Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2010
Ирина ЛУКЬЯНОВА
Косиножка
рассказы
Едем – значит, едем
Квартира понимала, что ее хотят бросить. В бывшей детской, заваленной предотъездным хламом, вылетела паркетина. На кухне сорвало горячий кран. В коридоре задрался линолеум. В кухне была замечена первая за пять лет вылазка таракана-разведчика, и прибить его Марина Георгиевна не успела. По стене ванной проложили дорогу крохотные рыжие муравьи.
Марина Георгиевна уволилась с работы и сидела дома, перебирая вещи. Вещи героически сопротивлялись: не успевала она выбросить, раздать, увязать новую сотню, как из всех углов на нее наступали новые легионы. Комбинезончик, в котором спала в коляске новорожденная Лизка, еще крепкий, хороший, хотя и со сломанной молнией. Федькины пинетки. Свадебные туфли с безобразной царапиной на левой. Детские книги, много детских книг, хороших, старательно исчирканных красным карандашом поверх картинок. Бамбуковые жалюзи, такие были в моде в восьмидесятых годах. Немецкая кукла. Советский резиновый космонавт со сломанной пищалкой. Про каждую вещь можно целое эссе написать, подумала Марина Георгиевна. Вот нечего будет делать в Кембридже – сяду и буду писать эссе.
Первым уехал Федька – год проработал в Канаде, год в Штатах, еще год в Канаде, – наконец, осел в Англии. Лиза поехала к нему в гости на Рождество и попалась: к Федьке пришел в гости коллега по имени Джеремайя. Год дети женихались, получали визы, ездили туда-сюда, вели переписку, наконец, поженились. Переехали раз, другой, третий, осели в Кембридже. Родили девочку, назвали Александрой, как многих полурусских девочек в англоязычных странах. Александрой – в честь бабушки.
Бабушка, Александра Антоновна, умерла накануне рождения Саши-маленькой. Марина разрывалась пополам: мать умирает здесь, дочь рожает там, куда податься? Осталась, конечно, с матерью. Терзалась, как там дочь одна: свекровь-англичанка не приедет, не поможет. Ничего, дочь справилась.
С Александрой Антоновной случилась обычная стариковская история – инсульт, упала, сломала шейку бедра, слегла, добавилось воспаление легких. Марина уверена была, что и кость бы срослась, и пневмонию бы вылечили – если бы мать хотела. Но мать не хотела. Сейчас подруги так спрашивали: Марин, ну, может, передумаешь? Что ты там делать будешь, кому ты там нужна, русский литературный редактор? Без языка, без ничего? Тут у тебя квартира, дача, работа, независимость, друзья, у детей там своя жизнь, куда ты поедешь? Марина спокойно отвечала: я все решила. Вот так и мать ее все решила. В здравом уме, в твердой памяти, видела без очков, слышала без аппарата – просто решила: мы уезжаем. Я туда, ты сюда. Как будто взяла билеты и запаковала чемоданы. И всякое “мам, может, передумаешь”, “мам, так нельзя” – все замирало у Марины на устах, потому что решение было твердым и ясным, как приговор, который обжалованию не подлежит. После этого и ей оставаться было незачем.
Марина потянула на себя ящик комода. В ящике лежало мамино белье – старушечье, некрасивое, застиранное, залатанное. Мать не носила нового – ни к чему. Новые вещи не принимала – так Марина сейчас не брала у подруг на передачу тяжелые книги, отказывалась от громоздких подарков: туда не увезу, здесь уже не надо.
Выкидывать мамины вещи – рука не поднималась. Отдавать – кому они нужны? Марина посидела над открытым комодом, вспоминая, как мама болела, как пахло в комнате – кажется, тяжелым больным пропахли даже стены, – Марина проветривала целую неделю, пока квартира не вымерзла совсем, а матрас, одеяло и несколько пар постельного белья просто выбросила: куда, зачем – зачем чистить старые подушки, зачем бегать в химчистку с ватным одеялом, потом искать для него нового хозяина…
Марина оторвала от мотка новый мусорный пакет, сгребла в него серое белье. Освободила ящик. Кофты, блузки, чулки. Комод. Старый, красивый комод с облупленным шпоном и облезлыми ручками. Очень старый, очень красивый, очень облупленный. Он был еще из прежнего дома в Ивановке. Куда его такой девать?
Комод она помнила с детства – с тех незапамятных пор, когда казнила в нем цветные карандаши. Свежеотточенные карандаши она совала в замочные скважины верхнего ящика и ломала. Они завораживающе хрустели и роняли голенькие грифельки. Грифельки Марина брала в рот и сосала, как конфеты, они были сладкие. Пока мама не заметила, что у нее фиолетовый язык и фиолетовые зубы, а одна замочная скважина чем-то забита.
