Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2010
Давид МАРКИШ
Спасение Ударной армии
Рассказы
Помещик Ривкин
Ривкин, Саша Ривкин, был подмосковным уроженцем. Говоря точнее, ему случилось родиться в тридцати километрах от столицы, в городке Электроугли; с тем же переменным успехом он мог появиться на свет Божий где-нибудь в Житомире или даже в Буэнос-Айресе – евреи повсюду живут, это общеизвестно.
В нашем кочевом народе поместных дворян и родовых аристократов голубых кровей не встречается, нет их в заводе, и нечего вешать лапшу на уши легковерным людям – на то куриный бульон. Все мы вышли из местечка, а еще раньше, давно, гоняли баранов и козлов, кочевничая по холмам милой привычной родины, к востоку от кружевной ленты средиземноморского прибоя. И если, начиная с дедушки, серебряная цепочка раввинов течет из ладони в глубь времен, ни один из нас по этой причине не становится выше ни на палец: возвышенной преемственностью тут и не пахнет.
Но что это я все “мы” да “мы”! Чья бы корова мычала, а моя бы молчала… Я в этой истории никак не замешан, я стою за кулисами, смотрю и слушаю.
Но Ривкина я знал, да.
Саша Ривкин, электроинженер, был человек читающий; он понимал немало. Например, он точно понимал, как и почему ток бежит по проводам, а не стоит на месте, – это не каждому дано. И по нашей еврейской части он был неплохо подкован: на историческом поле, начиная от праотца Авраама из Ура, вплоть до билуйцев и дальше, он ориентировался без компаса. Случались, правда, иногда у него сбои и заблуждения – так ведь и Авраам блуждал. Голова Саши Ривкина была набита всякой интересной всячиной, и не его вина, что все эти километры, центнеры и байты-гигобайты энциклопедических сведений их держатель далеко не всегда умел свести в строгие причинно-следственные линии. Немногие из начитанных людей справляются с такой задачей.
Электрическая работа не удовлетворяла Сашу Ривкина. Его влекла духовная жизнь на лоне природы, например, на берегу какой-нибудь спокойной светлой реки, где можно было бы разбить огород и кормиться бодрым продуктом земли: репой и картошкой с огурцами. Но город Электроугли был окружен вонючими болотами, а помойный ручей, волочившийся за окраинными бараками, более всего напоминал канализационный сток. На берегу такого ручья если б что и выросло, так осиновый кол, а не помидоры. И о прокормлении от щедрости земли трудами рук своих нечего было и думать.
Был, правда, один инвалид в Электроуглях, натаскавший откуда-то из соседнего района доброй земли и разбивший в углу своего двора огород на две грядки.
Как-то раз Саша явился к нему. Отстегнув культю с ноги, инвалид сидел среди морковной ботвы.
– Ты счастлив? – подойдя, спросил Саша Ривкин.
– Нет, – не задержался с ответом инвалид.
– Ну и дурак, – сказал Ривкин и пошел прочь.
В разговорах с сослуживцами и коллегами Саша называл себя “толстовец”. Некоторые из этих людей читали “Войну и мир”, пусть не от корки до корки, но хотя бы по диагонали; одни задерживались на батальных сценах, а другие, напротив, останавливались на описаниях княжеского быта. Что такое толстовство и в чем заключалась принадлежность к нему Саши Ривкина, понять им было никак невозможно, но и расспросы по существу предмета казались неуместными: толстовец так толстовец. Кому хочется выставлять на обзор собственное невежество, когда никто не заставляет и не вынуждают обстоятельства! Да и рамки самого этого понятия, если уж на то пошло, несколько размыты; время коснулось его своими музыкальными пальцами, и “толстовец” звучит для современного уха ненамного определеннее, чем “гомерец” или даже “вольтерьянец”.
А Саша имел в виду всего-то не принудительное, а свободное, одного лишь прокормления ради ковыряние в ботве, на грядках, на собственном наделе. “Трудись, Ривкин, трудами рук своих на своей земле – и обретешь благодать и умиротворение духа”. Автор “Войны и мира”, если такого и не сказал в своих сочинениях, то вполне мог бы сказать.
Все дело было в том, что чахлую, унылую землю вокруг Электроуглей Саша Ривкин не считал своею. Своя – значит, близкая, а иногда и любимая, – а к болотным кочкам и костлявым кустам, обступившим город, не только Ривкин, но и прочие горожане сердцем не привязывались. Не приживались тут кружки преданных любителей родного края, отряды патриотов Электроуглей не топали сапогами по главной улице – их тут никто и не видал. Вот если б стояли Электроугли в самшитовом лесу где-нибудь на приморском Кавказе или в Крыму по соседству с Ливадией, то и патриоты проклюнулись бы, и шустрые любители. Можно, конечно, тут оборотиться на чукчей – они тоже проживают не в окружении лаврового листа, а ведь свои торосы ни на что не променяют, – но, во-первых, эти чукчи сидят в снегах испокон веков, и, второе, никого их мнение не волнует: хотите сидеть – сидите дальше. Электро же Угли возвел посреди болот Лаврентий Берия – нагнал заключенных и велел строить посреди болот секретные бункеры. Потом планы изменились, Берию расстреляли, бункеры засыпали, а бараки остались. В эти бараки уже при Хрущеве слетелись по зову партии комсомольцы – беспокойные сердца – и отгрохали тут завод по производству угольных стержней для электросварки. И был город заложен…
В паспорте у Саши Ривкина так и значилось: “Место рождения: г. Электроугли”.
Жидоморство не было главной достопримечательностью этого города. Нельзя утверждать, что антисемиты там, как патриоты, вообще не водились и дружба народов царила над болотами. Нет, это не так. Но к Ривкину Саше никто особенно не вязался и не цеплялся, может, оттого, что нос у него был как нос, волосы не вились проволочным медным кольцом, а глаза не источали пресловутой бараньей скорби. Не по причине глупого отношения знакомых или вовсе незнакомых людей решил Саша ехать в Израиль на ПМЖ и не потому, что заскучал он по колбасе, с которой случились глубокие перебои в Электроуглях, в начале девяностых. Глядя на обрыдлые болота, он испытывал ослепительную заочную любовь к пальме и теплой, сухой земле, в которую она упирается своей слоновьей ногой. И земля эта, по которой кочевали в давние времена мужиковатые правнуки Авраама со своими чадами и домочадцами, – эта земля была его землею по законам сердца и памяти.
