая вместе с ней каждый новый день у своей неизлечимой болезни.
Так что уж кому, как не этой медицинской женщине, было знать, какая это мýка — выхаживать такого ребенка. Но все же своего, родного, давно желанного. А кто согласится гробиться на чужого? Да никто! Значит, остается только детдом или на органы. А уж этого никому не пожелаешь. Уж лучше в таком случае сразу умереть и не мучаться. Как-то гуманнее. Хотя, конечно, и несправедливо, напоследок подумала она и больше об этом несчастном ребенке решила не думать. Чтобы не огорчаться. У нее и без того огорчений хватало – со своим собственным.
И так получилось, что это было единственным, чего подумали о Павлике. Больше никто о нем ничего думать не стал. Просто некому было.
И Павлику вдруг стало так холодно, так неприютно, так нехорошо, что он взял да и умер. Хотя и был абсолютно здоров.
Вроде бы. Наверное. Кажется. Теперь все равно этого не узнать.
История пятая, монархическая,
состоялась в той незначительной части городка под неофициальным названием Выселки, что расположилась на самом отшибе, на другом берегу нашей уже не широкой, но вполне еще бурной реки, и во всякое время года, кроме зимы, по причине давно рухнувшего единственного моста, от остальных частей оказывается напрочь отрезана. Заселена она в основном пенсионерами, преимущественно женского пола (особи мужского, как известно, у нас вообще меньше живут, что наталкивает непредвзятый ум на довольно странный парадокс: всюду в стране командуют мужики и, получается, делают все для того, чтобы самим же раньше помереть, а перед этим еще и как следует помучиться, – прямо не мужики у нас, а камикадзе какие-то с уклоном в садомазохизм), хотя и вкрапления противоположного там тоже иногда с нашего берега наблюдаются. Но довольно шаткие такие вкрапления, еле передвигающиеся. В отличие от основной женской массы, которая, несмотря на возраст, энергии своей не потеряла и в любую погоду на той стороне по хозяйственным своим делам так и мельтешит.
Кого только судьба прихотливая туда не забросила!
И бывшую учительницу географии Нину Петровну, поменявшую две комнаты в городском бараке на нашем берегу на старый, но крепкий пока бревенчатый дом с немалым участком – на противоположном. Обихаживала она свои угодья, казалось, сутками напролет, с таким ожесточенным усердием искореняя все вредное и выращивая нужное и полезное, словно пыталась взять реванш за отданные школе и неблагодарным ученикам годы. Все же растительный мир куда отзывчивее человеческих душ.
И в прошлом полеводческую бригадиршу Кузьминишну – женщину коренастую и могучую, получившую здесь дом в наследство от матери и сбежавшую от пропойцы-мужа, который все равно, невзирая на труднопересекаемое расстояние, регулярно к ней наведывался, чтобы разжиться деньжатами, пока его окончательно не прибрала лихоманка.
И выгнанного собственной дочерью из неплохой по нашим меркам, вполне благоустроенной квартиры Федора – некогда заслуженного слесаря-ударника, городского депутата от нерушимого блока коммунистов и беспартийных, строго глядящего на всех с городской доски почета, а ныне – приживалу при еще более ветхой, чем он, восьмидесятичетырехлетней Марии, всю жизнь проработавшей дояркой в ближнем совхозе “Заветы Ильича”, который, сохранив то же название, стал потом агрокомплексом, быстро распродал земли, забил своих ледащих коров, худосочных и почти одичавших свиней и как-то незаметно сошел на нет.
Осел здесь и бывший зоотехник птицефабрики Самоходов – ему давно уже от жизни ничего, кроме рыбалки, не было нужно, так что сморщенная над удочками фигура его практически каждодневно торчала на противоположном от нас берегу, изредка вздергиваясь, снимая с крючка трепещущую добычу и вновь сосредоточенно застывая.
Кое-как теплятся при своем огородике мать и сын Прохоровы – мать когда-то трудилась бухгалтером на сырзаводе, где и познакомилась с залетным командировочным механиком, то ли от скуки, то ли с непреходящего похмелья, то ли просто так, от общей мужской инерции и привычки, дважды утешившим ее пресное стародевичество, от чего спустя положенное время она и разрешилась сыном Вячеславом, названным в честь очень полюбившегося ей артиста Тихонова, на чьи фильмы она ходила по многу раз, а несколько фотографий его, купленных в разное время в киосках “Союзпечати”, до сих пор продолжала хранить в шкатулке с самым ценным. Сын, правда, оказался на любимого артиста ну совсем не похож, хотя механик командировочный чем-то отдаленно на звезду советского экрана смахивал, только вот росточком не вышел да и лыс был по причине солидного возраста и неразборчивой жизни, – и ребенок рост его унаследовал, а все остальное, кроме пола, взял скорее от матери: был тих, невзрачен, незлобив, едва окончил восьмилетку, в армию не попал из-за безнадежного плоскостопия и кучи других болячек, к физической работе был никак не пригоден, а на умственной сосредоточиться вообще не мог, поэтому так и жил при матери вот уже сорок почти лет, являясь ее если не полной, то довольно-таки приближенной копией, – оба вялые, сутулые, рыхлые, похожие на две плохо набитые подушки с выбивающимся из всяких случайных мест белесым пушком. В сумерках их часто путают.
Проживает там вместе с мужем и бойкая женщина Лидуха, много лет пробавлявшаяся по торговой части то в сельпо, то в колбасном отделе магазина “Продукты” (чем уж она там торговала, если в застойные советские годы мы колбасу все больше на картинках видели, – сейчас вспомнить затруднительно, но чем-то ведь торговала, если и зарплату получала, и премии, и грамоты всякие), то в бакалее, то просто на рынке – якобы излишки со своего сада-огорода пристраивала, а вот одежду дефицитную продавать Лидухе так и не довелось, хотя в детстве ей нагадала цыганка, что ждет ее лучезарное будущее и будет она “в большом магазине дорогими пóльтами” торговать. Зато и сейчас она при любимом деле – гонит в открытую из всего подряд самогон и пытается его страждущим за умеренные деньги пристроить. Первое у нее получается неплохо – это многие могут засвидетельствовать, а вот со вторым постоянные сезонные трудности, поэтому чаще всего изготовленный продукт достается жителям Выселок, чья платежеспособность давно оставляет желать лучшего и вряд ли когда изменится, или мужу ее Петру, от которого денег вообще ждать бессмысленно, поскольку пенсию его Лидуха все равно сама забирает, а иных доходов у него нет и не предвидится.
Соседствует с ними через дорогу шумная и властная, ростом своим и статями похожая больше на гренадера, зачем-то переодевшегося женщиной и в последний момент небрежно сбрившего жгучие черные усы, чем на собственно женщину, Елизавета Юрьевна – бывшая комсомольская активистка, затем партийка, долго ведавшая культмассовым сектором в горсовете, пока в один праздничный день, а именно 9 мая, не случились в ее ведомстве сразу две идеологические диверсии. Сначала в праздничной колонне рабочие Сельхозтехники несли на палках громадные буквы, из которых ладно складывался лозунг “СЛАВА КПСС!”, – и прямо перед трибунами с начальством, избранными ветеранами и передовиками две буквы вдруг споткнулись и упали. И от падения безнадежно разрушились. Да ладно бы какие другие, но оказались это буквы “К” и “П”. В итоге оставшаяся часть лозунга прошла мимо трибун без них, что для праздника Победы было уж как-то слишком цинично и вызывающе. Как справедливо сказал на следующий день первый секретарь: “Ты б еще, дура, Гиммлера в форме во главе этой колонны поставила”. А спустя несколько минут работники хлебозавода, пронося горделиво тоже немалые муляжи своей продукции, из батона нарезного белого и двух круглых буханок черного, сведя их вместе и украсив по бокам фривольными кудряшками кренделей, ненароком (а может, и нароком) получили такую двусмысленную, как ныне принято говорить, инсталляцию, что зрительницы стыдливо потупились, а зрители стали кто ухмыляться, а кто и откровенно, тыча пальцем, гоготать. Оргвыводы последовали незамедлительно – Елизавете Юрьевне за утрату политической бдительности вкатили строгача, тут же вычеркнули ее из первоочередников на новую большую квартиру (да и из старой, поменьше, но в хорошем, построенном только для своих доме тоже в конце концов выперли) и разжаловали в массовики-затейники при городском профилактории “Лесные дали”, где она и застряла. И даже многолетняя любовная связь со вторым партсекретарем ей не помогла. Наоборот, только усугубила и без того аховую ситуацию – тут уж законная жена секретаря постаралась, не упустила случая.
Наискосок от Елизаветы Юрьевны, до сих пор так и не растерявшей начальственных замашек и стремления всем вокруг руководить, обитает вечная ее оппонентка Тихоновна – в первоначальной основе своей женщина интеллигентная, томная, когда-то изнеженная, а ныне вынужденно опростившаяся, но до сих пор не выходящая в огород без густо наложенного макияжа, – вдова того самого любвеобильного партсекретаря, когда-то решившая перебраться поближе к природе, в чем ей и поспособствовала парочка бойких молодых питомцев покойного мужа, ободрав, как липку. Будучи инженером, она ни дня не проработала по специальности, зато, пользуясь распределителем, собрала солидную библиотеку, часть которой бесследно сгинула при переезде, а остаток так и громоздится у нее в доме непрочитанным. Что, впрочем, ничуть не мешает ей авторитетно рассуждать на любую тему.
Неподалеку от нее, на соседней улице (а их в Выселках всего две, и обе безымянные, хотя насельники между собой и называют их Продольной и Поперечной), проживает Ягодка – фамилия такая у женщины, ничего не поделаешь, – более всего известная тем, что трубный голос ее, развившись на различных стройках народного когда-то хозяйства, где она трудилась то разнорабочей, то шпалоукладчицей, то бетонщицей, то подавальщицей, то нормировщицей, то прорабом, то еще кем-нибудь, даже в спокойном состоянии легко перелетает через реку, достигая нашего берега, а уж когда она его повышает, тут добрая половина городка узнаёт, что Ягодка чем-то недовольна. Каково при этом рядомстоящим – страшно даже представить. Любопытно, что телосложение ягодкино никакими особыми формами не отличается, напротив, для наших мест выглядит скорее худощавым, недостаточным, так что где и как зарождаются столь могучие децибелы – большая природная тайна.
Наконец, есть там и еще один человек, ни имя, ни фамилия которого никому не известны, поэтому зовут его Татарином. Не из-за национальности зовут, нет, национальность у него тоже какая-то темная, во всяком случае, никто из тех, кто самонадеянно считает, что в курсе своей национальности, его за своего не признал, – а лишь как незваного гостя, который известно кого хуже. Объявился он в Выселках несколько лет назад, самочинно занял никому не нужную развалюху, чуть ее подправил тарными дощечками, ближайшим сухостоем и принесенным паводком от какой-то неведомой лесопилки с верховьев горбылем и тихо зажил. Как его ни пытали, как к нему ни подкатывались с расспросами – ничего определенного он о себе не сказал, но, по всему, был грамотен, а то и учен, слова иногда произносил такие, которые и Нину Петровну с Тихоновной ставили в тупик, остальных же больше озадачивали не они, а сама его манера говорить, весь строй его речи – слишком уж правильный, грамотный, когда все произносимое вроде бы и знакомо, а в целом получается как-то странно и непонятно. И поневоле в душу простого человека закрадывается подозрение: не то над ним ехидно издеваются, не то специально, чтоб унизить, умничают. Раньше так только из телевизора говорили, а потом и оттуда перестали, чтоб от народа, в усредненной массе своей косноязычного, не отрываться. А этот как в прошлом веке застрял. Или вообще в позапрошлом.
Вот, собственно, и все обитатели Выселок, за исключением некоторого количества разной бессловесной живности, но так как в случившейся истории она никакого участия не принимала, значит, и описывать ее нет нужды.
За день до этого Елизавета обошла всех и настойчиво пригласила на общее собрание. Люди наши к собраниям с детского сада привычные, поэтому никто особо не удивлялся. Спрашивали только о теме. Да и то в подтексте звучал совсем иной вопрос: не будут ли деньги собирать на что-нибудь общественное? Потому что если будут – то лучше сказаться больным.
Прекрасно понимая невысказанное, насчет денег Елизавета успокаивала сразу, а вот по поводу остального темнила – отвечала уклончиво, говорила только, что тема важная, нужная, жизненно необходимая, какая именно – узнают завтра. И произносила всякие туманные фразы типа: “Время настало… Час пробил… Решение назрело… Или завтра, или никогда…” Короче – интриговала. Обеспечивала явку.
И обеспечила. На следующий день в оговоренный час явились все. Даже враждебная Тихоновна с независимым видом во двор к ней вплыла, прихватив с собой зачем-то внушительный том энциклопедического словаря одна тысяча девятьсот мохнатого года издания – не то для важности, не то на случай самообороны, не то, чтобы демонстративно листать, когда скучно станет. И Татарин тоже пришел, хотя всегда держался наособицу и ни в чем таком массовом старался участия не принимать. Да и не в массовом тоже.
Расселись во дворе, под навесом, на заранее вынесенных хозяйкой скамейках. И с умеренным интересом на нее уставились.
– Сначала хочу задать вам один вопрос, – начала Елизавета. – Вот как мы здесь, по-вашему, живем?
– Известно как – х..во! – не стал далеко лезть за ответом Петр.
– А почему?
– Да по кочану! – Он пожал плечами, потом все же добавил: – Потому что не нужны никому.
– Вот, правильно! – обрадовалась хозяйка. – А что надо сделать, чтобы жить хорошо, как вы думаете?
– Лучше бы всего американцам продаться, – мечтательно сказала его жена Лидуха. – И подороже. За доллары. Или японцам…
– Да уж лучше японцам, – высказался Петр. – У них земли мало – больше заплатят.
– Ага, так они нас прям и купили, – подала голос Кузьминишна. – Прям все в очередь выстроились. Чего они – дураки, что ли?
– Вот и хорошо, вот бы умные и купили, – продолжила Лидуха. – На дураков-то мы уж нагляделись, теперь бы с умными пожить.
– А умным-то мы на кой?
– На кой, на кой – для ассортимента!
– Я что-то не понимаю, зачем нас здесь собрали, – недовольным тоном произнесла Тихоновна. – Глупости вражеские выслушивать?
– Это кто тут вражеский? Я, что ли? – прищурилась Лидуха.
– Ну не ты, конечно, а слова твои… нехорошие… – пошла на попятный Тихоновна. – Антисоветские.
– Опомнилась! Нет уж давно никаких Советов, один сплошной капитализм. А слова мои правильные! Это все скажут… – Лидуха обвела взглядом остальных.
Все пока молчали, не вмешивались. Только Петр поддержал супругу – быстро кивнул и сказал:
– Да.
– А кто не скажет, – добавила Лидуха, – тот все равно так думает.
– Подождите, подождите! – прервала их Елизавета. – Еще какие-нибудь есть предложения?
– Есть, – сказала Лидуха. – Англичанам можно еще продаться. Или французам…
– Ага, лягушек жрать! – ехидно сказала Тихоновна.
– Так и так не пойми чего жрем… ну из мясного.
– Свое едим и натуральное.
– Лягушки тоже будут свои и натуральные.
– Вот и ешь их сама!
– Да хватит вам уже! – не вытерпела Елизавета. И спросила: – А если не продаваться? А? Если самим?
– Чего самим-то? – не поняла Лидуха. – Говори яснее.
– Самим отделиться. Объявить свою полную от всех независимость.
– А от нас и так ничего не зависит, – подала голос Ягодка. – Сколько просили мост сделать. Или чтоб автолавка приезжала.
– Вот именно! – воскликнула хозяйка. – На самом деле мы давно сами по себе живем. Осталось закрепить официально… на бумаге.
– Это в смысле как? – задал вопрос Федор. После того как родная дочь лишила его не только квартиры, но и пенсии – точнее, договорившись, с кем надо, получала пенсию за него сама, – к любому официальному закреплению на бумаге он относился с большой опаской. Почти с ужасом. – На какой такой бумаге?
– Да на любой! Хоть на гербовой.
– Ага. – Федор кивнул и поднялся, намереваясь уйти, но сидящая рядом Мария дернула его за штаны обратно.
– Сиди! Дай дослушать-то.
– Чего слушать? – сердито буркнул Федор. – Опять дурят.
Однако сел.
– Слышь, Лизавет, я все не пойму никак, – спросила Мария, – от чего мы отделяться-то будем?
– От страны! – рубанула хозяйка. – От России!
– У, ё! – выразил общую реакцию Петр.
Остальные молчали, переваривая услышанное.
– Елизавета, ты чего – вчера перегрелась? – наконец произнесла Кузьминишна.
А Нина Петровна строгим учительским тоном добавила:
– Это ты серьезно?
– Конечно. Имеем право… по конституции… самоопределиться.
Конституцию никто из присутствующих, естественно, не читал, разве что Нина Петровна когда-то по своей педагогической вынужденности, но и то давно и советскую. Поэтому возражать было нечего.
– Ну и чего это нам даст? – после паузы осторожно поинтересовалась Прохорова. – На кой нам это?
– Все даст! – уверенно ответила хозяйка. – Станем отдельной страной, и сами всем будем командовать.
– Страна Выселки, – уронила в пространство Тихоновна, – эт-то что-то…
– А чего? – раздался вдруг голос Прохорова. – Мне нравится.
– Вот у тебя еще не спросили, – ядовито откликнулась Тихоновна.
– А в чем дело-то? – тут же встала на защиту сына мать. – Чем он хуже? Мы здесь все равные!
– Да кое-кто до сих пор думает, что равнее! – бросила Елизавета.
Тихоновна открыла было рот, чтобы достойно ответить, однако доселе молчавший Татарин ее опередил:
– И какой же вы хотите учредить здесь общественный строй, если не секрет, извините?
Не все сразу поняли его вопрос, но хозяйка, похоже, к нему была готова.
– Предлагаю монархию, – без промедления ответила она и стала ждать реакции.
Реакция не замедлилась.
– Че-го?! – раздалось сразу несколько голосов.
– Монархию, – спокойно повторила она и добавила: – На демократию мы уже насмотрелись, хватит. Не коммунизм же нам опять строить, правильно?
Желающих по-новой строить коммунизм явно не находилось. Кроме, может, Тихоновны, но и та готова была это делать лишь при живом муже-секретаре. А без него смысла утруждаться не видела. Однако и к монархии как-то никто в себе склонности не почувствовал. Что же касается демократии, то отечественный ее вариант ни у кого здесь восторгов точно не вызывал – уж больно он на народ рассчитан не был. Только на отдельных его представителей. Причем, по общему здешнему мнению, далеко не самых лучших…
– Это в смысле – царизм? – решила уточнить Ягодка.
– Можно и царизм. Но лучше как в Англии – королевство.
– Чем же лучше?
– Да там королева правит, а не царь! – догадалась Тихоновна. – Не видишь – она под себя метит.
Все с немым вопросом уставились на Елизавету.
– А что? – ничуть не смутилась та. – У вас есть другие кандидатуры… – Она выдержала паузу и добавила: – На престол?
– Может, и есть! – запальчиво крикнула Тихоновна. Имея в виду, разумеется, себя. И все это поняли. Однако дальше прозвучало другое: – Вон Нина, например. Учительница, географию знает, не будет путаться.
– Да упаси Бог! – вскинулась та. – Не надо мне никакого престола! У меня вон опять тля мучнистая и плодожорка вылезли, а вы мне престол.
– Вот видишь! – не без торжества сказала хозяйка. – У нее самоотвод.
– А у тебя, интересно, какие основания претендовать?!
– Во-первых, в Англии давно правит моя тезка – Елизавета. Думаю, она меня сразу поддержит. Во-вторых, девичья фамилия моей мамы покойной была царская – Романова. В-третьих, по отчеству своему, Юрьевна, я и по папиной линии получаюсь из Рюриковичей. Юрьичи, Рюриковичи – это ведь одно и то же. А главное, у меня большой опыт руководящей работы. Так что я с этим справлюсь…
От такого количества информации все несколько оцепенели. Кроме Тихоновны.
– Вовсе это не одно и то же!.. И Романовы, – вдруг вспомнила она, – не из Рюриковичей!
– Тем более, – моментально нашлась хозяйка. – Значит, во мне обе старинные руководящие линии сошлись.
Тут уж даже Тихоновна не нашлась, что возразить. Хотя видно было – хотелось.
Зато пришла в себя Лидуха:
– А нам-то что с этого будет? Нам-то какой интерес?
– Да, – вновь подключилась Тихоновна. – Уж пенсий мы точно лишимся. Государственных.
Эта перспектива взбудоражила всех. И тех включая, кто пенсий не получал – Федора и Прохорова. Потому что единственный денежный прибыток, который в домах их появлялся, все равно проистекал из пенсий. У одного – сожительницы, у другого – матери. Лишь Татарин остался спокоен.
– Нет, так дело не пойдет! – загалдело собрание. – Я ж говорил тебе – дурят!.. Чего это мы должны пенсий своих лишаться?.. Она будет царствовать, а мы, значит, голяком… А я чего говорила… Хитрая какая… Во удумала!..
Елизавета подождала, когда все выговорятся, потом пренебрежительно сказала:
– Да разве это пенсии – это ж гроши! Стыдно брать!
– А ты не бери, – предложил Петр. – Ты нам отдавай. Правильно? – посмотрел на жену.
– Да, – поддержала его Лидуха, – нам не стыдно, мы переживем.
– На всех делить надо, – недовольно буркнул Федор, и собрание его тут же одобрительным гулом поддержало.
– И получить мы ее можем только зимой, когда река встает, – гнула свое Елизавета.
– Ничего, зато копится, – сказала Лидуха, которая на самом деле больше всех в Выселках была недовольна тем, что девять месяцев в году пенсия была как бы и в пределах видимости, однако совершенно недоступна. И жаловалась на это постоянно, и скандалила в разных местах, и несколько раз грозилась не пойти на выборы. И не пошла бы, если бы именно на выборы пенсию внеурочно не подвозили. Меняя на правильно заполненные бюллетени.
Но Елизавета не стала ей это поминать, просто продолжила:
– А отделившись, мы могли бы во много раз больше получать.
Все насторожились.
– Это с чего бы? – спросила Кузьминишна.
– С наших доходов, – небрежно сказала Елизавета и сделала паузу, как бы раздумывая: стоит дальше объяснять или нет? – Я тут подсчитала кое-что. При выходе, как при разводе, мы имеем право на раздел имущества. А это, если поделить всю площадь России на численность населения, одной только земли получается где-то гектаров сто шестьдесят…
– На всех или на каждого? – поторопилась с вопросом Кузьминишна.
– На всех. А что – мало? Я прикинула – часть леса хорошая попадает, поле, бывшая ферма, кусок линии электропередач – и себе сможем ток подвести, и за транзит электричества брать будем. По краю поля какой-то кабель военный зарыт с угрозами – пусть тоже платят. Иначе выроем и продадим… Да если с умом взяться – большие деньги будем получать. Я тут карту приблизительно составила… того, что нам полагается. – Елизавета развернула кусок обоев, на обратной стороне которого под довольно условным изображением окружающей местности было написано “Независимое королевство”, и пустила его по рукам.
– Ферма-то – одно название, – получив карту, вздохнула Кузьминишна.
– Зато навозу там много, – вспомнила Мария.
– И поле нам не поднять.
– В аренду сдадим, – сказала Елизавета и, предвосхищая следующий вопрос, добавила: – Найдем желающих. Земля-то хорошая. И отдохнула уже… Корейцы, говорят, такие урожаи выращивают. Не то, что мы…
– Жаль, газ нигде у нас не проходит, – рассматривая карту, высказалась Ягодка. – А то мы могли б, как хохлы.
– Сами будем полезными ископаемыми торговать, – успокоила ее Елизавета.
– Из ископаемых здесь только мы, – невесело пошутила Нина Петровна. – Но спрос на нас… – Она замолчала и махнула рукой.
– Ничего, поищем, – уверенно сказала Елизавета. – Чего-нибудь да найдем.
– Терять-то нам, конечно, нечего, – протягивая карту дальше, задумчиво произнес Федор.
– Это тебе нечего – все потерял! – сердито сказала Тихоновна, которая на карту внимательно глянула, но в руки брать из принципа не стала. – И вообще я не понимаю, почему себя здесь некоторые королевами назначают без всяких там выборов, программы, без альтернативы. И партий, получается, у нас никаких нет. В той же Англии, например, партии есть – тори и виги.
– А у нас только хвори и фиги, – неожиданно выдал в рифму Федор. И сам себе удивился.
– А чего, – посмеявшись, внесла свою лепту Лидуха, – можем и третью партию сделать – болезных кукишей. – Она выразительно посмотрела на Тихоновну.
Та слегка позеленела под своим макияжем, однако с ответом удачным сразу не нашлась.
– И все же интересно, Елизавета, – вдруг выступила на ее стороне Ягодка, – какая у тебя будет программа?
– Хорошая, – коротко ответила хозяйка.
– А точнее?
– Очень хорошая, – уточнила с нажимом. – Отличная! Понравится всем.
– Ну если так… – Ягодка кивнула и затихла.
– А выборы у нас будут, как же без них? – продолжила Елизавета. – Меня вот и станете выбирать.
– То есть выборы будут без всякой альтернативы! – пояснила всем Тихоновна. – Понимаете? Никакой конкуренции…
– Ну почему же? – недобро взглянула на нее Елизавета. – Альтернатива будет.
– Да? И какая?
– Или я, или хрен с маслом!
Тихоновна аж поперхнулась от такого нахального заявления, а Федор одобрительно произнес:
– Вот это по-нашему…
– А у меня есть самовыдвижение! – вдруг подскочил Петр. – Сам хочу тебя, Юрьевна, выдвинуть! Вот!
Насторожившаяся было хозяйка благосклонно кивнула. Вид у нее уже был такой, словно корону она носила с детства. По крайней мере примеряла.
– Нет, она что ж, теперь нами так и будет править, пока не помрет?! – возмутилась Тихоновна.
– Ну почему? – с достоинством сказала Елизавета. – Если устану – назначу себе преемника. Или преемницу.
– А если он или она нам не понравится? Что тогда?
– Тогда останусь сама, – пожала плечами Елизавета. – Еще помучаюсь.
– А Дума у нас будет? – вдруг озаботилась Прохорова. – Депутаты там, то да се…
– Нет! – отрезала Елизавета. – От этих бездельников один вред!
– Тоже правильно, – уныло согласилась Прохорова. Видимо, хотела пристроить сына на теплое местечко, да вот не вышло.
И хозяйка об этом догадалась. Потому что дальше сделала ход конем:
– Всех присутствующих назначу в правительство! Всех, без исключения, – в упор посмотрела на Тихоновну.
– В смысле?.. Кем?.. – не поняло собрание.
– Министрами! – не стала скупиться Елизавета. – На постоянный оклад жалованья.
– На какой?! – дружно выдохнуло собрание.
– Договоримся, не обижу. Я тут прикинула по должностям. – Она взяла в руки список. – Значит, Кузьминишна будет министром сельского хозяйства. – Кузьминишна польщенно охнула и приосанилась. – Лидуха – министром торговли, у нее опыт большой. Прохорова, как бывший бухгалтер, станет министром финансов, а сын ее – министром транспорта, у него велосипед есть. Петр – министром обороны и внутренних дел, Петровна – министром образования, Ягодка, как самая громогласная, – министром печати, Федор – министром промышленности, Татарин – министром иностранных дел, Мария – министром животноводства и полезных ископаемых, Тихоновна – министром культуры, у нее книг много, а Самоходов, как бывший зоотехник, – министром здравоохранения.
– Ой, переморит он нас, – засомневалась Мария. – Как этот… Зурабов.
– А премьером кто будет? – тихо, уже без всякого напора, спросила Тихоновна.
– Премьером буду я – по совместительству… Возражения есть?
Все молчали. Возражать против такого щедрого предложения было глупо. Кто-то не верил своему счастью, кто-то уже мысленно примеривался к высокой должности, кто-то сомневался – не обманет ли; Самоходов, всю ночь прорыбачивший и задремавший в самом начале собрания, продолжал с открытыми глазами клевать носом, ничего не ведая о своем высоком назначении, Тихоновна, оцепенев, во все глаза смотрела на Елизавету, как на диковинную змею, от которой не знаешь, чего ждать, – то ли бросится и ядовито укусит, то ли обернется Хозяйкой Медной горы и укажет жилу с драгоценными самоцветами, а много чего повидавший Татарин угрюмо качал головой, понимая, что ничем хорошим все это не кончится, а значит, придется и из этих мест убираться. И чем скорее – тем лучше.
– Предлагаю на этом разойтись, подумать, я пока все бумаги подготовлю: бюллетени там, проект декларации, конституции, а завтра устроим голосование, – подытожила Елизавета и, не удержавшись, добавила: – Аудиенция окончена.
Все послушно встали и молча, не говоря ни слова и даже не глядя друг на друга, потянулись к выходу. И что-то новое вдруг объявилось в их походках, осанках, поворотах голов, но что именно – понять пока было трудно…
История шестая, транзитная,
началась с того, что на въезде в наш городок, на той самой главной дороге, которая, извилисто проходя насквозь и трижды по пути сменив название, далее столь же прихотливо, сколь и неотвратимо, словно кара Господня, вновь устремляется через леса и пашни к столице нашей Родины Москве, местный бизнесмен Лопухов едва не сбил двух незнакомых старух.
Старухи мирно ковыляли по обочине, подпирая каждый свой шаг узловатыми клюками, выломленными из сушняка, как вдруг из двора Евдохиной с остервенелым лаем им под ноги бросился беспородный кобель по кличке Волдырь. Старухи испуганно отшатнулись, их повело на дорогу, и если бы не хорошая реакция Лопухова и не цепкие тормоза его джипа, с визгом замершего буквально в полуметре от застывших бабок, история эта печально закончилась бы, толком и не начавшись.
Лопухов хоть и был бизнесменом уже несколько лет, до этого пребывая в разных конторах обычным инженером, однако причудливой смесью из наглости, презрения и самодовольства свой характер обогатить так и не удосужился, поэтому мысль о том, что он мог убить или сильно покалечить двух старух, заставила его покрыться липким потом. Да и руки дрожащие отодрать от руля он смог не сразу. И вышел на ватных ногах бледный, пошатываясь. И испуг свой запоздалый выразил некорректным вопросом:
– Куда ж вы, дуры старые, прете?!
– А ты куда, умник, летишь? – ответно спросила одна из старух – повыше, пожилистее и побойчей.
– Я не лечу, я еду. По дороге.
– Вот и езжай дальше, буржуй!