На комоде стояла фарфоровая фигурка Ломоносовского завода – и мама говорила, что это Баядерка. Баядерка была грустная, она склонила голову на сложенные руки и предавалась печали. Марина по вечерам, засыпая на разложенном диванчике, потихоньку с ней разговаривала: рассказывала тайны, хотела развеселить. “Нет, – отвечала печальная Баядерка,– ничто меня уже не обрадует. Письма Алешке не пиши, он не оценит. Женщина должна быть печальной, гордой и терпеливой”.
И Марина была печальной, гордой и терпеливой.
В молодости мама любила балет. Она училась в Ленинградском педагогическом, бегала с подружками в Кировский театр и знала наизусть – кто какую партию танцует. В Ивановке, где мама преподавала русский в школе, театра не было. В Ленинград мама ездила редко-редко, по праздникам: она собирала волосы в корону, брала с собой лучшее платье и туфли на каблуках – и становилась похожа на королеву. В Ивановке она на королеву была похожа только на выпускных вечерах, а обычно носила клетчатый платок и разбитые туфли.
В Ивановку мама вернулась к своей маме, потому что та не хотела оставить корову и сад, и в город не хотела, и в школе не было учителя, и мама вернулась, и спрятала корону под клетчатым платком, и вышла замуж за Гошку, который любил ее с восьмого класса и ждал из Ленинграда, но Гошка от нее гулял, как говорили другие учительницы, а потом по пьянке разбился на мотоцикле. В Ивановке до сих пор, уже полвека, мужчины только так и гибнут – по пьянке на мотоцикле. Марине тогда было лет девять, но она была в лагере на все лето, и ей не говорили, пока она не вернулась. Сказали осенью, но она даже не заплакала, не помнила толком папу: он дома редко бывал, а с дочерью и вовсе не знал, что делать. Сейчас она и хотела бы понять – что за человек он был, ее папа с фотографии, – а спросить уже было некого.
Когда Гошка разбился, Александра Антоновна надела траур и не снимала его несколько лет, хотя на самом деле после смерти мужа ей стало легче и проще жить. Траур – это просто чтобы никто не подходил близко. Марина тоже не подходила близко: она понимала, что мама – королева, и стеснялась своих растрепанных кос, грязных ногтей и мятых носовых платков. С Баядеркой было безопаснее: Марина не боялась замечаний насчет спущенных чулок.
Марина просила у мамы Баядерку, когда уезжала в Москву, но мама не отдала, а потом ей проводили не то газ, не то центральное отопление и сперли статуэтку с комода. Марина была безутешна. Потом она видела такую фигурку в антикварном магазине, но та стоила больше, чем у Марины было долгов. И уже двадцать лет прошло, а она так и не могла себе простить, что не заняла еще больше и не купила.
Иванковский дом стоял в саду среди корявых, жилистых, серых яблонь, груш, слив и вишен. Мама каждую весну их белила. В Ивановке старательно мели улицы и белили деревья, и на школьных фотографиях Марины очень много беленых деревьев и метеных улиц, и Первомай с бумажными цветами. А когда еще и фотографироваться всем классом на улице, как не весной?
Сад был невелик, но тенист и прекрасен, он жил параллельно с людьми своей отдельной жизнью, и когда случалось горе, и первая любовь, и девчонки из класса предали, не надо было никуда идти и никому жаловаться – вот здесь, у тебя возле дома, были золотые листья, и полосатые яблоки, и густой малинник, где можно наплакаться вволю в тайном шалаше. И радоваться можно было во весь дух, поливая огород из шланга, когда провели трубу на участок и не надо уже было бегать к колодцу на углу: в воздухе висела радуга, сад блестел, и казалось, что все ерунда, и пахло мокрым укропом, и огуречной травой, и розами, и смородинным листом, – вообще в этом саду всегда все пахло.
В Москве не было запахов.
Марина пыталась вырастить у себя на даче такой сад, но ей не хватало времени, вишни вымерзали, яблоки гнили на деревьях или получались кислые, крыжовник не прижился, и только смородины было много, сладкой, огромной, прекрасной, – но ее никто не ел.
Когда Марина увозила маму в Москву, они несколько дней сидели вдвоем и разбирали старую жизнь. Девать ее было некуда – все эти чугунки, сундуки, зеркала, старые стулья и столы, занавески и скатерти. В Москве у Марины уже было все свое, все новое, компактное – кровать с резной спинкой впихнуть было невозможно при всем желании, любимый с детства абажур здесь не повесишь, хотя она все равно увезла его, повесила на даче, но и дача уже отплывала, прощалась, уносилась мимо.