Он не делал тайны из своей любви. Знакомые, которым он о ней рассказал, ничуть не удивились – странным показалось им лишь то, что Саша так долго тянул и давно уже не воспользовался внезапно открывшимися преимуществами своего национального происхождения. Они и сами рады были бы сняться с кочки и отправиться хоть в Израиль, хоть на Канарские острова, где, по слухам, порхают на воле канарейки вместо комаров и слепней, хоть к черту в ступу. Ехать, не мешкая, готовы были знакомые и незнакомые люди, включая мэра Электроуглей и всю его администрацию. Поехали бы, пожалуй, со всем народом и патриоты, обнаружься они тут, – махнули бы рукой и поехали… Но никто русских людей никуда не звал и нигде не ждал – в отличие от Ривкина с его пальмой. А чем, спрашивается, пальма лучше сосны или той же березы? Да ничем.
По мере развития любовного романа созерцательное прежде отношение Саши Ривкина к заморской исторической родине менялось на глазах. Унылым приятелям и коллегам, обреченным оставаться здесь, на болотах, он с упоением рассказывал о приключениях Иосифа Прекрасного, о богатыре Самсоне и коварной красавице Далиле, как будто каждый день ходил с ними в заводскую столовую есть макароны по-флотски и пить кисель. Обзор увлекательных исторических событий Саша заканчивал на современной ноте – оттенял преимущества кибуцев перед колхозами. Слушатели проявляли понятный интерес к мясо-молочной теме и задавали трезвый вопрос: почему же, если в этих кибуцах все такое общее, крестьяне не разворуют все до нитки и не пропьют как можно скорей, не откладывая дела в долгий ящик? Ривкин радостно объяснял и это – мол, еврейские крестьяне вообще не пьют, можно на них положиться. Такое объяснение не удовлетворяло коллег, они недоверчиво покачивали головами и хмыкали. Так или иначе, получалось, что сионисты сильно обогнали русского человека по надою молока, и это было понятно: евреи всё же не дураки, они зря б не стали… Еще несколько лет назад за такие разговоры Ривкин схлопотал бы годков семь строгого режима, а нынче никто и не озирается, головами не вертит и не подмаргивает, намекая на то, что и на стенах уши растут: плохое быстро забывается, так устроен русский человек.
Еврейское устройство недалеко ушло от русского и общечеловеческого: редко кто из детей Израилевых вспоминал, как всего лишь два десятка лет тому назад, в 70-х, евреи бились за выезд на историческую родину, как птицы о стекло. В новые, продуваемые свободой времена отверженный недавно народ отъезжал на ПМЖ в Израиль, как на приморский курорт по профсоюзной путевке: собирались да ехали. Собрался и Саша Ривкин и пригласил знакомых на проводы – посидеть в тесном кругу и выпить на посошок.
Помогла соорудить стол чертежница Марина, с которой Саша сердечно дружил последние два года и с которой теперь принужден был с облегчением расстаться: пришел час. Марина, пока не постучали гости, тихо плакала, намекая на то, что готова перекреститься в иудеи и построить с Сашей на новой земле здоровую и крепкую семью: ведь привыкли уже друг к другу, ничего и менять не надо, кроме вида за окном. А Саша был хоть и нежен, но тверд, как неприступная скала. Душа его уже перелетела в пальмовую рощу и отдыхала там в тени в свободном одиночестве, в то время как тело, несомненно, находилось в Электроуглях. Такое раздвоение не причиняло неудобств Саше Ривкину, совсем напротив: он чувствовал прилив неведомой центральной энергии, а слова Марины бесшабашно от него отлетали, как легкие целлулоидовые шарики от умелой ракетки над столом для пинг-понга. Новую жизнь надо начинать с нуля, желательно с абсолютного – это Саше было ясно; такой сигнал подавала душа из-под пальм.
Потом пришли гости, время, показывая свою относительность, потекло быстрей, чем раньше. За окном, над болотами, стояла ночь. До отъезда в аэропорт оставалось всего ничего.
На отъезжающего вот-вот Ривкина выпивающие гости смотрели иными глазами, чем вчера или намедни: древняя кочевая тяга человека к перемене мест давала о себе знать. Ривкин отправлялся в запредельные золотые края, а его собутыльники, приставив ладонь полкой ко лбу, оставались куковать в Электроуглях. И совершенно неважно, что в тех далеких краях все шиворот-навыворот и даже читают там справа налево – облупившуюся оболочку жизни надо менять время от времени, чтоб она красиво сверкала новизной. Ривкин уезжает. “Поезд отправляется, провожающих просим выйти из вагонов”. И червь тоски высасывает душу.
В слова Саши вслушивались за столом с напряженным вниманием, как будто он перенесся уже за бугор и речь его долетала до Электроуглей из финиковой рощи. Чтоб лучше слышать, застольники налегали грудью на столешницу и сводили брови к переносью, хотя, ведя разговор на темы вполне приземленные, более того – бытовые, окруженный со всех сторон непрерывным вниманием Саша Ривкин сбивался с мощеной тропы и начинал блуждать в зарослях. Слушатели желали, чтобы отъезжающий подбодрил их и обнадежил, хорошо бы языком загадочным, словом не ходовым – как заграничная Пифия или, на худой конец, отечественный ведун.
Но наконец водка сделала свое дело: языки развязались у всех, все загомонили, перебивая друг друга. Нависнув над плечом хозяина с рюмкой в руке, заводской его коллега Володя Дровяной сказал:
– Человек – он что? – сказал Володя Дровяной. – Царь природы или же кусок мяса на костях?
Вопрос носил праздный характер и не требовал незамедлительного ответа. Саша Ривкин промычал:
– М-м…
– Ему нальешь, такому человеку, а он выпьет – и все… – заключил Володя Дровяной.
К этому безысходному заключению, пожалуй, нечего было прибавить, да и убавить тут тоже было нечего. Саше Ривкину стало жалко Володю Дровяного, он промолчал и почему-то запомнил эти его слова в предотъездной хмельной суете. Царь природы или мясо на костях… Надо же!
К рассвету гости разбрелись. Саша планировал ехать в “Шереметьево” без провожатых, в одиночку, но Марина просила и настаивала; пришлось ее взять. Всю дорогу она плакала, сморкаясь в платочек, и проклинала тот час, когда ей случилось появиться на свет и тем более повстречаться потом с Сашей Ривкиным. Из ее причитаний получалось, что она ненавидит Сашу страшно, но бабья ее грусть все же пересиливала жабью ненависть: облачка приятных воспоминаний наплывали на утес голого горя, она закрывала ненадолго рот и успокаивалась. А Саша с нетерпеливой надеждой представлял себе ту пограничную аэропортовскую дверь, за которую не пустят уже никого из этой жизни.
Так и вышло. Сашу пропустили, а Марина осталась. Через несколько часов самолет приземлился в Израиле. Смеркалось.