Вторая старуха, маленькая и сухонькая, с лицом, напоминающим сухофрукт, укрытый от солнца в платочек, оторвав наконец взгляд от оскалившейся решетки радиатора и грозно сияющего кенгурятника, посмотрела на Лопухова и кротко сказала:
– Прости, милый, собаки мы испугались.
– Да я ж убить вас мог! Вы же прям под колеса бросились!
– Мог, милый, мог, – закивала старуха и вдруг как-то удивительно легко добавила: – Только мы давно уж мертвые.
В этот момент Волдырь, припавший к земле при визге тормозов, встрепенулся и хотел было облаять до кучи и Лопухова, но тот бросил на него такой взгляд, что пес сразу заткнулся, поджал хвост и постарался сделаться невидимым.
Зато, бойко выкатившись со двора и глядя только на дорогую машину, подала голос его хозяйка. Да еще как подала.
– Ой, собачку убили! – в голос заблажила она. – Ой, задавили собачку мою драгоценную!
– Никто твоего кабыздоха не давил! – рявкнул на нее Лопухов. – На цепи держи припадочного!
– Да? – поубавила обороты Евдохина. Она нагнулась и заглянула под джип. – А где ж он?
– Вон! – указал на лежащего в стороне пса Лопухов.
– Ах… – трагически выдохнула Евдохина. – Покалечил собачку, ирод!
Волдырь вскочил, широко зевнул и с самым бодрым видом завилял хозяйке хвостом. Чем, надо сказать, не сильно ее обрадовал.
– Вижу – спугал животную, – все-таки высказала еще одну претензию она, хотя уже поняла, что дело это пустое. – А уж у меня как сердце зашлось… – И приложила к груди руку, выжидательно глядя на Лопухова.
Но даже сочувствия не дождалась.
– Из-за твоего пса я вон их чуть не задавил.
– Кого – их?.. Тех бабок, что ли?
Только тут Лопухов заметил, что старух рядом уже нет. Припадая на свои клюки, они медленно удалялись по обочине.
– А собачка здесь при чем?.. – Не дожидаясь ответа, Евдохина отвернулась и пошла обратно во двор. Волдырь с довольным видом потрусил следом. – Ходют тут, ездют кое-как, а животное им виновато…
Лопухов покачал головой, сам зачем-то заглянул под машину, посмотрел вслед старухам и нехотя полез за руль. И, лишь когда их обогнал, сделав на всякий случай большую дугу по встречной, он вспомнил слова второй старухи о том, что они давно мертвые. Вспомнил и пробормотал:
– Они, видите ли, мертвые, а мне под статью…
Это в больших городах можно годами знакомых не видеть, а то и десятилетиями, если специальных усилий не предпринять, а в маленьких, вроде нашего, уж если ты вышел на улицу и, к примеру, на рынок направился или в магазин, а то и по какой-нибудь официальной надобности, то, будь уверен, всех знакомых по пути обязательно встретишь. Поврозь и попеременно. Вот и Лопухов, разъезжая по всяким своим коммерческим делам, вторично наткнулся на старух уже часа через полтора. Наткнулся фигурально, конечно, не так, как в первый раз. Просто увидел их, подъехав к рынку, у палатки хлебозавода.
Стоя перед витриной, они то взглядывали на ценники, то тихо о чем-то спорили, то принимались пересчитывать мелочь на ладони той, что была повыше и пожилистее.
– Чего – не хватает? – подойдя, спросил Лопухов.
Жилистая быстро сжала деньги в кулаке и только потом обернулась.
– А, буржуй, – узнала она Лопухова. – Больше никого еще сегодня не задавил?
– А никто больше под колеса и не бросался, – миролюбиво ответил Лопухов и, вынув внушительное портмоне, предложил: – Может, добавить?
– Сами справимся! – отрезала жилистая, взяла подругу за руку и отошла чуть в сторону.
Лопухов пожал плечами, купил батон белого и двинулся на рынок. Когда он вернулся к машине, купив по списку все, о чем просила жена, старух у палатки уже не было.
В третий раз они попались ему на глаза на выезде, неподалеку от автостанции, связывающей городок с окружающими селениями и остальным миром. Лопухов уже заехал домой, сдал жене сумки с продуктами, узнал, чего сегодня будет на обед, заскочил в мэрию к нужному человеку, от которого зависело, у кого и за сколько будут куплены стройматериалы для грядущего ремонта школы и еще нескольких городских зданий, включая и те, где сидят рядышком, как куры на насесте, наши милиция, прокуратура и суд, – сидят, разумеется, в хорошем смысле, но вот сами сажают в плохом, – заехал на склад, чтобы воочию убедиться в запасах товара и решить, чего надо будет еще завезти, если дело с нужным человеком выгорит, самолично отобрал партию сухой вагонки для городского прокурора и с тоской посмотрел, как ее начали переносить к куче всего остального, вчера отложенного ему для отправки, – прокурор уже в третий раз заказывал у него полную машину стройматериалов, а денег все не платил, кормя обещаниями и заверениями в вечной дружбе, – посмотрел на вялую торговлю в своем магазинчике при складе, отчитал в очередной раз продавца Игната, который вновь горделивым и неприступным памятником торчал посреди торгового зала, презрительно глядя на редких посетителей, вместо того чтобы завлекать их товаром, расхваливая его достоинства, – и теперь ехал домой на обед. Тут-то, осторожно подъезжая по узкому и сильно колдобистому Сельскохозяйственному переулку к Центральной улице, он и заметил расположившихся у колонки старух.
Жилистая, всем телом налегая на рычаг, пыталась наполнить большую пластиковую бутылку из-под минералки водой, – и получалось плохо, потому что с шумом выпрыгивающая из колонки толстая струя никак не желала попадать в узкое бутылочное горло, – а ее подруга, расстелив на большом валуне тряпицу, выкладывала на нее из пакета какую-то снедь.
Лопухов еще отметил про себя, что куковать здесь старухам придется долго, так как днем никаких рейсов от автостанции не было, ближайший по расписанию теперь – шестичасовой до Березняков. И уже проехал было мимо, но, глянув в зеркало, увидел, как новая порция воды выбила из руки жилистой бутылку, покатившуюся к дороге, затормозил и сдал назад.
Очередному его появлению старухи не удивились. Они уже поняли, что, пока не покинут городок, так и будут без конца встречаться с этим мужиком.
– Давайте-ка я. – Он нагнулся и поднял бутыль. – Так вы ее никогда не нальете.
Жилистая с недовольным видом отступила от колонки.
Осторожно нажимая на рычаг, Лопухов быстро наполнил емкость, ополоснул ее снаружи от грязи и протянул старухе. Та молча взяла, отвернулась и двинулась к валуну.
“Хоть бы спасибо сказала”, – подумал Лопухов и, вместо того чтобы сесть в машину и уехать, зачем-то шагнул следом за ней.
Разложенная на тряпице еда производила жалкое впечатление. Полбуханки черного, несколько перьев лука, подвявших и переломанных так, будто их уже жевали да и выплюнули, пара листов капусты – из тех, что сразу отдирают и выбрасывают, тройка непрезентабельных огурцов, из которых один был полураздавлен, и штук восемь откровенно измятых и потекших помидоров. Все овощи, похоже, были найдены в мусорном ящике на рынке и в пищу годились разве что только скоту. Да и то очень непривередливому и давно не кормленному.
Увидев такие припасы, Лопухов нахмурился.
– Ну что еще? – подняла на него глаза жилистая.
– Может, хлебца хотите? – по-своему истолковала его поведение подруга.
– Не хочет! – отрезала жилистая. – Ему некогда – Родиной надо торговать… и старух давить…
– Ма-а-ша… – с укором протянула подруга. – Он же случайно, не со зла. Мы сами…
– Все они случайно и не со зла! Только вот, кроме зла, больше ничего у них почему-то не получается… Давай есть. – Жилистая отломила кусок хлеба и стала ковырять пальцем ближний к ней помидор, отбрасывая под ноги Лопухову явную гниль.
Лопухов чуть отодвинулся, но не ушел. А когда и другая старуха, виновато вздохнув, начала копаться в своем помидоре, очищая его от всего несъедобного, вдруг неожиданно для самого себя сказал:
– Ну вот что, собирайтесь и поехали.
– Чего? – удивилась жилистая.
– Поехали, говорю.
– Куда это поехали?
– Ко мне. Обедать.
– Мы уже обедаем.
– Это не обед. Это… – Лопухов махнул рукой, поднял с земли котомки старух и пошел к машине. – Поехали.
– Эй, эй! Ты что?! – возмутилась жилистая. – Не хулигань!
– Кстати, меня Егором зовут, – распахнув заднюю дверцу, сказал Лопухов.
– А меня Надеждой… Егоровной, – отозвалась другая старуха.
– Почти родственники, – усмехнулся Лопухов. – Усаживайтесь…
Жил Лопухов в коттеджном поселке, который вроде как и стоит в условной черте нашего городка и даже считается его новым районом, а, с другой стороны, от остальных его строений находится на порядочном удалении, к тому же и огорожен по всему периметру высоким забором. Можно было бы по столичному образу и подобию назвать этот поселок местной Рублевкой, что некоторые насельники между собой и делают, а также пытаются внедрить лестное это название в широкие массы, однако массы сопротивляются и упорно называют его Буржуйкой. Проживают в нем люди непростые, приближенные либо к деньгам, либо к власти, что, в принципе, одно и то же. Дома там стоят один богаче другого, правда, некоторые еще не достроены, а другие уже перестраиваются, зато при каждом такой участок, что можно ненароком и заплутать. Особенно если выйти из помещения в темноте и на не очень трезвую голову. Злые языки говорят, что регулярно кто-нибудь в Буржуйке кричит “ау”. Дом Лопухова, кстати, по тамошним меркам один из самых скромных – ни тебе рыцарских башенок, ни витражных окон на полстены, ни кремлевских зубцов поверху, бассейн тоже отсутствует. В остальном же поселок выглядит, по нашим меркам, как чистая заграница, но вот дорога к нему, пролегающая через давно заброшенное поле с ядовитым борщевиком и небольшую рощицу, состоит из сплошных отечественных буераков и колдобин, кое-где присыпанных гравием и битым кирпичом, так что старух по пути основательно укачало и растрясло и Лопухову пришлось чуть ли не на руках выносить их из машины, а потом еще ждать, пока они придут в себя, продышатся и смогут сделать несколько шагов до дома.
Жена Лопухова, Галина, встретила гостей без энтузиазма. Но и не удивилась. Она уже была в курсе того, что случилось сегодня на въезде в городок, причем узнала это не от мужа, а от трех поочередно позвонивших подруг, поэтому догадаться, кто такие эти старухи и какое отношение имеют к супругу, ей труда не составило. А когда Егор сказал, что вот, привез женщин вместе пообедать, даже испытала некоторое облегчение – уже хорошо, что не привез вместе пожить. Обед она варила всегда с запасом и, пока старухи мыли руки, сняв, несмотря на ее возражения, при входе обувь, добавила на стол еще тарелок, приборов – и была готова.
Первое ели молча. Гостьи, не поднимая глаз, неловко черпали ложками наваристый борщ, которого, видно было по всему, давно не пробовали, аккуратно ели хлеб, стараясь не накрошить, и даже не смотрели на всякие мясные закуски, выставленные на середину стола. Хозяева, чтобы их не смущать, тоже делали вид, что полностью сосредоточены на еде, хотя порой искоса и переглядывались.
От второго гостьи стали отказываться, уверяя, что уже наелись и им пора, попытались выбраться из-за стола, но Лопухов, обещавший отвезти их потом обратно, к тому месту, откуда забрал, сказал, что на автостанции до шести им все равно делать нечего, поэтому он, пока не поест, никуда не поедет. Старухи вновь примостились на краешках стульев, а поскольку Галина тарелки с рагу перед ними поставила и выжидающе смотрела, не притрагиваясь к своей, то вынуждены были заняться и вторым.
– Вам на какой автобус-то надо? – спустя некоторое время спросил Лопухов.
– Ни на какой, – коротко ответила жилистая, которую подруга назвала Машей, а сама она строго представилась Марией.
– То есть как? – не понял Лопухов. – Так вы здесь к кому-то из наших?.. – И, не дожидаясь ответа, добавил: – Скажите к кому, я отвезу.
– Да ни к кому мы, ни к кому… Вы нас на дорогу верните, а мы уж дальше сами, – сказала “почти родственница”.
– Ну а… – хотел задать следующий вопрос Лопухов, но жена его перебила:
– А откуда вы, бабушки?
– Издалека, с Зауралья, – не обращая внимания на неодобрительный взгляд подруги, ответила Надежда.
– Ого! – воскликнул Лопухов. – Как же вы к нам попали?
– Как все – по дороге. Шли – и попали.
– Пешком, что ли? – не поверил Лопухов.
– По-всякому… Когда пешком, когда на электричке, пока не ссадят, а то и попутка подбирала…
Лопуховы обменялись удивленными взглядами, и Галина спросила:
– А куда вы, если не секрет?
– Да какой там секрет – в Москву.
– Но до Москвы еще столько… – Галина не договорила, так как путь до столицы, где она была три раза и все проездом, измерялся для нее не километрами, а временем, потраченным на дорогу. Сначала автобусом до областного центра, затем – городским до железнодорожного вокзала, а там уже можно было сесть на проходящий поезд, если повезет. На все про все, с ожиданиями, уходило почти сутки. И это транспортом, а если пешком…
– Ничего, как-нибудь дойдем. Вон уже сколько прошли.
– А там у вас родственники? – поинтересовалась Галина.
Надежда перестала есть и низко склонилась к тарелке, а Мария, и без того не слишком любезная, посмурнела еще больше и почему-то с гневом произнесла:
– Нету у нас там никакой родни!
Возникла неловкая пауза.
– И нигде нет, – тихо нарушила ее Надежда и завозила по скатерти пальцами, будто затирая что-то или разглаживая.
– Ладно, им это ни к чему, – одернула ее подруга и тоже отложила вилку. – Мы на дворе подождем.
– Сначала чай. – Галина почувствовала себя виноватой, хотя и непонятно было – в чем? – Вы уж доешьте, а я сейчас…
– Сытые мы. – Мария отодвинула тарелку с чуть тронутым рагу и все же добавила после заминки: – Спасибо.
– Да, спасибо вам, очень вкусно все, – торопливо сказала Надежда в спину хозяйки и с извиняющимся видом глянула на Лопухова. – Извините нас.
Подруга поджала губы, но промолчала. И осталась сидеть, хотя перед этим намеревалась встать.
– За что извинять-то? Это вы меня извините… ну за то, что утром… чуть не задавил.
– Бог простит, – неуступчиво буркнула Мария, а подруга ее только легонько отмахнулась.
Галина принесла чай, поставила перед старухами вазочки с пряниками и конфетами.
– Может, варенья хотите? – спросила. – Есть яблочное, клубничное, сливовое… Или смородины протертой?
– Мы на дорогу обратно хотим, – сказала Мария. Однако чай все-таки в блюдце налила и стала прихлебывать. Подруга деликатно, мелкими глотками, пила из чашки. К сладостям никто из них не притрагивался.
– Да успеете вы на дорогу. К вечеру машин на трассе больше, – сказал Лопухов, а жена его спросила:
– А ночуете вы где?
– Как получится, – ответила Надежда. – Домов-то вон сколько брошенных. А то и в лесу.
– А если дождь?
– Так у нас пленка с собой – укрыться.
– М-да-а… – протянул Лопухов. – И давно вы так… путешествуете?
– Третий месяц.
– А зачем?! – воскликнул он. – Сидели бы дома… Что вам эта Москва?!
– А нету у нас никакого дома! – с вызовом вмешалась Мария. – Ничего у нас нету! Было – и нету! Одни головешки…
И вновь возникла неловкая пауза, которую на этот раз нарушила Галина.
– Пожар? – участливо спросила она.
– Да, пожар. – Мария отвернулась к окну.
– Поубивали у нас всех, – вдруг обыденно, словно делясь последними услышанными новостями, сообщила Надежда и, глядя на Галину, продолжила: – У нее сын, как комбинат наш закрылся, – выпивать начал, ну и раз не сдержался и при встрече директору бывшему, который комбинат распродал… богатый был комбинат, весь город кормил… высказал все и в лужу пихнул, а тот зятю своему в милицию пожаловался… и тут же приехали, увезли, а утром отдали – кровью харкал… и писал тоже… В больницу брать не хотели – боялись этих. На третий день взяли, да уж поздно. А когда помер, сказали: сердце… Маша ходила всюду и в Москву писала, правду хотела найти, так сначала невестку ее избили среди бела дня, а потом дом сожгли… с невесткой и внуками…
– Ванечкой и Катенькой, – не поворачиваясь, глухо сказала Мария. – И зачем я утром ушла… была бы сейчас с ними…
– Маша в церковь поехала – помолиться и свечки поставить. Праздник был, Ильин день… А когда вернулась – уже догорало. Дом старый, деревянный…
– Сказали – проводка… А бензином разило так…
– Мы тогда друг дружку не знали еще. В разных концах жили, я рядом с домом в школе работала, Маша на комбинате всю жизнь. И муж ее тоже… во вредном цеху… до пенсии так и не дожил…
– Да, нам ведь всё говорили: для страны, для детей и внуков, чтоб им потом лучше жилось, а вышло-то вон как – для этих старались, которые наших же и… – Мария дернулась всем телом и замолчала.
– И моих всех убили, – ровно, почти без эмоций, и от этого как-то особенно жутко прозвучало из уст Надежды. – Юрочка, внук, – в Чечне пропал. Написали, что дезертировал. А через полгода друг его, с которым вместе служили, навестил проездом и сказал, что вроде бы Юрочка не дезертировал и не погиб, его свои же командиры местным в рабство продали. Его и еще восемь человек. А списали, как пропавших. Дочь деньги, какие были, собрала, поехала его выкупать – и тоже сгинула… Я все ждала, ждала, надеялась, потом сон увидела, как они встретились на небесах. И поняла – всё, ждать не надо… А потом и Людочку, дочь сына, убили. Она в десятый перешла и с друзьями на пляж к Косому озеру поехала. А там еще компании – погода хорошая стояла, солнце, выходной. И один поганец, сын начальника над депутатами нашими, начал к Людочке приставать – нечего тебе с этими делать, дескать, пойдешь со мной. Ребята ему раз объяснили по-хорошему, второй – а он все лез и лез. Наглый, привык, что все для него, без отказа. Чуть до драки не дошло. Бугай-то здоровый, школу окончил, да и дружки тут же. Только мало их было, наших больше… На третий раз Людочка ему сказала, что скорее утопится, чем с таким, как он, пойдет. Она же знала про него, да все знали – и как он, подростком еще, силой заставил мальчика, который компании их не нравился, раздеться и перед девочками в коридоре выставил, а мальчик в одну из них был влюблен… домой пришел и повесился, и как у младших портфели отбирал и заставлял выкупать, а у кого нечем было – те должны были ему прислуживать, и как учительницу однажды за двойку избил – все ему с рук сходило… Ну он тогда поорал-поорал разные гадости и отстал. Ребята костер развели, стали загорать, купаться… А потом смотрят – нет нигде Людочки. И этот со своими пропал… Через два дня рыбаки ее в озере нашли. Утонула. Хотя плавала она хорошо, по часу, а то и больше, из воды не вылезала, любила далеко уплыть, за поворот, где, кроме нее, никого… Один раз даже взрослого мужика спасла здесь же, на Косом. А тут вдруг утонула. Ребята, конечно, все, как было, рассказали, но в милиции их даже слушать не стали – выгнали. А этого сразу в Москву отправили – поступать. Кто видел его в самолете, говорят – вся морда была расцарапана. А вскоре и родители его туда перебрались – повысились… Невестка после похорон к матери своей в Запорожье горевать уехала – у них с сыном давно были нелады, только Людочка их вместе и удерживала, – а сын целыми днями дома сидел, все молчал и молчал… да мы оба молчали, каждый в своем углу… потом вдруг собрался и уехал. Только записку оставил: “Прости, мама, не могу. Прощай и не жди”. Я сразу поняла – куда он… Ну и через год с лишним участковый пришел. Сказал, что возле Москвы моего сына нашли, убитым. В лесу каком-то, рядом с особняками разных больших начальников. “Наверное, – сказал, – на стройку хотел к кому-нибудь наняться, да там таких желающих много, конкуренция, кто-то его, видать, и зарезал”. Еще год назад, оказалось, его нашли, и паспорт в потайном кармане обнаружили, но кто же возиться-то будет и хранить? Так и закопали в безымянной братской могиле, как невостребованного. Однако бумагу все же отправили, только не сразу и не туда поначалу, так что повезло, что вообще дошла. “Обычно, – сказал, – ничего о таких и не доходит. Скоро у нас полгорода в пропавших числиться будет”. Вот так вот, – закончила она, не проронив за время рассказа ни одной слезинки. Видимо, все уже выплакано было. И у нее, и у подруги.
Зато у жены Лопухова спускались от глаз влажные блестящие дорожки.
Молчали долго. Старухи сидели неподвижно, как неживые, и так строго, иконописно глядели прямо перед собой, что не очень набожные, хотя и посещающие по настроению церковь супруги вдруг почти одновременно, не сговариваясь, подумали о Страшном суде. Может, так он и будет происходить? Может, не будет ни книги со всеми грехами человеческими, ни ангелов, ни архангелов, ни сидящего на престоле Иисуса Христа, ни толпящихся ошуюю и одесную грешников и праведников, а будут только измученные старики и старухи, и каждый из них расскажет свою историю, что происходили и происходят рядом с тобой, а значит, и не без твоего соучастия, а потом они замолчат, и ты сам, без всякой книги, вспомнишь все свои грехи и осознаешь, что их много больше, чем тебе казалось, и вынесешь себе приговор. Если, конечно, не запродал окончательно душу лукавому…
– Да, – с усилием наконец выдавил из себя Лопухов. И замолчал. Сказать было нечего. Но и сидеть в такой тишине он больше не мог.
Не могла, видимо, и Галина.
– А в Москву вы теперь… к сыну? – Слово “могила” она произнести не решилась.
– И к нему тоже, – не сразу ответила Надежда. – Если найдем.
– На экскурсию мы! – нарочито грубо, с издевкой сказала Мария. – Посмотреть нам любопытно, на что ж столько жизней людских поменяли? Чего прикупили на них? Чем разжились? Как чувствуют себя – не хворают ли? Приветы, опять же, хотим передать, как в “Поле чудес”! От наших всех и от многих других. И нынешним, и тому, что помер. Спасибо им за все! Подарочки несем, как же без них, – землицу с могилок наших. На его посыплем – чтоб жгло!
Лопуховы даже поежились от той ветхозаветной яростной силы, с которой это было произнесено. Наверное, так же когда-то проповедовал и Аввакум.
– Так что пойдем мы, – уже обычным тоном закончила она. – Покуда темнеть не стало.
До темноты еще было далеко, но старухи поднялись, и хозяева возражать не стали. Галина только бросилась на кухню собрать в дорогу еды, от которой гостьи долго отнекивались и лишь в последний момент, когда уже сидели в машине, глядя на совершенно расстроенное Галинино лицо, все же взяли. Точнее, взяла Надежда, а Мария кивнула, согласившись…
У автостанции Лопухов еще раз попытался дать им денег – на автобус и вообще, – но тут подруги были непреклонны: даже Надежда мягко, однако настойчиво отвела его руку, когда он хотел запихнуть несколько купюр в ее котомку.
– Ну не надо, – с укором сказала она, – мы все равно не возьмем…
Старухи уже волочились гуськом по обочине, а Лопухов все стоял с протянутыми деньгами и смотрел им вслед. Потом вдруг сорвался с места и догнал.
– Подождите! – Он хотел обнять Надежду на прощание, но не решился и только протянул руку. Уже пустую. – Прощайте. – Замялся, не зная, чего бы пожелать, что не прозвучало бы фальшиво и нелепо, и тут вспомнил из детства – бабушкино: – Храни вас Господь!
– Зачем? – грустно усмехнулась Надежда и ответно вложила свою ладошку. – Если моих не сохранил… Детишки-то у вас есть? Чего-то не видели.
– Есть, дочь. – Лопухов сглотнул в горле ком и хрипло добавил, сам ёжась от такого совпадения: – Девятый окончила.
Старуха вздрогнула и на секунду зажмурилась.
– На юге отдыхает… – Он чуть не добавил “у бабушки” – в последний момент осекся.
Однако Надежда и так это поняла.
– Берегите ее. – Сжала его ладонь, глянула глаза в глаза долгим взглядом, отвернулась и медленно-медленно, словно ноша ее стала еще тяжелее, пошла.
Марии он руки не протягивал – уверен был, что она своей не подаст, – только наклонил голову, одновременно прощаясь и винясь – нет, не за утреннее происшествие, за все. И вдруг ощутил легкое прикосновение к волосам… понял, что прощен… и от этого на душе у него стало еще гаже… Когда он поднял голову, Мария уже уходила… Вот догнала подругу, вот обошла ее и заковыляла впереди…
На работу Лопухов уже не поехал – вернулся обратно. Поставил машину, закрыл ворота, направился было к крыльцу, однако заходить не стал – так и остался стоять во дворе. Выглядывала жена, звала, потом подошла, молча потопталась рядом и, вздохнув, возвратилась в дом. А Лопухов все вспоминал истории старух, жуткие и при этом обыденные, представлял, как они упрямо волокутся сейчас в пыли вдоль трассы, как их сносят к кювету удары воздуха от пролетающих мимо фур, и думал, какую все-таки удивительно подлую жизнь мы себе сами устроили. Подлее некуда. Никакому врагу до такого не додуматься. А мы вот додумались. И сделали. “А может, – вдруг пришло ему в голову, – мы оттого и не боялись никогда врагов, оттого их всегда и прогоняли, что сами себе враги куда большие? И никому нас в этом не переплюнуть?” И еще он думал, что добром все это не закончится. Уже за одно то, что струсили и смолчали, когда стариков, все здесь создавших, как ненужный, отживший хлам вышвырнули с ничтожными пенсиями на помойку, все будут наказаны. Рано или поздно. Так или иначе. Природой ли, Богом ли, потомками или еще кем – но будут!.. И еще со стыдом думал, как редко стал навещать свою мать, живущую рядом с рынком. Хотя на самом рынке бывает почти каждый день. Да и когда навещает – торопится уйти, потому что дела да дела. Уже и сама она боится его задержать – и гонит сразу: иди, мне ничего не надо, иди…
Несколько раз играл мобильник, он с надеждой смотрел на экранчик – и не отвечал. Сейчас ему был важен лишь один звонок – от дочери. Но в поселке под Белой Калитвой, где она уже который год отдыхала у бабушки, Галининой матери, сеть ловилась в единственном месте – на самом высоком холме на берегу Донца. Чтобы позвонить, дочь туда исправно забиралась каждый вечер около восьми-полдевятого, после ужина. А до восьми было еще далеко.
Небо тем временем потихоньку насупливалось, стало свежеть. Откуда-то донесся запах жарившегося шашлыка. Потом грянул шансон – певец с надрывом завопил про тяжелую бандитскую долю. Чудовищно фальшивя, его вразнобой поддержало несколько мужских и женских голосов. Чувствовалось, что эта тема им очень близка. Особенно выделялся один женский голос – про такие бабушка Лопухова говорила: “Прям как в цинковое ведро писает”. Лопухов поморщился и вдруг ощутил тяжелую дрожь под ногами, словно зрело там что-то и пробуждалось, и вспомнил слова про русский бунт, бессмысленный и беспощадный, и сам содрогнулся от мрачного предчувствия…
Но нет, это надсадно протащился вдоль забора знакомый КамАЗ, груженный под завязку его стройматериалами, и, коротко посигналив у ворот, проследовал дальше – к прокурору.
Прокурор новый появился в городке два года назад, переведенный из каких-то южных краев с повышением – и сразу развил бурную деятельность по своему обустройству. Прикупил на краю Буржуйки солидных размеров участок, прирезал к нему еще часть поля и рощи, обнес все это забором, судя по деревянной простоте – временным, и начал строиться. Строился основательно – несколько раз уже выросшую метра на два, а то и больше, коробку вдруг разрушали и начинали возводить заново. Постепенно выросла мрачная трехэтажная домина, внешне смахивающая не то на казарму, не то на тюрьму. И поставленная как-то странно – не по центру участка, а в стороне и наискось. Но у каждого свои представления о красоте. Может, он вышку в центре хочет водрузить с прожектором или большую статую богини правосудия – с ухмылкой решили в городке. Вон сосед его поставил перед своим почти средневековым замком статую бога торговли и каждый день, говорят, ей молится. А правосудие по нынешним временам куда доходнее… И кое-кто из предусмотрительных уже принялся подкатываться к прокурору с поздравлениями и вопросом: когда ж новоселье? Не с целью погулять, а чтобы повод был одарить полезного человека. И вот тут-то выяснилось, что домина построенная – это еще не жилье, а всего лишь баня! С цокольным гаражом, бассейном, тренажерным и каминным залами, кухней, баром, комнатами для отдыха, оформленными в разных экзотических стилях, курительной комнатой, охотничьей, бильярдной и даже специальной комнатой для шашлыков и барбекю – чтобы от погоды не зависеть. А основной дом еще будет строиться рядом, и соединит его с баней крытая галерея с зимним садом. И поняли горожане, что с законом у них все будет в порядке. В надежных он руках. Которые своего не упустят…
Уже дождь заморосил, потом забарабанил сильнее, любители шансона с гомоном переместились куда-то под крышу, откуда звучали не так навязчиво, а Лопухов все стоял посреди двора и не уходил. Даже на крыльце не прятался. Старухи сейчас ведь тоже под этим дождем брели. Не то чтобы он им помочь так хотел, просто как-то стыдно ему было, зная это, прятаться, не по-мужски. И только когда уж совсем полило и жена, выглянув, стала звать сердито – пошел неспешно к дому. Мельком подумал, что зря сегодня сухую вагонку отбирал, сейчас при разгрузке все равно намокнет. Поймал себя на том, что совсем этим не огорчен. И вновь почувствовал, как почва дрогнула под ногами, но внимания не обратил – смотрел на время. До восьми оставалось ждать еще целых три часа…
История седьмая, воздухоплавательная,
явилась во сне губернатору, со свистом и иллюминацией проносящемуся по начальственной своей надобности сквозь наш городок. То ли устал он от дум государственных, то ли перетрудился со свежей любовницей, что победно ерзала сейчас в другой машине, приноравливаясь к честно заработанной должности помощницы пресс-секретаря, то ли прискучило ему смотреть на мелькающую за стеклом убогость, с которой и состричь-то давно уж нечего, а надо, иначе совсем станет неинтересно, да и свои не поймут, но именно на въезде к нам сморил губернатора сон.