Марина очень привязывалась к старым вещам. Всю свою жизнь они только и делали, что теряли свою материальную ценность и приобретали сентиментальную. Эти дырявые шторы уже не имели вида, не украшали квартиру, но в их складках прятался один день с забытым папой, когда они играли в прятки, ку-ку, и заходились от смеха, и вот уже десять лет эти шторы лежали в чемодане, куда их, ну куда? Вещи терялись, растворялись, пропадали из памяти, унося с собой воспоминания: выбросила старые тетради детей, пропал и день, когда она учила Лизку смеяться над двойками, как иконку стерли с десктопа компьютера, и путь к не самому нужному файлу навсегда потерялся, специально искать не будешь.
За те три дня, что они с мамой разбирали иванковский дом, Марина раз десять бегала плакать в малинник, на место шалаша. Мама не позволяла плакать ни себе, ни дочери: решили – едем, значит – едем. Соседки уносили посуду, льняные полотенца, фуфайки и овчинные тулупы – кому в Москве нужен овчинный тулуп? Увозили стол на львиных лапах и кровать с резной спинкой – поди-ка еще перевези в Москву, да заплати за реставрацию, да найди покупателя; не до этого, дома двое погодков, а муж ушел.
Дом и сад понимали, что их бросают. У сарая прогнила крыша, в саду ветром повалило грушу, и вид из окна, всегда зеленый, аквариумный, вдруг стал резким и солнечным. Деревянный туалет так и вовсе опасно шатался, угрожая уронить седока в яму, но это была проблема новых хозяев, все равно будут переносить и ставить другой. Печь не хотела разжигаться, по ночам за обоями что-то шуршало, под полом тикало, в окна стучало. Но надо было просто замотать себе сердце крепкой ниткой и сказать: хочешь не хочешь, а надо, а хирурги как? А им не страшно живое резать? А как ты тут маму оставишь на долгую зиму?
Так муж, уходя, разбирал и выбрасывал все ненужное, и Марина выхватила из ненужного их старую фотографию, – она была там нехороша, с дурацкой рожей, и он был отвратителен, но других снимков двухлетнего Федьки не существовало, и Марина припрятала этот к себе в секретер.
Так Федька, уезжая, выносил на помойку, и раздавал друзьям немудрящее аспирантское богатство, и оставил после себя только толстовки, которые никому не были впору, и кучу абитуриентских еще учебников по химии и физике.
Так Лизка, собираясь замуж в Англию, раздаривала подружкам платья, топики, туфли, джинсы, игрушечных котов, которых она собирала, и Марина выдернула в последний момент оранжевого кота Апельсинку и спрятала в секретер.
Секретер у нее уже не открывался и не закрывался – из него сыпались водопады детских рисунков, семейных стенгазет, авторских экземпляров с дарственными надписями, скукоженных пластилиновых и бумажных поделок, надаренных подругами и ни разу не надетых серег, – сыпались дни, сыпались люди, и ей надо было решать, что она берет с собой, а что не берет, и не взять половину себя она не могла, а тащить за собой весь этот хлам не имела права.
Она заперла дачный дом, как будто просто уезжает на месяц, отдала ключ – будто просто пускает пожить, посмотрела буднично на липы и клен, пожалела свои флоксы – единственное, что у нее буйно росло, но не потащишь ведь с собой флоксы! Теплые флоксы со сладкими цветочными хвостами – это тоже была Ивановка, но ведь не потащишь с собой Ивановку.
Жить можно только в Ивановке, а работать только в Москве. Любишь только то, что не имеет ценности, а ценность имеет только то, что не любишь. Хочешь увезти любимое, а увозишь нужное. А любимое раздаешь, и выбрасываешь, и хранишь в памяти, и оно растворяется, и блекнет, и теряется, и окончательно становится дымом, но и он развеется вместе с тобой.
Так оно и есть – сначала бабушкин дом, потом мамин; потом улетают дети, потом разоряешь и свое логово. Как будто недостаточно пережить это один раз – непременно три; генеральная репетиция последнего “прости”, багажник, не пристегнутый к гробу, забитый не золотом и мехами, а банками черной смородины, детскими балетными туфельками, смятой веткой флердоранжа, игрушечными котами, старушечьими кофтами. Китайский веер, театральный бинокль и сумочка с бисером, разделочная доска с выжженным ежом, – уносится, уплывает, прощается.
Там будет новый сад и внучка, которую не видела два года. В саду будут флоксы и смородина, а может быть, даже вишня.
Решили – едем, значит – едем.
– Восемь килограммов, еще что-нибудь есть?
– Нет, только ручная кладь.
– Ваш посадочный талон. На посадку – сектор С, налево и вверх по лестнице.