Сидя в Электроуглях, Саша Ривкин не только “Еврейскую энциклопедию” почитывал последние полгода, но и учебник иврита штудировал изо дня в день. Труд даром не пропал: в зале приема новых иммигрантов, в тель-авивском аэропорту, он худо-бедно смог объясниться с чиновником на языке Библии, хотя тот норовил то и дело перейти на русский и облегчить тем самым задачу новоприбывшего.
Узнав, что Ривкин ищет возможности применить себя в сельском хозяйстве, чиновник удивился, хлопнул Сашу по плечу и отправил его в кибуц для первоначального обустройства по программе “Первый дом на Родине”. Маячил, стало быть, на горизонте и второй дом, а, может, и третий. Саша пожал плечами, сел в поданную ему машину и поехал, куда повезли. Ехали долго. Наступила черная южная ночь, в свете фар вспыхивали иногда высокие пальмовые стволы под зелеными папахами крон. В спящем кибуце какая-то старушка отвела Сашу Ривкина в комнату, где стояла застланная без морщин кровать и желтели апельсины в большой тарелке на столе. Хорошо улыбаясь, старушка распахнула дверцу холодильника и указала: вот простокваша, вот рыба, можно брать. Саше было неловко, что старая женщина дожидалась допоздна приезда совершенно незнакомого ей человека из города Электроугли, вместо того чтобы отдыхать в свои пенсионные годы.
Наутро Саша Ривкин обнаружил себя посреди солнечной долины, безлесной, бережно засаженной подсолнухами и засеянной злаками. Невдалеке громоздились каменные развалины Мегиддо. Саша знал, что это и есть Армагеддон, и подумал про себя: “Неслабое место!”
В кибуце ему понравилось. Работал он в коровнике, на птицефабрике, в общественной гладильне – куда пошлют. Люди здесь были спокойные, каждый со своим значением. Никто Сашу ни о чем не выспрашивал, а если сам он затевал разговор об Электроуглях и совершенной невозможности выращивания там овощей – слушали внимательно. Рассказывал он и об инвалиде на морковной грядке, и слушатели сочувственно вздыхали: им было жалко далекого огородника.
Кибуцные люди любят мечту – и свою, и чужую – верной, уравновешенной любовью, как любят брата или сестру. Это оттого происходит, что кибуцники, коллективные люди-дроби, где числитель – человек, а знаменатель – человечество, лучше других понимают: мечту нельзя поймать, положить в карман и зашпилить английской булавкой. Одна мечта влечет и тащит за собой другую, как будто это разноцветные платки, – розовые, изумрудные, абрикосовые, которые фокусник, начав, все тянет и тянет из рукава.
Мечта Саши Ривкина разбить огород воспринималась кибуцниками как реальное намерение и хозяйственный план. Поэтому, недолго посовещавшись в рабочем порядке, они сообща раскопали три грядки по соседству с детским садом, чтоб и дети с пользою для себя наблюдали изо дня в день за ростом овощной культуры. Сашу такое совместительство не вполне устраивало, да и грядки он хотел копать сам, собственноручно, чтобы как следует прочувствовать упоение земляным трудом. Спорить и настаивать он все же не решился, тем более что кибуцники действовали из лучших побуждений… Теперь оставалось лишь терпеливо ждать, когда проклюнутся ростки и перышки, а потом, гляди, поспеют и клубни. Как плодотворно соединить собственный урожай с кормлением в общественной столовой Саша Ривкин покамест не думал, хотя и предполагал, что это будет не просто: не ходить, что ли, на обед и хрумкать капусту в собственной комнате, в одиночестве? Так ведь люди подумают, что сбрендил и пошел вразнос.
Одна голова – хорошо, две – лучше. Товарищ по коровнику, вежливый старичок с синим лагерным номером на руке, внес свое рациональное предложение: будущий урожай отдать в детский сад, дети скормят овощи питомцам живого уголка – морским свинкам и кроликам. Услышав такое, Саша Ривкин только ошалело улыбнулся, а потом сплюнул на цементный пол молочного хозяйства.
– Огород же ведь, – сказал Саша, – мой!
– Не “мой”, а “наш”, – поправил старичок. – У нас все общее, это хорошо и полезно.
– А молоко? – спросил Саша и подбородком повел.
– И молоко, – сказал старичок.
– А вон Зерубавель марки собирает, – не отступил Саша Ривкин, – они что, тоже общие?
– Нет, – сказал старичок. – Совет ветеранов собрался и решил, что марки не общие. Я голосовал против.
– А почему? – захотел понять Саша Ривкин.
– Раньше, – коротко вздохнул старичок, – когда наши люди работали на просушке болот, в перерыв кто-нибудь хотел петь. Петь песню. И тогда вся бригада совещалась и решала, как тут быть. И если хоть один человек был против, никто не пел. Никто. А сейчас молодые люди собирают марки и ни у кого ничего не спрашивают. Новые времена пришли!
– А огород? – с надеждой спросил Саша. – Там же всего три грядки!
– Ну и что ж! – твердо сказал старичок. – Земля все равно общая.
– А душа? – снова спросил Саша Ривкин.
– Души нет, – сказал старичок. – Только сердце. – И руками развел виновато.
Тут было над чем задуматься. Как это – нет души! А что ж тогда тянет и ноет с левой стороны, когда сердце у человека совершенно здоровое? Это в Электроуглях в заводском клубе лекции читали, что, поскольку Бога нет – а это раз и навсегда доказано спутниками, – то и души тоже нет никакой, и точка. И вот вам, пожалуйста, нате – под Армагеддоном открывается такая же жеребятина! Но Саша Ривкин не стал обижаться на нумерованного старичка, а только взял его на заметку.
Дикое мнение старичка, собственно говоря, имело право на существование; Саша готов был это признать. А вот путать “мое” с “нашим” он не согласился бы ни при какой погоде – хотя бы потому, что такая путаница преследовала его все годы жизни в Электроуглях и прямиком вела к нищете и советской околесице. Последний работяга из заводской котельной, распивая с приятелями ворованный технический спирт, насмешливо ссылался на то, что “завод-то – наш, народный!”, а значит, можно красть все, что плохо лежит, и тем самым переводить тот же спирт для протирки механизмов из размытого разряда “наш” в куда более понятный и приятный разряд “мой”. Так и со здешней крохотной деляночкой. Украсть, что ли, надо эти три грядки для того, чтобы сказать с радостным сердцем: “Вот мой огород!” Но это же глупо и ведет в жизненный тупик.