И приснилось ему, что летит он на самолете на дачку свою скромную, четырехэтажную, на тещу, разумеется, записанную, в окрестностях города Ниццы, что во Франции. В бизнес-классе, конечно, летит, как обычно, не в тесноте. В кресле сидит мягком, коньяк “Хеннесси” потягивает. Рядом супруга его дородная храпит гулко, бриллиантовыми булыжниками в ушах позвякивая, – ну прямо корова в хлеву с колокольчиком, ей-богу! А он то на стюардессу длинноногую поглядывает, – эх, удалась молодежь! – то в иллюминатор на землю родную, приятно затуманенную.
И вдруг видит он – мужик какой-то неподалеку летит. По всем внешним признакам – отечественный. Своим ходом летит, крыльями размахивая! На груди рюкзачок небольшой, в руках пусто. На самолет внимания не обращает – вперед смотрит. Но держится вровень.
Даже во сне это губернатора удивило. Жену растолкал, в иллюминатор пальцем тычет: гляди, гляди, чего делает!
А жена равнодушно глянула. Зевнула спросонья, потянулась и говорит:
– Ну летит. И что? Мы тоже не стоим вроде.
– Да он сам летит, сам!
– И чего хорошего? Нет, чтобы сидеть спокойно, отдыхать, вон как надрывается… И багаж вон какой крошечный, не то, что у нас… И чего только эта нищета ни придумает, лишь бы денег не платить…
“Уж прям сама, зараза, из князей!” – обиделся вдруг за электорат губернатор. Но тут вспомнил, что недавно по случаю прикупил себе в какой-то геральдической конторе титул князя, так что “зараза” теперь тоже числится натуральной княгиней.
Супруга вновь глаза прикрыла, а губернатор стюардессу подозвал и стал на непорядок за бортом ей указывать.
Но та тоже как-то обыденно к этому отнеслась, будто не первый раз видит. И даже не десятый.
– Что, мешает? – спросила. – Давайте я вам иллюминатор шторкой прикрою.
– Да нет! – с досадой отмахнулся от ее услужливости губернатор. – Почему он летит?!
– Безобразие, конечно, – согласилась стюардесса. – В нашем эшелоне… Обычно они ниже держатся… И вообще еще рано, не сезон… А у нас ведь и мигалка работает. Сейчас сирену включим. – И ушла.
– Не поможет, – сообщил через проход сосед, похожий на перекормленную мышь. – Обнаглели в край!
Чем-то он был смутно знаком губернатору. Встречались они где-то. Не то в Думе, не то в Совете Федерации, не то на съезде главной партии, не то в Кремле. Короче, свой, приближенный.
– Но откуда у него крылья? – спросил губернатор. – У нас же нет. – На всякий случай поерзал по креслу спиной. – Нет, точно.
– Так нам и не надо, – объяснил сосед. – У нас и так все есть. А этим делать нечего, вот они и отращивают.
– Зачем?
– Да чтоб сбежать! – вмешался в разговор еще один пассажир, по виду – большой военный. Хоть и в гражданском. И тоже смутно знакомый губернатору по тем же самым местам. – Родина им наша, видите ли, не нравится. Воли захотели, предатели!.. Одного тут поймали… на живца. Ну на прапорщицу… такую всю. – Он показал на себе женскую грудь необъятного размера. – Я у него по-хорошему, культурно спрашиваю: “Ты что делаешь, мразь?! Куда летишь? Кто Родину будет защищать?” А он мне, знаете, что ответил? “А чего мне здесь защищать? – нагло говорит. Да еще и ухмыляется. – Моего здесь нет уже ничего – все давно ваше. Вот вы свое сами и защищайте”. Как оно, а?
– Да-а, – покачал головой губернатор. – Цинизм…
– Терроризм! – рубанул военный. – Я так считаю. Измена!
– Расстреляли? – спросил первый сосед.
– Не успели, – неохотно ответил военный. – Хитрый, гад, оказался – вырвался и улетел… с прапорщицей… Такая была!.. Эх!
– Понимаю, – пробормотал сосед и с расстроенным видом отвернулся к иллюминатору.
– И давно они так? – поинтересовался у военного губернатор.
– Да пятый год! Сидят у себя в глуши, за зиму отрастят эту гадость, а как потеплеет – раз! – и полетели. Мерзавцы!
– И куда? – все никак не мог сообразить очевидное губернатор.
– Куда-куда… за границу, конечно!
– А пограничники?
– А что пограничники?
– Ну это – стой, кто идет!.. В смысле, летит… Паспортный контроль, проверка визы…
– А зачем им визы? – вновь подключился первый сосед. – Они без виз летят, просто так…
Мужик тем временем подлетел ближе, встал на крыло самолета, освещаемый красно-синими всполохами, побалансировал, утверждаясь, быстро сел, развернувшись спиной к ходу движения, сгорбился, покопался в рюкзачке, достал краюху хлеба, обрубок дешевой колбасы, от которой аж в салоне чесноком пахнýло, и начал харчеваться, попеременно откусывая то одно, то другое.
– Он еще и жрать тут устроился! – побагровел военный. – Где эта писюха с сиреной?! – Грозно поднялся и направился к кабине пилотов. – Сейчас он у меня подавится!
– И много их улетает? – спросил губернатор.
– Целыми стаями, – с досадой ответил сосед. – Мужики, женщины, дети… Скоро работать будет некому. Я уже половину своих скважин законсервировал, в этом году придется еще…
– Но это же безобразие! – возмутился губернатор. – Кто Россию будет поднимать?!
За бортом истошно заквакала-заныла сирена. Мужик вздрогнул, выронил колбасу, повернулся лицом к иллюминаторам, покрутил пальцем у виска, плюнул и соскользнул с крыла.
– Выронил, – мстительно сказал губернатор.
– Догонит, – разочаровал его сосед. – Они резвые.
– Ну что там такое? – пробудилась губернаторша. – Что за шум?
– А то! – Губернатор быстро пересказал ей услышанное. – Представляешь?
– А как же они за границей-то без документов? – удивилась она. – Без виз, паспортов… Их же должны выдворять.
– Для этого их еще поймать надо… – вздохнул сосед.
– А силки какие-нибудь там, сети, гули-гули, цыпа-цып?..
– Да толку-то? – терпеливо произнес сосед. – Поляки вон по требованию соседей своих вообще вдоль всей границы сеть повесили на аэростатах. Так эти стали в стратосферу уходить! Заглотнут воздуха побольше – и вперед! Перелетали только так. И дальше – к соседям…
– Ну а власти-то ихние что? – спросил губернатор. – Они же, получается, нелегалы, нарушители…
– Да разве там власти?! Размазня одна. Когда эти только у них появились – они вообще обрадовались. Как же, диковина – крылатые русские. Носились с ними… люди будущего, новый виток эволюции. Ну прямо ангелы. Как же – ангелы. Саранча! Их все больше и больше прилетало. Воровать стали – сначала еду, выпить, одежду, а потом понеслось! Начали переть все подряд. Что понравилось – то и хватают. Просто же – спикировал, схватил, что надо, вырвал, и ищи-свищи. Дошло до того, что женщин принялись воровать!
Губернаторша ахнула.
– И не местных, – с очень личным чувством сказал сосед, – наших… бывших. Местные-то – сами знаете… А наши девки все отборные, нога к ноге. Плохих не вывозили. Особенно мы. А эти гады, которые одиночки, без семей, высмотрят сверху посимпатичнее, налетят и, пока телохранители клювами щелкают, – все, девки нет! Многие наши так своих лишились… ну не жен, конечно. – Сосед вздохнул, губернатор, сразу все поняв, вздох свой невольный успел пресечь, а супруга его нехорошо прищурилась. – Остальных.
– Кого остальных? – ледяным тоном осведомилась губернаторша и в упор посмотрела на мужа. Тот быстро сделал удивленное лицо и пожал плечами.
Сосед же, весь в своих переживаниях, вопроса ее попросту не услышал и продолжил:
– Тогда наконец опомнились, начали их гонять – от домов, магазинов… Вообще не давать садиться. Полиция, пожарные, добровольцы. Как увидят, что приземляются – сразу: кыш-кыш-кыш! Они тогда стали на деревьях гнезда вить, там обустраиваться. Их и оттуда… Они в сельскую местность перелетели, в леса. Но добыча вся в городе, по фермам сильно не разживешься, да и дробью получить можно запросто. А в городах, как только увидят, что летят, сразу фейерверки пускают – близко не подлетишь, обжигают. И над улицами между домами сетки натянули. Всё надеялись, что они обратно сюда улетят. Ага, улетели, как же! Они мстить начали. Нажрутся какой-нибудь тухлятины на помойке, соберутся над городом в огромную стаю, штаны приспустят – и давай гадить! И еще орут сверху, издеваются: “Ой, извиняйте, вы нас прям так спугали!” Дескать, это у них от испуга. И чистенький такой, опрятный городок превращается в одну большую кучу! И их же потом приходилось за немалые деньги нанимать, чтобы они все это вычистили. Местные уборщики отказывались – они к таким осадкам непривычные. Да и штат какой надо иметь – весь же город уделан! Мостовые, дома, машины, крыши, балконы, садики… цветы лучше не нюхать… все заляпано…
– Ой, только давайте без подробностей, – брезгливо морщась, прервала его губернаторша. – Позор-то какой, стыдобища! Так перед Европой неудобно. Хоть прям назад возвращайся… – Она достала надушенный платок и стала обмахиваться
– Ну что, улетел? – поправляя на ходу пиджак и брюки, вернулся военный. Посмотрел в иллюминаторы на одно крыло, на другое. – То-то же, у меня не забалуешь. Все, гаси бандуру! – скомандовал слегка помятой стюардессе, появившейся вслед за ним, и с видом победителя сел на место.
Сирена еще несколько раз квакнула и затихла.
– И что у них там теперь творится? – спросила у соседа губернаторша.
– Да ничего. Договорились они. Всем, кто сам прилетает, вид на жительство и работу дают. Как летучим эмигрантам. Полицейские, почтальоны, службы доставки, курьеры, пожарные, спасатели, любые работы на высоте – всё этим отдали. Оказалось выгодно и удобно. Даже маленькие дети этих амурами подрабатывают – теперь это модно: предложения делать с амурами, признания, свадьбы. Одежду с разрезами сзади для крыльев все носят – последний писк… Для них теперь настоящие русские – только с крыльями! Других и знать не хотят. На нас, на элиту России, смотрят, как на мамонтов каких-то ископаемых! Как на рудименты и атавизмы. На себя бы поглядели! – обиженно закончил он.
– Ничего, мы им еще покажем, – подал голос военный. – Россия – великая держава!
– Да, только такими темпами мы скоро в ней одни и останемся.
– Ниче, бабы еще нарожают!
– Да они вон и рожать уже стали сразу с крыльями!
– Будем ампутировать! – отрезал военный. – Крылья – это измена Родине!
– Нет, ну что им у нас так не нравится? – в полном недоумении спросила губернаторша. – Все же для них делается. Россия вон встает с колен… – повела она окрест себя упитанной рукой, толкнув при этом подошедшую с новыми напитками стюардессу. – Ну что ты мешаешься? – бросила раздраженно.
“Ага, встает, застыв перед вами раком”, – вдруг остро захотелось сказать стюардессе, но выучка и осторожность удержали.
Однако губернатор эту мысль ее каким-то неведомым образом во сне прочитал и с прищуром отметил.
– Да мы им не нравимся, мы! – вырвалось крамольное у соседа. – Мы им, видите ли, поперек горла стоим!
Все, кроме стюардессы, посмотрели на него с осуждением, а военный с солдатской прямолинейностью отчеканил:
– Нравится, не нравится – терпи, моя красавица! Я так считаю. Правильно? – с ухмылкой глянул на стюардессу.
– Совершенно верно, – покорно ответила та. Собрала пустые бокалы и пошла по проходу.
– Они вообще почему-то считают, что это Бог их крыльями вознаграждает за долготерпение, – с подозрением глядя на ее спину, широковатую для такой узкой талии, сказал сосед.
– Интересно, – простодушно удивилась губернаторша, – а почему тогда нам не полагается? Бог же – он с нами в первую очередь, с властью.
– Точно! – поддержал ее военный. – А не с еретиками этими! Да сжигать их надо! Или опалять, как куриц, чтоб перьев не было.
– А что патриарх? – осторожно спросил губернатор.
– Осудил, – пожал плечами сосед. – Сказал, что негоже простому смертному ангелу святому уподобляться. Да толку-то! Они же все равно отращивают.
– Ну надо же границу тогда закрыть, чтоб не улетали, – требовательно посмотрел на военного губернатор.
– Надо, – согласился тот. – Только чем?
– Истребителями, вертолетами. Летать вдоль границы и отгонять очередями.
– Было, пробовали. И отгоняли, и самых упрямых – на поражение. А они сверху заходят – и бульник на винт! Бульникометатели долбаные… Так что вертолетов у нас больше нет.
– А истребители?
– Тоже нет. Сзади подлетали, цеплялись, один элероны ломает, другой банку краски на колпак пилота. Все, сесть нельзя, только катапультироваться.
– Но как же они истребители догоняли? У них же скорость какая.
– А я откуда знаю! Может, они горох жрут для форсажа. Наш самолет тоже не плетется, а тот вон догнал…
– А если им кормушки на деревьях развешивать, ну как для птиц, с чем-нибудь вкусненьким? – внезапно решила проявить сердоболие губернаторша. – Вдруг одумаются?
Все на нее молча глянули и, скрывая гримасы, отвернулись к иллюминаторам… И дружно выругались. Потому что на одном крыле пристроилась отдохнуть целая семья из шести человек, включая бабку в валенках и троих разновозрастных детей, а на другом два мужика нагло выпивали, передавая друг другу поллитру и смачно занюхивая рукавом.
– Ну, б…ь, обсидели! – только и смог произнести военный, свирепо нажимая на кнопку вызова стюардессы. – Врубай, врубай опять! – заорал, как только она появилась из-за занавески. – Давай на полную! Ура-а!..
Включившаяся сирена в момент смела с крыла отдыхавшую семью. Только бабка, видимо, по глухоте своей, на секунду замешкалась, но тоже неуклюже сползла, утеряв при этом с одной ноги валенок. А вот другое крыло не освободилось. Там как раз ближний мужик, запрокинувшись, присосался к горлышку и, когда рядом неожиданно завопило, так дернулся, что бутылка, взлетев, несколько раз кувыркнулась и шмякнулась об крыло.
– Что, что, понял, да?! Разбилась?! – застучал кулаком по иллюминатору военный. – А ну пошли! Ну быстро! Кыш! Стрелять буду!
Мужики переглянулись, повернули головы к салону и нехорошо прищурились. Затем один хлопнул себя по сгибу локтя, продемонстрировав неприличный жест, а другой снял с пояса небольшой туристический топорик, дал его как следует разглядеть, покачивая, потом вдруг осклабился, взлетел… и через несколько секунд над головами опешивших пассажиров уже раздавались глухие удары по обшивке.
– Э!.. Э!.. Э!.. – в унисон ударам заклинило военного.
– Да сделайте что-нибудь! – взвизгнула губернаторша.
Сирена поперхнулась и заглохла. Вслед за ней, напоследок громко чихнув, заглохли и двигатели. В полной тишине самолет начал медленно валиться на крыло, заходя в штопор…
На этом месте губернатор проснулся. Поводил головой, словно тесен ему вдруг стал воротник рубашки, стер с подбородка слюну, подумал с облегчением: “Ну и приснится же чушь!”. Посмотрел в окно, где как раз исчезали последние следы нашего городка, на прижатые к обочине милицейским матюгальником редкие автомобили, на двух еле ползущих старух, перевел взгляд на бритый затылок охранника, ткнул его пальцем в спину и сказал:
– Ты этим… впереди… скажи, чтоб потише… И смотрите там… вообще… за машиной, чтоб ничего не ломали… – Хотел еще добавить: “на лету”, но все же не добавил.
История восьмая, дружеская,
после долгого, в несколько лет, перерыва продолжилась тогда, когда Женьке вдруг показалось, что перед калиткой остановилась машина и кто-то его окликнул. Он отложил недовязанный бредень, поднялся с табуретки, нащупал на холодильнике радиоточку, убрал звук и прислушался.
– Эй, братан! – действительно донеслось с улицы.
Узнав голос Макса, Женька обрадовался. Макс уже два месяца как вернулся из армии, и, хотя жил на соседней улице, за все это время им удалось поговорить только один раз. Женька тогда проходил по двору, услышал знакомый голос, позвал, и минут пять они простояли по разные стороны забора. Макс небрежно рассказывал об армии, каким он там был крутым и как гонял салаг, как в него втюрилась дочь полковника, да и жена капитана не давала проходу, как все его упрашивали подписать контракт. Потом вспомнил про какое-то срочное дело и ушел. Сказал, что как-нибудь специально заглянет. Но так и не заглянул.
– Я здесь, сейчас! – засуетился Женька. Поспешил к двери, открыл. – Заходи! – позвал с крыльца.
– Да я на минуту. – Макс был не один. У калитки нервно тряслась машина, из нее доносились музыка и женские голоса.
– Слушай. – Макс все же открыл калитку и подошел ближе. – Рублей пятьсот дай. Взаймы. А то мы тут на озеро едем купаться. Ну и, сам понимаешь, заправиться надо.
– На бензин? – наивно спросил Женька.
– На бензин… тоже, – не сразу ответил Макс. – И самим не мешало бы. Еще баб чем-нибудь угостить. Ну сам понимаешь…
Женька в таких делах разбирался плохо, но кивнул.
– А кто едет?
– Васька с Сельхозтехники и две, – Макс доверительно понизил голос, – телки с Загорья. Ты их не знаешь, они тут недавно. Злое..чие.
Молчаливого и вечно обиженно-мрачного, словно ему то и дело наступали на ногу, увальня Ваську Женька помнил смутно. Он был года на два младше, кажется, дожидаясь призыва, работал на подхвате в одной из многочисленных автомастерских, сильно расплодившихся в районе гаражей, а в свободное время промышлял на раздолбанной отцовской “шестерке” частным извозом. Какая-то из подруг матери рассказывала, что однажды воспользовалась его услугами и всю дорогу боялась, что от машины чего-нибудь отвалится, – так все там тряслось и громыхало.
– А на озеро – куда?
– На левый берег. Там рядом дача Васькина, ну отца. Капитальная, с печкой, два этажа. Банька. Есть где попариться и переночевать, если что. – Максим хохотнул. – И если как.
От калитки донесся нетерпеливый, но какой-то чахлый гудок.
– Во, не терпится. Ну так что, выручишь? Я через неделю отдам… Через две точно.
– А меня не возьмете? – попросился Женька.
Когда-то у его матери на озере тоже был участок со скромной халупой, больше похожей на сарай. Только не на левом берегу, а на правом. Собственно, это и был сарай, где хранился нехитрый огородный инвентарь, можно было укрыться от непогоды, ну и в теплую погоду переночевать при необходимости на широких самодельных нарах. Женька любил там бывать. И осенью, когда на участках жгли ненужные обрезанные ветки, чтобы добавить золу в землю, и казалось, весь дачный поселок потому и полон теплых золотистых оттенков, что медленно коптится на многих кострах; и весной, когда только проснувшаяся от долгой спячки земля так одуряюще пахла, словно не под снегом недавно была, а под жаркой периной; а особенно летом, в июле, когда можно было хоть целый день проводить на озере, забегая домой, только чтобы показаться матери и перекусить… Уже лет пять он там не был – с тех самых пор, как все случилось и мать участок продала, оставив для картошки лишь небольшой кусок земли почти сразу за городом, где даже сарая не было, – так, худая изгородь да покрытый пленкой навес. А главное, не было озера.
– Ну, – замялся Максим, – у нас же комплект. Два на два. Давай в другой раз.
– Я вам не буду мешать. Мне бы в озере поплавать. Я там уже тыщу лет не был.
– Да мне не жалко, ты пойми. Но мы же с ночевкой. И дача не моя. И вообще, чего тебе сейчас-то приспичило? – вырвалось у Максима.
– Мы столько не виде… – Женька осекся и поправился: – Не встречались.
– Так еще встретимся. Я же здесь, никуда не уезжаю.
– А деньги ты можешь тогда не отдавать, – предложил Женька, ощутив при этом укол совести.
Лишних денег у них с матерью не было, да и нелишние исчезали слишком быстро, задолго до того, как появлялись следующие. Мать корячилась по полторы смены, после которых еле добиралась до дома и с час лежала на полу, подложив что-нибудь под опухшие ноги, а Женька плел для рыбаков сети и бредни из капроновой нити, что тайком выносила с работы мать, да вырезал из дерева всякие поделки, отдавая оптом соседу, торгующему на самостийном воскресном рынке чем ни попадя. Сосед брал поделки все неохотнее, говорил, что расходятся плохо, – землякам не до красоты, а немногие проезжающие обходятся привычными сувенирами из лавки у церкви. Рыбаков же, промышляющих рыбу в товарных количествах, осталось в округе немного. Те, что побогаче, браконьерили электроудочками, после которых всякая жизнь в водоеме замирала надолго, если не навсегда. Победнее предпочитали китайские сетки – дешево и не жалко, если пропадет. Только понимающие, ценившие долговечность и качество, обращались к Женьке. А таких было совсем мало. Да и невыгодным становилось это дело. Рыба в окружающих озерах, если где еще и водилась, то исключительно сорная, на такой много не заработаешь. Остальную совместными усилиями давно повывели… Так что на жизнь Женьке с матерью едва хватало. Эти пять сотен были Женькиной заначкой, тайно скопленной на подарок. До материного дня рождения оставалось меньше месяца. Но сейчас ему вдруг так остро захотелось на озеро, что он решил об этом не думать.
А вот Максим над его предложением задумался. Постоял, что-то прикидывая, сказал: “Ща попробуем. Ты же мне друг, ё-моё”, – и пошел к машине. Шум мотора затих, музыка тоже чуть убавилась, уступив место торопливому бубнежу Максима и капризничающим женским голосам. Васька, похоже, больше молчал.
– Жека, поехали! – наконец, долетело от калитки.
– Сейчас, сейчас… – Женька вернулся на кухню, достал деньги, нащупал блокнот и ручку, торопливо написал несколько корявых печатных букв, оповещающих мать, что уехал и будет завтра, взял палку, запер дом и спрятал ключ под крыльцо.
– Знакомьтесь, Женька, – сказал Максим. – Наш этот… спонсор. Ваську ты знаешь, а это Элеонора и Кристина.
Васька что-то неразборчиво буркнул, женские голоса сначала при виде Женьки ойкнули, потом вразнобой сказали:
– Здрасьте!
– Между прочим, поэт. Стихи сочиняет, – сразу выдал Женькину тайну Максим.
Он был единственный, кто об этом знал. Больше Женька никому не признавался, почему-то стыдясь своего увлечения, свойственного, как он считал, все же скорее девчонкам, да и серьезно к нему не относясь. Просто так иногда получалось, что стихи вдруг сами начинали приходить ему в голову: одно слово цеплялось за другое, другое – за третье, они выстраивались в строки, укладывались в размер, находили себе рифмы, и постепенно появлялось стихотворение, которое Женька некоторое время с удовольствием про себя повторял, а потом забывал. Он их никогда не записывал и даже запомнить не старался – знал, что на смену этому стихотворению когда-нибудь придет следующее, которое будет важнее и интереснее, потому что лучше опишет то, что он в тот момент будет чувствовать. Он и Максиму сказал об этом когда-то давно, случайно, вырвалось по какому-то поводу, тут же об этом пожалел, но тот, казалось, пропустил его признание мимо ушей, а тут на тебе – вспомнил.
– Да? Про любовь? – донеслось из машины.
– И про любовь тоже, – ответил за Женьку Максим. – Садись назад, к девушкам. – Открыл дверцу.
Изнутри пахнуло так, будто там только что разбили флакон дешевой туалетной воды. Точно так же пахло от одного лотка у входа на “Славянский базар”, где вечно толпились женщины, открывая коробочки, нюхая, обсуждая и выбирая. Чего они выбирают – было непонятно, на нюх Женьки там все пахло одинаково-резко и разливалось скорее всего в разные пузырьки из одной бочки.
– Да, мы девушки строгие, – хрипло протянула одна. – Правда, Кристин?
– А еще красивые и гордые, – также растягивая слова, произнесла другая.
– Ну кто бы спорил! – воскликнул Максим. – А, Вась?
Васька опять что-то буркнул, на этот раз, похоже, любезное, и завел двигатель.
Женька нащупал спинку, сиденье, чью-то теплую мягкую ногу и стал залезать.
– Не, ну лапать-то сразу зачем? – Судя по голосу, нога был Кристинина. – Хоть бы про любовь сначала чего почитал – красивое.
– Да, Жек, ты это кончай. Мы это и сами умеем. – Максим хлопнул за Женькой дверцей и стал устраиваться впереди.
– Про любовь красиво? – спросила Элеонора.
– Нет, другое! – гоготнул Максим. – Жека, деньги не забыл?
Сидя солдатиком, чтобы как можно меньше соприкасаться с соседкой, Женька протянул вперед аккуратно сложенные вдвое бумажки.
– Все, вперед, затаримся в дачном.
Пока ехали, говорил чаще один Максим. Девицы иногда ему что-нибудь с прямолинейным кокетством отвечали, а больше о чем-то шушукались между собой и хихикали. Несколько раз Женьку бросало при правых поворотах на Кристину, и он тут же резко отшатывался, а вот при левых поворотах она так плотно наваливалась на него жарким боком и не торопилась вернуться обратно, что Женьку прошибал пот. Видимо, заметил это и Васька, во всяком случае, к концу поездки машину он стал вести дерганее, газовать и тормозить резче, а вот в повороты входить аккуратнее.
– Ну, девушки, чего хотите? Заказывайте! Элеонора? – когда остановились, спросил Максим.
– Хочу шампанского, – томно отозвалась та.
– Шампанское пьют аристократы и дегенераты, – быстро был процитирован популярный фильм. – А мы с Васей люди военные, так что – пиво, водку, портвейн?
– Ну тогда чего-нибудь сладенького, – пожелала Элеонора, а подруга ее спросила:
– Там коктейли какие-нибудь есть?
– Если сладкое, то лучше портвейн, – решил Максим и добавил, вылезая: – Ох, Вася, как мы в самоволке однажды портвейном напились и пошли в соседнюю хозроту чурок мочить… Пошли, расскажу, тебе пригодится…
Когда они ушли, девицы вновь принялись шептаться и хихикать. И Женьке показалось, что шепчутся на этот раз о нем. Но расслышать ничего не удавалось. Только долетело Кристинино: “А я один раз с безногим… такие руки, ух…” – И дальше опять неразборчиво.
– Женя, тут подруга интересуется: а как у вас, у поэтов, с этим вообще получается? – со сдавленным смешком вдруг поинтересовалась Элеонора. – Как у всех или по-другому?
– С чем? – не понял Женька.
– Да, Кристин, а с чем – с этим? Мальчик не понял. Надо объяснить.
– Ну с этим? – Кристина внезапно положила руку ему на пах и мягко погладила. – А?
Женька замер. Зато в паху отозвалось сразу.
– Смотри-ка, нормально. – Кристина повернулась к подруге и убрала руку. – Все на месте.
И обе заржали, колыхнув машину.
– Девочки, чего смеемся? – зашуршал-зазвенел у машины Максим. – Жека не приставал?
– Нет, он был паинькой, – откликнулась Элеонора, а подруга добавила:
– Ага, почти. Хотя про любовь так и не почитал.
– Ничего, еще почитает. Да, Жек?
Женька не успел ничего ответить, потому что Васька вдруг рванул с места так, что девицы взвизгнули, а Максим сказал:
– Вася, Вася, аккуратнее, у нас ценный груз.
– Это мы? – спросила Элеонора.
– Ну а то кто же еще!..
Озеро сначала возникло запахом. Чуть гниловатым, волглым, пока с трудом пробивающимся сквозь разнообразные запахи в салоне. Женька повернул голову к открытому окну и жадно принюхался. Да, уже близко! Потом долетели голоса – с той особой звонкостью, которая появляется у большой воды, – а когда машина остановилась и надсадный рев двигателя сменился тихим потрескиванием кузова на солнце – вдруг разом возникло все: плеск мелких волн, шуршание наката воды, шелест деревьев, отдаленные крики птиц. Возникло – и пропало. Покопавшись и чем-то пощелкав, Васька врубил музыку. Женька сжался, нащупал ручку и поспешил выбраться из этого громыхалова.
На воле легче не стало. Музыка так нагло долбила в уши, словно хотела их изнасиловать. Женька даже не сразу понял, куда все остальные пропали. Повертел головой, шагнул туда, сюда… Наконец, услышал визг девиц, довольный гогот Макса и громкое падение в воду чего-то большого и тяжелого – не иначе Васьки… Пошел на эти звуки, но на полпути остановился – вдруг вспомнил, что не захватил с собой плавки. Даже не подумал про них, когда собирался. Так и уехал в старых дырявых трусах. Попробовал представить себе эту местность, которую часто когда-то видел с противоположного берега, приблизительно сориентировался и осторожно двинулся влево – там должны были находиться густые кусты, издалека, помнится, всегда манившие его своим ярким красно-сиреневым всполохом. Еще он подумал, что надо бы вернуться к машине за палкой, но делать этого не стал – уж очень гадко оттуда звучало.
Кусты вскоре действительно обнаружились. Может, и не те, но на ощупь высокие и густые. А за ними по звукам угадывалась вода. Женька разделся, аккуратно сложил одежду, нащупал проход и, поеживаясь, с полузабытым наслаждением вошел в озеро. Мокнулся, про себя чуть повизгивая, как барышня или щенок, продвинулся глубже, по плечи, хотел оттолкнуться от глинистого дна и вдруг услышал:
– А хотите – фокус покажу?