Косиножка
Тося была нежна и кротка, как умирающая. Прозрачна и ясна, как утро раннего октября, золотое и синее. Бабка звала ее “Тосенька”, и в этом слове ясно слышалось “осень” – такая солнечная, такая слабая, в россыпи бледных веснушек по молочной коже, с такой страдальческой улыбкой, как будто знает о своем скором конце. Она была вполне здорова, хотя анемична, сонлива и вяла – словно только что проснулась или сейчас заснет. Видя ее, Слава всегда вспоминал сологубовских тихих мальчиков, он писал диплом по Сологубу, тогда это было еще ново и круто, а сейчас просто никому не нужно, хотя с ней он мог со вкусом поговорить и о Сологубе тоже, она как-то прекрасно все понимала, по странному родству, которое он и определить толком не мог.
Он часто приезжал к ней на дачу, это даже не дача была, а старый деревенский дом, построенный прочно и на совесть, с полным чердаком грубых железок и деревяшек забытого крестьянского назначения, прекрасных плетеных корзин из прутьев и луба; с серым от времени косым сараем, полным ржавеющих инструментов, и бывшим курятником, на месте которого она давным-давно собиралась сделать альпийскую горку, но так и не собралась, а он обещал помочь, привезти камней, свозить ее в садоводческий центр или хоть в “ОБИ” за рассадой, но все было некогда, а теперь уже и лето уходило, а она махала рукой, морщила нос и говорила: “Да ну, забудь ее, эту горку, все равно сил нет”. Каждый раз, как Слава думал о Тосе, мысли начинали вертеться, как зубчатые колесики в часовом механизме, цепляться одна за другую, тащить его куда-то дальше и дальше от первоначальной мысли, Тося тоже всегда так говорила – начинала с предложения травяного чая, а заканчивала рассуждением об оплате труда переводчика (пропущенные звенья были – Алтай, дикая душица, звездное небо над сопками и Млечный путь, которого не видно в городе, лекция эдинбургского астронома о световом загрязнении в городах – она когда-то переводила эту лекцию).
Так вот, дача эта была даже и не дача, а старый деревенский дом; деревня давно смешалась с дачным поселком, который обступил ее со всех сторон, а некоторые городские покупали деревенские дома, из которых последние бабки разъезжались по городским родственникам по причине своей беспомощности. Тосины родители решили иначе: деревня оказалась совсем близко к городу, Тося работала удаленно, так что ее, взрослую и самостоятельную, отселили в деревню к бабушке из родительской двушки – и вместо того, чтобы вкладываться в дачу, вложились в этот дом: сделали в нем туалет, отопление, починили крышу, подвели под дом фундамент, а потом, когда появился дачный интернет, Тося почти совсем перестала ездить в город. “Я от него болею, – говорила она. – Он давит, мне там душно”.
Ему-то в городе душно не было: в городе было много работы, в Останкине постоянно что-то кипело, ругалось, менялось, стучало каблучками по коридорам, предъявляло дедлайны; жизни был задан строгий порядок самой сеткой вещания; это был его город – изученный вдоль и поперек, избеганный по заданиям еще в юности, со знакомыми официантками в прихотливо выбранных кафе, с личными скидками в ларьке специй на рынке, – ничего, что он был такой огромный, этот город, он был весь насквозь свой, и даже когда Славу заносило куда-нибудь на окраину, в спальный район с деревенским названием станции метро, он и тут помнил, что вот, здесь стоял магазин имени столицы соцстраны, и они с мамой сюда приезжали в 1979 году и купили ей сапоги на каблуке, которые ему очень нравились, бежевые сапоги на роскошной, аристократической шпильке, и несколько флаконов шампуня, чудесно-сиреневого, с перламутровыми розовыми переливами, он иногда сидел в ванной и просто качал полупустую прозрачную бутылку, гоняя тягучий шампунь туда-сюда и наслаждаясь этим таинственным мерцанием.
Он вспоминал об этом, стоя в безнадежной очереди машин перед выездом на МКАД, как раз недалеко от того самого магазина, подумал еще – зайти и посмотреть, что там сейчас… Хотя какая разница.
Над ярко-желтыми деревьями висела сизая туча. Морось, слабо обозначенная в сером воздухе, косо заштриховала лобовое стекло, и красные огни стоящих впереди машин дробились и расплывались в мелких каплях. Пробка его даже не бесила – она смирно и покорно стояла, переливаясь огнями и каплями под быстро темнеющим небом. Коллеги часто повторяли старую остроту “есть ли жизнь за МКАД”; он точно знал, что жизнь есть, но не был уверен насчет времени.
