Публикация Галины Медведевой
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2010
В феврале нынешнего года исполняется 20 лет со дня смерти поэта Давида Самойлова (1920–1990), чье стихотворение «Сороковые, роковые…» стало визитной карточкой поколения, прошедшего Великую Отечественную войну.
Мы предлагаем читателю воспоминания Эры Васильевны Сусловой, ведущей актрисы Горьковского (ныне Нижегородского) государственного академического театра драмы им. М. Горького, народной артистки СССР. Ей адресованы стихотворения Самойлова «Несовпадения в пространстве мы не заметим…», «Не умирают беглые слова…»
В сопровождающем воспоминания, написанные еще в 1991 году, письме в редакцию вдова поэта, Г.И. Медведева, писала: «Я собирала мемуары о Д.С. (или они стекались ко мне сами), поначалу думая о книге воспоминаний, а потом и думать перестав: издание книг Д.С., работа над ними захлестнула и не давала глядеть в сторону. Интуитивно же что-то подсказывало: не торопиться, настанет час и для поминания. Вот он и настал»…
Судьба столкнула поэта и актрису военной зимой сорок четвертого года, но настоящая встреча произошла лишь через сорок лет.
«В ту пору случилось небольшое происшествие, мною начисто забытое, вполне достойное сентиментального рассказа», – так написал Давид Самойлович Самойлов в своих мемуарах[1]. Действующим лицом этого происшествия невольно стала я.
Было это в Нижнем Новгороде (в ту пору – Горьком). Город наш очень красив, особенно его историческая часть с каменным Кремлем, расположенная на крутом правом берегу Оки, на Дятловых горах, овеваемых всеми ветрами: «город семи ветров». В старину говорили: «Дома каменные – люди железные», ну а во время войны можно было сказать: «Дома каменные, и люди каменные». От горя.
В войну город опустел, было мало мужчин, молодежи. В вузы принимали без экзаменов. Холод и голод, потери и разлуки, тревожные сообщения по радио и бомбежки… Помню на улицах длинные очереди за хлебом – черные толпы на фоне белого снега. Лица людей были строги, суровы, но никакого шума, скандалов. В наши дни ненависть подчас расходится от человека во все стороны, как волны от брошенного в воду камня. Тогда ненависть была направлена лишь в одну сторону – в сторону врага. В хлебных очередях люди были объединены общей бедой и болью, ведь у каждого кто-то из близких был на фронте. Но главное, что объединяло людей, – непоколебимая вера в победу. Эта вера и предчувствие грядущего освобождения давали людям силы переносить любые испытания.
Никогда не забуду час объявления войны: мы с мамой сидим за столом, из репродуктора доносится голос Молотова. Мама опустила голову, закрыла лицо руками, рыдания душат ее. «Мама, почему ты плачешь, ведь мы победим!»
Истинное осознание трагического положения вещей пришло позднее. На перевале войны я получила мамино письмо с фронта (она была мобилизована как врач), где она пишет об освобождении Одессы и скорой победе. Теперь рыдала уже я.
С фронта в город привозили раненых. Школы превратились в госпитали, классы – в больничные палаты. Желание хоть чем-то помочь, облегчить страдания бойцов было для нас естественной потребностью, и мы, студенты театральной студии, стали частыми посетителями госпиталей. Помню, как я приходила в палату с томиком Чехова. Читать я могла часами, и в слушателях у меня недостатка не бывало: раненые из других палат стояли даже в проходах, прерывая чтение громким смехом. Именно тогда я впервые заметила, какую огромную жизненную энергию аккумулируют и излучают собравшиеся вместе и переживающие сходные эмоции люди.
Таким мощным излучателем энергии во время войны стал Горьковский театр драмы. Руководил им до войны известный театральной России народный артист РСФСР режиссер Н.И. Собольщиков-Самарин, а с 42-го года – народный артист РСФСР Н.А. Покровский.
Театр навсегда покорил меня не только силой своего искусства, но и тем, как резко он контрастировал с обыденной жизнью. Никогда не забуду, как бежала морозными вечерами по пустынным темным улицам. В городе затемнение: ни одного фонаря, ни одного освещенного окна, только яркие звезды над головой и хруст снега под ногами. Подхожу к зданию театра, открываю старинную дубовую дверь, и меня ослепляет море огней. Ярко горит старинная люстра, освещены все ложи, а со сцены летят слова Шекспира в исполнении блестящих артистов. Полный аншлаг. Люди в военной форме (а их в зале большинство) аплодируют стоя.
Много лет спустя я прочитала в одном из интервью Анатолия Папанова рассказ о его пребывании в Горьком. Папанов находился здесь после ранения. Посетив один из спектаклей Театра драмы, Папанов, по его словам, не мог забыть его десятки лет.
Такова сила искусства. Такой была атмосфера в городе в годы войны. Жизнь и смерть, победа и поражение. Молодость! Любовь! Вера! И вечная надежда!
Осенью 1943-го – зимой 1944 годов по улицам нашего города ходил молодой сержант Давид Самойлов. Он был здесь на переформировании. Позднее поэт вспоминал: «Я кочевал по карантинам и запасным полкам г. Горького, пока не осел к зиме в роте противотанковых ружей 7-го запасного полка».