И испуганно застыл. Именно с этой фразы Макса пять лет назад для него началась большая темнота. Он это сам так называл. Слово “слепота” ему не нравилось. Было в нем что-то несчастное, унизительное. Слепота, слепой, слепец… Нет, большая темнота лучше… Они тогда своей компанией – почти полкласса набралось – пошли в поход с ночевкой. Взяли в школе три палатки, еще одну приволок из дома Олег, долго шли по лесу, веселились, дурачились, форсили перед девчонками, изображая из себя опытных путешественников, заблудились, выбрались наконец к какой-то деревне, где им посоветовали держаться на обратном пути реки, пока та не упрется в трассу, а дальше все просто – решили продвинуться вдоль речки еще, хотя девочки и возражали, предлагали повернуть назад, чтоб завтра было меньше идти, набрели вскоре на красивую поляну, окруженную не смурным темным ельником, а высокими, горящими на закатном солнце соснами, и там остановились. Поставили палатки, искупались в мелкой холодной речке, разожгли большой костер, подвесили котелки, девчонки начали кашеварить. Тайком от них ребята приложились к самогону, который достал из рюкзака все тот же Олег, закурили. Женька не хотел ни того, ни другого, он был и так почти пьян, поймав несколько раз на себе внимательный взгляд Любы и дважды успев подхватить ее под руку, когда спотыкалась, и руку свою, говоря тихо: “Спасибо”, она не торопилась убирать… Однако Макс тут же стал его подначивать, остальные подхватили, так что и выпить пришлось, и сигарету взять. С непривычки повело его быстро. Кажется, он над чем-то много хохотал, не в силах остановиться, вроде бы ел чего-то, еще курил… Пел вместе со всеми… Был в кустах, потом у речки… Долго поливал голову водой, тер лицо, вроде бы падал… В себя немного пришел, когда было уже совсем темно. Сидел у костра, один, мокрый. Услышал голоса: торопливый Макса и еще чей-то – нагловато-тягучий, незнакомый. Разглядел за костром две группы, стоящие друг напротив друга, – своих ребят и каких-то чужих. Чужих было меньше, зато каждый держал в руке кто палку, кто цепь. И вели себя по-хозяйски – сквозь зубы сплевывали, светили фонарями то в лица напротив, то вокруг, надолго задерживаясь на палатках, особенно на той, где сверху были разложены купальники. Один – коренастый, набычившийся – стоял чуть впереди остальных и иногда что-то лениво цедил, почти не раскрывая рта, а перед ним суетился Макс. Размахивал руками, переминался и говорил, говорил, говорил. Постепенно Женька понял, что это местные, из деревни. Когда ее проходили – навстречу попался какой-то мелкий шкет, тянувший на веревке козу. Коза упиралась, мотала головой, блеяла, шкет ее материл. Макс тогда что-то отпустил по этому поводу, все рассмеялись и прошли мимо. Только Женька обратил внимание на злобный взгляд, которым шкет их проводил. Теперь шкет маячил за спиной коренастого. А коренастый что-то вязко цедил про обиду младшего брата и однообразно повторял: “Не, ты скажи, кто те тут козел?” Макс оправдывался, уверял, что козлом никого не обзывал, изображал своего в доску, совал деревенским сигареты, предлагал вместе выпить и посидеть, звал девчонок познакомиться с “вот такими ребятами”, но на коренастого это никак не действовало. Да и остальные, похоже, желали только одного – драки. И не затевали ее пока, видимо, лишь потому, что сперва им надо было соблюсти какой-то свой ритуал. Даже Женьке это стало ясно, хотя начало он и пропустил. Оглядевшись, он осторожно подтянул к себе ближе топорик, чтобы было чем защищать девчонок. А коренастый уже пихал в плечо Макса, тупо задавая все тот же вопрос. Макс хихикал, как от щекотки, хватал его руку, норовя пожать, потом вдруг метнулся к своему рюкзаку, обещая кое-что классное подарить, покопался, воскликнул: “Ребят, а хотите – фокус покажу?” – и что-то бросил в костер. Через несколько секунд там гулко хлопнуло, и прямо перед Женькиным лицом вспух нестерпимо яркий огненный шар. Это было последнее, что увидел Женька…
Потом Макс клялся, что у костра никого не заметил, а баллончик с газом для зажигалки бросил, спасая всех, чтобы испугать деревенских. Деревенские тогда действительно испугались Женькиного крика и обожженного лица, над которым еще горели-плавились волосы, – и ломанулись куда-то сквозь кусты. Исчез со своим рюкзаком и Макс. А коренастый остался, помог дотащить Женьку до деревни, взял у дядьки мотоцикл с коляской и отвез в больницу…
Мать Женькина с тех пор Макса ненавидела – считала, что он специально покалечил сына, чтобы отвлечь от себя внимание и под шумок исчезнуть. А Женька простил. Не мог Макс этого специально сделать – они же с первого класса дружили. Точнее, дружил Женька, а Макс его дружбу снисходительно принимал. Но принимал же!
Вот только фраза эта в памяти у него засела – про фокус. Даже снилась часто. Заставляя просыпаться и зачем-то ощупывать свое исковерканное огнем, съехавшее вбок лицо…
И сейчас рука его машинально дернулась, высунулась из воды… но Женька остановился, глубоко вздохнул и нырнул…
Плавал он долго, словно наверстывая упущенное. На берег не выходил: когда ноги, двигаясь, вдруг касались водорослей, – разворачивался и плыл обратно. Отдыхал прямо на воде – раскинувшись и чуть поводя руками. Усталости не чувствовал – только ленивое, какое-то животное блаженство. Будто перенесся в доисторические времена, когда все живое и вода были неразделимы. Ему даже казалось, что вот-вот из тела вылезут затаенные плавники и хвост, вдруг обнаружатся жабры… И мыслей никаких не было – копошилось нечто вялое и всплывало иногда, что вслепую плавать даже приятнее – ничего не отвлекает. И можно чувствовать себя одним-единственным посреди бескрайнего океана…
В очередной раз распластавшись на воде, Женька вдруг ощутил: что-то изменилось. Не хватало ему чего-то. Пожалуй, да, солнца. Раньше оно прижигало щеку и лоб, а теперь исчезло. Наползли тучи? И со звуками что-то не так… Женька покрутил головой, прислушиваясь. Голоса исчезли. И главное – уже не орала музыка.
– Макс! – крикнул Женька. – Макс, ты где?!
Тишина.
– Макс! Ну кончай, где ты? – закричал в другую сторону.
Ничего. Только эхо, отразившись от деревьев, вернуло ему собственный крик.
– Эй! Кто-нибудь! Здесь есть? Эй!
Никто не отзывался. Где-то плескалась, играла рыба – и все.
Женька понял, что остался на озере один. Все разошлись. И Макс уехал. Или просто не отзывается?
– Макс, ответь!.. Эй, люди!
Женька почувствовал, что замерзает. То ли на самом деле похолодало, то ли… Он закрутился на месте в панике, не понимая, что делать, куда плыть? Забарахтался… Сказал себе: “Хватит, хватит! Стоп!” И поплыл наугад…
Одежду свою он все-таки нашел. Может, через час, может, через полтора. Сначала нащупал ногами песчаное дно. Понял, что приплыл к противоположному берегу, где был небольшой пляж, на который раньше всегда бегал. Позвал, надеясь, что кто-то здесь еще есть, остался. Вышел на берег, попрыгал, согреваясь. Передохнул. И поплыл обратно, стараясь грести размеренно и держаться чуть правее. И почти попал… Во всяком случае, на кусты наткнулся сразу и искал проход уже недолго…
Когда выжал трусы и оделся, поеживаясь от вечерней, а может, уже и ночной прохлады, выломал длинный прут, прошел по памяти приблизительно в то место, где выходил из машины, принюхался и вроде бы даже почувствовал запах натекшего масла, зачем-то еще раз позвал Макса, хотя все уже было ясно, потоптался, наткнулся ногой на пустую бутылку, отвернулся от своей палки, валявшейся у воды, сориентировался и двинулся вдоль озера к пляжу, откуда помнил дорогу до дач…
По случаю пятницы и хорошей погоды жизнь на дачах кипела. Где-то жарили шашлыки, где-то скандалили, где-то звенели посудой, где-то уже визгливо пели, словно прощаясь навсегда со своей пропащей жизнью, взрослые пьяные голоса схлестывались с возбужденными детскими, на них накладывался заполошный лай собак, то затихающий, то опять вспыхивающий в разных концах поселка, многие дома громыхали каким-то боевиком из телевизора, запахи еды перебивались дымом сигарет, пока их вдруг не глушила мощная вонь навоза, завезенного на какой-нибудь участок.
Женька шел вдоль заборов, по-разному откликающихся на постукивание прута, иногда натыкался на прижатые к ним машины, которые или молчали, или настороженно квакали, а некоторые сразу начинали истошно вопить, и тогда рядом появлялся сердитый хозяин и тоже вопил, только матом. Женька шарахался к другому забору, напротив, извинялся и двигался дальше. Он помнил, что если подняться от пляжа и идти по дороге дальше, никуда не сворачивая, то можно добраться до перекрестка с асфальтом, по нему свернуть направо, потом налево, вновь направо – и выйти к трассе, идущей мимо поселка в городок. А там автобусная остановка, люди, проезжающие машины. О том, что уже поздно и автобусы скорее всего не ходят, он старался не думать. Все равно другого пути отсюда не было. Просто шел и шел, отстукивая участки, пока с одного на помощь очередной разоравшейся машине не выскочила собака. С истошным лаем она стала хватать Женьку за ноги, он заметался, спасаясь от злых острых зубов, куда-то повернул, побежал, выставив перед собой прут, упал, собака наконец отвязалась, цапнув напоследок за ляжку, он поднялся… и понял, что не знает, куда двигаться дальше. Пошел наугад, повернул раз, второй – и заблудился окончательно…
Жизнь в поселке постепенно затихала, успокаивалась, пряталась в дома и отходила ко сну. Лишь вдалеке еще мотались туда-сюда с пулеметным треском мотоциклы, одиноко выла собака, да Женька все бродил сомнамбулой по хитросплетениям дачных улиц, где одна переходила в другую порой так причудливо, что и зрячему-то было не разобраться, а уж слепому тем более. Пару раз, слыша за заборами близкие голоса, он спрашивал про дорогу к остановке, но ответы, сопровождаемые невидимыми для него жестами, запутывали еще больше. А попросить о помощи он стеснялся. Да и не верил, что кто-то ему захочет помочь. Хотя сейчас и просить было некого – вокруг все, похоже, уже спали. Только собственное его неуверенное шарканье разносилось по улице, пугая ополоумевших цикад.
Ему казалось, что он уже никогда отсюда не выберется. Так и будет ходить в этих дачных лабиринтах, пока не свалится где-нибудь и не умрет. Это было глупо, но ничего поделать с такими мыслями он не мог. Так страшно было и одиноко, что хотелось плакать. И он уже начал всхлипывать себе под нос, пока не уперся в очередной забор. Опять надо было поворачивать, а куда – направо или налево? И зачем, если там вскоре будет то же самое? И сил уже нет, и бьет озноб, и хочется лечь и забыться…
Женька прислонился к редкому штакетнику, сполз на землю и тихо заскулил…
Он не слышал, как в доме открылась и закрылась дверь, как щелкнула зажигалка. Зато почувствовал запах. Поднялся и неуверенно позвал:
– Здравствуйте. Извините. Вы меня слышите?
Что-то звякнуло, послышались грузные шаги.
– Кто там?
– Я здесь, на дороге.
Шаги приблизились и замерли по другую сторону забора. Женька догадался, что его сейчас освещают фонариком и изучают.
– Ну, чего? – наконец спросил мужской голос. – Только тише давай, ребенок спит.
– Я ребят наших потерял.
– Каких ребят?
– С которыми сюда приехал.
– Здесь, что ли, потерял?
– Нет, на озере. Мы купались, я вылез, а их нет. Макс и Вась… Максим и Василий. Не знаете?
– Не знаю.
– Максим из армии недавно вернулся, а Василий скоро пойдет. У него здесь дача. У отца его.
– На нашей улице?
– Не знаю. Может, и на вашей. Я там ни разу не был. Мы на машине приехали. Из города. Прямо к озеру. На “шестерке”.
– Здесь “шестерок” этих, как… – Мужик поплевал на окурок и щелчком запустил его на дорогу.
– Да, да…
– Не знаю я таких.
Со двора отчетливо пахнýло машиной.
– Я слепой, – жалобно сказал Женька, вдруг подумав, что вот здесь есть автомобиль, а вдруг?..
– Я понял.
– Мне в город надо. Там мама…
– Чего, не предупредил ее?
– Записку оставил, но она все равно… – Голос его дрогнул. – Холодно, никак не просохну.
– Да, свежо… Чего ж ты от озера ушел? Они, может, тебя там и ищут?
– Нет… не знаю… они уехали.
– Хорошие у тебя друзья.
– Я с Максом только дружил.
– И он уехал? Хороший друг.
Женька виновато промолчал.
На участке скрипнула дверь, и женский голос негромко спросил:
– Сергей, ты где? Сколько можно курить?
– Сейчас, сейчас, – отозвался мужик.
– А до города сколько? – все еще на что-то надеясь, не без робкого намека спросил Женька. – Если пешком?
– Как идти… Вообще километров восемнадцать.
– Да, далеко. Я не дойду.
Теперь промолчал мужик.
– А вы… – совсем уже было решился попросить Женька, но мужик его тут же прервал:
– К остановке тебе надо идти. Попутку ловить. А может, и друзья тебя там найдут. Мотоциклы слышишь?
– Да, слышу.
– Они как раз между магазином и остановкой гоняют. Сейчас объясню…
Он открыл калитку, вышел, развернул Женьку в нужную сторону и помог пройти несколько метров, по пути все подробно объясняя…
– Понял? – спросил, остановившись.
Женька кивнул, хотя большую часть объяснений пропустил, сосредоточившись на том, чтобы не дрожать и не всхлипывать.
– Здесь не заблудишься. Главное – до асфальта дойти, а там все просто… Ну бывай.
Шаги его стали удаляться, скрипнула калитка…
– Спасибо, – сказал Женька.
– Не за что.
Дверь закрылась, лязгнул крючок. Женька судорожно вздохнул, понял, что прут так и остался лежать где-то у забора, вытянул вперед руку и медленно пошел на треск мотоциклов…
В какой-то момент он принялся считать шаги – это отвлекало. Потом споткнулся и сбился. Еще раз обо что-то споткнулся – и поднял палку. С палкой пошел чуть быстрее. В одном месте до него донесся сильный парфюмерный запах, который он сразу узнал. Остановился, несколько раз позвал Макса, ответа не дождался, хотя ему и показалось, что за домом кто-то сдавленно хихикнул, и двинулся дальше.
Когда палка наконец застучала по асфальту – Женька ушам своим не поверил. Но вот и под ногой вместо шуршащей травы и колдобин появилось твердое и ровное. И прямо перед носом, обдав вонючим жаром, пролетели мотоциклы. Оставалось вспомнить, куда мужик велел повернуть… И тут где-то вдали справа возник нарастающий гул, быстро приблизился и тут же, удаляясь, пошел на спад. Дорога была там…
Пока он шел к дороге, гул возникал еще несколько раз – несмотря на ночь, машины там ездили. Только вот проскакивали они мимо поселка так стремительно, словно боялись его и хотели как можно быстрей миновать.
Дважды Женьку сзади настигали выезжавшие из поселка машины, он поворачивался, поднимал руку, но те только прибавляли ходу. Зато вторая помогла понять, что он уже близок к дороге: проехав мимо, она неподалеку скрипнула тормозами, затем взвизгнула покрышками и с ревом пошла набирать скорость.
Женька стал внимательнее постукивать впереди себя и слева и вскоре понял, что добрался до того места, где одна дорога вливалась в другую. А значит, и до остановки. Хотел перейти на другую сторону, где, помнилось, когда-то были навес и лавка, но тут вдруг возникли мотоциклисты. Наскочив сзади, они принялись, как злобные шершни, кружить вокруг Женьки, то почти наезжая на него, то чуть отдаляясь, чтобы тут же вернуться и снова наехать. И все это практически молча – одни моторы трещали оглушительно, и все. Никаких голосов. О присутствии людей можно было догадаться лишь по запаху перегара, иногда смутно угадываемому в бензиновом чаде. Но этого было так мало, что казалось, будто мотоциклы кружат сами по себе, никто ими не управляет, кроме их собственной механической воли. И, как они равнодушно наезжают, касаясь то боком, то колесом, так же могут равнодушно и переехать. А затем еще и еще, пока окончательно не размажут по асфальту…
Женька в панике заметался на дороге, едва не свалился в кювет, что-то просяще бормотал, выставив перед собой руки с опущенной палкой, наконец, в ужасе застыл… мотоциклы, дружно рыкнув, внезапно исчезли, а мимо Женьки, едва его не задев, с истошным воем промчалась машина.
Отшатнувшись от удара воздушной волны, Женька еще крутанулся, торопливо нащупал палкой обочину и, уже ничего не соображая, только мечтая очутиться как можно дальше от этого страшного места, поспешил прочь.
История девятая, невероятная,
разразилась ровно в тот момент, когда нашему мэру Егору Степановичу Фуфаеву вдруг зачем-то приспичило заглянуть в кабинет только вышедшей из очередного отпуска Жанны Петровны Елизаровой, которая под его чутким руководством и неусыпным контролем рулила всеми городскими финансами. Так-то он всегда сотрудников к себе в кабинет через секретарей вызывал – для солидности и вообще, чтоб не забывали, ху здесь, как говорится, ху, и Жанна Петровна исключением не являлась, а тут вдруг непонятно с какого переполоха решил сам, проходя мимо, посетить. Может, чтобы демократичность свою показать, а может, чтобы совсем уж приватное слово молвить. Короче, зашел на свою голову.
А был Егор Степаныч, что называется, из молодых да ранних. И биографию имел нашему времени вполне соответствующую. Поднимался, как и положено, на каких-то мутных делах, не столько коммерческих, сколько связанных с выпасом чужой коммерции и регулярной ее стрижкой – то есть сразу с организационно-руководящей работы начал. Сильно, правда, на этом не разбогател, так как над ним было еще полно народу, но пообтерся, много чем обзавелся, хорошо себя в разных кругах зарекомендовал, быстро понял, что под государственной крышей работать спокойней да и наваристей, если, конечно, субординацию соблюдать, не зарываться и исправно делиться с нужными людьми, после чего, убедив старших соратников, что там от него толку будет больше, по соответствующей стезе и двинулся. И двигался по ней вот уже лет десять – сначала в области на разных постах по возрастающей, а последние три года – на самом главном у нас.
Жанну, кстати, он с собой из области и привез, разглядев в молодой, умеренно несимпатичной, несколько пришибленной и бедновато одетой экономистке областного управления образования толкового и знающего специалиста, способного без лишних вопросов чистенько выполнить любую поставленную задачу. И ни разу до сей поры в своем выборе не разочаровался. Доверял уже практически как самому себе, никаких подлянок от нее не ждал.
И, когда зашел в ее кабинет, милостиво приветствуя, не сразу понял, что его внезапно начало беспокоить. Он даже на ширинку свою покосился – не расстегнута ли? Хотя обычно такими проблемами среди подчиненных не заморачивался: даже если и расстегнута, и что, им-то какое дело – пусть проветривается… Нет, там все в полном порядке: граница на замке. Несуразность, похоже, в самом кабинете имелась.
Поднял глаза, глянул повнимательнее и тут же обнаружил целых две.
Первая – Жанна после отпуска была какая-то другая. Глазу неприятная. Слишком уж выпрямившаяся, не по чину расправившаяся, уверенная в себе. Раньше в его присутствии за ней такого не наблюдалось. Будто ей только что из Кремля позвонили и обещали поставить “вертушку” – такой у нее был вид.
Что же касается второй несуразности…
– Это что? – спросил он, указывая на стену позади Жанны.
– Что? – не поняла Жанна.
– Портреты где?
Действительно, на стене вместо положенных двух портретов, призванных свидетельствовать о благонадежности обитателя кабинета и его безоговорочном согласии с проводимым курсом, выделялись лишь два прямоугольных пятна. Да и выделялись как-то робко, неуверенно, едва заметно.
– А, портреты… – махнула рукой Жанна. – Я их сняла.
– Как это – сняла?
– Да они мне не нравятся.
– Что значит – не нравятся? – не поверил своим ушам Фуфаев. – Кто тебе не нравится? Кто конкретно?! – грозно спросил.
– Да они оба. Смотрят в спину и смотрят. Как маньяки. Я прямо чесаться от них начинаю. Ну их к лешему…
– Ты… ты… – никак не находил слов мэр. – Ты чего несешь?!
– А что? – как-то нехорошо, не без подтекста удивилась Жанна. – От них аура плохая. А по правилам фэн-шуй…
– Какой на хрен фэн-шуй?! – не дал ей договорить мэр. – Что за фэн-шуй?! Ты что – хунвэйбинка? – всплыло вдруг застрявшее с детства непонятное, тоже китайское и при этом, несомненно, ругательное слово.
– Нет, – ответила Жанна, которая, так же как и мэр, слышала когда-то это слово, но о том, кто такие хунвэйбины и чем отличились у себя в Китае, имела самое отдаленное представление. – Не знаю. При чем здесь это?
– А при том! – заорал Фуфаев, сделал глубокий вздох, чтобы успокоиться, и спросил: – Куда портреты дела?
– Там где-то валяются, в шкафу.
– Достать немедленно! И повесить! – приказал он.
Здесь придется сделать небольшое отступление и кое-что пояснить. Настойчивость мэра объяснялась не только тем, что он никак не мог потерпеть в своем ведомстве столь откровенной крамолы. Чреватой оргвыводами для него самого. Все обстояло куда сложнее. Не знаем, как там в других территориальных единицах, а в нашей, да и в соседних, говорят, тоже, портреты эти, помимо верноподданнической функции, выполняли еще и функцию сугубо утилитарную. Хотя и не без инфернального, надо сказать, какого-то оттенка.
Нет, вовсе не ту утилитарную, о которой многие сейчас наверняка подумали: прикрывают, дескать, они собой наиболее зияющие места только что проведенного ремонта, на который по бумагам было потрачено столько-то денег, а на самом деле раз в двадцать меньше. Ничего подобного. Нужды в этом нет никакой – ремонтируют в таких случаях фирмы проверенные, свои, поэтому все зияющие места так искусно упрятаны и замазаны, что комар носа не подточит. Ремонт ведь их, по правде, одно сплошное зияющее место и есть, но зато как припудренное! А уж если оно и вылезет, то никаких портретов не напасешься, чтобы прикрыть.
В общем, по-другому у нас государевы люди портреты утилитарно используют – прячут за них взятки. У кого подношения умеренные – те просто так их помещают, за рамы, а у кого должность позволяет рассчитывать на большее – те ниши выдалбливают, помещая туда сейфы. А причин тому есть несколько.
Во-первых, это стало модно.
Во-вторых, они почему-то уверены, что если кто-то кое-где порой и придет в кабинет с обыском, то туда уж точно лезть не станет – забоится. А так как никто пока ни к кому с этой целью в наших краях не пришел, то и уверенность такая еще ни разу не была поколеблена. И с каждым днем только крепнет.
В-третьих, в этом проявляется своего рода иерархическая логика: кто еще может лучше за деньгами присмотреть, как не старшой? Или два старших? Крысятничать они не станут – своего бабла навалом, – возьмут себе положенное, а остальное отдадут. А эти еще и не брали себе ничего – сохраняли молча и отдавали по первому требованию. Ну просто лапочки! Правда, находились такие служивые люди, которые шепотом уверяли, что если оставить там деньги на ночь, то утром их будет существенно меньше. Чуть ли не вдвое. Но желающих это попробовать было немного. И жалко рисковать заработанным, и каким-то язычеством такое жертвоприношение отдавало. Ну прямо: “Взимах Перун дань своем и отпустих”. Небось, уборщицы какие-нибудь втихую тырили или свой же брат-чиновник.
В-четвертых, – и логики здесь уже нет никакой, сплошные приметы и суеверия, хотя и подкрепленные кое-какими любопытными совпадениями, – считалось, что если деньги туда поместить и хотя бы до вечера подержать, то это обязательно отразится на дальнейшей служебной карьере. В благоприятном, разумеется, смысле. Тоже, конечно, похоже на жертвоприношение, но все-таки в легкой форме. И из уст в уста передавались истории, что вот Никулин из управления по строительству и ремонту клал, клал туда откаты и перебрался в Москву. А его сослуживец Евсюков, презирая новомодное веяние, по старинке их по карманам сразу распихивал и до сих пор на той же должности и распихивает. И так далее…
В такой ситуации отказ вешать руководящие портреты был равносилен заявлению: я взяток больше не беру и брать не буду! А наш чиновник, не берущий взяток, согласитесь, это уже нонсенс какой-то. Полная диковина и артефакт. Легче себе представить папу римского, танцующего перед собором Святого Петра ламбаду в оранжевом одеянии и кричащего: “Харе Кришна! Харе Рама!”, или нацбола, лобызающегося с хасидом, или ваххабита, отнимающего жадно кусок сала у хохла, чем подобного чиновника. Товарищи такому доверять не смогут! А уж начальство – и подавно.
Так что мэра нашего можно было понять. Тем более что дальнейшее его недоумения только усугубило.
– Не могу я их повесить, – упрямо сказала Жанна. – Они гармонию нарушают.
– Какую гармонию?! – прорычал мэр. – У тебя что – месячные?
Связь между гармонией и месячными Жанна не уловила, поэтому честно ответила:
– Нет… А что?
– А то! – доступно ответил Фуфаев. – Чего тебе тогда в голову ударило?
– Ничего, – пожала плечами Жанна.
– Тогда… верни… портреты… на место… – медленно, с расстановкой произнес мэр.
– Зачем? – продолжала удивлять его Жанна.
– Для красоты! – рявкнул Фуфаев.
– Да ну, они некрасивые. Злые какие-то… Смотрят так, будто я у них чего-то украла.
На этом месте мэр вздрогнул и с подозрением уставился на подчиненную. Дело в том, что крала-то как раз она у них постоянно. На том, собственно, и сидела, для того из области привезена и была. Ну не у них конкретно, конечно, кто ж себе такое позволит, самоубийц нет, а у государства, и не для себя, в общем-то, а именно что для мэра и для тех, кто за ним и над ним стоял, но ведь и ей кой-чего перепадало! Уж не бедствует! Квартира, машина, дачка нехилая… Во Франции была, в Италии, в Англии, только что вон в Индию слетала с художником каким-то своим на месяц, загорела, как папуас… Так что слова такие ее странные можно было объяснить только двумя причинами: либо она совсем с ума двинулась, резко позабыв обо всем, либо решила “соскочить”. И еще неизвестно, что хуже.
– Не злые, а строгие, – наконец, осторожно сказал мэр. – За порядком следят.
– А чего за ним следить, если все равно его у нас нет нигде? – выдала следующий крамольный перл Жанна. После чего соединила перед собой ладони, склонила голову и протянула: – А-ум.
“Нет, все-таки дурка”, – подумал Фуфаев, а вслух произнес:
– Почему же нет? Есть. Наводится… сверху вниз.
– Нет и не будет. Пока каждый из нас не сделает свой нравственный выбор: либо он с добром вместе, либо со злом.
“Да еще какая дурка! – воскликнул про себя Фуфаев. – Где же она этой булды понахваталась? Не от художника ли своего сраного?”
Художника этого он никогда не видел, только слышал, что у Жанны с ним отношения, однако всякую такую шушеру творческую не любил априорно. Потому что не понимал. Художник был не из местных, объявился в городке с год назад, приехав чуть ли не из столицы. Прибыл на похороны родной тетки, которая завещала ему свой домишко с убогим хозяйством, да и остался. На какие шиши жил – непонятно, чего-то там не то малевал, не то лепил и вытесывал, вел при школе бесплатно кружок, который посещало, говорят, полтора ребенка, и один раз устроил свою выставку в библиотеке, которую от скуки посетили многие, – всё внимательно осмотрели, покивали, языками поцокали, но ничего не поняли. Тогда-то Жанна с ним, видимо, и познакомилась. И вон как припекло – в Индию свозила за свой счет.
“Надо сказать, чтоб гнали его из школы, – решил Фуфаев. – Нечего нам тут детей портить”.
– Какой-какой выбор? – переспросил, не скрывая отвращения. От слова “нравственность” и всех его производных его всегда тошнило. И, когда приходилось что-либо подобное произносить, он сразу добавлял про себя что-нибудь матерное – так легче выговаривалось.
– Нравственный, – повторила Жанна, еще раз заставив его поморщиться.
– Угу… Вот мы все его и делаем – на выборах! Разве не так?
– Какая же там нравственность? – печально удивилась Жанна, вспоминая, сколько денег – и из городского бюджета, и принудительно собранных с местных коммерсантов – пришлось угрохать на последних выборах, чтобы обеспечить спущенные из области явку и проценты. Которые потом все равно пришлось сильно дорисовывать.
Вспомнил об этом и Фуфаев. И на всякий случай подпустил демагогии:
– Какая надо – государственная!.. Или ты считаешь, что наши выборы… – Тут он напрягся, но все же выдавил: – Безнравственные?!
– Ну да. Чего в них нравственного?
– Результат, дура! – в сердцах рявкнул мэр.
– Подтасованный?
– Правильный! – сказал с нажимом и подумал: “Нет, надо этого художника вообще из города гнать! Куда Петрюков смотрит? Не может лишний раз зад поднять? Только квасить горазд, скоро ряха в дверь кабинета не пройдет”.
Тут он немного перегнул. Действительно, и выпить начальник городской милиции Петрюков любил, и физиономию имел такую необъятную, особенно в районе щек, что рассматривать ее можно было только частями – целиком в поле зрения она с трудом помещалась. Но уж если что и могло застрять в дверях кабинета в первую очередь – так это его живот. Все же он пошире лица выглядел… Хотя и сам мэр, между прочим, корпускулярной умеренностью не отличался. И тоже наглядно демонстрировал преимущество своего сытного рациона перед нашим подножным кормом.
– Короче, хватит тут. Народ наш свой выбор давно сделал. Он – с ними! – Мэр сначала торжественно указал на пустую стену за спиной Жанны, потом – на потолок. – С президентом и премьером. А вот ты с кем?
– А я – с ними! – ответила Жанна и протянула руку к другой стене – напротив.
Фуфаев повернул голову и увидел там два иных портрета. Небольших, не канонических, не цветных и весьма невзрачных. Без солидных рам, без стекла, без пространства сзади, пригодного известно теперь для чего, одним словом, без всего, что делает портрет портретом, а не бумажкой для подтирки, на кой-то прилепленной к стене.
На одном был изображен некий смутно ему знакомый старик с окладистой бородой, на другом – совершенно незнакомый пожилой заморыш с оттопыренными ушами и в круглых очочках. По виду – откровенный чурка.
– Это кто? – спросил про бородатого. – Патриарх, что ли?
– Да, патриарх, – с полуулыбкой подтвердила Жанна.
Мэр тут же перекрестился на портрет и изобразил поклон. Даже успел подумать, что, может, и не так уж все и запущено, пока Жанна не добавила:
– Патриарх русской литературы.
– Че-го?..
– Это Лев Николаевич Толстой.