За Тосиным забором оно текло как-то иначе. Он приезжал и то, что не был здесь неделю или две, видел только по тому, что менялся цвет листвы или менялись цветы возле дорожки: в прошлый раз цвело что-то ярко-синее и малиновое, а вокруг было зеленое, теперь вокруг прибавилось рыжего и бурого, а цвело розовое и желтое, и Тося носила бабушке в комнату вместо пышных и пестрых летних букетов длинные стрелки гладиолусов, которые называла “лососевые”.
Сама она и бледной прозрачностью, и легкой рыжиной, и нарядами своими назойливо напоминала осень, хотя утверждала, что она “весенний тип” – но совершенно сливалась с опавшей листвой и серым деревом забора и сарая в своих сереньких, золотистых, бежевых нарядах, стиралась с ними, как будто носила прическу-невидимку, свитер-невидимку, юбку-невидимку; только галоши у нее были ярко-голубые, и он ей говорил: я твое приближение только по галошам и вижу.
Его часто раздражала ее вялая покорность, ее обвисшие плетьми руки, – у нее и береза была плакучая, и ива была плакучая, и волосы плакучие, текучие, и смутное, неопределенное выражение лица – сродни полупрозрачным облакам, быстро ползущим высоко в небе при полном безветрии на земле.
– Что нового? – спрашивал он после рабочего дня, в который уместились два скандала, две планерки, разбор полетов, три часа хорошей плотной работы и деловой ужин с обменом визитками – не считая объезда ДТП, беседы с гаишником, звонка по поводу техосмотра и еще сотни мелких дел.
– Что у меня может быть нового? – пожимала она плечами. – Соседская кошка сегодня приходила.
Пауза.
– Перевела еще пять страниц соглашения.
– Кошка перевела? – смеялся он.
– Я перевела. Отослала заказчику. Съездила за памперсами.
– Так я же на прошлой неделе привозил.
Он знал, что сейчас она скажет: “Эээ, те, что ты выслал на прошлой неделе, мы давно уже съели”.
Она говорила.
Он смотрел на часы. На часах всегда была половина седьмого. Эти часы были бабушкины, антикварные, и они не ходили. Однажды он завел их, они прошли один круг, дважды густо и печально прозвонили “динннь-доннн” – и снова встали.
– А это что? – спросил он, подняв крышку на кастрюле. Он думал, там ужин, но в кастрюле плавали холодные вареные овощи в кожуре.
– Ой, это я винегрет хотела сделать, сварила и забыла! – засмеялась она, тревожно вглядываясь в него прозрачными глазами: не сердится? не обиделся? – Погоди, я сейчас.
– Тосенька, – закряхтела за стеной бабушка, – ты куда ушла?
– Иди, – махнул он рукой. И жалко ее было, и бесило все – и свитер этот пестрый, “меланжевый”, и кое-как заколотые волосы, и вечное бестолковое кряхтение за стеной, и всегда полседьмого, ни утро, ни вечер, ни день, ни ночь, ни встать, ни лечь, ни начать, ни кончить.
– Ты курица Ряба, – сказал он ей один раз укоризненно, указывая на меланжевую пестроту. Она рассмеялась и с тех пор подписывала свои бестолковые мейлы ему на работу “К.Р.”, ну да, да, она некогда тоже писала диплом по серебряному веку, это они так перемигивались.
Он открыл ноутбук, сел за старый стол, выщербленный и истертый до белесой гладкости. В ноутбуке происходило кипение, ссоры, склоки, в ящик сыпались письма с напоминаниями, угрозами, просьбами, вложениями. Слава вышел на крыльцо покурить. За витым проводом над старой кнопкой дверного звонка торчал иссохший кустик земляники. Он торчал здесь уже лет сто. Давно стемнело. У соседей светилось окно, ветер мотал перед ним черные силуэты яблочных шаров. При новом порыве ветра под яблоней послышался глухой стук. Он уже два раза увозил на работу по большой спортивной сумке яблок, раздал всем в двух отделах, а яблоки не кончались. Он сунул ноги в галоши, пошагал в темноте подобрать себе яблоко. Под ногами захлюпала грязь.
“Засасывает”, – подумал Слава, посветил себе зажигалкой, выбирая яблоко без гнили.
Тося разливала чай.
– Тебе с бергамотом или без бергамота?
– А бергамот у нас что?
– Монарда.
– А по-русски?
– Ну цветок такой лохматый, красный.
– Нет, мне без сена.
– Как хочешь. – Она состроила гримасу, обозначающую “надула губы”, но губы были тонкие, бескровные и не надувались.
За стеной однообразно ворчала о чем-то своем лежачая бабушка.