Сопротивляясь глупости, Саша Ривкин твердил и повторял при всякой возможности “Мой огород” и ударение упрямо ставил на “мой”. Кибуцники, слушая его, пожимали плечами и смущенно ухмылялись, как при встрече с тихо свихнувшимся человеком. Приглашенный в конце концов на Совет ветеранов, он, волнуясь, сбивчиво повел рассказ о котельщике, распивавшем с приятелями общественный спирт и о несомненном вреде путаницы для социального здоровья. Ветераны ничего толком не поняли из того рассказа и вынесли единогласное решение: обсуждаемый Саша Ривкин страдает сильным индивидуалистическим уклоном и не подходит для условий коммунальной жизни. Всё.
Через два дня его тепло проводили из кибуца в большой мир неограниченных индивидуальных возможностей.
Мир пах клубникой: пришел ее сезон. Уличные торговцы выкрикивали цену роскошных литых ягод, уложенных в зеленые пластмассовые корзиночки.
Шагая по людной городской улице, Саша Ривкин рассуждал о том, что крупная, в полпальца размером клубника похожа на зрелую полную женщину, одетую по-вечернему нарядно, а в лесной землянике что-то есть от вертлявой девчонки, расположенной ко всяким приятным глупостям. “А почему? – задавался исследовательским вопросом Саша, и отвечал с долею грусти: – Да так…”
По торговой улице тесно ехали машины и автобусы, а прохожие люди беззаботно пялили глаза на витрины магазинов, лавок и закусочных, сплошной лентой протянувшихся вдоль фасадов домов. Витрины не оглушали роскошью – для того были другие магазины, на других улицах города, – но купить здесь можно было все, что душе угодно: одежду и вставные зубы, парики для религиозных женщин и прозрачные трусики с розой, настоящие золотые цепи и фальшивые картины Марка Шагала, кайенский перец и арабский кофе в зернах, христианскую икону с бисером и музыкальный рог-шофар для игры в синагоге в праздничный день. Лица встречных-поперечных напоминали о бухарских песчаных просторах и холмах Грузии печальной, о коричневых скалах Йемена и иссохших степях Эфиопии; но встречались иногда и голубоглазые носители мерзлого нордического зернышка. Иными словами, весь круглый еврейский мир был щедро здесь представлен, на торговой улице. Девушки разных оттенков кожи в сползающих потертых джинсах, оставляющих открытым для всеобщего обозрения темный глазок пупка, спешили куда-то по своим делам или вовсе без всякого дела. Саше Ривкину хотелось познакомиться с ними поближе и за рюмкой вина в приятельской обстановке во всех подробностях рассказать им о городе Электроугли, увязшем в среднерусских болотах. Обрывки русской речи слышны были здесь и там, вывески на русском языке часто встречались над входом в торговые заведения. Одна из таких вывесок была выполнена не без задора: на небесно-голубом поле, в псевдославянских красных завитушках значилось: “Симпозион “Коммерция и жизнь”. Легкая закуска”. И изображен был кругломордый, похожий на Ивана-дурака то ли кельнер, то ли половой с желтым чубом и расписным подносом в руках. Саша Ривкин подошел поближе, прочитал на стеклянной дощечке “Воронежское землячество” – и потянул дверь.
Собрание, как видно, то ли уже закончилось, то ли еще не начиналось, а может, наступил перерыв; жизненные коммерсанты, человек сорок, сидели за столиками и управлялись с легкой закуской: бутербродами, орешками и зелеными оливками. На одном из столов стояла литровая бутылка водки “Александер”, пятеро застольников выпивали из пластмассовых стаканчиков и вели сбивчивый разговор, не имевший касательства ни до купли, ни до продажи. Среди выпивающих была и девушка располагающей внешности, в джинсовой жилетке, с копной медовых волос над круглым чистым лицом.
– Кончай материться-то! – неубедительно сказала девушка, поймав косой взгляд проходившего мимо Саши Ривкина.
– А чего, он по-русски не понимает, что ли? – обернулся худой, чтобы не сказать изможденный, в затасканной курточке с надписью “Летучий голландец” на спине. – Греби к нам, земеля, все равно сидеть негде!
Но Саше не хотелось никуда грести, он прошел мимо. Тем временем на сцену, украшенную бело-голубыми бантами и транспарантом “Если рынок не идет к человеку, то человек идет на рынок”, поднялся распорядитель и, призывая к тишине, затряс колокольчиком. Публика неохотно подчинилась, а Саша Ривкин, обойдя зал, вышел на волю.
Рынок располагался наискосок от Воронежского землячества, по другую сторону торговой улицы. Рынок был разбит на кварталы, ряды – на торговые гнезда. Евреи, по большей части выходцы из Африки и азиатского Востока, стояли за прилавками и нараспев выкрикивали цены оперными голосами. Некоторые, гордые своим умением, распевали целые куплеты, иногда по-русски, гортанно: “Рас-цветали яблони и груши…” или совсем уже дикое в этих краях, но отменно работающее как манок для уроженцев далеких российских просторов: “С боем взяли город Брянск…” Изобретательность – двигатель торговли, она идет сразу вслед за воровством.
Саша Ривкин остановился у углового лотка, любуясь выложенными на покатом щите овощами. Здесь имелось все, о чем можно только мечтать человеку мечтающему: зеленые ядра капусты, лакированные штиблеты баклажанов, указующие персты огурцов, луковицы в перламутровых сорочках, томные пунцовые помидоры. Натюрморт был квадратно обрамлен пучками укропа, кинзы и вилками махрового салата. Дивясь и радуясь, Саша молча глядел на эту Божью картину.
Торговец – марокканский, верней всего, уроженец с дикими глазами, опушенными необыкновенно длинными, круто загнутыми вверх ресницами, – стоя за своим лотком, внимательно наблюдал за очарованным Сашей Ривкиным.
– Хочешь? – спросил марокканец, придя, очевидно, к выводу, что покупатель из Саши Ривкина никакой. – Вон, бери из ящика. Денег не надо. – И, продолжая наблюдать, отхлебнул глоток черного кофе из маленького стаканчика.
В скособоченном ящике под прилавком лежали врассыпную овощи-инвалиды, назначенные на выброс – надломленные, или битые, или тронутые гнилью. Саша выбрал крупную луковицу и коралловую морковку, подагрически искривленную в пояснице.
– Цвика меня зовут, – сказал марокканец. Его, как видно, тянуло поболтать. – А ты русский?
– Откуда ты знаешь? – удивился Саша Ривкин.
– Люблю русских, – объяснил Цвика и ресницы доверительно опустил. – Они умные: все инженеры или музыканты.
Толпа текла по проходу между рядами, люди вертели головами и взыскательно примеривались к выставленной напоказ торжествующей красоте. “Неужели они все это унесут отсюда и сожрут?” – подумал Саша Ривкин, и ему стало почему-то неловко за людей.
– Тебе помощник не нужен? – так, на всякий случай, спросил Саша у лотошника.
– Почему не нужен?.. – задумался марокканец. – Ты по-русски будешь кричать и петь. Сможешь?