Теперь Фуфаев вспомнил: такой же портрет, только размером побольше, в раме и за стеклом, висел в школе, где он с трудом доучился, в кабинете литературы. И еще вспомнил, что Толстой вроде был отлучен от церкви. А значит, крестного знамения ему ну никак не полагалось. И надо бы его, наверное, как-то вернуть. Вот только как – не креститься же в обратном порядке, начиная с левого плеча? А вдруг это уже сатанизм?
“Тьфу на тебя десять раз!” – мысленно пожелал классику, решил, что лучше пару лишних свечек в церкви поставит, и сердито спросил про другого:
– А это что за чучело?
– Это не чучело. Это Махатма Ганди.
– Какая такая махатма?
– Не какая, а какой, – поправила его Жанна. – Это он.
– Да хоть оно! Кто он такой? Китаец? – вспомнил про фэн-шуй.
– Почему китаец? Индиец.
– Ах, индиец… – протянул Фуфаев. – Понятно… В отпуске с ним познакомилась?
– К сожалению, нет. Он давно умер.
– Значит, в секту там записалась, – понял мэр. – Плясать будешь с бубном. “Махатма, – орать, – махатма!”
– Махатма, между прочим, означает – великая душа.
– Вот-вот, я и говорю. Шаманить будешь, духов созывать.
– Нет, не буду, – почему-то с жалостью глядя на начальника, произнесла Жанна. – Я буду идти по пути сатьяграха.
Фуфаев нахмурился, пытаясь вспомнить: слышал он когда-нибудь о таком пути или нет?.. Нет, точно не слышал.
– Это еще что за хрень? – спросил.
– Это не хрень, это непримиримая борьба со злом и угнетением. Борьба за добро и истину.
“Вот только мне здесь сумасшедшей революционерки не хватало! – не то чтобы испугался, но как-то заопасался Фуфаев. – Еще укусит, зараза, или бомбу кинет…” – Он поджался и незаметно попятился к двери.
– Ненасильственная, – будто прочитала его мысли Жанна.
Мэр остановился и вновь приосанился.
– Знаете, как Махатма Ганди сказал? “Мир достаточно велик, чтобы удовлетворить нужды любого человека, но слишком мал, чтобы удовлетворить людскую жадность”.
Жадность Фуфаева еще толком и не начинала удовлетворяться, пока лишь аппетит нагуливала, так что фраза показалась ему чрезвычайно глупой.
– И еще он сказал: “Лучший способ найти себя – перестать прислуживать другим людям”.
“Во, блин, наблатыкалась! От зубов отскакивает”, – злобно подумал Фуфаев, чувствуя, как у него скулы сводит от этой проповеди.
– А еще…
– Егор Степаныч, вот вы где! – донеслось из-за спины Фуфаева. – А я вас ищу-ищу, ищу-ищу…
Он с облегчением повернул голову. На пороге стоял, подтанцовывая, как застоявшийся жеребец, его помощник Деревянко – человек настолько скользкий и юркий, что у всех, кто с ним имел дело, довольно быстро возникало навязчивое желание чем-нибудь его, как таракана, пришибить.
– Все, Егор Степанович, все, победа! – радостно, даже восторженно воскликнул он. – Деньги пришли! Вся сумма, напрямую. Султан Хасимович уже звонил.
– Понял, – кивнул мэр, и глаза его заблестели в предчувствии большого, давно ожидаемого куша. – Готовь бумаги. Султан список прислал?
– Да, вот… – Помощник полез в папку, но мэр его остановил:
– Не надо. Действуй!
– Есть! – Деревянко спиной просочился за дверь и бойко зарысил по коридору. Судя по удаляющемуся топоту, он не просто бежал, а еще и подпрыгивал.
Денег этих Фуфаев ждал давно. И не он один – в деле участвовало еще несколько ответственных лиц, начиная со столичных чиновников и заканчивая местными – областными и городскими. Плюс пяток депутатов и авторитетный бизнесмен Султан, который всю операцию не только придумал, но и брался воплотить в жизнь. Операция была проста и настолько нахальна, что не могла не получиться.
Городок наш издавна мечтал о железнодорожном сообщении с остальным миром. Чтобы приходили и отходили пассажирские поезда, курсировали по расписанию электрички, трудолюбиво тянулись насквозь грузовые составы, полные всякого полезного добра. Чтобы детям сызмальства был знаком отечественный запах странствий, состоящий из неповторимой смеси тавота, мазута и сгорающего в титанах угля. Чтобы было место, где жизнь никогда не затихает, и даже по ночам постукивает молоток обходчика, звучит прямо с неба, множась эхом, жестяной голос диспетчерши, гремят сцепки, и с горящим глазом на лбу, похожий на циклопа-призрака, скользит туда-сюда по блестящим нитям маневровый тепловоз. Чтобы можно было сразу сесть и поехать куда угодно – хоть в область, хоть к морю на юг, хоть в столицу, хоть далеко за Урал. Чтобы был просторный вокзал с залом ожидания, рестораном и буфетом… Одним словом, чтобы все было, как у людей.
И в досоветское время горожанам мечталось об этом, и в советское наказы давали и писали челобитные от трудящихся, но не получалось. Стратегического значения городок не имел, полезными ископаемыми, численностью и большими объемами нужного стране производства не вышел, поэтому тянуть к нему железную дорогу никакая власть не желала. Советская порой обещала перед выборами, однако выполнять обещанное не торопилась. Единственное, на что ее хватило, – это проложить узкоколейку, по которой некогда вывозились лес, щебень с песком и что-то невнятно оборонное из двух секретных цехов Сельхозтехники. Не то отдельные детали для боевых жаток, способных косить неприятеля, как траву, не то валки для разминирования, – слухи ходили разные. Но и узкоколейка вместе с властью приказала долго жить – заросла травой, а кое-где и деревцами, оплыла, осела, местами заболотилась, так что трудно уже было на глаз распознать – не то это бывшая насыпь, не то скудные остатки какого-нибудь оборонительного вала, защищавшего в древности городок от всяких супостатов. Во всяком случае, немногим туристам, которых неведомыми путями вдруг заносило иногда в городок, эти незначительные выпячивания на почве дружно выдавались за последнее. Для экзотики и исторической привлекательности. Даже легенду одну специально сочинили – про молодую жену князя, которая до последнего своего часа не верила в его гибель на Куликовом поле и каждый день в любую погоду выходила на вал встречать. И сами в нее почти поверили…
Вокруг этих несвершившихся чаяний операция и затевалась. Стараниями хорошо “подогретых” депутатов и чиновников в федеральный бюджет удалось включить строительство в городке железнодорожного вокзала. Выглядело это так, что железная дорога тут давно есть, исправно работает, а вот ни станции, ни вокзала почему-то нет. Хотя и были предусмотрены в каком-то там плане развития. И именно их отсутствие не позволяет данному региону из убыточного и дотационного перейти в число прибыльных, приносящих хороший доход. Из-за чего не только население страдает, но и интересы государства. И давно пора этот вопрос решить.
Разумеется, на самом деле никто ничего строить не собирался. Зачем, если дороги нет? Это уж как-то совсем нерачительно. Зато имелся подходящий котлован на месте бывшего карьера – как раз рядом с узкоколейкой, и копать ничего не надо, только чуть подровнять, – и известно было, где можно практически “за так” разжиться некондиционными сваями. А уж вбить их – плевое дело. И набросать всяких панелей и блоков – тоже некондиционных. На этом деньги, переведенные на счета нескольких строительных фирм, должны были закончиться, а вместе с ними – исчезнуть и сами фирмы, специально для такой операции на подставных лиц зарегистрированные. И поди потом чего докажи!
Оставалось только дождаться денег, чтобы быстренько их “распилить”. И вот они пришли…
– Слышала? – испытующе посмотрел на Жанну Фуфаев. – Все поняла?
– Поняла, да, – глядя почему-то не на него, а на прилепленные к стене две бумажки с изображениями, ответила Жанна.
– Чтобы к вечеру деньги ушли! Ясно?
– Ясно. Уйдут.
– А с дурью этой своей сектантской завязывай, иначе расстанемся, – с нажимом подытожил мэр, уже зная, что расстанется с Жанной в любом случае и в самое ближайшее время, как только найдет ей замену. – И портреты правильные обратно повесь. А этих чтоб я не видел… Дома у себя в сортире прилепи, если так хочется. Глядишь, и в дело сгодятся, – уже в дверях хохотнул он.
Жанна ничего не ответила, промолчала. А Фуфаев, весь погрузившись в приятные подсчеты, внимания на это не обратил. И к внутреннему голосу своему, что-то навязчиво шепчущему, не стал прислушиваться. Да еще и перестраховаться решил, отъехав в область якобы по неотложным делам. С ночевкой. Если что – не было его в это время в городке, все Жанна сделала, с нее и спрос…
А на следующее утро было повсеместное ликование. Случилось нечто невозможное – город вдруг взял и расплатился со всеми! С врачами, няньками и санитарками, учителями и воспитателями, работниками коммунальных и других служб, библиотекарями и пенсионерами… Перечислил многократно обещанные деньги на ремонты и закупку необходимого оборудования. Погасил все свои долги за свет, газ, электричество и услуги. И даже заплатил вперед… Одним словом, сделал то, чего никогда не делал и по всему – делать не собирался.
Мэр узнал об этом одним из последних. Когда уже было поздно. Приказал привести немедленно Жанну, но та бесследно исчезла. Только записку обнаружили на ее рабочем столе: “Чем меньше имеешь, тем меньше хочешь. Махатма Ганди”. Которую мэр в бешенстве порвал и затоптал.
И художник тоже пропал. Оставив соседке несколько своих картин, чтобы та передала их в дар школе. Которые мэр тоже рвал, топтал, а потом самолично сжег, заодно подпалив и его домишко. И орал на Петрюкова, чтобы тот хоть из-под земли “этих гнид” достал. А Петрюков потел, краснел, отвечал “Есть!” и “Так точно!” и нарезал вокруг зашедшегося в гневе начальника круги, похожий на служебно-розыскную собаку, взявшую след. Но след, похоже, так и не взял. Может, не успел. Потому что через два с небольшим часа ему была поставлена другая задача – копать под Султана. Нарывать все, что может сгодиться для угроз и шантажа.
Султан все утро пытался дозвониться до Фуфаева. Понял, что тот не хочет отвечать, и послал своих людей. Они прямо на площади грамотно остановили машину мэра, достали из нее пассажира и привезли к хозяину. Разговор состоялся долгий, а суть его вкратце свелась к следующему: подготовительный этап обошелся в немалые деньги, серьезные люди ждут откатов, вся сумма к Фуфаеву пришла, кто и как лажанулся – никого не волнует, за персонал в любом случае отвечает начальник, так что с него и спрос. Резюме: счетчик включен.
Когда сильно сбледнувшего Фуфаева вернули к мэрии, он первым делом побежал в туалет. Причем не в свой личный, при кабинете, а в первый попавшийся на пути. Затем махнул стакан коньяка и стал названивать по телефону. Итоги, видимо, его не утешили, так как последовательность туалет – коньяк была повторена еще раз. После этого он вызвал к себе Петрюкова и Деревянко, нервно их обласкал и приказал тайно, но очень энергично, отложив все, заняться темными делами Султана.
Как уж у них там с энергичностью получилось – неизвестно, но вот с тайной явно не задалось. Едва распрощавшись за дверью кабинета мэра, они тут же бросились звонить Султану. Ему даже пришлось сразу по двум телефонам разговаривать – так они умудрились совпасть…
А через два дня с мэром произошло несчастье. Прямо в собственной бане, точнее – в сопутствующем ей бассейне. Там на стене телевизор висел вместе с проигрывателем
DVD. Чтобы нескучно было водные процедуры принимать в разнополой компании. Так этот проигрыватель отчего-то вдруг взял и упал. И попал в воду. Да еще и в тот момент попал, когда туда залез Фуфаев. Видимо, он хотел параллельно с купанием фильм посмотреть. Диск вставил, включил, залез – и нате вам, такая подлость! И фильм-то, между прочим, хотел посмотреть хороший, отечественный, еще из старых, советских, не теперешнюю лабуду. “Вокзал для двоих” называется. Такое вот совпадение. Там, кто не помнит, в роли ушлого проводника железнодорожного очень убедительно снялся Михалков. Нынешний наш главный по кинематографу. Которого папа покойный Сергей – тоже главный, но по гимнам – мудро назвал Никитой аж за восемь лет до того, как самым главным по стране стал Никита же Сергеевич же, но Хрущев. Что, разумеется, к данной истории не имеет ровно никакого отношения, однако тоже ведь совпадение.Вспомнилось же это совершенно не к месту лишь потому, что народ наш их всех любит. Кроме, конечно, Хрущева, который великого Сталина охаял – а порядок был при нем ого-го! – и вообще кукурузник. Одного за гимн на любые времена и дядю Степу, другого – за снятые фильмы, роли и за горячий добычливый патриотизм, а Фуфаева – за то, что единственным он мэром оказался на нашей памяти, кто городские деньги употребил на городские же нужды. Других таких пока не было. И будут ли когда – неизвестно. Во всяком случае, общее течение жизни оптимизма не внушает. Если только на соратников его ближайших понадеяться, Петрюкова и Деревянко. Ходят слухи, что кого-то из них будут новым мэром ставить. Не зря же они на похоронах шефа так наперегонки убивались. Словно самого любимого родственника потеряли и не знают теперь, как им дальше жить. Такое у всех сложилось впечатление.
Хотя лучше всего там все же говорил Султан. Тоже на правах соратника и лучшего друга. Искренно говорил, проникновенно, со скупой, но заметной слезой. И из многих мужиков тоже ответные слезы высек. А женщины – те просто в голос рыдали! И охотно откликались на его предложение поставить покойному памятник. На площади, перед мэрией, вместо Ленина. А чего – он для нашего городка уж куда больше сделал, чем вождь мирового пролетариата! Который, по правде сказать, не сделал для городка ничего. По крайней мере хорошего.
История десятая, казенная,
на самом деле началась много лет назад и не в городке, а в его дальней окрестности, где рядом с лесом, за сильно прореженным временем и стихиями забором, находился интернат для детей с задержками, как принято говорить, чтобы никого не обидеть, умственного развития. Там же она в прошлом году и закончилась.
Началась же она с того, что директором интерната назначили нашего земляка Дмитрия Афанасьевича Безрукова. Приехал новоиспеченный директор туда с семьей, огляделся и сразу понял, что крупно влип. Кругом глушь, ближайшее село в трех километрах, школа там только восьмилетняя, а дочери его как раз надо было идти в девятый, интернат запущен до безобразия и укомплектован кадрами лишь на треть, да и эту треть по-хорошему давно пора было разогнать, предыдущий директор, спроваженный на пенсию, похоже, только пил, воровал и использовал слабоумных воспитанников постарше в приусадебном хозяйстве, продукция которого шла куда угодно, но не на их стол, остальной персонал тоже тащил все подряд, поэтому дети посохраннее бродили оборванными и вечно голодными, а остальные просто гнили в своих кроватях, источая непередаваемую вонь.
Безруков и так был человеком не самым энергичным, предпочитая плыть по течению и делать, что укажут, а здесь у него совсем руки опустились. Да и опыта работы с такими детьми у него не было – трудился он до сей поры в самой обычной школе, куда пришел сразу после пединститута. Конечно, и там всякие дети попадались, но не в таком количестве и далеко не в таком состоянии. А тут еще жена его и дочь через две недели не выдержали и сбежали обратно в городок, к нормальной школе и хоть какой цивилизации, обещая, разумеется, по возможности главу семейства навещать. Оставшись один, Безруков даже не стал трепыхаться – плюнул на все и отдался любимому делу – рыбалке. Благо речушка была рядом и два озера неподалеку. Жил он в отдельном флигеле, в основном корпусе появлялся постольку-поскольку, на дефективных детей старался не смотреть, потому что сочувствие к ним испытывал довольно умозрительное, которое при близком знакомстве быстро испарилось, уступив место брезгливости и какому-то смутному страху, словно в глубине души он боялся сам от них заразиться и перезаразить всю семью, особенно дочь. Немногие подчиненные, встретив нового начальника настороженно и не без опасений, вскоре стали смотреть на него, как на пустое место, и продолжали делать, что привыкли.
Иногда в интернат наведывались проверяющие, приходили в ужас, стращали, вкатывали Безрукову очередной выговор, грозились уволить с волчьим билетом, в гневе уезжали, но дураков разгребать все эти авгиевы конюшни, похоже, нигде найти не могли, и все оставалось по-прежнему.
А через пару лет случилось то, после чего Безруков и вовсе впал в полную душевную прострацию, потеряв интерес ко всему.
На многих его подопечных природа за что-то жестоко отыгралась по полной, обделив их не только умом, но и телом. А вот дебилку Анжелику, видимо, в последний момент все же решила пожалеть и наградила такими статями, что в свои пятнадцать она выглядела на все спелые двадцать. Да еще какие спелые! Даже убогое интернатское рубище не могло скрыть ни сливочной, чуть лоснящейся кожи с легким золотистым пушком, ни сочной, налитой груди с крупными шоколадными сосками, ни в самую меру полных ног, переходящих в упругие ягодицы и чуть волнующийся от томительной внутренней дрожи живот, ни покатых, округлых плеч, ни хорошей античной лепки рук и шеи. Как такое смогло созреть и вырасти на скудных казенных харчах – отдельно непостижимо. Единственное, что эту красоту портило, – тяжелое, грубое, одутловатое лицо с оттопыренными ушами, приплюснутым носом, вечно раскрытым губастым и слюнявым ртом и маленькими пустыми глазками. Но как раз лицо-то на этом обильном телесном фоне все представители иного пола замечали в самую последнюю очередь. Если вообще замечали…
Говорить Анжелика не умела, могла только издавать нечленораздельные звуки и мычать. Зато мычала так, что у случавшихся рядом здоровых мужиков перехватывало дух и начинало сосать где-то глубоко внутри, а обитавший при кухне беспородный пес Гоша тут же подбегал и с остекленевшим взором пытался оседлать ее ногу.
Плюс ко всему она и нижнее белье в любое время года носить отказывалась, сдирая его с себя даже в нелегкие для женского организма дни. Во-первых, то еще было бельишко, детских размеров, на ее фактуру никак не рассчитанное, резало в самых нежных местах и натирало, во-вторых, мешало быстро и незадумчиво справить естественную нужду, а главное, затрудняло доступ к тому, что она любила, задрав спереди подол, рассматривать, почесывать и поглаживать. Интернатские воспитанники, целиком погруженные в свои тяжелые хвори, относились к этому ее занятию вполне равнодушно, если и присоединялись к разглядыванию, то исключительно за компанию, без всяких иных намерений, а вот многие сельские парни и мужики такую простоту чрезвычайно ценили и при встрече с Анжеликой охотно ею пользовались. Тем более что Анжелика никогда и не возражала. Только громче что-то мычала и дольше потом разглядывала получившийся там беспорядок.
Воспользовался однажды и Безруков. И не где-нибудь, а прямо в своем кабинете. Как уж так получилось – он потом сам толком вспомнить не мог. Зачем-то туда Анжелика забрела, чего-то стала, мыча, ему там показывать, причем платье задрала со всех сторон, а потом еще повернулась спиной и нагнулась, и все это на Безрукова, которого патриархально-стыдливая жена подпускала к себе только в кромешной темноте, да и этого давненько не случалось, произвело такое оглушающее впечатление, что опомнился он, лишь в самый разгар подняв на какой-то очень посторонний звук глаза и – надо же было так совпасть! – упомянутую супругу в дверях кабинета внезапно увидев. Приехавшую без предупреждения его навестить и теперь застывшую на пороге с выпученными глазами вместе с дочерью. У последней, кстати, вообще никакого личного опыта в этой области, кроме нескольких неумелых поцелуев, до сей поры не было. А тут сразу такая вакханалия. Во всех подробностях и при самом бурном участии родного отца…
Больше со своей семьей Безруков не встречался. Во всех контактах ему было наотрез отказано, развели его по требованию жены заочно, и лишь спустя время он узнал, что жена и дочь вскоре после развода городок наш покинули, а в каком направлении – неизвестно. Родственники жены, чьи адреса он смог найти, на письма не отвечали – хранили гордое молчание.
Вот тут-то Безруков окончательно и сдал. Погрузился в такое душевное оцепенение, что стал сильно смахивать на своих подопечных. Не из тех пока, что только лежат, уставившись в одну точку, похожие на растения, или сидят и монотонно раскачиваются и бьются, похожие на кем-то запущенные маятники, не из тех, что бесцельно ползают и, наткнувшись на препятствие, никак не могут свернуть, не из тех, что хватают все подряд и суют в рот, не из тех, что однообразно кричат, не из тех, что стоят-стоят, бубнят-бубнят, а потом упадают в припадке, а из тех, что бродят с отсутствующим видом и что-то тихо бормочут себе под нос.
Прошло еще время, страна увлеченно распродавала саму себя, толкая за кордон все подряд, дошла очередь и до больных детей. Сытые и чадолюбивые иностранцы оказались на них столь падки, что готовы были платить немалые деньги, чтобы их усыновить или удочерить. Тут же возникли соответствующие агентства, появились многочисленные посредники, стали выстраиваться хитроумные цепочки, позволявшие на почти законных основаниях менять никому не нужную обузу на нужную всем валюту. В одну из таких цепочек включили и Безрукова.
И сразу его заведение оказалось у профильных чиновников на хорошем счету. И расположено на отшибе, вдали от любопытных глаз, и утвердившийся там бардак давал возможность легко оформить что угодно, а главное, визит туда действовал на потенциальных усыновителей беспроигрышно. Шокированные увиденным, они становились такими покладистыми, что готовы были согласиться на любые условия. И странноватый вид директора тому лишь способствовал, добавляя к и без того жутковатой картине дополнительную краску.
В интернат вновь зачастили гости, только уже не с проверками, а на предмет отбора и оценки, ряды воспитанников стали потихоньку редеть, так как организованный отток был куда больше естественного притока, а доходы Безрукова принялись расти несопоставимо со скудным окладом.
Перепадали ему, в общем-то, крохи, основные деньги оседали где-то выше, в руководящих органах опеки и надзора, но ведь и усилия от него никакие не требовались. Только встречать, показывать все, как есть, затем подписывать, где укажут, и готовить детей к отправке на новые родины.
Разумеется, он и этим поначалу занимался спустя рукава, просто следуя указаниям вышестоящего начальства, а деньги равнодушно складывал в обувную коробку, лежавшую во флигеле под столом, но потом его поведение изменилось.
Однажды ему вдруг пришло в голову, что повзрослевшая дочь, сейчас наверняка уже оканчивающая какой-нибудь хороший медицинский или педагогический вуз и – не исключено – вышедшая замуж, а то и родившая, рано или поздно обязательно захочет к нему приехать. Хотя бы из любопытства, формально навестить. А если она увидит построенный для нее большой и удобный дом, то, кто знает, может, у нее появится желание и остаться. Или приезжать почаще. Учитывая ситуацию в стране, такая глушь – не самый ведь худший вариант. Тихо, спокойно, с трудоустройством проблем никаких – в интернате вон сколько ставок свободных…
Мысль эта настолько ему понравилась, что буквально воскресила. Вернула к жизни. И Безруков начал строить дом. Даже целую усадьбу. Договорился в инстанциях насчет земли, выгородил себе два гектара неподалеку от интерната, завез стройматериалы, нанял несколько рукастых и еще не спившихся мужиков из соседних сел, объяснил им, чего хочет, – и дело пошло.
Через год обувная коробка опустела, а за высоким забором на бывшем колхозном поле стоял большой кирпичный особняк в два этажа с мансардой, рядом с ним баня, гараж, всякие подсобные сооружения, а на другом краю поля – чтобы глаза не мозолить и одновременно быть под рукой – небольшой домик для самого Безрукова.
Еще с год ушло на отделку и меблировку – не потому, что это оказалось более сложным делом, чем строительство, просто приходилось заниматься этим поэтапно, по мере поступления новых выплат, которых теперь Безруков ждал с большим нетерпением. Он даже попытался было заикнуться об увеличении своей доли, но тут же получил от вышестоящих подельников окорот.
Когда все было готово, Безруков запер большой дом и переселился из казенного флигеля в маленький, где первым делом повесил на стену вырезанную из какого-то случайного журнала фотографию мальчика лет пяти. Почему-то он был уверен, что именно так должен сейчас выглядеть его внук. Большие синие глаза, русые кудряшки, пухлые щеки, улыбчивый рот – да, несомненно, так! Может, это он и был сфотографирован для рекламы печенья?
Обувная коробка потихоньку стала вновь наполняться хрусткими зелеными купюрами – только уже не на строительство и не на обустройство, а для передачи дочери на жизнь.
Однако времена продолжали меняться, эпоха беспорядочного и азартного бандитизма сменилась насупленной эпохой питерского самодержавия, от которой, конечно, уже не веяло никаким имперским величием, а несло лишь мелкой мышиной возней вокруг чинов и гешефтов. И вот тут произошло что-то непонятное. Страна, которой по-прежнему до подавляющего большинства собственного населения не было никакого дела, внезапно горячо заинтересовалась участью своих маленьких немощных граждан. Не всех, правда, а лишь тех, кто ее либо уже с посторонней помощью покинул, либо имел шанс в ближайшее время это сделать. То ли сказался извечный наш принцип “сам не ам и другим не дам”, то ли наверху решили, что пришла пора продемонстрировать хоть какую заботу о людях, и такой способ был признан наименее затратным, так как никаких вложений, кроме праведного пафоса, не требовал, то ли кому-то стало неприятно, что деньги, получаемые за усыновление, бесконтрольно текут мимо, то ли кто-то счел, что масштабы этой деятельности стали для страны уж совсем компрометирующими, то ли элементарная зависть проснулась: как это так, мы, значит, здоровые, здесь должны мучаться, а эти убогие будут там на всем готовом благоденствовать, то ли кто-то пропиариться захотел и выступить в роли борца за народ (хотя роль эта уже выходила из политической моды, так как ясно было, что единственным, кому теперь позволялось за народ бороться, – это главному начальнику и немногим уполномоченным им людям, которым сверху было виднее, какой именно народ и в каком количестве державе нужен), то ли все это вместе подействовало плюс еще что-то, но шум по поводу “торговли российскими детьми” поднялся изрядный. Посредники, быстро смекнув, чем дело пахнет, вновь подались в теплые края – охватывать своими заботами африканских и азиатских детей, пусть и с меньшей выгодой, но зато и без риска, их недавние компаньоны из числа служивых людей сориентировались еще быстрее и присоединились к хору осуждающих, стараясь пробраться в первые ряды, и в итоге бизнес, от которого ненавязчиво кормился Безруков, как-то вдруг взял да исчез. Будто его и не было.
А когда поднятый шум утих, об интернате и вовсе предпочли забыть. Снабжали по минимуму, никаких комиссий больше не присылали. Изредка только появлялись со скучными, если не сказать – обиженными, лицами пожарные, чтобы наложить штраф, оставить грозное предписание с перечнем обнаруженных недостатков и поскорее отбыть к более благодарным во всех смыслах объектам. Безруков покорно уплачивал штраф, отправлял предписание дальше по инстанции, и на этом все заканчивалось. Даже если бы интернат напрямую, без посредников, распродал своих воспитанников зарубежным усыновителям и весь доход пустил на устранение недостатков, этих денег все равно бы вряд ли хватило на новую пожарную сигнализацию взамен неработающей старой, на противопожарные двери и раздвижные решетки, на ремонт ветхой проводки и строительство новой котельной и на т.д, и на т.п., далее по внушительному списку. В бюджете же интерната таких фантастических сумм и подавно не было…
А потом жизнь Безрукова опять круто поменялась. Когда в его кабинете появился один человек. С внешностью настолько затертой, что стоило только отвести взгляд – и уже трудно было вспомнить, как он выглядит. Даже голос был его какой-то бесцветный, лишенный всяких интонаций, и от этого жутковатый. Словно не человек говорил, а механизм, которому все равно, что он произносит. А значит – и что сделает.
Войдя без стука, он издали показал какие-то “корочки” с непонятной, но внушительной золотой аббревиатурой, сел напротив Безрукова и тихо заговорил.
И Безрукову сразу стало не по себе. А затем и страшно. Так страшно, как никогда еще не было. Потому что посетитель знал о нем все. Даже то, чего Дмитрий Афанасьевич сам о себе еще не ведал. Или только догадывался. Или хотел попрочнее забыть. Например, он знал об Анжелике. И о том, что когда-то здесь, в кабинете, произошло. Причем в таких подробностях, словно находился в тот момент рядом. Известно ему было, и в какой психбольнице сейчас обитает Анжелика. И с какой легкостью при очной ставке может указать на Безрукова, как на своего растлителя. Собственно, уже указала, пока на фотографию, жестами продемонстрировав в присутствии двух свидетелей, чего он с нею делал. О чем и был составлен протокол. Ознакомиться не желаете? Протоколов допроса других свидетелей, его жены и дочери, пока нет, но за этим ведь дело не станет…
Еще он знал все о недавнем преступном бизнесе Безрукова, в результате которого страна лишилась многих своих подрастающих граждан. А двое из них от жестокого обращения в приемных семьях погибли. О чем имеются соответствующие справки. Таким образом, помимо растления малолетних, ему еще будет вменено соучастие в двух убийствах. Это в лучшем случае, а в худшем – не соучастие, а организация, потому что все остальные члены преступной группировки, торговавшей детьми, уже признали в нем организатора. Ну а что с осужденными по данным статьям происходит в местах заключения, где им предстоит провести весь остаток жизни, говорить, наверное, не надо. Хотя можно и сказать…
Знал он и о том, для кого Безруков построил усадьбу. Которая, разумеется, будет конфискована и им не достанется. Ни дочери, ни двум, да, да, уже двум внукам. Старшего, кстати, зовут Матвеем, и он действительно похож на то фото, что висит в маленьком доме на стене. Да и не захочет дочь рассказывать детям о таком близком родственнике. Хотя процесс обещает быть громким, и все равно все знакомые узнают и станут показывать пальцем. Так что с насиженного места она, конечно, уедет. Но не к нему. И скорее всего без мужа, как раз начавшего хорошо продвигаться на государственной службе…
Похоже было, что посетитель еще и умеет читать мысли, во всяком случае, когда Безруков уже был полностью раздавлен и готов написать и подписать что угодно, лишь бы этот человек замолчал и поскорее ушел, он с нажимом сказал, что самоубийство тут тоже ничего не решит. Просто дело его, минуя суд, сразу попадет в прессу. И последствия будут ровно те же – конфискация и позор для семьи. Пусть и бывшей…
И лишь потом, после долгой паузы, во время которой равнодушно наблюдал за директором, как за попавшим в ловушку мелким насекомым, он как бы нехотя добавил, что всего этого, в принципе, может и не быть. И, отвечая на вопросительный то ли всхлип, то ли вздох Безрукова, стал неторопливо, с повторами, объяснять, чего от него взамен требуется. Тот суетливо кивал, не вникая, и все пытался унять в теле противную мелкую дрожь…
Через несколько дней в интернате появилась новый главврач Лариса Эдуардовна – худощавая блондинка среднего роста лет тридцати с небольшим – так, ничего особенного, если не считать тяжелого, какого-то рыбьего взгляда и привычки быстро облизывать губы, что делало ее похожей на голодную змею. Так ее поначалу и стали звать: Змеей.