Тоська, тоска, думал он, и она бесила его, как вся эта несуразная погода, как бабушкино бессмысленное бухтение за стеной, – бесила и пробуждала желание плакать, бежать, жалеть, сидеть в шкафу и заливаться слезами, воображая, как они все придут к нему на похороны, как в детском саду, когда наказали за чужое преступление, за украденную другим хорошенькую машинку – красную и гладкую, как конфета “барбарис”.
Позвонил Лёлик, спрашивал, может ли Слава его взять на стажировку. Слава может, но знает, что за сына перед коллегами будет стыдно, потому что работать он не умеет, так мать вырастила, зато умеет хотеть, и ему круто стажироваться в Останкине, а что для этого нужны не только лень и понты, но еще и ум, четкость и быстрые ноги, так это неважно, все равно батя устроит, ясен пень…
Лёликова мать звонила на днях, как всегда ироничная, изящно намекала, что Слава скоро станет дедом, и интересовалась, не хочет ли он помочь родному ребенку с решением квартирного вопроса. Ребенок впрямую задать вопрос постеснялся.
Квартирный вопрос родного ребенка Слава мог решить одним-единственным способом: отдать ему свою однушку, купленную после многолетнего съема жилья, – как уже отдал им двушку, где они теперь жили с ее новым мужем, дочерью, Лёликом и чуть ли не его девушкой и где им всем теперь не хватало места, чтобы плодиться и размножаться.
Однушку ему было жалко. И денег было жалко. И мыкаться по съемным хатам он больше не хотел. И на новую квартиру ему не хватало, потому что с кризисом зарплату урезали, а он только что поменял машину.
– А переезжай ко мне, – сказала Тося. – Какие проблемы? Я тебе дедову комнату отдам.
Дедова комната была маленькая и очень светлая, наполовину занятая печкой, с престарелым ковриком на стене и выцветшими шторами вместо двери; там у Тоси вечно сушились какие-то травки пучками, валялись разноцветные тряпки, иголки, пяльцы, катушки, мешки с мулине, спицы, начатое вязание и мотки пряжи.
– А куда ты свое хозяйство денешь? – спросил он, проскочив стадии “стоит ли переезжать” и “перебьется без квартиры”.
– На чердаке мастерскую устрою! – засмеялась она. – Давно собиралась.
– Я тебе помогу, – пообещал он и тоже засмеялся.
Она оживилась и порозовела; бабушка в эти дни меньше ворчала и даже садилась в постели; за окном летели листья и орала какая-то припозднившаяся птица, и Тося слабо улыбалась – на еле заметном языке ее тела, как он уже убедился, это значило “безумно счастлива и прыгаю до потолка”.
Вдруг пришла божественная погода, которая выпадает на каждый пятый, наверное, октябрь, – бережное тепло, будто гладящее по щекам, и разноцветное сияние на просвет, и такой запах, что Слава подумал один раз, сидя на крыльце, что хорошо быть слоном: вдыхать через хобот и пропускать кубометры воздуха сквозь огромные легкие, и раздув легкие, растопырив уши, встать, упереться в землю четырьмя тумбами, задрать хобот в небо – и оглушительно вострубить.
Тося пришла с огорода, хлопая голубыми галошами и опять мимикрируя под пейзаж, с пучком огненного физалиса в руках.
– Хочешь себе в комнату? – спросила она, протягивая ему пучок.
– Не хочу. Сено все к себе тащи, – отказался он, и она привычно выпятила губу, изображая обиду, а он взял ее на руки и закружил.
– Стой! – закричала она.
Он испугался, отпустил.
– Ой, – пропыхтела она, цепляясь за него (лапками, подумал он; она представилась ему паучком, хлипкой косиножкой; жалко и противно). – Башка закружилась. Фу.
– Что ж ты такая дохлая, Тось? – поддел он.
– Я не дохлая, я нормальная, – сказала она уже с крыльца. – Только не кружи больше, я не хочу в космонавты. Слышь! – крикнула из дома. – Привези из города картриджей, опять кончились.
Он взял неделю за свой счет – для переезда; перевез свои вещи в дедову комнату, они вполне там обжились; линялые шторы на входе менять не стал, но облезлый коврик снял, а на беленую стену повесил свои полки, поставил свои книги. В этом было что-то такое лев-толстовское, что-то такое народническое.
Тося повесила ему цветные занавески с аппликацией, которые ему были совершенно не нужны, потому что лишних тряпок в комнате он не терпел, застелила старую деревянную кровать цветным покрывалом и приспособила на голую лампочку сплетенный из метелок травы абажур. Все это придало комнате вид спальни пожилой экзальтированной писательницы, но он не стал возражать.
Вечером они жгли в костре сбитые ветром сухие ветки и жарили на огне сосиски.