– Смогу, – сказал Саша и плечами пожал: петь так петь, хотя это и непривычно.
– Первый месяц бесплатно, – играя глазами, сказал марокканец. – Для учебы. Ешь, сколько хочешь, – и все… У тебя ж деньги есть? У вас у всех есть?
– У меня нет, – сказал Саша.
– Как нет! – не поверил марокканец. – А “корзина”! На аэродроме вам всем дают на раз, и прожиточные, и на съем квартиры. Мало ли на что! “Корзина”!
– А, это… – согласился Саша Ривкин. – Говорят, дают. Я еще не ходил.
– А ты сходи, – дал совет Цвика. – В банк положи, пусть лежат… Ты песню такую знаешь – “Эх, раз, еще раз, еще много-много раз”? Пой!
Взрыв случился через четыре дня на пятый, утречком. Как только рвануло, базарная толпа ринулась смотреть: кого убило, кого искалечило. Бежали покупатели, бежали лотошники, побросав свои лотки. Бежал Саша Ривкин, поспевая за марокканцем Цвикой с коровьими ресницами. Возникла толкучка. Твердили разное: самоубийца взорвался, лопнул газовый баллон или сработала подброшенная сумка со взрывчаткой.
Караульные солдатки, охранявшие рынок, кричали и размахивали руками. Они дожидались подмоги и старались не допустить толпу к месту взрыва: могла тикать поблизости, под каким-нибудь рундуком, еще одна бомба, да и вообще это ни к чему – пялить глаза на кровавую беду. Но к голосу разума редко кто прислушивается, голос разума скрипуч и немузыкален – и народ пер и давил, пока не прибыла полиция и не оттеснила толпу, расчищая проезд для машин “скорой помощи” и саперов с собаками.
Специалисты принялись за дело, тело убитого взрывом лотошника Овадии накрыли простыней, а четверых раненых увезли в больницу. Вторую бомбу не нашли, сколько ни искали. А первая, с батарейкой и часами, была действительно уложена террористом в хозяйственную сумку, от которой остались одни ошметки.
– Это, считай, еще повезло, – сказал Цвика, возвращаясь с Сашей Ривкиным к своему лотку. – Ни гвоздей, ни шариков. А в прошлый раз троих убило.
Назавтра базар был редок – лотошники поехали на кладбище хоронить товарища своего Овадию.
В похоронном еврейском ритуале сохранилась, как ни в чем другом, неразрывная наша связь с древним азиатским корнем, неистребимым. В этом да еще в преданности родовому Богу, который везде… Кто не был никогда на еврейском кладбище, не советую ходить туда на экскурсию – дело не для слабонервных.
Овадию хоронили по всем правилам. Саша Ривкин шел в гуще людей за простыми брезентовыми носилками, на которых лежало тело Овадии, запеленатое в белый саван. По обе стороны прохода тесно стояли в ряд каменные могильные плиты, сотни плит, на которых угловатыми буквами древних времен обозначалось имя покойного, имена его матери и отца. Ни цветов тут не было, ни деревьев, ни травы – ничто не отвлекало трепетного внимания живых от силы и власти мертвых. За рядами камней можно было увидеть участок, подготовленный для будущих погребений: землю словно бы припечатали бетонной густой решеткой с темными ячейками прямоугольных ям, готовых принять, кого понадобится, на вечное хранение. Сотни две таких ям можно было там насчитать.
Пока шли, Сашу клевал и не отпускал вопрос: неужели так и положат Овадию в яму – без привычного гроба, без какого-нибудь хотя бы ящика, отъединяющего еще вчера живую плоть от огромной слепой земли? Прямо так – только в саване, под которым угадывались голова и лицо головы, – и больше ни в чем? Как какого-то неприкаянного бомжа – а у него ведь осталась жена, остались дети, вон они идут, обнявшись от горя… Вряд ли кого-то еще, кроме Саши Ривкина, занимал здесь этот вопрос. Сама мысль о ящике для Овадии была бы отброшена провожающими с негодованием: нагим он пришел в этот мир, нагим и уходит из него – не в штанах же или пальто ему уходить. Ящик? Но это же полная бессмыслица и нарушение заданной стройности событий: для чего препятствовать земле делать свое дело?
Подойдя, обступили могильную яму. Саша видел, как наклонили носилки и тело податливо соскользнуло в землю и исчезло из вида. Помолившись, кладбищенский раввин попросил у Овадии прощения: может, кто-то из людей погребального братства ненароком его обидел во время обмывания и похорон. “Прости нас. Все, что мы делали, мы делали из уважения к тебе”, – сказал раввин и отошел от могилы. Все было кончено, люди потянулись к выходу – не той дорогой, по которой сюда пришли.
Саша Ривкин, отбившись от группы, свернул в сторону и пошел бродить по дорожкам кладбища. Он всматривался в буквы на плитах, разбирал имена и дивился, как можно в такой тесноте найти нужное надгробие среди множества точно таких же. Около свежей могилы работал каменщик – разведя цемент в ведерке, ляпал мастерком. Увидев одиноко бредущего Сашу, каменщик сдвинул на затылок кепку, знававшую лучшие времена, и тихонько запел по-русски: “Я ехала домой, двурогая луна…” Саша подошел и остановился, а каменщик продолжал напевать.
– Я знаю эту песню, – сказал Саша, немного подождав. – Красивая.
– Романс, – уточнил каменщик. – А вы вчерашнего хоронили, с базара?
– Ну да, – сказал Саша. – Я там тоже работаю.
– У нас тут поспокойней, – кивнул каменщик. – Бомбы не рвут, гранаты не кидают. Тихо. Во всяком случае, пока что…
– А почему здесь нет травы? – спросил Саша Ривкин.
Кладбищенский каменщик, распевающий романсы, должен был знать ответ на этот вопрос.
– Всему свое место, – пожал плечами каменщик, – так я вам скажу. – Траве – в лесу… Но я вообще-то по этой части не специалист, я раньше другим делом занимался.
– Вы певец? – снова спросил Саша.
– С чего это вы взяли! – досадливо отмахнулся каменщик. – Я мемориальные доски рубил в Ростове, вот что я делал. – И добавил, уже без досады: – Вы ведь тоже не всю жизнь петрушкой торговали, а?
– Не всю, не всю… – сказал Саша. Ему не хотелось рассказывать ростовскому скульптору про город Электроугли. – А вон, за оградой, деревья растут – там что? Парк?
– Какой там парк! – сказал каменщик. – Просто хоронят за забором не по обряду – русских, например, или хоть китайца зароют. Мимо земли никого не пронесут… Есть и евреи чистокровные.
– Чистокровные? – переспросил Саша Ривкин.