Поселилась она во флигеле, который раньше, до строительства собственного жилья, занимал Безруков, и, по правде сказать, жизнь в интернате с ее приездом сразу улучшилась. Не только по медицинской части – тут ее больше занимала гигиена воспитанников, – а вообще. Во-первых, из городка вдруг прислали бригаду рабочих, которые утеплили окна, вставили стекла, где их недоставало, привели в относительный порядок санузлы и отопление, в последние годы греющее не столько помещения, сколько улицу, и изолировали на втором этаже левое крыло, сделав там косметический ремонт. Разумеется, это могло быть простым совпадением, но руководила их работой почему-то она. Во-вторых, на втором этаже был заново оборудован медкабинет, который из обычного помещения с несколькими пустыми шкафами, раковиной и кушеткой превратился почти в операционную – чистую, стерильную, со специальным столом, освещением и большим набором самых разных медицинских инструментов. Попасть туда можно было теперь как из общего коридора, так и из изолированного крыла, для чего был специально прорублен еще один вход. В-третьих, изменилось к лучшему и снабжение. Лекарствами, одеждой, постельным бельем и, что самое удивительное, продуктами. Последнему больше всех обрадовалась повариха Зинаида. Но радость ее была недолгой.
Вообще-то в интернате работали три поварихи. Однако две остальные во всем подчинялись Зинаиде. И всецело от нее зависели. Все трое были из ближнего села, где у Зинаиды, многие годы приближенной к считай дармовым продуктам, был большой авторитет. Она этих двух сюда в разное время и пристраивала. В обмен на вечные благодарность и послушание. Она же, если что, могла их и запросто отсюда убрать, просто выразив такое желание Безрукову.
Привыкнув единолично распоряжаться доставляемым провиантом – что себе, что в котел, что товаркам, что некоторым другим работникам интерната, если хорошо попросят и заинтересуют ответной услугой, – да еще и слегка ошалев от завезенного с утра ассортимента, она к внезапному появлению новой врачихи на кухне отнеслась, в общем, по-доброму, снисходительно спросив: “Ну че надо-то?” И была сильно уязвлена ее дальнейшим поведением.
Врачиха молча обошла помещение, заглянула в чаны, кастрюли, потрогала пальцем сальную посуду, брезгливо вытерла его платком, подняла брови на немытые черные сковородки, сказала: “М-да” – и загородила дорогу высокому парню, который как раз наладился к выходу с двумя большими сумками.
– А это кто? – спросила.
Зинаида уже поняла, что врачиха – та еще стервочка и пришла сюда не за дружбой, а наводить свои порядки. А значит, надо ее обламывать сразу.
– Ну дружок мой, а че? – лениво процедила она и с усмешкой добавила: – Нравится?
Дружка звали Ильей, и был он лет на пятнадцать помладше Зинаиды. А по виду – так и на все двадцать: толстая и обрюзгшая Зинаида выглядела не самым лучшим образом. Особенно рядом с ним. Был он все из того же ближнего села, рос на ее глазах на соседней улице, а когда вернулся из армии и, наверстывая упущенное, стал гулять со всеми подряд, Зинаида пригляделась и решила, что такого жеребца лучше сразу заполучить в свое стойло, чем дожидаться, когда он походя и к ней забежит. Незадолго до этого она выгнала из дома второго мужа – спившегося и ни на что не годного – и уже томилась без мужика. Отвадить конкуренток ей не составило труда – при ее-то добычливом авторитете, – да и Илью долго уговаривать не пришлось, потому как с работой в их селе обстояло совсем туго, отправляться куда-то на заработки было лениво и опасливо, к тому же и специальности он никакой не имел, так что мог рассчитывать лишь на самый неквалифицированный, тяжелый и низкооплачиваемый труд: а оно ему надо – за копейки корячиться? – а тут, пожалуйста, живи на всем готовом, без всяких забот, только не перечь и ублажай. Ну какой дурак откажется? А Илья именно что умом не отличался – был типичным “пограничником”. Не в том узко-патриотическом смысле, что охранял когда-то от врагов рубежи нашей необъятной Родины и с тех пор считает своим святым долгом всякий год 28 мая надеть зеленую фуражку, напиться и чего-нибудь на этой самой Родине вдрызг расколошматить, а в том широком, увы, и распространенном смысле, что находился в умственном отношении на довольно зыбкой грани, когда человек вроде бы по основным признакам еще и не идиот, но уже сильно на такового смахивает. Желание уютно и как-нибудь хитренько так, без напряга, устроиться было в нем столь велико, что предложение Зинаиды сразу легло ему на сердце. И жили они вместе уже без малого четыре года…
– В сумках чего? – спросила врачиха.
– В каких сумках? В этих? – уже откровенно издевалась Зинаида. – А ниче… помои… Скотину кормить.
– Открывай!
– Вот еще!..
– Открывай, открывай.
– Не, а че она тут раскомандовалась?! Иди таблетками своими и клизмами командуй! – Зинаида победно глянула на товарок. – Во, б…ь, приперлася царица полей!
Те с готовностью захихикали.
– А ты че столбом встал? – поворотилась она к дружку. – Иди домой!
Илья, почуяв что-то нутром, – уж больно спокойно держалась эта городская фифа, и взгляд у нее был, как у сержанта Воробьяненко, немало поиздевавшегося над ним в первый год армейской службы, – решил буром не переть и обойти препятствие, но врачиха сдвинулась и дорогу ему вновь загородила.
– Сумки оставь.
– Че оставь, че оставь?! – Зинаида всколыхнулась и немалым своим животом стала надвигаться сбоку на врачиху. – Я те ща оставлю! Иди отсюда, пока не зашибла!
Та будто только этого и дожидалась. Легко шагнула в ее сторону, сделала несколько быстрых движений, на которые тело поварихи откликнулось такими звуками, с которыми обычно в болото падает с размаха чего-то тяжелое, и вернулась на прежнее место. Зинаида выкатила глаза и, судорожно хватая ртом воздух, осела на пол.
Произошло это так стремительно, что никто толком ничего не разобрал. Вроде только что хозяйка пищеблока неодолимой баржой шла на таран – и вот уже бесформенным кулем валяется на полу и даже слова не может молвить. Лишь руками-ногами изумленно поводит, словно разыскивает саму себя.
Товарки было дернулись ей на помощь, но, споткнувшись о взгляд врачихи, обратно прилипли к стене.
До Ильи все доходило не сразу, а тут он совсем растерялся. Таращился то на поверженную благодетельницу, то на фифу, бормотал что-то бессвязное, как ему казалось – угрожающее, и, сам того не замечая, потихоньку пятился. Однако сумки не бросал.
– Чего говоришь? – спросила врачиха. – Не поняла.
– Ты это, ё… Чего?.. Ты ваще!.. Борзая?.. Те дать?.. Я дам!.. Потом не надо…
– Дашь? Давай, – медленно приближалась к нему врачиха. – Ну?
Илья поставил сумки, сжав кулаки, распрямился, и… последующие несколько минут показались ему целой вечностью.
Нет, врачиха его не била. То, что она сделала, было куда хуже и страшней. Одной рукой она ухватила его за пах и так многообещающе все там стиснула, что Илья зажмурился и буквально закаменел, боясь пошевелиться. И тут же в его правый глаз, прикрытый дрожащим веком, уперся длинный и острый ноготь. Уперся так твердо и безжалостно, что Илья понял: стоит ему дернуться – и глаза не будет.
– Ну? – еле разобрал он сквозь собственный ужас. – Чего дашь – то или это?
И, не дожидаясь его ответа, рука внизу стала то сжиматься, то немного ослаблять хватку, но лишь затем, чтобы потом вновь как следует сжаться. Сначала медленно, с паузами, давая ему все прочувствовать, затем все быстрее, быстрее, пока не сжалась в последний раз так, что Илья от боли весь вытянулся, в ушах у него зазвенело, а перед зажмуренными глазами будто что-то взорвалось…
Застонали они одновременно. Но совсем по-разному. Она – коротко и хрипло, он – мучительно и протяжно.
Рука, наконец, оставила в покое его плоть, на прощание слегка потрепав, ноготь убрался от глаза, и Илья услышал:
– Вечером, в одиннадцать, придешь ко мне. Не придешь – найду.
И, хотя все еще в нем дрожало от пережитых боли, страха и унижения, он сразу понял: не прийти не сможет. Это было бы еще страшнее.
Когда он смог разлепить глаза, врачиха уже стояла над Зинаидой. Та постепенно приходила в себя: перестала хватать ртом воздух и елозить конечностями. Даже звуки начала издавать – пока в виде икоты. Врачиха брезгливо, носком туфли, завернула ей полу халата, задравшуюся при падении до самых трусов, надавила пару раз каблуком на растекшуюся по кафелю ляжку и холодно посмотрела на остальных поварих.
– Этой свинины чтоб здесь больше не было – она уволена! И если еще кто-нибудь захочет украсть продукты… – Она не стала договаривать, поварихи и так все поняли. И мелко закивали…
Через час об этом инциденте уже знали все работники интерната, а к вечеру история долетела и до села, обрастая по пути новыми подробностями: что Илью врачиха чуть было не оскопила кухонным ножом; Зинаиде хотела выдавить глаз, отрезать уши и нос, а остальных поварих грозилась сварить в котле вместо недостающих продуктов.
После этого Змеей ее звать перестали, дали другую кличку – Гестаповка. И что-то в ней действительно такое было… навеянное советским кинематографом.
Разом лишившись и работы, и дружка, который формально вроде как перебрался обратно в родительский дом, к матери, а на самом деле все время ошивался рядом с врачихой, став при ней кем-то вроде мелкого порученца, клокочущая яростью Зинаида настрочила участковому заявление, и тот вскоре в интернате появился. Уверенно вошел в медицинский кабинет, однако пробыл там недолго. Вышел красный и, похоже, чем-то испуганный, аккуратно прикрыл за собой дверь, тут же порвал в мелкие клочки заявление и, вытирая со лба и загривка холодную испарину, поспешил обратно в село. Зашел к Зинаиде и очень убедительно ей объяснил, что если она не заткнется, то ей самой такой срок припаяют – мало не покажется! И лучшее, что она может сделать, – это исчезнуть поскорее отсюда и все забыть.
Зинаида немного поутихла. Но не настолько, чтобы уехать, оставив хороший дом и обширное хозяйство. Которое, между прочим, обустраивалось много лет и позволяло неплохо жить и без интерната. И что – теперь все бросить из-за какой-то мелкой сучки? Дудки!
Крыть врачиху на каждом углу она перестала, зато начала по-соседски захаживать к своим бывшим подчиненным, как бы между прочим выпытывая, чего в интернате происходит. Те встреч с нею старались избегать, а когда не получалось – начинали что-то мямлить и переводить разговор на всякие другие темы. Смогла ли она из их мямленья выудить что-либо для себя полезное или нет – вопрос так и остался открытым, потому что поздним летним вечером ей вдруг зачем-то понадобилось затопить в доме печь и улечься при закрытых окнах спать, задвинув в дымоходе заслонку…
Обнаружили ее через два дня, когда ор некормленой и недоеной скотины стал уж совсем невыносим. Вызванный участковый даже подходить к ней близко не стал – кинул взгляд от порога комнаты, с досадой махнул рукой и сказал, что и так все ясно. После чего велел отнести ее в погреб, опечатал дом и посоветовал, не мешкая, завтра же похоронить. Все бумаги он сам оформит. Какое-то время после похорон в селе еще недоумевали, как это она, всю жизнь прожившая с печью, смогла так обмишулиться, но после того как у соседки Зинаиды, вроде как видевшей в тот вечер на задах ее двора промелькнувшую мужскую фигуру, очертаниями похожую на Илью, внезапно сгорели баня и сарай, все разговоры на эту тему быстро заглохли. А вскоре, как-то разом почувствовав, что любопытство здесь ни к чему хорошему не приведет, в селе перестали интересоваться и тем, что происходит в интернате.
А происходило там следующее: все дети были поделены на две неравные группы, и если для одной из них, куда попало большинство воспитанников, жизнь практически не изменилась, разве что кормежка сытнее стала и не такие кругом вонь и грязь, то для другой, более симпатичной на мордашки и способной хоть как-то себя обслужить, были созданы условия куда лучше. Этих детей перевели в отремонтированное крыло, кормили отдельно, пристально, даже навязчиво следили за их физическим здоровьем и гигиеной и смешиваться с остальными даже на прогулках не позволяли.
Занимались ими сама врачиха и ее помощница Валентина, приехавшая незадолго до окончания ремонта. Коренастая, лет пятидесяти, с почти квадратной фигурой, густыми бровями на брежневский лад, мощными бицепсами – при мимолетном взгляде она была больше похожа на обабившегося мужчину, чем на женщину. Да и при более пристальном сомнения оставались – уж очень она была неженственной, если не сказать: антиженственной. И ходила размашисто, почти строевым шагом, и косметикой не пользовалась, и в одежде предпочитала унисекс, и выражение лица имела хронически угрюмое.
Когда же отобранные дети немного округлились и обрели румянец, в интернате вновь появился тот самый бесцветный. Уже не один – с сопровождением. Приехал вечером, перед первыми майскими выходными, кивнул встречавшим его по стойке “смирно” врачихе и Валентине, холодно посмотрел на застывшего позади них Илью, заглянул к Безрукову, что-то коротко ему сказал и поднялся в левое крыло, где долго и придирчиво осматривал детей под лаконичные комментарии Гестаповки. Затем указал на нескольких. Их переодели в новое и хныкающих, словно что-то предчувствовавших, отвели в микроавтобус с наглухо зашторенными окнами. Туда же села и врачиха. Илья хотел привычно последовать за ней, но наткнулся на такой ледяной взгляд, что слова “ты не едешь” были уже лишними. Сам бесцветный погрузился в большой черный джип, в котором, кроме водителя, за тонированными стеклами скорее угадывались, чем действительно были видны еще два массивных силуэта, и обе машины с аккуратно заляпанными номерами почти одновременно сорвались с места…
В понедельник детей вернули. Проделано это было так, что толком их никто не видел. Видели только микроавтобус, который подъехал вплотную к черному ходу, слышали врачиху, подгонявшую воспитанников, видели ее спину, перегородившую узкую щель между машиной и стеной дома, да промелькнул еще водитель с ребенком на руках. Кем именно – никто не разглядел. Ни джипа, ни бесцветного на этот раз не было. Для всех вернувшихся Гестаповка установила строгий карантин, позволив заходить к ним только Илье, Валентине и глухонемой уборщице Аделаиде, и лишь спустя несколько дней выпустила на прогулку. Дети гуляли вяло, как маленькие старички, оживлялись только, когда мимо проходил кто-то из взрослых, но оживление было каким-то нехорошим – испуганным. Раньше за ними такого не водилось.
Вскоре бесцветный начал появляться почти каждую неделю. К Безрукову он уже не заходил – сразу шел в левое крыло. Детей он всякий раз отбирал сам, руководствуясь одному ему известными соображениями, но неизменным было одно – мальчиков среди отобранных всегда было больше. Порой случалось так, что девочек в отъезжающей группе не было вообще. Возвращали детей обычно дня через два-три, однако некоторые могли отсутствовать и дольше.
Куда их увозят, зачем – никто из персонала, естественно, не знал, в байку про экскурсии, пущенную было Ильей, не поверили сразу, но рано или поздно все начинали думать про одно и то же. Хотя друг с другом на эту тему не говорили. Как-то вдруг всем стало ясно, что обсуждать это не надо. Не стоит – и все. Даже врачиху перестали называть меж собой Гестаповкой, говорили просто: она. А помощницу ее: это. Да и Илью по имени больше никто не звал, только: этот. Вообще в интернате стали мало разговаривать – лишь по рабочей необходимости произносили короткие фразы и сразу замолкали, едва в поле зрения появлялись она, это или этот. Которые, кстати, умели неожиданно рядом возникнуть и впериться таким холодным снулым взглядом, от которого сразу становилось не по себе. Лучше всего это удавалось врачихе с помощницей, но и у Ильи со временем стало неплохо получаться.
А Безруков запил. При том, что раньше это занятие его совсем не увлекало, напротив, вызывало отвращение – слишком уж часто он наблюдал его в детстве, имея запойного отца, готового за стакан подложить свою забитую, безропотную жену под любого, – теперь он каждое утро мрачно и старательно, словно проделывая неприятную, но позарез необходимую работу, наливался горькой, в течение дня добавлял – один или в компании истопника и дворника Семеныча, которого совсем недавно именно за это сильно не уважал и однажды, когда тот спьяну чуть не спалил котельную, хотел уволить, – вечером принимал еще и только после этого мог заснуть. По старой привычке он иногда выбирался на рыбалку, но прежнего удовольствия от этого не получал и мог часами смотреть на неподвижный поплавок, не удосуживаясь проверить: есть на крючке наживка или давно уже рыбами объедена? Усадьбой построенной он тоже не занимался – все зарастало, приходило в запустение, в гараже вдоль стен стала пробиваться трава, в бане завелся древоточец, а в особняке обосновались пауки и мыши и даже появилось осиное гнездо. Да и его небольшой домик вид внутри имел не столько жилой, сколько временного, случайного пристанища, свалки ненужных вещей, грязной посуды и просто какой-то грязи. Фотографию мальчика он со стены снял и куда-то спрятал и скоро сам забыл – куда.
От интернатских дел он отстранился полностью, только подписывал какие-то необходимые бумажки, не вникая, – и все. А так всем распоряжалась врачиха. А когда ее не было – начинал командовать Илья. Если в ее присутствии он был тише воды, ниже травы, вид имел подзабитый, а по утрам часто и истерзанно-жалкий, то без нее сразу становился важным, весь надувался, степенно вышагивал туда-сюда, покрикивал, раздавал всем указания, которые сам же вскоре забывал, мог и пустить в ход кулаки. Пару раз он бил и Безрукова – без всякого повода, просто так, походя, от приятности ощущения собственной власти. Безруков сносил это молча, не возмущался и не сопротивлялся, напротив, даже казалось, что он испытывает какое-то противоестественное удовлетворение. Не трогал Илья лишь Семеныча. Однажды ткнул его в спину кулаком, чтобы пошустрее двигался, и Семеныч так шустро к нему повернулся, перехватив поудобнее грабли, что Илье пришлось быстро-быстро пятиться, чтобы этими граблями не получить.
Семеныч, пожалуй, был единственный, кто не боялся врачихи. Он ее просто не замечал. Как не замечал и многого из того, что за последнее время произошло в интернате. В молодости он отсидел за пьяную драку, в которой на самом деле не принимал никакого участия – просто оказался неподалеку, вот его и прихватили, – сначала за компанию, а потом, по мере того, как родственники остальных фигурантов стали снабжать следствие все новыми и новыми убедительными “аргументами”, – быстро вырос в основного злодея, ответственного за две проломленные головы, сломанную челюсть и ножевое ранение в живот. В итоге всем, кто это сделал, дали условные срока, а ему – реальный. Который он и отбыл от звонка до звонка. И с тех пор ко всем людям стал относиться с изрядной долей презрения и большой настороженностью. В интернате он ни с кем близко не общался, держался особняком. Некоторые были уверены, что он вообще немой и из бывших воспитанников – настолько мало он от них отличался. Сухой, жилистый, небольшого роста, с довольно укороченной, будто приплюснутой сверху головой и непомерно длинными руками, он был постоянно погружен в самого себя и если и обращал внимание на окружающее, то в лучшем случае незаинтересованное, а нередко и исполненное отвращения. Он и к выпивке-то относился без всяких эмоций – как к привычной необходимости. Наверное, поэтому Безруков и стал составлять ему компанию. Пили они всегда молча, не глядя друг на друга и не закусывая, и так же молча потом расходились, набрав каждый свою дозу. Иногда кивали друг другу на прощание, а чаще – нет. Более скучную и мрачную пьянку трудно было представить.
Очередное возвращение врачихи с детьми, восьмое по счету, было окружено такой секретностью, что сразу стало понятно – случилось что-то особенное. С дороги, видимо, она позвонила помощнице и Илье, потому что тот вдруг забегал и стал всех загонять в помещения, из которых не просматривалась дверь черного хода. Валентина ему не помогала – что-то спешно готовила в медкабинете. Подъехавший микроавтобус, таким образом, никто видеть не мог, зато некоторые видели, как весь вечер в медкабинете горел яркий операционный свет, пробивающийся сквозь задернутые шторы. Утром Илья и Валентина с двумя большими тюками направились к котельной, выгнали оттуда Семеныча и что-то долго жгли. Ветер как раз дул в сторону села, так что удушливую вонь горелых тряпок почувствовали и там. А днем врачиха зашла в кабинет Безрукова и бесстрастно сообщила, что девятилетний Иван Сугробов внезапно скончался от острой кишечной инфекции. И после паузы, во время которой внимательно изучала лицо директора, добавила, что все документы она оформит сама, что есть опасность эпидемии, поэтому все обязаны сдать анализы, а тело должно быть кремировано. Безруков был уже готов к чему-то подобному и слушал ее, уставившись на поверхность стола перед собой, однако при слове “кремировано” вздрогнул, поднял глаза на врачиху, тут же отвел их в сторону и спросил:
– У нас?
Утренняя вонь до сих пор не выветрилась из кабинета.
– Нет, – едва заметно усмехнулась врачиха. Похоже, ее позабавил испуг Безрукова. – За телом приедут.
Она еще постояла, разглядывая Безрукова, затем сама себе кивнула, бесшумно повернулась и вышла.
Вскоре, действительно, прибыла машина – на этот раз обычная санитарная “буханка” с местными номерами. И шофер выглядел вполне заурядно – не такой шкаф, которые всегда сопровождали микроавтобус, – в несвежем, мятом халате, с медицинской повязкой на пол-лица. Только вот туфли у него мелькали из-под штанин, когда он вылезал и открывал заднюю дверцу, такие, каких на местную шоферскую зарплату ну никак не купишь – тысячи за полторы долларов, если не больше, – но заметить это мог лишь человек внимательный и разбирающийся.
Илья вынес продолговатый сверток, замотанный в целлофан и перевязанный, погрузил его в “буханку”, Валентина села к водителю, и машина уехала.
Безруков так весь день и просидел в кабинете над бутылкой, иногда вяло пытаясь вспомнить: как же выглядел этот мальчик? Но вспомнить не смог. Зато осознал наконец, что вообще никого из своих подопечных в лицо не помнит, что давно уже избегает на них смотреть и при встрече в другой обстановке вряд ли сможет узнать.
А ночью Ваня ему приснился. В одной короткой рубашке, босой и с лицом мальчика на фотографии. Он то прикладывал это лицо к себе, как карнавальную маску, то отставлял в сторону, и тогда на месте головы образовывалась белесая пустота. Где что-то клубилось, ворочалось, немо кричало и, казалось, звало на помощь. Но через секунду все это вновь прикрывалось неподвижным и спокойным лицом. В безучастности которого таилось что-то непристойное – не то приглашение, не то намек, не то просто отпечаток какого-то знания, которое и на взрослом лице наблюдать неприятно, а уж на детском тем более глаз режет. За ним фоном угадывались взрослые вальяжные фигуры, похожие на откормленных пауков. И одна из фигур – Безруков во сне понимал это отчетливо – была его собственная. Что не мешало ему смотреть на все это со стороны…
Проснулся Безруков под утро, долго искал фотографию, а когда наконец нашел в куче ненужных бумаг, сваленных в углу, – тут же сжег. И на запах горелой бумаги вдруг с такой непереносимой силой наложилась вчерашняя вонь, что Безрукова затошнило. Он выскочил из дома, долго бесцельно шатался по лесу, то и дело попадая лицом в паутину и начиная ожесточенно ее сдирать, затем вернулся, но в свое жилище заходить не стал – зашел в особняк, который построил для дочери, и улегся прямо у порога…
В интернате он в этот день не появлялся. Да его там никто и не ждал. Только ближе к вечеру кто-то затопал на участке – сначала по направлению к маленькому домику с так и распахнутой дверью, потом, спустя время, – к подсобным строениям, в конце шаги приблизились к особняку. Дверь открылась, на пороге возник Илья. Оглядел лежащего на полу Безрукова, попинал его ногой, проверяя, жив ли, пробормотал с угрозой: “Ты это… гляди… не того. А то пожалеешь”, – и удалился. “Пошел докладываться этой”, – понял даже не сам директор, которому было все равно, а словно бы кто-то внутри него. И директор с ним равнодушно согласился. И столь же равнодушно осознал, что теперь уж точно не жилец. Раньше эта мысль ему тоже в голову приходила, но так, вскользь, как допустимая вероятность, а сейчас пришла как несомненный факт. Соучастников такого в живых не оставляют. Хорошо еще, что дочь с семьей здесь так и не появилась и контактов с ней никаких нет. Иначе бы и их могли… Эти могут все…
На другой день он уже сидел в своем кабинете и вновь делал вид, что руководит. Никто к нему не заходил, телефон молчал, и только ближе к вечеру дверь без стука открылась, и в проеме возник Семеныч. Безруков молча указал ему на полупустую бутылку, приглашая, и потянулся достать второй стакан, но Семеныч тяжело мотнул головой, сказал от порога: “Гореть вам всем, гнидам, в геенне огненной!” – и захлопнул дверь.
– И ты, значит, не жилец, – пожал плечами Безруков.
Однако следующие полтора месяца прошли привычно – отобранных детей вновь стали увозить на выходные, в понедельник их привозили обратно и после недолгого карантина начинали выпускать на прогулку. Некоторые возвращались с ссадинами и синяками, многим было больно ходить, а на шее какого-нибудь мальчика после поездки появлялись странные пятна, похожие на замаскированные следы удушения. Но заметить все это можно было только вблизи, а вблизи детей, кроме этих, никто не видел.
Безрукова не трогали, даже врачиха к нему не заглядывала, не говоря уж о бесцветном, казалось, совсем позабывшим о его существовании. Только Илья при редких встречах угрожающе топорщил лицо, хотя было видно, что он уже сам плохо помнит, по какому поводу это делает. Семеныч тоже был жив-здоров, правда, на глаза никому не показывался – дворницкие свои обязанности выполнял ранним утром, когда все еще спали, а в остальное время запирался у себя в котельной, откуда не доносилось ни звука.
В середине августа интернат лишился еще одного воспитанника. На этот раз все произошло буднично, без всякой суеты и секретности. Микроавтобус вернулся, выгрузил свое содержимое у черного хода, отбыл обратно, и только спустя несколько часов в кабинет Безрукова вошла врачиха и положила на стол бумаги, из которых следовало, что десятилетний Егор Найденов во время тихого часа пробрался на чердак, вылез на крышу, потерял равновесие и упал, сломав себе шею. Свидетелями этого несчастного случая стали Валентина, Илья и сам Безруков, проходивший в этот момент мимо здания. Вся необходимая медицинская помощь была сразу оказана, но травма оказалась тяжелой и смерть наступила через несколько минут…
Безруков молча все это прочитал и в нужных местах расписался.
А спустя несколько дней в интернат доставили пополнение. Двух мальчиков, восьми и одиннадцати лет. Когда сопровождавшая дама ввела их к Безрукову, тот был уже изрядно пьян и долго пытался сосредоточиться на бумагах, которые ему протянули. Детей за обширной фигурой дамы было практически не видно. Только фрагменты – ухо и руку одного, полкорпуса и ногу другого. Быстро разобравшись в состоянии Безрукова, дама брезгливо поморщилась, вздохнула, обогнула стол и принялась указывать наманикюренным пальцем, где следует поставить число и подпись. И, лишь когда все было оформлено, Безруков машинально поднял глаза, мутно глянул на новых детей, весь передернулся, зажмурился, уставился на мальчика помладше… и почти протрезвел.
Это был он – ребенок с уничтоженной фотографии. Ну, может, и не совсем он – глаза тоже большие, но не синие, издали скорее карие, да и с отчетливой косиной, кудряшки есть, но не русые, темнее, зато щеки такие же пухлые, а вот рот неулыбчив, нет, плотно сжат. И все равно очень похож. Словно родной брат…
Безруков суетливо залистал документы: Путейцев Денис, восемь лет, в семимесячном возрасте оставлен на железнодорожном вокзале, отец и мать неизвестны – нет, конечно, ни внуком его, ни мальчиком тем он быть не мог, но все же – такое сходство…
Дама еще что-то говорила, пытаясь привлечь к себе внимание, потом замолчала и вышла, на прощание громко фыркнув и покрутив пальцем у виска. Дети остались. Старший, глядя сквозь Безрукова, начал понемногу раскачиваться и монотонно гудеть, видимо, вспоминая дорогу, а младший стоял неподвижно, в неудобной позе, склонившись набок, заведя правую руку за спину и размазав пустой, отсутствующий взгляд где-то в промежутке между собой и директором. Когда Безруков подошел к нему и присел напротив на корточки, он чуть отодвинулся, но выражение лица его при этом не изменилось. Так, промелькнула тень досады – и все.
– Ну, здравствуй, Денис. – Безруков протянул руку.
Ребенок еще отодвинулся и ничего не ответил. Непонятно даже было – видит ли он директора вообще.
Старший перестал гудеть и недовольно бибикнул.
– Меня зовут Дмитрий Афанасьевич. – Безруков помедлил и опустил руку. – Я директор здесь.
– Уди, сцука, – сказал старший. – Ну!.. Еду!
– Извини. – Безруков сместился чуть в сторону, освобождая “дорогу”.
Сразу потеряв к нему интерес, старший снова начал гудеть и раскачиваться.
– Ты меня слышишь? – спросил у Дениса директор, все пытаясь поймать его взгляд.
Но взгляд ребенка упорно на нем не останавливался, дрейфовал куда-то вкось за его спиной.
– Ну ладно. – Безруков встал и пошел обратно к столу.
И в этот момент сзади услышал:
– Кундябра.
Директор повернулся. Запрокинув голову, Денис широко открытыми глазами смотрел вверх. Лицо его оживилось.
– Какая кундябра? Где? – Безруков тоже запрокинул голову, но ничего, кроме грязного, обшарпанного потолка и скучной казенной люстры, не увидел.