– А когда внук-то будет? – спросила Тося.
– Вроде в марте, а что?
– Интересно. Старый дед, на палочку надет.
– А ты бабка.
– Я молодая красавица. Это ты дед.
– Вот женюсь на тебе, и будешь бабка. Приемная.
– Да ну тебя! Кто в сорок лет женится?
– Сорок пять.
– Тем более.
– Тьфу, блин! Завтра надо ехать все это оформлять. И на стажировку его брать. Тось, так не хочется!
– А ты не бери.
– Легко сказать.
Она поворошила палкой угли, обнаружив жаркое розовое нутро почти прогоревшего костра. Он прихлопнул комара.
– Пойдем, завтра вставать рано.
Назавтра он оформлял бумаги, послезавтра на него обрушили вал работы за всю отгулянную неделю, послепослезавтра его на пять дней услали в Красноярск, где уже шел снег и надо было встречаться с мучительно ненужными людьми и снимать мучительно ненужный сюжет, и он каждый день рвался обратно, к меланжевой мимикрии, сушеной землянике и беленым стенам с косиножками, к неумолчному и привычному, как подтекающий кран или мурчание кота, безобидному бабкиному бухтению за стеной. Слава звонил Тоське – и каждый раз с ужасным разочарованием слышал ее ровный, безжизненный голос, который докладывал, что бабка хорошо поела куриный суп, что вчера за домом пробегал заяц, что болела голова, что заказчик идиот, и он знал, конечно, что на ее еле слышном языке это означает “жить без тебя не могу” и “не смей так далеко и надолго уезжать”, но страшно злился на эти интонации, заставляющие вспомнить ее тряпичных кукол, и едва не лез на стены, представляя безвольные уголочки рта, и полуприкрытые, усталые глаза, и бледные веснушки, и тонкую кожу, уже слишком тонкую и суховатую, еще не с морщинками даже, а с тенью, обещанием морщинок.
Утром в пятницу она не позвонила, а ему было некогда, всю пятницу они ждали – то солнца, то нужного человека, потом торопливо доснимали; вечером он бестолково пил с местными коллегами, утром не выспался, телефон разрядился, зарядник он забыл в Москве. Вечером он звонил ей с мобильника местного коллеги, но она не отвечала, видно, уже легла спать. Утром в субботу он звонил ей с телефона оператора, потом из автомата в Домодедове, но она опять не отвечала, он уже начал злиться, погода испортилась, шел дождь, ровно серый, унылый, мокрый, и надо было ехать на работу, везти отснятый материал, сидеть, копаться, нельзя было уйти, а телефон не отвечал, и он решил уже: что-то с бабкой, – и с каждым часом психовал все больше, ни на минуту ее нельзя оставить, не женщина, а какая-то черная дыра, все валится из рук, все растекается, ничего не может сделать толково, а все до полдороги, до половины, и не станешь ее даже в этом винить, потому что жалко…
Он сбросил работу на свою группу, отпросился до завтра и помчался домой. В доме не горели окна, дверь была открыта. У него упало сердце. Он включил свет в сенях, там стояли ее галоши, туфли, кроссовки – значит, она дома? На вешалке висела ее куртка – значит, дома? Ограбили? Убили? Он кинулся в ее комнату – пусто, компьютер на столе; пошевелил мышкой – экран загорелся, на нем работа. В свою – нет, не ограбили, ноутбук, по крайней мере на месте, вещи не перевернуты, телевизор цел, что тут еще взять?
Тоськи не было, и это значило какую-то ужасную беду. Повезла бабку в больницу? Где тут хоть больница-то? Он заглянул в бабкину комнату – на кровати кто-то лежал. Включил свет – и отпрянул: бабка. Она застонала и подняла руку.
– Мария Тихоновна, – затряс он ее, – Мария Тихоновна, где Тося?
Бабка застонала. Судя по ее виду и запаху, по стоящей на тумбочке тарелке с засохшей едой, Тося не заходила в комнату как минимум сутки.
Он сжал зубы и поменял старухе памперс.
Бабка приоткрыла глаза. Он попытался усадить ее и напоить. Она шевельнула губами и облилась. Он уложил ее обратно. Телефон не работал. Городского в доме не было. Он вспомнил, что не знает телефона Тосиных родителей, – и его прошиб ледяной пот.
В панике Слава выскочил из дома, побежал к соседям, – через дом светилось окно, – не понимая еще, кого вызывать: “скорую”, милицию, что?
Он заколотил по соседским глухим воротам и заорал “откройте”, проснулась собака, забухала гулко, за ней залились остальные собаки по всей улице, вышел сосед с фонарем, закричал “х…и надо”.