– Ну да, – сказал каменщик. – По завещанию, или если родственники решили. Некоторые хотят с эпитафией, а другие памятник ставят. Можно сходить посмотреть.
Идти было недалеко. Под сытыми, сильными деревьями и разросшимися кустами бугенвилий могилы, расположенные вразбивку, не вплотную друг к другу, имели живописный привольный вид. Некоторые были украшены цветами, в изголовьях других стояли апельсиновые деревья с оранжевыми мячиками плодов в круглых кронах. Надгробие над могилой художника имело форму палитры, пианиста – черно-белых клавиш. Надписи на камнях были сделаны на разных языках, Саша Ривкин внимательно читал прощальные напутствия умершим и со значением подобранные цитаты из классиков литературы. Встречались фамилии русские, еврейские, английские. На одном из надгробий Саша прочитал: “Ривкин Вениамин Моисеевич. 1915-1986”. Рядом с могилой была врыта в землю приземистая лавочка, сбитая из старых железнодорожных шпал.
Саша сел на лавочку. На душе у него сделалось покойно и светло, словно бы он пришел в гости к родственнику, помнящему семейные узы, но никому не досаждающему назойливыми телефонными звонками и просьбами. Доброму родственнику, редкие встречи с которым приятны и теплы. Может, этот Вениамин Моисеевич, действительно из его, Саши Ривкина, рода? Как хорошо вот так нежданно-негаданно ощутить близость родной души… Прямоугольник могилы был сплошь засажен цветами – красными, желтыми и голубыми. По левую руку от надгробия место было свободно, там зеленела на земле молодая травка. Сгорбившись на шпале, Саша переводил взгляд с могилы на эту свободную землю. Ощущение родства с неведомым Вениамином усиливалось в нем, поднималось, как столбик ртути в термометре, он испытывал благодарность к этому человеку за то, что тот пришел сюда и здесь остался. И полоска пустующей зеленой земли, прилепившейся к обводу могилы, уже не была ему чужой, а стала родной и необходимой, словно бы он в конце концов узнал ее в лицо и привязался к ней душою.
Домик кладбищенской конторы стоял у ворот, среди деревьев. На письменном столе управляющего светился экран компьютера. Управляющий поглядел без вопроса на вошедшего Сашу Ривкина – нечего тут спрашивать, люди приходят сюда по одному-единственному делу и сами все рассказывают.
– Тут у вас лежит Ривкин Вениамин Моисеевич, – сказал Саша. – И я…
– Минуточку, минуточку… – сказал управляющий и защелкал клавишами. – Третий участок, шестая единица.
– Слева свободное место есть, – сказал Саша.
Управляющий снова уставился на экран.
– Да, – сказал управляющий. – Свободное.
– А можно его получить? – со страхом ожидая отказа, спросил Саша.
– Можно купить, – сказал управляющий. – Вы родственник?
– Родственник, – сказал Саша.
– Тогда вам полагается скидка, – сказал управляющий. – Можно, если хотите, платить по частям.
– Вот у меня есть справка, – сказал Саша и протянул управляющему бумажку, полученную в банке. – Тут все, что мне дали по “корзине абсорбции”. Этого хватит?
– Еще останется, – заглянув в бумажку, сказал управляющий. – Будем оформлять?
– Да, конечно, – поспешно сказал Саша Ривкин. – Но вы скажите, пожалуйста – можно там будет посадить что-нибудь? Ну цветы, например?
– Ваша земля, – сказал управляющий, – что хотите, то и сажайте. Хоть арбуз. Только марихуану нельзя, это запрещено. Полиция проверяет.
– Ну что вы… – сказал Саша Ривкин. – Насчет этого не беспокойтесь.
– Тогда давайте заполнять, – сказал управляющий и достал из сейфа форменный бланк с красивой виньеткой из цветов и листьев.
Часом позже Саша вернулся по знакомой дорожке к шестой могиле третьего участка. В его кармане лежал документ с гербовой печатью, удостоверяющий, что он, Александр Ривкин, приобрел в полную собственность на вечные времена земельную единицу номер семь третьего участка кладбища “Зеленый мир”. Саша освобожденно опустился на лавочку и так сидел. Кругом никого не было видно. Посвистывали и перекликались птицы в густой листве.
– Теперь я землевладелец, – сказал Саша Вениамину Моисеевичу и улыбнулся счастливой улыбкой. – Помещик Ривкин.
На своей седьмой грядке Саша Ривкин посадил три куста картошки, помидоры, баклажаны и укроп. Он часто приезжает сюда, окучивает, выдергивает сорняки, проверяет, достаточно ли воды. А потом, сидя на шпале, глядит на свой огород.
Может, он и сейчас там сидит.
Спасение Ударной армии
Глухой ночью змея укусила солдатку Розенцвейг за гениталию. Казалось бы: ну что тут такого? Война все спишет…
Ночь была приятная, немного ветреная. Ветер дул и дудел, звезды красиво сверкали над Синайским полуостровом. Солдатка Розенцвейг вышла из палатки на волю, стала там оправляться, и ее тяпнула змея.
– Сразу видно, что она не из Галиции, – узнав о происшествии, заметил сержант Мишка Гербер, хустский уроженец. – Галичанские бабы писают стоя. Если б она тоже писала стоя, никакая змея ее бы не достала. – Мишка Гербер считал себя истинным галичанином, и это обстоятельство как бы приподнимало его над синайской песчаной равниной.
А со змеей было все не так просто. Командир батальона подполковник Дуду Бар-Муха, по кличке Тембель[1], еще третьего дня обошел солдатские палатки и все объяснил: “Вы, ребята, даже не сомневайтесь. Я сам из Марокко, я знаю: тут змей никаких нет и быть не может. Я это вам прямо говорю. Скорпионы – да, это дело другое. Но где их нет, скорпионов! Тут надо под ноги глядеть, не зевать”.
Солдатка Розенцвейг тоже, надо думать, не зевала, а вон что вышло. Мало того. Назавтра вечером, уже после истории с солдаткой, в нашей палатке обнаружился змеенок. Солдаты, числом восемь, включая Мишку Гербера, валялись на двухъярусных койках. Откуда ни возьмись появился змеенок, чиркнул по земляному полу. Солдаты, живенько подобрав ноги, заорали на своих койках, а змеенок от этого ора и почему-то хохота юркнул в ближайший красный ботинок, валявшийся около койки. Не сговариваясь, солдаты выдернули из-под своих тощих матрасиков автоматы М-16 и открыли ураганный огонь очередями по десантному ботинку. Это правильно, что автоматы кладут под матрас, чтоб всегда были под рукой.