– Кундябра висит. Сейчас шлепнется, – явно самому себе, а не директору сказал Денис и, быстро опустив голову, перевел взгляд куда-то вниз и в сторону. – Ну вот, лысаке клюху сломал, дурачок, – добавил с огорчением, глянул на Безрукова, чего-то испугался, даже, показалось, запаниковал, а в следующее мгновение уже вновь стоял с пустым взглядом и отсутствующим, безразличным лицом. Словно щелкнул в нем какой-то переключатель и все оживление погасил…
Так они и познакомились. И только к вечеру до Безрукова дошло, что, если не считать загадочных кундябр, лысак и клюх, то во всем остальном речь Дениса была вполне нормальной, связной. Что для интернатовских детей, обычно с трудом месивших вязкую кашу из звуков во рту и составлявших из них что-то малопонятное, было большой редкостью.
И вновь жизнь Безрукова изменилась. Каждодневное затворничество в кабинете над бутылкой закончилось, теперь он искал любой повод, чтобы увидеть Дениса. Заходил в левое крыло по какой-нибудь придуманной надобности, подстерегал на гуляниях. Пытался заговорить и подсунуть чего-нибудь вкусное. Или просто смотрел, стоя неподалеку. И ребенок, казалось, тоже со временем стал выделять его среди прочих. Нет, он, конечно, по-прежнему был целиком погружен в самого себя и на окружающее реагировал довольно индифферентно, по-прежнему ничего директору не отвечал и взгляда на нем не останавливал, и выражение лица его при встречах никак не менялось, однако, иногда вдруг оживляясь от посещавших его видений и произнося странные слова, что-то в этих видениях обозначающие, ребенок уже Безрукова не пугался. И делился увиденным в его присутствии охотнее, хотя и ни к кому при этом все так же не обращался: говорил в пространство перед собой – и все, хочешь – слушай, не хочешь – нет.
Безруков слушал. Слушал то о каких-то пробегающих мимо ветвистых горбанах, то о прилетевшем на вёрткой тумаке стеклане, то о вылезающем из земли на прогулку бурове, то о проплывших под землей блестящих нехудах, то о бьющих отовсюду струях свербики, то о горящих в небе називах, то о что-то собирающих вокруг липунах. Сначала внимательно всматривался туда, куда был направлен взгляд мальчика, пытаясь соотнести эти высказывания с чем-то привычным, в данный момент там происходящим, что ребенок мог просто по-своему называть, потом перестал. Соотносить было не с чем. Ничего похожего ни там, ни вообще вокруг не происходило.
Такое внимание директора к новенькому не могло остаться незамеченным. Особенно на фоне его былого безразличия. Но разговоров среди персонала на эту тему никаких не было. Каждый делал вид, что ничего не замечает. Так, на всякий случай. Только Илья и Валентина демонстрировали свое недовольство поведением Безрукова, но и они молчали, получив, видимо, какие-то инструкции от врачихи. А вот ее это, похоже, забавляло. Она усмешливо наблюдала за директором, словно бы проводила некий эксперимент, в результате которого была изначально уверена. И Безруков, ловя на себе этот ее взгляд, всякий раз непроизвольно съеживался, предчувствуя какую-то пакость. Он мог бы без труда догадаться – какую именно, если бы захотел. Но не хотел – и удивительно легко вообще на эту тему не думал.
А вот о том, что видится Денису и почему – думал постоянно. Ну не похож был мальчик на сумасшедшего, то и дело погружающегося в собственный бред. На аутичного – да, похож, о чем и было записано в его медкарте, на не очень развитого – тоже похож, что для ребенка, с младенчества растущего вне семьи, как раз нормально, удивительно было бы обратное, а вот на навязчиво бредящего он никак не походил. Имея педагогическое образование, в психиатрии Безруков ничего не смыслил и в свое время был неприятно поражен тем, что его сюда направили, но ведь и насмотрелся он за прошедшие годы поневоле на многое. И был уверен, что уж если ребенку бред заменяет реальность, то он с этим бредом, как с реальностью, и взаимодействует – общается, например. Денис же свои странные картины только видел. И как мог, в качестве стороннего наблюдателя, а совсем не участника, описывал.
В юности Безрукова, как и многих, не миновало увлечение научной фантастикой. Чтение о придуманных мирах было хорошим противоядием от скудности и убогости окружавшей жизни. Стоило открыть книгу – и сразу исчезали вечно сырая темная комната на первом этаже дощатого барака, вездесущие крысы и тараканы, пьяный гундёж отца, униженно-покорные ответы матери, скандалы соседей, прогорклая вонь из общей кухни, где все время что-то готовилось, пригорало и кипятилось в баках белье. Да и после того, как книга закрывалась, можно было еще долго фантазировать на тему прочитанного, представляя себя на месте героев. Нельзя сказать, что это увлечение сильно обогатило Безрукова, скорее просто помогло сохранить рассудок. И, едва изменились обстоятельства, тут же ушло. Поступив в областной пединститут и поселившись в общежитии, он на первом курсе еще по привычке что-то выискивал в библиотеке, а потом перестал. Но сейчас, наблюдая за Денисом, все чаще вспоминал какие-то обрывки сюжетов про параллельные миры и про ограниченность человеческого зрения, реагирующего на очень узкий диапазон каких-то там, вроде бы электромагнитных, колебаний, а что происходит вне его – человек попросту не видит. Пусть даже и происходит это прямо перед его носом. Вроде как смотрим мы на мир в крохотную щелочку, куда помещается ничтожно малая часть того, что рядом с нами существует. И на основе увиденного в щелочку судим обо всем, действуем, живем… Чем больше директор об этом думал, тем напряженнее поджидал моменты Денисовых видений и тем старательнее вглядывался туда, куда устремлялся взгляд ребенка. И порой ему мнилось, что он тоже чего-то такое начинает улавливать – не то какое-то колебание воздуха, не то вдруг возникшую и тут же исчезнувшую тень…
За всем этим потеря еще одного воспитанника была директором практически не замечена. Нет, он, конечно, подписал все бумаги, принесенные почему-то Ильей, но даже не посмотрел, кто именно это был и какая причина смерти была на этот раз указана. И, едва дверь за Ильей закрылась, сразу обо всем забыл, выбросил из головы. Ближе к вечеру, правда, вспомнил, случайно наткнувшись на вылезавших из машины с рассерженным видом Валентину и врачиху, и тут же опять забыл. И не видел, как Валентина, глядя ему вслед, что-то сказала врачихе, а та презрительно скривилась, пожала плечами, прицелилась в его спину пальцем и изобразила губами: “Пуф!” Видел это только Семеныч, у которого с некоторых пор появилась привычка, по-зековски заведя руки за спину, подолгу стоять у зарешеченного окна котельной, раскачиваясь и бормоча себе под нос что-то нечленораздельно-угрожающее.
Ближе к концу сентября, как водится, резко похолодало и зарядили дожди – то проливные, с буйными порывами ветра и грозой, то уныло моросящие. Все стало сырым и промозглым, а территория интерната превратилась в одну большую непросыхающую лужу. По асфальтовым дорожкам, пусть и давно растрескавшимся, местами вздыбленным, еще худо-бедно можно было передвигаться, но стоило сделать шаг в сторону, как тут же почва под ногами начинала противно чавкать, словно хотела в себя засосать, а обувь покрывалась огромными наростами грязи. Солнце, если изредка и появлялось, то лишь затем, чтобы взглянуть на тоскливый этот, сочащийся влагой пейзаж и тут же с отвращением спрятаться за тучи обратно. Выпускать в такое болото детей было бессмысленно – дольше одевать будешь и потом не отмоешь, – так что прогулки прекратились. Дети куксились, ныли, много плакали. Безруков теперь реже видел Дениса, а когда видел – тот, как правило, неподвижно сидел, отвернувшись от всех или отгородившись пустым взглядом, и молчал.
Потом вообще случился на три дня перерыв – пришла телефонограмма, и Безрукову пришлось уехать в область на совещание. Совещание было пустое, для галочки, но отсиживать его, выслушивая никому не нужные доклады и сообщения по обмену опытом, все же пришлось. Закончилось оно в пятницу, и в пятницу же при желании можно было бы и уехать, и желание такое у Безрукова имелось, однако вечером был организован непременный банкет, не пойти на который как-то не получилось, не хватило духу, банкет быстро перерос в банальную пьянку с танцами, поцелуями – сначала товарищескими, потом – не очень, гусарскими тостами, караоке и мимолетными интрижками по разным комнатам и углам, поэтому вернулся он лишь днем в субботу – помятый, по дороге промокший, в отвратительном настроении и с раскалывающейся головой. В интернат заходить не стал – направился сразу к себе, немного помаялся перед дурно работающим телевизором, что-то разглядывая на немногих каналах сквозь помехи, и рано улегся спать. Среди ночи проснулся и в полуяви, полудреме проворочался до утра.
Рано утром он был в кабинете. Листал какие-то поднакопившиеся бумаги, перемещая их из одной аккуратной стопки в другую – на выброс. Иногда что-то подписывал и откладывал в сторону. За это время к нему по неотложным нуждам зашли пятеро, включая Илью, – и каждый смотрел с каким-то плохо скрываемым любопытством, словно чего-то ждал. Одни – не без страха, другие – не без злорадства. Лишь в глазах одной нянечки, которая принесла заявление об уходе, можно было различить некоторое сочувствие. Впрочем, брезгливое и тоже с затаенным испугом. Безруков заметил это не сразу, заметив – слегка удивился, но значения никакого не придал. И вновь вспомнил об этих взглядах лишь тогда, когда после “тихого часа” отправился проведать Дениса. И не нашел его. Мальчика увезли…
Единственное, на что хватило Безрукова, – это спросить у встреченной в конце своих поисков Валентины, которая тоже на него уставилась с интересом – но каким-то плотоядным:
– Он же не был в вашей этой… особой группе?
– Кто? – спросила Валентина и, не дожидаясь ответа, отчеканила: – Никаких особых групп у нас здесь нет, к вашему сведению!..
Привезли Дениса в понедельник. Несмотря на моросящий дождь, директор с утра околачивался во дворе и, когда издали увидел микроавтобус, застыл у черного хода. Илья с Валентиной на него покосились, но отгонять не стали. Появившаяся из машины врачиха только злобно зыркнула в его сторону и начала принимать детей, которых кто-то буквально выталкивал из темного нутра. Дети выбирались вялые, заторможенные, словно их чем-то накачали и они никак не могли проснуться. Последним ей передали Дениса. На руки. Мертвенно-бледный, с закрытыми глазами, завернутый в какой-то халат с бурыми пятнами, – Безрукову сначала показалось, что он вообще не дышит, – но нет, мальчик шевельнулся и тихо застонал.
– Что с ним? – хрипло спросил Безруков. Шагнул ближе и наткнулся на преградившего ему путь Илью.
– Ничего! – отрезала врачиха. – Заболел.
Валентина уже заталкивала еле волочащихся детей в здание, вслед за ней зашла врачиха, за которой пятился Илья. Он и захлопнул перед носом директора дверь. Дважды лязгнул, поворачиваясь, ключ, потом звякнул крючок.
Микроавтобус уехал, оставив на земле небольшой сверток, впопыхах забытый врачихой. Безруков долго на него смотрел, потом присел и развернул. Из свертка вывалились скомканная одежда Дениса и два напитавшихся кровью памперса. С трудом распрямив вдруг разом ослабевшие ноги, директор поднялся и обнаружил рядом Семеныча. Подавшись вперед, он тоже смотрел на содержимое свертка. В медкабинете над их головами с треском задернули шторы…
Уже часа полтора Безруков тупо стоял у двери медкабинета. Стоял прямо в середине лужи, которая натекла ему под ноги с насквозь промокшей одежды. Ботинки на любое движение отзывались хлюпаньем, но он этого не замечал. Из-за закрытой двери доносились позвякивания, лающие команды врачихи, по низу пробивался яркий свет. Потом раздался грохот, словно в сердцах что-то смели со стола, и отчетливо донеслось:
– Все, хватит! Бесполезно, одни разрывы…
Голос Валентины пробормотал в ответ что-то неразборчиво-успокаивающее.
– Да мы так придурков не напасемся! – злилась врачиха. – Надолго их не хватит. Что – потом беспризорников опять по вокзалам отлавливать со всякой заразой? Лечить, проверять – и все ради одного раза?..
Валентина еще что-то коротко произнесла – столь же неразборчивое.
– Да подожди с уколом, он сейчас сам… А ты что уставился?! – вдруг рявкнула врачиха. – Начинай убираться!
В кабинете началась долгая возня, затем дверь распахнулась и вышел Илья. В полутьме коридора он не сразу увидел Безрукова, а когда увидел – не узнал. Вздрогнул, выронил пластиковый мешок и отпрыгнул от неподвижной фигуры обратно в кабинет, спрятавшись за дверной косяк.
– Там… там… – забормотал испуганно.
– Что там? – раздраженно повернулась врачиха.
– Там стоит…
В коридор выскочила Валентина, за ней, быстро набросив на операционный стол белую простыню, – врачиха. Валентина, увидев темную фигуру, ойкнула и начала креститься, а врачиха шагнула вперед, узнала Безрукова и выматерилась.
Взгляд Безрукова был прикован к столу в глубине кабинета, к простыне, что быстро окрашивалась красным, к маленькому тельцу, которое под ней угадывалось, и к детской ножке, до конца не прикрытой. Ему казалось, что ножка чуть подрагивает. И он силился разглядеть – так ли это? – и тянул шею, не обращая внимания ни на все еще опасливо выглядывающего из-за косяка Илью, ни на замершую с щепотью у пупка Валентину, ни на врачиху, которая, прищурившись, приблизилась к нему чуть сбоку и одним точным ударом выбила из него сознание.
Но, прежде чем отключиться, Безруков в мгновенной яркой вспышке внезапно разом увидел и висящую под потолком немым укором кундябру, похожую на небольшое пульсирующее облако, и печально застывшую внизу, под полом, лысаку с хрупкой восьмипалой клюхой на отлете, и грустно прошедших за стеной ветвистых горбанов, смахивающих на верблюдов, только поросших вместо шерсти кустами крыжовника, и большого полупрозрачного стеклана, медленно отлетающего на маленькой верткой тумаке, и поникшие разноцветные струи свербики, и траурно потухающие вдалеке називы, и убредающих куда-то пухлыми колбасками липунов, и уползающих хитинистыми штопорами обратно под землю буровов, и еще кого-то или чего-то, чему названия у Дениса узнать не успел…
– С этим потом разберемся, – сказала врачиха и повернулась к Илье: – Иди давай, не стой!
Илья быстро подхватил шуршащий мешок и направился к лестнице. Проходя мимо бесчувственного тела директора, пнул его ногой и сказал:
– У!
Свернув на хорошо освещенную лестницу, Илья лицом к лицу столкнулся с поднимавшимся по ступенькам Семенычем. И тоже хотел ему что-то сказать, а может, и пнуть сверху, чтобы не мешался, но не успел.
– Именем детей! – произнес Семеныч и неумело, но сильно ударил его кулаком в грудь. Илья даже не успел понять, что и кулак взлетел как-то странно, и внутри него что-то блеснувшее есть… Потому что длинное лезвие попало точно в сердце и пробило его насквозь…
Врачиха как раз подошла к операционному столу и взялась за простыню, когда со стороны лестницы донесся шум падения чего-то большого и тяжелого.
– Ну что там еще?! – Ответа не дождалась и кивнула Валентине: – Посмотри!
Валентина вышла из кабинета и тут же захрипела-забулькала разрезанным горлом.
– Именем детей! – услышала врачиха. – Приговариваю! – В дверном проеме появился Семеныч.
– Ну ты, ты, – попыталась угрожающе сказать врачиха, сразу увидев зажатый в кулаке длинный нож, с которого капало, – уголовник! Да ты хоть знаешь… – Нащупав на столе ланцет и скальпель, она усмехнулась и не стала договаривать.
Дальнейшее уже было делом техники. Которой она владела хорошо, в отличие от этого ничтожного, зачморенного бывшего урки, отсидевшего к тому же, как ей прекрасно было известно, свой единственный срок за других. И если первым ее побуждением было как-то отвлечь его внимание, напугать, сделать обманный финт и выскочить из кабинета, то теперь уж нет, теперь она его сделает.
Руки с инструментами замелькали, создавая перед врачихой такую сверкающую завесу, проникнуть за которую безнаказанно не смог бы никто. И завеса эта убийственная стала неумолимо надвигаться на Семеныча.
Единственное, чего врачиха не учла да и не могла учесть, – это его готовности любой ценой исполнить задуманное. Семеныч не стал ничего выгадывать, рассчитывать, уклоняться и уворачиваться, а просто выставил левую руку локтем вперед и пошел навстречу. И пока хирургические лезвия кромсали и полосовали его руку, одежду, тело, лицо, он практически вслепую все тыкал и тыкал перед собой ножом… И несколько раз попал…
Первой упала врачиха. Вдруг опустила руки, изумленно вытаращилась на кровавые ручейки, вытекающие из дырок в собственном халате, зажмурилась, стала клониться на правый бок и рухнула. И так нехорошо забилась, словно решила напоследок с кем-то или чем-то совокупиться.
Семеныч же еще какое-то время стоял, ничего перед собой не видя, но продолжая шарить впереди ножом, затем перестал, с трудом повернулся, шагнул и тоже упал. И еще какое-то время пытался ползти к выходу – не то хотел добраться до лежащего в коридоре Безрукова, не то просто не желал умирать рядом с Гестаповкой. А потом затих…
Обнаружила их глухонемая Аделаида. Зажав рот рукой, выскочила во двор и с обезумевшим видом стала хватать всех подряд за одежду и тащить прочь от здания. Сначала подумали, что там что-то прорвало или загорелось и начали выводить детей, пока кто-то не заглянул на второй этаж… Прибежавший по вызову участковый только глянул на эту бойню и тут же бросился звонить в городок. Прибывшая опергруппа успела лишь оградить место происшествия и чуть осмотреться, как вдруг была отозвана. Вместо нее появились другие люди, среди которых мелькнул и бесцветный. Впрочем, как мелькнул, так и пропал – быстро уехал. Оставшиеся же сразу выпроводили участкового, поставили на въезде охрану, всему персоналу внушительно порекомендовали ничего о случившемся не говорить и долго шарили по всему интернату и вокруг, что-то изучая и собирая. Особенно интересовались – куда исчез директор? Но о Безрукове никто ничего сказать не мог. Ни дома, ни в интернате его не было, следов внезапного отъезда – тоже. Куда-то пропал и один из воспитанников – остался только сверток с его одеждой, обнаруженный почему-то в котельной. На одежде нашли следы его крови, – видимо, прежде чем устроить бойню на втором этаже, бывший зек сначала расправился с ребенком. Только вот куда он дел тело?..
Много позже на дальнем озере кто-то из рыбаков обнаружил полузатопленную лодку Безрукова, которую, похоже, долго носило по волнам, пока не прибило к берегу. Никаких снастей в ней не было, других вещей – тоже, только весла были вставлены. Кто-то ею воспользовался, чтобы отплыть, а вот что произошло с ним дальше – неизвестно.
Но к тому времени судьба директора уже никого не интересовала. Те, что прибыли вместо опергруппы, как внезапно приехали, так же внезапно и уехали, сняв охрану и основательно зачистив флигель и основное здание от всяких следов пребывания врачихи, – даже медкабинет вывезли подчистую, оставив в коридоре лишь обитую дерматином кушетку, пару стульев и шкаф с минимальным набором пузырьков и таблеток, ассортиментом разновеликих клизм и некоторым количеством перевязочного материала. Да и домик Безрукова после их отъезда блистал стерильной чистотой, равно как и его кабинет. Участковый вдруг получил приказ отправиться в командировку на Северный Кавказ, откуда вернулся грузом 200, подорванный в машине вместе с тремя такими же служивыми бедолагами. Жители села вообще в сторону интерната не совались – поварихи, и те уволились, – и все обходили его территорию, как зачумленную. И не только ее – в директорскую усадьбу местные тоже не наведывались, что, учитывая их склонность к быстрому присвоению всего как бы ничейного или просто плохо лежащего, объяснить совсем невозможно. Ну а в самом интернате вскоре после этих событий случился пожар, по странному совпадению больше всего затронувший именно левое крыло второго этажа. Да и остальным помещениям досталось. Детей удалось спасти вроде бы всех, хотя в точности этого никто не знал, так как оказалось, что учет воспитанников здесь велся из рук вон плохо. Здание в итоге пришло в полную негодность, интернат пришлось закрыть, а детей распихали по другим подобным заведениям, коих в стране немало, и, судя по общему течению нашей жизни, количество их будет только расти.
История последняя, вечерняя,
обычно намечается тогда, когда людская жизнь, широко разлившаяся утром по городку, а то и за его пределы, начинает постепенно стекаться обратно в дома. Женщины привычно встают к плите, в который раз поминая недобрым словом свою долю, мужчины хмуро утыкаются взглядами в телевизор, – чтобы услышать, как у нас в целом все хорошо, и вновь вяло подивиться, отчего же вокруг так плохо, – или неторопливо латают очередную прореху в хозяйстве, дети старательно мешают и тем, и другим, живность домашняя суетливо толпится у кормушек и мисок, а над всем этим прощально разгорается закат…
Вот они уже и поели, даже посуда помыта, вот и живность, насытившись, начала пристраиваться на ночлег, вот и солнце окончательно свалилось за горизонт, уступив место похожей на чуть оплывший круг сыра Луне и колким звездам, пока редким, немногим, вот отгремели или отрыдали расплодившиеся по всем программам сериалы, вот и тьма уже установилась за окном с редкими пятнами фонарей, вот и дети уложены, вот супруги перемолвились парой слов, стали протяжно зевать, потянулись к удобствам, зазвякали рукомойником, а вот и легли.
Дальнейшее каждый может воображать в меру своей испорченности, мы же, ничего такого не замечая, без всякой задней мысли заглянем напоследок к участникам этих историй, чтобы попрощаться и пожелать…
Вот как раз засыпает подле мягкого бока жены лейтенант Козленков, скинув с себя сапоги, фуражку, мундир и превратившись в просто Ивана Козленкова – обычного, в сущности, человека – пусть и недалекого, примитивно-хитроватого и по характеру довольно вредного, зато хорошего семьянина (все его короткие интрижки на стороне не в счет – они ведь не с целью изменить семье заводились, а исключительно под влиянием удобного момента и для подтверждения собственных мужских сил), уважающего супругу свою Татьяну, матушку почитающего, которую за склонность к многочисленным болезням и глубокому склерозу, чреватому при печном отоплении большими неприятностями, давно мог бы сдать в дом престарелых, на что Татьяна уже не раз впрямую намекала, а ведь не сдал же, терпит и даже слова худого старухе не говорит, только думает, и любящего двоих своих разновозрастных детей. Третьего, появившегося в результате одной из интрижек, в расчет тоже брать не будем – Козленков о нем все равно ничего не знает, так, имелись кое-какие подозрения в виде как бы случайных встреч и сильно косых взглядов, но он их, как и подобает мужчине, решительно отмел. И кошку Муську он любит, хотя пользы от нее вообще никакой, даже, зараза, мышей не ловит, только гуляет, рожает да жрет, и к природе родной в целом хорошо расположен, по-доброму, особенно когда сидит с удочками у реки и рыба так клюет, что никакого динамита не надо, и живность домашнюю он режет без всякого удовольствия, все ж не садист! А еще накатывает на него порой та странная наша особая маета, когда хочется не то напиться до потери соображения, не то книжку умную в руках подержать, не то в морду кому-нибудь двинуть, не то совершить что-нибудь залихватски-героическое, а не то бросить все к едрене фене и пойти, куда глаза глядят, по безмерным родным просторам и сладостно в них пропасть. Маета, которая только неоспоримо и свидетельствует о наличии какой-никакой, но души.
Так что не будем злобиться, пусть спит спокойно Козленков и пусть приснится ему хороший сон, где сын Петька не начнет уже в средних классах тайком выпивать и подкуривать травку, а после выпускного не попадется с оставшимся от отца пистолетом на банальном разбое и не отправится вместе с подельниками туда, где его, как сына пусть и погибшего, но мента, быстро опустят, а благополучно окончит нашу довольно среднюю школу, отслужит в армии, вернется оттуда живым и в основном здоровым, поступит, к примеру, в международный институт и будет потом важно кивать родителям из телевизора с какой-нибудь встречи в верхах или ассамблеи ООН. И пусть там дочь Леночка с превеликим трудом и помощью двух подруг – таких же глуповатых дылд-переростков – не впихнет себя однажды в сокровенные 90х60х90 и буквально на следующий день, забыв об учебе, не сбежит в далекую Москву за карьерой фотомодели и не осядет, вдоволь помаявшись и потолкавшись, в одном из столичных предместий содержанкой у мелко-рыночного деятеля вдвое старше отца, который быстро начнет ее бить и подкладывать по мере своей коммерческой надобности сородичам, а выйдет добропорядочно замуж за какого-нибудь нашего местного бизнесмена и будет часто заезжать к родителям с двумя умными, красивыми и почтительными, особенно к дедушке, детьми. И пусть во сне этом сам Козленков, на удивление скоро оправившись от полученного через пендель Василия сотрясения головного мозга, ровно через месяц после этого происшествия не разобьется на стареньком своем “пассате” в довольно мутной автокатастрофе, перед тем неосторожно зарвавшись и решив совсем не по чину, вопреки всякой субординации и даже здравому смыслу, не говоря уж о чувстве элементарного самосохранения, крупно взять, а станет, чего мелочиться, в конце концов генералом, переселится в большой кирпичный дом, который не придется все время латать-перелатывать, будет носить шитый золотом мундир и штаны с широкими лампасами, разъезжать на черной грозной машине с персональным водилой и сидеть в огромном кабинете с двумя во всем послушными длинноногими и полногрудыми секретаршами.
И битый им незнакомец таинственный пусть тоже спокойно спит, если состояние сна ему вообще ведомо, что не факт.
И Юля пусть спит спокойно подле своего Василия, потому что женщина она хоть и легкомысленная, но добрая, и Василию своему, как сошлись, ни разу не изменила, а что кокетничает напропалую и готова засидеться в хорошей компании с симпатичными мужчинами до глубокой ночи – так это же дело такое: когда еще чарами своими уходящими насладиться, как не в молодости, пока они есть и действуют, да и Василий в этом отношении от идеала далек, сам порой возвращается под утро без всяких уважительных причин, к тому же пока не муж и стать таковым что-то не торопится. И приснится ей пусть, что Василия наконец проперло – сделал он ей предложение, и свадьбу громко отгуляли, и родила она через положенный срок чудесного малыша и теперь гордо с ними прогуливается.
И Василий пусть рядом спокойно спит – бить женщину, конечно, нехорошо, тут спору нет, но ведь не со зла же – от любви и ревности, а других способов выразить свои чувства он не ведает и сам потом, остыв, неловко себя ощущает, хотя и виду не подает. Характер еще такой – скорый на действия и крепкий лишь задним умом. Плюс энергии через край, а направить некуда – здоровый мужик, а работает, как пенсионер какой-нибудь, сторожем – магазин через две ночи на третью охраняет, потому как другой работы для него в городке нашем пока нет. Он бы и позвал Юлю в загс, как положено, думал несколько раз об этом, да вот боится не прокормить потом растущую семью. И приснится ему пусть, что накопил он денег, приобрел наконец гниющий на приколе рядом со складом КамАЗ, починил его, отладил, привел в полный порядок и стал сам, один, на собственном транспорте, доставлять куда угодно всякие крупные срочные грузы, возвращаясь порой после долгой дороги под утро: не стыдно заработавший, уставший – к теплой, мягкой, уютно-сонной жене и тихо посапывающим в своей комнате детям.
И сбежавший из психушки Гречихин, которого было заподозрили в нападении на Козленкова, пусть спокойно поспит. Потому что никакой он не убийца, а совсем даже наоборот – жертва безвинная. Просто с соседом ему не повезло, Толоконниковым, – больно злобным тот оказался. Как и братец его единоутробный, тоже, разумеется, Толоконников. Может, их специально таких выводили? Продукты, так сказать, эпохи и строгой селекции? Уж очень эти братцы всех не любили. И дед их по отцовской линии тоже всех не любил, и отец. Дед в свое время, благодаря этому ценному для новой власти качеству, сильно в чинах поднялся, пока не получил пулю в затылок от какого-то более ушлого соратника. А отец, вовремя отказавшись от так бездарно обмишулившегося родителя, а заодно и от матери своей, с отказом непозволительно замешкавшейся, всю жизнь охранял всяких недобитков и социально неблизких элементов в местах не столь отдаленных и сильно в этом, говорят, преуспел. Так сильно, что, выйдя в отставку, решил на всякий случай в деревне спрятаться, откуда мать его была родом. Там братья и выросли, там и упражнялись в своей нелюбви ко всем, кто хоть чуть от них отличался. А отличались от них, естественно, все, потому что совсем одинаковых людей в природе нет. Они и друг друга-то не слишком долюбливали, ведь один был старше, а другой младше, один был крепок, другой тщедушен, у одного усы густые росли, прямо буденовские, а у другого что-то жалкое на верхней губе пробивалось – эдакий кустистый пушок, один смог какой-никакой техникум окончить, потом институтский диплом удачно прикупить, а затем и диссертацию кандидатскую на тему чего-то в экономике себе по сходной цене оформить, а у другого на восьмилетку еле силенок хватило, одному с ядреными девками везло, другому – лишь со вдовами безысходными, один в конце концов аж до столицы нашей областной добрался, где стал начальником и без пяти минут депутатом (уж в следующий созыв точно попадет – все проплачено), а другой так все в деревне и куковал, промышляя лесом, землей и браконьерством. И все же держались братцы друг за друга, окончательно не разлаивались. И младший иногда в столицу областную к старшему наезжал, возвращаясь оттуда с незначительными подарками в таком бешенстве, что первым делом избивал свою безропотную жену (которая из-за такого внимания мужниного давно потеряла способность рожать), а потом уходил в буйный запой, и старший к младшему раз в год снисходительно наведывался – отдохнуть, поохотиться, о себе, любимом, новое рассказать, глядя, как желваки у младшего набухают, а заодно и поставить потом, при давно ожидаемом случае, галочку в графе “любовь к своей малой родине”.