– Впустите, я сосед, у нас беда! – вопил Слава. – Мне позвонить.
– Звони, – сказал мрачный мужик, протягивая мобильный. – Откуда сосед-то?
Слава показал, набирая номер.
– А, – сказал тот. – Я вчера приехал вечером, у вас там “скорая” стояла. Что случилось-то? Вчера “скорая”, сегодня “скорая”.
Слава ждал соединения.
– Во сколько?
– Часов в девять вроде.
– А вы не знаете, что там было?
– Да откуда, они выезжали уже, я с ними кое-как тут разъехался в темноте.
– Слушаю! – в третий раз закричала диспетчер ему в ухо. – Что у вас случилось?
Он объяснил, она записала и сказала “ждите”, он закричал “постойте” и хотел спросить про вчерашний вызов, но она уже бросила трубку.
Он бегом вернулся домой. Бабка была без сознания, но дышала ровно. Под столом на кухне обнаружился Тосин мобильный с его десятью непринятыми звонками.
Он позвонил Лёлику: приезжай немедленно.
– А тебе очень срочно? – лениво спросил Лёлик. – Просто я сейчас тут как бы занят.
– Немедленно! – отрезал он. – Сию секунду выезжай. Сию секунду!
– Слышу я, – буркнул Лёлик.
“Скорая” так долго плутала по темным поселковым дорогам, что даже ленивый Лёлик приехал раньше, и Слава выслал его встречать машину с фонарем, не объяснив толком, что к чему.
Молодой врач со “скорой” был очень зол. Он объяснял Славе, что старость не лечится, что всему свое время, что госпитализировать по возрастным показаниям он не может, что бабушке просто нужен уход.
– А без сознания она почему? – гаркнул Слава.
Врач развел руками:
– Я разве волшебник? Обследоваться надо!
– Ну так обследуйте!
Они так орали друг на друга, что Лёлик прибежал послушать, а бабка пошевелилась и застонала.
– Я чужой человек! Я приехал к знакомой! Ее нет, человек без сознания! – орал Слава. – Вы врач или кто?
Врач орал, что каждый норовит перевесить на него заботу о своих лежачих больных, тут к ору подключился Лёлик, и вдвоем они переорали врача и даже выяснили, как и где искать Тосю, и “скорая” увезла бабку.
Слава поехал искать Тосю, а страшно недовольный Лёлик остался бродить во тьме по чужому поселку и искать, кто ему скажет телефон Тосиных родителей.
Славу посылали раз, и два, и двадцать, потому что в ночь на воскресенье никто не желал давать справок, искать чужую больную, открывать двери, отвечать на вопросы, и он сорвал голос и раздал все мелкие деньги, которые при нем были, кое-как нашел на мертвой, мокрой, черно-оранжевой от фонарей улице подмосковного города банкомат, но банкомат не работал, и он треснул по нему кулаком, и заплакал, и опять поехал к больнице, где ему сказали “спросите в неврологии”, но в неврологии не открывали, а потом открыли и сказали – подождите, к вам доктор выйдет, и он еще час, засыпая и просыпаясь, ждал доктора, и доктор вышел такой же красноглазый и небритый, и с таким же тупым отчаянием смотрел на него, а потом спросил, кто ему Антонина Владимировна, и он сказал “жена”, и врач что-то говорил про ишемический инсульт, и про поздний вызов, и спрашивал, жаловалась ли она раньше на головную боль, головокружение, еще что-нибудь, и уже отек мозга, сердечная функция, и он говорил еще что-то, беспомощно разводя руками и не понимая, почему этот человек так тупо смотрит, и зачем задает вопросы невпопад, к сожалению, никто не застрахован, в последнее время все чаще и у сорокалетних, утром подойдите вот в тот корпус.
И это так странно было, и на часах полседьмого, и он не понимал, утро это или вечер.
Домой он вернулся, когда уже рассвело. Он медленно ехал в тумане, из которого выступали дорожные знаки, гаишники в накидках и фуражках, заботливо покрытых полиэтиленом. Крыши, дома, заборы, дорожки и ветки с крупными каплями.
Приехал, сел, не глядя на мокрое крыльцо, сняв с двери прибитую к ней гвоздем записку: “Бать, вот нарыл телефоны, других нет, тебя не дождался, позвони утром”.
У дорожки из темной листвы торчали странные сиреневые цветы – на анемичных, бледных стеблях, без листьев, тянули слабые ручки, и он вспомнил, как Тоська говорила, что это безвременники, потому что поздно цветут, когда уже все отцвело.
Зашел в дом, завел часы, пошел собирать сумку и звонить ее родителям, и время пошло, пошло, пошло, задвигалось.
∙