На шум прибежал Тембель, имевший нехорошее обыкновение шататься по лагерю в темноте и выуживать солдат, вышедших подышать воздухом без каски на голове. Такие любители свежего воздуха могли, с подачи Тембеля, угодить под трибунал и схлопотать денежный штраф или двое суток губы. Приятного мало.
– Вы чего? – заглядывая в палатку, но не входя, спросил Тембель.
– Змея! – укоризненным хором объяснили мы со своих коек. В этой укоризне заключалось и то, что змея ужалила солдатку Розенцвейг, и то, что уверения подполковника – тут, мол, этих тварей не сыщешь и днем с огнем – оказались пустым звуком.
Тембель ковырнул носком разнесенный в клочья ботинок.
– Исключительный случай, – постановил Тембель. – А вы уже испугались. Израильские солдаты боятся какой-то вшивой змеи! Учебный фильм все видали?
Нечего было и гадать, какой именно фильм имел в виду Тембель. Он имел в виду потрясающую трофейную ленту, на которой египетские десантники, пробегая верблюжьей парадной рысью мимо трибуны с начальством, выдергивали из-за пазухи живых змей и сжирали их на бегу, начиная с головы. Глядя на эту мрачную трапезу, нельзя было не взгрустнуть о том, что господь Бог послал нам таких жутких соседей.
Войска соседей стояли тут же, за Суэцким каналом. Посреди канала нелепо торчал из воды притопленный кубинский сухогруз. Гражданских вообще нигде не было видно, они куда-то ушли или попрятались, как сквозь землю провалились. По белым улицам пустых прибрежных городов бродили только кошки да ослы. Собаки не появлялись: арабы не любят собак, считают их нечистыми. Кто-то нам рассказывал, что если араб случайно прикоснется к собаке, то он потом не может совершать намаз. У каждого свои заморочки.
Соглашение о прекращении огня было уже подписано на 101-м километре от Каира, в пустынной степи справа от шоссейной дороги. Там разбили огромную палатку, настоящий шатер, как в древние времена, когда в ходу были кожаные рубли и деревянные полтинники, а солдаты скакали с пиками на лошадях, а не ездили в танках и самоходках. Вечерело, египтяне выставили шеренгу с одной стороны шатра – почистились, построились и ровно стояли, несмотря на поражение. А наши раскидались кучками по всей степи до горизонта вокруг костерков, на которых варили кофе – грязные, заросшие, только-только из боя. Вся степь была в этих костерках, как будто тут конники Чингисхана спешились на ночь и варят свою кашу…
Подписывать соглашение прилетел начальник военной разведки генерал Аарон Ярив. Он по-молодому выпрыгнул из вертолета, поглядел на вытянувшихся по стойке “смирно” почищенных египтян, усмехнулся и прошел в шатер. В шатре он недолго пробыл – обсуждать было нечего, а подготовленные документы лежали на столе.
Война к тому времени уже почти закончилась: Арик Шарон, форсировав Суэцкий канал, проутюжил своими танками его африканский берег, нашпигованный зенитными ракетами. Теперь нашим самолетам ничего не мешало атаковать стратегические объекты в глубине Египта. На Синае слышалась еще кое-где стрельба: то пытались пробиться к своим, на запад, отбившиеся от разбитых и разметанных частей группки египетских солдат. Пленных не брали, у сдававшихся тысячами египтян отбирали оружие и ботинки и отпускали: идите домой! И это было умно: пленных надо кормить и охранять, а без оружия и босиком в пустыне много не навоюешь.
Самую большую головную боль причиняла нашему начальству Ударная египетская армия. Прижатая к каналу с синайской стороны, поредевшая, обескровленная и обезвоженная, она все же представляла собою боевую единицу. Что с ней делать, не знал никто. Одни предлагали распустить ее по домам, другие – сжечь напалмом; а время шло, и поползли уже разговоры, что израильтяне специально, с дальним прицелом, ничего не делают и что в Ударной вот-вот начнется повальный мор. Нам, в наших палатках, плевать было на то, что случится с Ударной армией в сорока километрах от нас. Мы уже полтора месяца не получали увольнительных, и поездка домой на сорок восемь часов стала для нас нежной мечтой, которую даже не стоило представлять вживе, чтоб не спугнуть.
Однако же и на Синае, вблизи священной горы, на отрогах которой не остыли еще следы пророка Моисея со скрижалями в руках, всякая вещь имеет свой конец. Дождались и мы: нас отпускают на пятницу и субботу, за нами придет транспортный “Геркулес” по прозвищу “Гиппопотам”, или, сокращенно, “Гиппо”. Сорок минут полета – и мы дома. Ура!
Уже с утра мы то и дело поглядывали на небо: не летит ли транспортник. “Гиппо” должен был приземлиться в четыре, и нам объявили, чтоб мы были готовы. Да мы и так были готовы: оружие при нас, электробритва, кое-какая трофейная на память мелочевка с того берега канала, из Африки. Какая мелочевка? Ну какая… Брикетик мыла “Земляничное” саратовской, что ли, фабрики, или солдатская штормовка, тоже советская. Мы под Порт-Саидом военный склад вскрыли, а там одни штормовки эти и мыло, больше ничего нет. Ну все же трофеи! И уже на выходе внимание обратили: на двери бумажка висит, на ней написано “Заминировано”. Ну, думаем, пронесло… Оказывается, это наши ребята из полевой контрразведки бумажку прилепили, чтоб не лазили кому не положено. А чего там лазить, кому это мыло нужно? Может, сами египтяне склад успели грабануть, оставили одно барахло.
А то, что было там еще кое-что, это точно. Сапоги, например. Настоящие русские сапоги! Низкие такие кирзачи, на две ладони ниже колена. Гербер Мишка под пустыми полками нашел пару. Отличные, между прочим, сапоги, их носить – не переносить, года на два хватит, а наши ботинки рассчитаны только на шесть месяцев. Полгода – расчетный срок. Если полгода прошло, а солдат топает себе дальше, ничего с ним не случилось, – ему новые ботинки выдадут. А если случилось, то тогда и новые ботинки ни к чему. И в этом, если вдуматься, ничего такого нет особенного. Зачем мертвому солдату новые ботинки? Средний срок жизни солдата по статистике – полгода, и если ботинки всем подряд шить, предположим, на год, то это дороже обойдется налогоплательщику. А чего ради? Чтоб совесть спокойная была у госконтролера? Так ведь это для нас шьют, для солдат, а у нас и так совесть – броня; так что все в порядке.
Да это нас и не волнует, сказано же: каждой вещи свой срок. Если бы Господь Бог хотел сделать нас бессрочными, он дал бы нам алмазные зубы – а у нас скребки какие-то во рту, от них одни неприятности, не говоря уже о том, что никаких денег на ремонт не напасешься. Пока в армии, чинят за счет казны, а после демобилизации делай, что хочешь.