И когда приехал в последний раз старший к младшему на огромном черном джипе, чем-то похожем на лоснящегося, намазанного гуталином крокодила, – сели братцы, как водится, свиданьице обмывать: один – горделиво-весело, другой – все больше и больше мрачнея, потом разругались, еще выпили, помирились до соплей, причем в соплях все больше младший усердствовал, начали ружьями своими друг перед дружкой похваляться, и хозяин дома, над одним братниным дорогим ружьем с кривым видом языком поцокав, зарядил его, глумливо оскалился да и шмальнул из обоих стволов прямо в раскрытое окно. И попал в жену Гречихина, которая в своем дворе, что напротив, через дорогу, чего-то по хозяйству возилась. То ли случайно так вышло, во что плохо верится, то ли решил он одним махом сразу два приятных себе дела сделать: братцу дорогому сытную карьеру подправить (ружье-то его!) и соседям за все сразу отомстить. Потому что, во-первых, соседи были образованные, а образованных он как-то особенно не любил. Плюс они были пришлые – приехали из города фермерствовать, и хотя с этим, благодаря усилиям всех местных и неместных властей, у них получалось плохо, несмотря на каторжный ежедневный труд, – все равно это были для него кулаки, а кулаков он не любил потомственно. К тому же жена Гречихина однажды смазала ему при свидетелях по морде, когда случилось ему походя тощую задницу ее облапать, а едва он в ответ замахнулся – так убедительно сказала: “Только попробуй”, – что он сбледнул, не решился. Еще она была заметно беременна – и это счастливо выпяченное пузо тоже его, бездетного, раздражало. Потом, фермер когда-то взял в аренду у местных стариков несколько земельных наделов, которые Толоконников как раз прицелился за бесценок у них же скупить, а не согласятся, так и отобрать – и пусть только попробуют вякнуть. Затем, с появлением соседа вырубка близлежащих лесов стала обходиться Толоконникову дороже – этот гад жаловался, и больше денег приходилось тратить на подмазывание контролирующих госсобственность лиц. А тут еще и жена Толоконникова в последнее время повадилась в соседнем доме прятаться, не давая законному супругу себя должным образом поучить. Наконец, соседи все еще смотрели друг на друга так, как никто и никогда на Толоконникова не смотрел и смотреть не будет… В общем, много накопилось у него к ним жгучих претензий, много. Вот он и шмальнул крупной дробью, практически не целясь. И проследил с блаженно расплывшимся лицом, как соседка вскрикнула, опустила голову, посмотрела на свой вдруг покрасневший живот, обняла его и медленно осела набок. А потом диким зверем закричал выскочивший из дома Гречихин. Бросился к жене, упал на колени рядом, стал бестолково что-то делать, пытаться унять кровь, которой становилось все больше, больше и больше…
Так бы Толоконников и глядел туда зачарованно, не в силах оторваться, если бы злобная оплеуха брата не сбила его с ног. Брат глянул в окно, прищурился, поднял с пола ружье, которое младший выронил при падении, замахнулся на него прикладом, но бить не стал – только выругался, выскочил из дома, перебежал через дорогу в соседний двор и сходу опустил приклад на голову Гречихина. А когда тот распластался поперек тела еще дышащей жены – вытер ружье, вложил ему в руку, засунул в его карман несколько патронов и быстрой тенью вернулся обратно. Вызвал по мобильному из городка милицию и уже вломил младшему от души (но следов видимых не оставляя) – за подлость неосмотрительную, за глупость, за страх свой, за ружье потерянное – за все. Тот не сопротивлялся, хотя и не был похож на испуганного, скорее – на обожравшегося, обпившегося чем-то липким и терпким и осовелого – только повторял бессмысленно и тупо: “А че?.. Ну ладно те… Ну кончай… Не, ну че ты?..”
А прибывшим милиционерам (среди которых был и пострадавший впоследствии Козленков) оба братца уверенно засвидетельствовали, что услышали выстрел, выглянули в окно и увидели, как сосед с ружьем из дома выскакивает. А как уж у него так получилось собственную бабу подстрелить – они не в курсе. То ли по неосторожности, то ли устав от непривычных тягот деревенской жизни. И других свидетелей в деревне не нашлось. Хотя милиция их и не искала, удовлетворившись показаниями братьев, один из которых к тому же еще и начальник областной. Да и другой был им известен с приятной стороны – как человек, помогающий органам материально. А фермер им никак не помогал, только все чего-то требовал. По большей части – исполнения каких-то там законов. Будто не понимал, что требовать это от милиции – самое последнее дело, только нарываться. И уж точно никакой симпатии с ее стороны к тебе от таких требований не возникнет. А совсем наоборот.
Одна только старуха Макаровна, видевшая из окошка, как старший братец сигал туда-сюда через улицу, подошла к своей калитке и молча стала ждать, когда на нее обратит внимание милиция. Но та на нее внимания не обращала, милиции и без нее все уже было понятно, а вот старший братец на нее посмотрел. Посмотрел так тяжело и пристально, что старуха невольно попятилась, затем повернулась и скрылась в доме.
А милиция оперативно свинтила очнувшегося и бормочущего теперь что-то бессмысленное Гречихина, загрузила его и мертвое женское тело в машину и уехала, не забыв прихватить предложенные братцами щедрые дары…
Кстати, на незнакомца Гречихин действительно внешне похож, но и только…
Вот братцам этим желать спокойного сна как-то язык не поворачивается. Но они и без чужих пожеланий обходятся – ложатся каждый вечер и благополучно всю ночь дрыхнут. И ничего их не беспокоит, ничего у них не болит. А чему там болеть, если они насквозь здоровые? Все у них и так будет нормально, все хорошо. Старшего не надуют – сделают депутатом. Да и младший себя в целом будет неплохо чувствовать. Правда, злоба порой и во сне их душит, но вряд ли ведь сможет когда-нибудь до конца задушить. Неизвестны пока медицине такие факты…
А Егор с супругой пусть спят спокойно. И пусть приснится им не муть какая-нибудь, не космическое путешествие за долгожданной свободой невесть куда с ведром на голове, а что, к примеру, без всяких природных катаклизмов жизнь в стране вдруг взяла да и наладилась и собралась у них однажды вся разбросанная по разным далеким местам семья – и не на праздник даже какой собралась и уж тем более, Боже упаси, не на похороны, а просто так, чтоб свидеться и общие дела свои решить: и сын с женой из Благовещенска приехал посоветоваться – не стоит ли домой воротиться насовсем и рядышком с родителями спокойно жить; и дочь с Украины с детьми прикатила – и тоже с прицелом – не вернуться ли в родные места, если и с работой оплачиваемой все уже нормально, и квартиру запросто дают, только выбирай, – и шумно так стало в их доме, и тесно, и суетно, и так хорошо, что хоть и не просыпайся, смотри да смотри…
И доктор Сергеев пусть спокойно спит. Разбередила душу ему дурацкая эта история, как-то муторно стало. И раньше было нехорошо, а тут совсем попоганело. Вдруг так захотелось куда-нибудь уехать подальше – не то в Америку, не то в глухую Сибирь. Лишь бы подальше от всего этого. Вот только больницу жалко, в смысле больных. Кто их лечить тогда будет? Активисты-начальники, давно уже ланцет от лангета не отличающие и забывшие, куда именно надо клизму вставлять? И какой стороной. Молодые специалисты? Так их еще попробуй сюда замани. Хорошие не поедут, в местах побогаче работу себе найдут, а плохие, если и появятся от безвыходности, тоже сразу начнут в начальство пристраиваться. Да туда им и дорога, по правде сказать, – все вреда меньше. Вот и получается, что деваться Сергееву отсюда некуда – пусть хоть поспит…
И родители Павлика пусть тоже спят, потому что если когда-нибудь вдруг они окончательно проснутся и все поймут… в общем, никто им тогда не позавидует… Хотя и судить их тоже не нам…
И все обитатели Выселок пусть отдохнут как следует. Завтра им отдыхать не придется. Тяжелый им предстоит день, ох, тяжелый. Непонятно какими путями, но сведения об антигосударственном их собрании и намеченном голосовании уже к вечеру докатились не только до администрации городка, но и до области. Причем сразу из нескольких источников. И рано утром запылит-затрясется по окольным дорогам неприметный автобус с вызванными из соседней области омоновцами. Злыми, невыспавшимися, имеющими приказ любыми средствами вернуть заблудших овец обратно в стадо Родины-матери. Нет, особых репрессий, конечно, не будет, все же не 37-й пока год, а просто девятый. Так, скорее намекнут.
У Елизаветы, к примеру, разломают навес, под которым все проходило, и покрушат скамейки, а заодно и сарай. Бумаги же обнаруженные рвать не станут – заберут.
Нине Петровне всего лишь потопчут возделанное, так что о всяких вредителях она уже сможет не беспокоиться.
У Лидухи уничтожат самогонный аппарат, экспроприируют конечный продукт и выльют в отхожее место бродящий исходный, спровадив туда же запасы дрожжей. Из-за чего содержимое ямы, забродив и взойдя, сначала заполнит “скворечник”, а потом растечется на пол-огорода. И Петру для острастки бока намнут, чтоб пару недель поотлеживался. Федору, к слову, встреченному поблизости, перепадет то же самое.
Кузьминишне напомнят о покойном супруге – вынесут с косяками пару дверей, повалят забор и побьют посуду.
У Ягодки проведут основательный шмон, по ходу которого шифоньер и буфет ее развалятся, а перья из подушек долетят аж до реки и поплывут по ней дальше.
Тихоновну почему-то трогать не станут – может, за былые заслуги мужа, а может, и еще за что. Да и Прохоровых равнодушно минуют – у них только само собой, от общей ветхости и испуганного напряжения в атмосфере, развалится стоящее у забора удобство. Которое, по совести, давно было пора снести, установив в другом месте новое. Поскольку состояло оно уже из одних щелей.
У Марии побьют кой-чего в погребе, затем примутся за курятник. А когда понесут оттуда в автобус трепещущих кур и свежие яйца, помнится ей вдруг, что снова пришли немцы. И что теперь уж ее, как дочь и помощницу партизана, точно повесят. Или расстреляют. Вскрикнет Мария на пороге дома своего, всплеснет руками и лишится чувств. Как позже выяснится – навсегда.
А Самоходова повяжут. Хоть он и дремал на собрании, даже рта не раскрыл, ан проштрафился все же сильно. Почерк у него с детства каллиграфический, вот Елизавета его после собрания и попросила к завтрашнему красиво бюллетени оформить и переписать сочиненные ею ноту, декларацию, проект резолюции, манифест и чего-то еще, столь же подрывное. За этим его, ворвавшись, и застукают. И в автобус к себе без лишних разговоров сволокут… У нас же издревле принято – кто написал, тот больше всех и виноват. Страна-то на честном слове держится – потому и к слову любому так внимательна. Ведь пока не написано – можно считать, что ничего и нет. А уж как напишет кто – вот оно, появилось, чего-то надо делать. И проще всего – наказать построже того, кто написал. Глядишь, вместе с ним и то, о чем он написал своевольно, как-нибудь исчезнет.
Потом его, правда, отпустят. Времена-то нынче пока другие. Не сразу, но дадут вольную – пинком под зад. В отличие от Татарина. Которого, как самую подозрительную личность, повяжут в первую очередь, сразу по приезде. Во-первых, потому что чужак, не местный. Во-вторых, вообще неизвестно откуда и кто, да еще и без документов. В-третьих, говорит так, что простому уху противно слушать. А в главных, вообще похож на наймита-подстрекателя. Небось, до сих пор тайно слушает вражьи голоса, чтобы узнать инструкции. Хотя никакого приемника у него и не обнаружено. Видимо, спрятать успел, разбить или съесть… Короче, исчезнет Татарин из наших краев навсегда, больше мы его не увидим.
И старухи обе, Надежда да Мария, пусть тоже поспят. Глядишь, с родными своими во сне и свидятся. Больше им негде. А так… Они бы давно на себя руки наложили – были такие упрямые мысли, – да грех это. Им так отец Михаил и сказал однажды, сердцем почуяв, чего замыслили: грех это великий, и не думайте! Иначе не воссоединитесь там со своими, в пажитях. Хотя и искушали его потом сомнения: грех, конечно, кто ж спорит, ну а жить-то им дальше как? И зачем? Чтобы каждый день, проснувшись и вспомнив все, наново страдать? Или мало они настрадались? Да куда уж больше! И за что?!. И молился он истово, и поклоны бил, и сам себе боялся признаться, чего на самом деле, не на словах, а в душе для них вымаливает…
А если б знал он еще о гранате, что в котомке у Марии лежала, в тряпицу завернутая… Гранату ту Надежде Лешка из соседнего дома дал. Лешка тоже в Чечне воевал, в штурме Грозного позорном участвовал, оттуда и вернулся без ног. Пить стал по-черному, буянить, а чего еще делать? И для здоровых работы нет, а уж для калеки безногого… У Надежды часто одалживался – и всегда отдавал. А как узнал, что в путь она собирается дальний с подругой – вдруг прикатил на тележке своей, весь хмельной и расхристанный. Вынул из-за пазухи гранату, положил на тумбочку и сказал: “Держи, Егоровна, в дорогу, от отморозков!” Надежда отшатнулась от этой страшной дуры ребристой, стала отказываться, а Мария заглянула в глаза Лешкины больные, дикие, кивнула молча и взяла. И что-то поняли они сразу друг про друга, потому что Лешка добавил: “А если что – швырните издалека в какую-нибудь жирную суку в погонах! От Лехи!” Развернулся, выкатился на лестницу и там заорал: “И за борт ее бросает!..”
И однажды ведь пригодилась граната, спасла. Привязалась к ним как-то утром за городом одним компания пьяная, стала на машинах кружить, наезжать, слепить фарами, пустыми банками пивными из окон забрасывать. Чего ж не покуражиться-то над беззащитными, молодецкой удалью своей не поиграть, – безопасно. Да и чем они хуже государства родного – то на старухах оттянулось, и эти стараются, соответствуют. Если б просто задавить насмерть хотели – старухи бы и не стали противиться. Но эти в кольцо взяли, стали харкать, пивом своим вонючим обливать, рвать одежду. Того и гляди надругаются. Извернулась тогда Мария, выхватила из котомки “лимонку”, над собой подняла и совсем уж собралась за кольцо смертоносное дернуть с облегчением, но тут вожак их, что больше всех изгалялся и из машины вылез, картинно штаны расстегивая, вдруг взял и со смрадным звуком обделался. И не смогла Мария, остановилась… А днем их еще и милиция нагнала. Видать, этот, отмывшись, пожаловался. Двое вылезли из машины с автоматами, котомки их выпотрошили, нашли гранату, стали пытать: откуда, куда, зачем? Старухи им все рассказали, чего скрывать? Про родных, про Лешку. Имя только не стали его называть – просто бывший солдат знакомый. И милиционеры, желваками поиграв, их отпустили. Помогли вещички обратно собрать, тормознули дальнобойщика с номерами совсем нездешними и велели отвезти старух подальше. А вечером, роясь в котомке, Мария и ее нашла. Все так же аккуратно в тряпицу завернутую.
Нет, конечно, ни в кого они ее не бросят – уж если в этих не смогли, то в случайного кого не смогут и подавно. Не по такой они части, не убийцы. И все же страшную они несут с собой штуку. Куда страшнее чеховского ружья…
И Лопуховы пусть спят спокойно. Дочь им позвонила, отчиталась, все в порядке. И к матери Лопухов успел съездить, чаю вместе попил, посидел. А что не спится супругам, все старух вспоминают, ворочаются, так это, может, и хорошо. Ну позевают с утра побольше, лишнюю чашку кофе выпьют, зато с душой у них, значит, все в порядке. А это, как бы ни старались нас уверить в обратном, всякое другое взамен предлагая, все же по-прежнему главное…
И губернатор наш пусть спокойно поспит. Но лучше без сновидений. А то ведь вон какая крамола ему привиделась. А вдруг зачастит? Рулить тогда как?..
И Женька пусть поспит. Уставший до полной потери сил, замерзший, испуганный и несчастный, мокрый от выпавшей росы, лежит он сейчас под кустом у дороги, свернувшись калачиком, и даже во сне своем беспокойном все время вздрагивает. Пусть наберется сил. Дорога его ждет долгая и трудная. И так бы она была нелегкой, а тут он еще и ошибся – не в сторону городка пошел, а совсем наоборот – от него. И хотя отошел от дач он пока немного, километра четыре, но, проснувшись, вновь двинется неправильно. И некому будет ему подсказать. Немногие проезжающие мимо машины вряд ли станут останавливаться – уж больно грязен, подозрителен и дик будет его вид. Да и проезжает их здесь немного – безлюдны эти места. К примеру, до следующего обитаемого населенного пункта от места, где его свалила усталость, целых двадцать восемь километров. И обитают там пять немощных старух да один спившийся дед.
В общем, идти Женьке предстоит долго: мимо почерневшего от какой-то напасти ельника, мрачными перстами воткнутого в небо, мимо разлаписто выпрыгнувшей на холм линии электропередач, мимо давно заброшенных, поросших буйными сорняками полей и зарослей борщевика, в которые не приведи Господь сунуться, мимо замысловатой железобетонной стрелы с надписью “К..х.з Св..л.й п.ть”, острием указывающей уже много лет в никуда, мимо полуразрушенных ферм и зияющего прорехами элеватора, мимо железных вышек непонятного назначения с погасшими красными фонарями наверху, каких-то антенн и огороженных бункеров, к которым отходят давно неезженые дороги из железобетонных плит, часто-часто простреленных пробившейся травой, мимо мелких речек и поросших камышом болот, мимо насупившегося от серой мороси леса и покинутых, с тоской глядящих на дорогу выбитыми окнами деревень, – идти, с каждым неверным шагом все дальше и дальше удаляясь от родного городка с мечущейся там матерью, мысли о которой да возникающий прямо по ходу стих, только и станут помогать ему двигаться…
Закрой во сне глаза руками,
Чтоб не увидеть лишних снов.
И занимайся пустяками –
Как сотрясанием основ.
Забудь покорную серьезность,
Уйди в веселую печаль
И обернись,
пока не поздно,
На все,
что было невзначай.
На легкий трепет паутины,
Полет осеннего листа,
На быстрый топоток скотины
Под взмах пастушьего хлыста.
На ветки хруст, на вздохи рощи,
Восторги птиц после дождя,
На то, как радостно полощет,
Не ведая, что скоро в ощип,
В густой траве
петух
себя…
И Жанна пусть спокойно поспит со своим художником. После того, что она сделала, места им в нашей Отчизне уже нет. Точнее, есть, но либо где-нибудь в земле – под холмиком безымянным, либо в местах не столь отдаленных. С одной стороны, их люди Султана всюду ищут, чтобы примерно наказать, с другой – того и гляди государство в розыск объявит – для того же самого. Ведь как ни крути, а нецелевое использование федеральных средств в особо крупных размерах – это верная статья. И с немалыми сроками. А так как Фуфаев земным законам теперь ну никак не подотчетен, то и отвечать ей одной. Вокзала-то нет – даже имитации! И деньги тю-тю! Ну, а что людям в отдельно взятой местности на какое-то время вдруг стало лучше – так это еще хуже. Вдруг привыкнут? Как их потом от этого баловства отучать? Да и всем остальным, кому лучше не стало, – будет завидно. Опять же и пример дурной.
В общем, как писал другой патриарх нашей литературы: “Угодило зернышко промеж двух жерновов”. Или, как с тоской говаривал один наш земляк, ни на какого патриарха не претендующий: “Куда ни плюнь – везде гестапо!” Что по сути одно и то же.
И пока не возбудилось окончательно уголовное дело или не напали на след их люди Султана, лучше бы им куда-нибудь за пределы отечественные поторопиться. Не сидеть в Тульской области на даче одного из приятелей художника, не наслаждаться обществом друг друга и хороших, умных книг, не впадать в запойное рисование портретов Жанны, меняя прежнюю манеру письма все сильней и сильней – да еще как здорово меняя! – не ездить в Ясную Поляну к одинокой могиле Льва Толстого на краю оврага, не бродить, взявшись за руки, по живописным поленовским местам с полноводной Окой и устремленными к высокому небу соснами, а быстро делать, что называется, ноги. Хоть в ту же Индию, коли она им так приглянулась. Будут ли они там нужны кому-нибудь, найдут ли свое место обетованное – большой вопрос, но вот что друг другу они нужны – это несомненно. А большего, может, им и не надо…
Да, пусть все спят – и хорошие люди, и плохие, и те, кто никак не может определиться. Потому что хорошим людям вообще жить трудно, а у нас – так особенно. Не востребовано у нас это качество, ну что тут поделаешь. Другие, противоположные, – еще как востребованы, впору уже в анкетах на недурно оплачиваемую работу писать: “убежденный мерзавец”, “гад конченый”, “уникальнейшая сволочь”, “выжига”, “моральный урод и нравственный извращенец”, “воцерковленный антихрист”, “совести ни на грош”, “ой, ну я прям такая гнида” и т.д., и т.п. – и всё, тут же распахнутся охраняемые двери: “Пожалуйста, проходите, начинайте у нас свой карьерный рост”. А напишет кто: “хороший человек”, “имею совесть” или, не приведи Господь, “честный” – плюнут ему в эту анкету – и пинком под зад. Чтобы не мешал укреплять конкурентоспособный корпоративный дух. Потому и определиться сейчас многим трудно, что боятся они в нынешней действительности ни за понюх пропасть. Так что уж сон спокойный хорошие люди заслужили. Пусть хоть там почувствуют себя нужными и счастливыми. И неопределившиеся пусть поспят, ведь говорят же некоторые, будто во сне душа воспаряет и где-то в горних высях обретается, глядишь, на время от тела грешного освободившись, она и поможет им с выбором. И плохие пусть спят – хотя бы во сне не будут мешать ни тем, ни другим.
А прежде чем покинуть окончательно спящих и засыпающих и дать им наконец спокойно от всего отдохнуть, окинем прощальным взглядом неказистую нашу, но все же приятную глазу местность (особенно приятную почему-то, когда на ней не видно нас), чьи подробности уж совсем растворились в ночи, оставив одни вырезанные из неба ближние силуэты, достанем из памяти увиденное при свете дня, сравним, сморгнем, отвернемся, и хотя подслушивать, кто же спорит, нехорошо, но все же прислушаемся – и, глядишь, долетит до нас напоследок чей-то шепот – откуда? не из того ли окна?.. или из этого?.. или вон из того, подальше?.. или вовсе не из окна, но тогда откуда, не из земли же, в самом деле?.. Хотя какая разница – откуда, просто прислушаемся к одинокому этому голосу – слабому, еле слышному, затихающему, кажется – готовому покинуть нас навсегда, и что тогда с нами произойдет – мор ли, глад ли, геенна ли огненная, сошествие неисчислимых вод, тьмы египетской или туч прожорливой саранчи, падение ли сокрушительных тел небесных или разверстие под ногами почв – никому неведомо, потому что, кто знает, вдруг лишь один этот голос и удерживает нашу насквозь раздрызганную, пропитую да проворованную страну от совсем уж крайнего непотребства и перевешивает пока чашу незримых весов, не давая свершиться тому, чего мы, может статься, уже заслужили…
– Господи всевышний, Отец наш и Заступник, прости и помилуй всех нас, грешных, ибо не ведаем мы, что творим.
Сынка моего, Петьку, прости, Господи, он ведь хороший, только характером слабый, потому и пьет. У него же руки золотые, он ими все сделать может, только воровать вот не умеет, потому, видать, эти руки никому нынче-то и не нужны. Вон он мне какую антресольку ладную в коридоре сотворил, чтоб я могла спать там спокойно и всем не мешать. А когда трезвый и Лизки, супружницы его, рядом нет, он вообще добрый — и слово хорошее может сказать, и даже помочь с антресольки спуститься. А что за пенсию кричал матерно, что я вчера до дому не донесла, и рукам волю дал, – так это, может, ему и не столько денег жалко было, как испугался за меня.
И парней тех двух, которые пенсию у меня на улице отняли, прости, Господи. Мне-то что – хлеб у меня пока есть, вода с крану течет… да и привыкшая я, уж как-нибудь до следующей с Твоей помощью доживу, а у них, может, детишки дома голодные плачут. Ведь не пойдут же здоровые парни просто так старух грабить, ведь правда же, Господи?!
И Лизку, Господи, прости. Она по натуре не злая, больше придуривается. У нее работа такая вредная вытрезвительная, иначе нельзя. Насмотрится у себя в больничке за смену-другую на всяких, домой придет – здесь такой же лежит. И двое детей на руках – это ж не абы что, а ответственность, поди сейчас прокорми-подыми, все же кругом таких денег стоит, а зарплата санитаркина – слезы одни. И за жиличками надо следить, которых она в мою бывшую комнату с рынка пустила.
И жиличек этих, Господи, прости. Ведь не от хорошей жизни они сюда едут и готовы вшестером-ввосьмером в одной комнатке жить. Это с виду они такие хабалистые, а в душе-то добрые. Вон Лейла мне кофту подарила, почти целую, зимой теперь хорошо будет, тепло бутылки пустые для Петеньки собирать. А Олеся сегодня кусок колбасы дала… Ты уж прости нас за эту колбасу, Господи, я знаю, что пост, что нельзя, но я ее уж который год только за стеклом в витринах и вижу, а Олеся протянула: «На, мать, поешь», ну и не вынесла я искушения, съела. Ой, и до чего же вкусная колбаса, прости меня, Господи, прямо райская!..
И внукам моим, Господи, помоги вырасти здоровыми, счастливыми и не озлобиться. Димочке помоги ученым каким-нибудь стать или доктором, очень он любит очки мои разглядывать и примерять, прям не оторвешь. И хорошо бы докторам хоть бы что-то стали платить, а то вон, Лизка говорила, тоже бедствуют. А Олечке помоги актрисой стать, уж как она крутится перед зеркалом – и одним бочком, и другим, бровки нахмурит, улыбнется, ручкой поведет, ножкой топнет, а танцует-то как, а поет – ну чистая Мордюкова покойная, тьфу, да типун мне на язык, прости Господи! И любят они меня, Господи, любят – то конфетку сосальную сунут, то тайком от матери дадут телевизор поглядеть.
И всем детишкам, Господи, помоги, чтоб жизнь у них была хорошая и счастливая, и чтоб войны никакой не было, и чтоб все напасти их миновали. И родителям их помоги, чтоб могли и одеть детишек своих, и накормить, и выучить, и чтоб не сердились на них, не обижали и помнили: детишки – это ведь самое-самое главное, а все остальное уж как-нибудь да приложится. И прошу Тебя, Господи, не допусти Ты больше нигде того, что было в этом… Беслане… ведь так душа и болит, ну как же так можно, а?.. ну я очень Тебя прошу, не допусти…
И этого, как его, Господи, вот запамятовала, ну что деньги тут у нас, когда муж мой покойный был еще жив, собирал, обещая большие проценты, а потом ничего так и не отдал, тоже прости. Плохо я о нем Тебе говорила, жаловалась, а он бы, может, и отдал когда-никогда, да тут вдруг, люди рассказывают, смерть где-то за границей принял мученическую, лютую – от икры. Да, да, так и говорят, вряд ли врут: что икры много откушал, – может, уж пропадать она у него начала, не знаю, – а она же вроде для желудка тяжелая, ну и выпил, конечно, как без того – и нет бы ему отдохнуть, нет, увлекся, полез в водоем свой при доме с певичкой какой-то, тоже нашей, гостившей, купаться – и утоп. А певичка-то из этих, из новых, не Зыкина, чай, не Русланова, не Шульженко, голосочек слабенький, почитай, что и нет, она: «Ай!.. Ой!.. Эй!.. Помогите!..» – да еще и по-нашему, не по-заграничному, пока до другого дома вдалеке докричалась, пока там поняли, пока то да се – из него уж мальки осетриные, говорят, вместо пузырей пошли… Прямо ужас какой-то… И если вдруг он из-за слов моих дурных где-нибудь там, не у Тебя, а у врага Твоего, варится или жарится, то помилуй Ты его, Господи, возьми к Себе, пусть лучше яблочки райские кушает, они икры-то полезней…
И этих, что в телевизоре так стыдно кривляются, тоже прости. Ты же их Сам умом и талантами обделил, так чего ж с них теперь взять? И начальство с них, небось, строго требует, вот они и делают, что могут. А могут-то, Сам знаешь…
И мэра нашего покойного Егорку, Егора Степаныча, прости, Господи. Я ведь его, беспутного, сызмальства помню, безобразничал он, разбойничал, потом в область перебрался, но ведь одумался, говорят, вон какой важный стал, в партию эту нынешнюю вступил имени России, а что на прошлой неделе чуть меня машиной своей рычащей не задавил, и обругал нехорошо, и падалью назвал, и плюнул, так это ж в сердцах, и все одно не попал. Ему же, небось, по срочному делу государственному было надо, а тут я, дура старая, с клюкой на переходе замешкалась, проехать мешаю. А и задавил бы, кому я нужна, глядишь – и отмучилась бы.
И вообще начальство это всякое, Господи, прости. У него же работа такая – стращать да не пущать, иначе ж кому оно такое будет нужно.
И депутатов всех этих, Господи, прости. Они ж пока съедутся, обустроются, а еще родня, а друзья-знакомые-благодетели – обо всех же порадеть надо, да и себя не забыть – где уж им в таких заботах о своих обещаниях да нас упомнить. Да и не обещают они уж боле, кажись, ничего, а так, своему чему-то из телевизора горделиво радуются.
И президентов этих наших, Господи, не поймешь – кто из них ныне кто, прости. Они ведь стараются: и в Кремле вон с министрами грозно сидят и во все вникают, и в церкви стоят, и ездют-летают всюду, и с людьми простыми рядом постоять не гнушаются, и выступают, и слова правильные говорят, хоть порой и непонятные, но уж больно они какие-то меленькие, а их везде такая свита сытая окружает… такая… ну где уж им за этими животами да лицами тучными разглядеть, как мы все остальные маемся.
И американцев этих, что нам до сих пор исподтишка всё вредят вместе с немцами всякими, французами, англичанами и прочими грузинцами, хоть мы на них в телевизоре и сердимся, и поучаем, что это нехорошо, и эстонцев с поляками, что нас теперь так не любят, и бывших наших братьев, а теперь просто соседей украинцев с белорусами, и евреев с арабами, что никак меж собой замириться не могут и дружно рядом жить – а жизнь-то земная одна, другой не будет, и такая короткая, и киргизов-узбеков-казахов с таджиками, что у нас теперь за гроши бесправно работают, прямо хуже, чем мы, и молдаван, и армян, и азербайжанцев – пусть простят и не обижаются, если неправильно их нацию назвала, и белых, и черных, и китайцев, и мексиканцев – чтоб они не страдали, как в своих сериях, и нас, русских, – всех-всех-всех, Господи, прошу Тебя, помилуй, спаси и сохрани!..
А если уж надо кого покарать Тебе, Господи, за грехи – ну и для острастки там, для примера, чтобы не забывали о власти Твоей и про душу свою бессмертную, Тебе принадлежащую, помнили, то покарай тогда одну меня, грешную, да за ту же вон колбасу нынешнюю неправедную покарай!..
∙