Я люблю армию. Не из-за зубов, конечно, я ее люблю. У нас в армии все, строго говоря, равны – как в бане: там тоже кипяток на всех один. А что наш Тембель придурок, так это ничего не меняет: дурак – он и в Африке дурак, и это в прямом смысле. Вон она, Африка, за каналом, и, если Тембель перейдет на ту сторону по понтонному мосту, он умней от этого не станет.
Да, в армии все равны, хотя один приказывает, а другой как бы беспрекословно подчиняется. Для того чтобы в армии тебе было легко и хорошо, надо валять дурака и в этом состоянии все время пребывать. Вот и я валяю дурака, и объясняюсь по-дурацки, и прекрасно себя чувствую. А если начнешь рассуждать о философии войны и насилия, о крови и проверенных военных хитростях, когда надо обмануть человека, заманить его в западню и убить из-за угла, это – беда.
По существу, солдаты – те же испорченные дети, армия – детский сад. Тут и ходят строем, и поют всякую муру по принудиловке. Дети должны слушаться. Пой – и всё, хотя у тебя нет к этому никакой склонности. И наказание тебе светит, если что не так, и старшие поймают. Только в детстве нас тянуло отодрать у мухи крылышки, у кузнечика – голову, а то и кошку стукнуть ни за что ни про что палкой с гвоздем. А в армии главная задача – укокошить врага на законном основании.
Все мы с блуждающей улыбкой на поблекших щеках мечтаем вернуться в детство хоть ненадолго. Вот и возвращаемся в армии. “Р-рота! За– певай!” Топ-топ, топ-топ. Взрослым людям неестественно ходить гуськом под музыку, уставившись в затылок друг другу. На гражданке так пойдешь – подумают, что психи сбежали из сумасшедшего дома. А детям можно, и многие даже думают, что это трогательно и красиво.
К посадочной полосе мы потянулись врассыпную и без песен. Увольнительную получили шестнадцать солдат – две палатки. Подходя, мы уже по-деловому смотрели то на часы, то на небо: ну где же “Гиппо”, чего ж не летит, черт его возьми! До Тель-Авива час лета, а оттуда многим из нас еще предстояло добираться до дому два-три часа. Стоя у края полосы, мы нетерпеливо переступали с ноги на ногу, как будто самолет уже приземлился, и мы сейчас толпой бросимся садиться.
Наконец с небес прилетел далекий рев моторов, и мы сразу расслабились: вон он, вон он! Хотелось погрузиться как можно скорее и подняться в воздух.
И тут явился Тембель.
– Ну как, ребята, готовы?– подозрительно сладко спросил Тембель. – Молодцы! – И продолжал уже неприятным голосом: – Тут у Ударной армии проблемы, смертность у них подскочила, теперь весь район провоняют… Надо им помочь, кровь сдать. Спасти то есть. На добровольных, конечно, началах.
Новость била наповал.
– Как это? – спросили солдаты вразнобой. – Кому?
– Им, – не стал вдаваться в подробности Тембель. – Ударной. Спасти, я сказал.
– Да нет! – немного оклемавшись, выступил вперед Мишка Гербер. – Кому сдавать-то?
– Не понимаешь? – нехорошо прищурился Тембель. – Нам! Добровольно!
– Вот это да! – сказал Мишка Гербер и поглядел на нас злыми глазами. – Вот это по-нашему! Пусть гражданские сдают, мы-то тут при чем? Кровь!
“Геркулес” тем временем зашел на посадку, сел и поехал по неровной земле. Оставалось подняться в самолет, пристроиться на железных седачках, укрепленных вдоль бортов, и улететь домой.
– Не хочешь – не сдавай, – сказал Тембель. – Я ж говорю: дело добровольное. Но кто не сдаст, домой не поедет. – Крутанувшись на каблуках, он размашисто зашагал к штабному бараку. И мы, понурив головы, угрюмо поплелись за нашим командиром Дуду Бар-Мухой.
– Главное, чтоб самолет без нас не ушел, – пробормотал Мишка Гербер. – Ну что ты будешь делать!
– А то ты не знаешь, – подбодрил я Мишку Гербера. – Пол-литра сдал – и свободен. И еще чашку кофе дадут с бутербродом.
– На черта мне этот бутерброд? – сказал Мишка Гербер и в сердцах махнул рукой. – Я, как увижу кровь, сразу сознание теряю.
Это было что-то новенькое: Мишка Гербер прошел всю войну в боевых частях, и быть такого не могло, чтоб он крови не видал.
– Какую кровь-то? – спросил я, стараясь разобраться в услышанном. – Чужую или свою?
– Всё равно какую, – сказал Мишка Гербер. – Теряю – и все. Это вроде такой болезни. И внутри все едет.
– А если не смотреть? – предложил я обман. – У тебя берут – а ты в это время отвернись.
– Не поможет, – кисло поморщился Мишка Гербер. – Ты отворачиваешься, а тебя все равно тянет смотреть. Так тянет, что не утерпишь. Я-то уж знаю.
Палатка, оборудованная под полевой лазарет, стояла сразу за штабным бараком. Раскладные походные койки были готовы принять доноров в свои парусиновые ладони. На дощатом ящике, на голубом подносе, покрытом марлей от мух, тесно лежали бутерброды с сыром. Все было готово. Фельдшер, покуривая, ждал.
Не снимая обуви, мы молча улеглись. Фельдшер быстро переходил от койки к койке, наклонялся и делал свое дело. Я глядел, как наша кровь шибко бежала в пластмассовые прозрачные мешочки.
Когда очередь дошла до Миши Гербера, он как-то затравленно огляделся и, поймав мой взгляд, подмигнул мне. Я слышал, как он скрипнул зубами, протягивая фельдшеру выпростанную из рукава гимнастерки руку. Головы он так и не отвернул и зачарованно следил за тем, как длинная игла шприца глубоко вошла в его вену. Потом кровь показалась в трубочке и уверенно поползла по ней вверх, к мешку, а тело Миши вдруг выгнулось, а потом обмякло, и голова откинулась на подушечный валик.
– Э! – окликнул я фельдшера. – Он сознание потерял!
– Ничего, – переходя ко мне, сказал фельдшер. – Это бывает. Пройдет.
“Гиппо” ревел всеми своими четырьмя моторами, в грузовом отсеке стоял ровный грохот. До посадки оставалось еще минут двадцать. Мы плечо в плечо, сидели вдоль борта, а у наших ног, на железном полу, лежал на носилках Мишка Гербер. Он еще не пришел в себя, фельдшер вкатал ему что-то успокоительное, и он теперь спал. Дикий шум, как видно, не тревожил его.
Ударная армия была спасена.
∙