Должно быть, в один из морозных вечеров под теми же яркими звездами он тоже открыл тяжелую дверь нашего театра или дверь другого дома и попал в море света, тепла, людности. Где-то в толпе он случайно увидел девушку высокого роста с тонкой талией и пышными волосами – студентку театральной студии. Видимо, он находился на расстоянии лишь нескольких шагов от нее. Хотел подойти, но не посмел.
И подошел через сорок лет.
А той зимой я получила письмо. Оно датировано 21 января 1944 года. И почерк, и адрес мне были незнакомы. Письмо пришло накануне дня моего рождения. Мне исполнялось девятнадцать лет, и судьбе было угодно сделать мне очень дорогой подарок.
Надо сказать, что в годы войны переписка с незнакомыми людьми была почти нормой. Конвертов не было, писали на листке бумаге и потом сворачивали его в треугольник. И эти птицы-треугольники летели из тыла на фронт и с фронта по городам и весям нашей страны.
Поэтому я не очень удивилась, получив письмо от незнакомца, но когда я прочла его, то поняла, что письмо написано рукой человека талантливого, наделенного редкой по искренности душой. Оно сразу очаровало меня. Вот его текст:
«Эра! Все письмо мое возникло из случайностей: я видел Вас случайно, узнал Ваше имя случайно, наконец, случайно узнал Ваш адрес. В жизни солдата возможен ряд роковых случайностей. Кажется, это одна из них. Не знаю, что побудило меня написать это письмо, быть может, чувство одиночества в городе, где я никого не знаю и никто не знает меня. Но Ваше лицо в толпе ничего не обещающих лиц показалось светлым, осмысленным, живым… Что еще? Я хотел к Вам подойти, но меня удержала дурацкая человеческая трусость.
Нужно оговориться. Не примите моего письма за то, что пишется сейчас в громадном количестве армейскими донжуанами. Я не буду клясться, что полюбил Вас с первого взгляда, не буду даже просить о свидании. Если Вы захотите, оно состоится. Но не сейчас и не скоро.
Но Вы должны мне ответить. Почему? Не знаю. Хотя бы потому, чтобы поддержать мою веру в чудеса. Я верю, что даже в Горьком они случаются.
Над снежной Волгой, в предвечерний час,
У дерева, что бурею согнуто,
Я не однажды вспоминал про Вас,
И грустно становилось почему-то.
Пурга метет, над плоскостью реки
Проходят тучи, птицы кружат реже.
И больно мне, что так Вы далеки,
Как звездочка над белым побережьем.
Еще раз – жду Вашего письма.
Д.
Горький, 20.1.44.»
И письмо это, дивное письмо, осталось без ответа. Нет, не потому, что я поленилась, я очень люблю писать письма. Из всех вещей и предметов на свете я больше всего люблю чистый лист бумаги и ручку, но равнодушна, например, к игле или кухонному ножу.
Ответить моему адресату мне помешали драматические или скорее полудраматические события в личной жизни. Я не ответила сразу, а потом просто было уже поздно.
Но письмо незнакомца я сохранила. Оно пролежало в моем столе сорок лет.
Все эти годы я работала в Нижегородском (Горьковском) театре драмы. Мною были сыграны сотни ролей; бывали и успехи, и провалы. Служение искусству – одна из загадок жизни.
У меня есть семья – сын, невестка, два внука. Кажется, что все, что можно было, прожито, сыграно, сказано.
Не раз за эти годы, перебирая старые письма и бумаги, я брала в руки знакомое письмо-треугольник. Оно стало для меня знаком юности. Кто же написал его, что стало в этим человеком, жив ли он? Ответа не было. Но тут в дело вмешался случай, чудесный случай.
Проходя как-то мимо газетного киоска, я купила «Литературную Россию», последний экземпляр. Поздно вечером, освободившись от всех дел, стала ее просматривать. Это был номер от 7 сентября 1984 года. Мое внимание привлекли письма поэта Сергея Наровчатова к Николаю Глазкову. Мне вообще кажется, что невозможно до конца понять ни одного поэта или писателя без знакомства с его дневникам и письмами. Эпистолярное наследие – это стихия подсознания, а там нет никакой внутренней цензуры.
И вот неожиданно в письме С. Наровчатова от 4 ноября 1943 года читаю: «…в Горьком после ранения находится Дезя». Опускаю глаза к примечанию: речь идет о Давиде Самойлове.
«С ним далеко можно идти – это человек большого дарования и замаха, с хорошим ощущением нового. Он ставит вопрос о создании новой эстетики…»
Отложив газету, я достала заветное письмо. Сомнений быть не могло: имя, дата пребывания в нашем городе, стихи, ранение, – все сходилось. Тайна была раскрыта. У меня в руках было письмо, написанное поэтом Давидом Самойловым.
Меня охватило чувство радости: так мой юный корреспондент не погиб в той страшной войне, он жив, пишет, и судьба его сложилась счастливо!
Были минуты, когда мне хотелось написать Самойлову письмо, но я быстро отбрасывала эту идею.
Зато стала внимательно следить за появлением в журналах его новых стихов, перечитала все, что было опубликовано ранее, попутно отмечая убогость наших библиотек, книжных магазинов и невероятно малые тиражи изданий настоящей поэзии.
Имя Давида Самойлова стало действовать на меня, как легкий удар тока. Видимо, человек так устроен, что в огромном потоке информации – и эфирной, и газетной – он прежде всего улавливает то, что хочет услышать и увидеть.
То, что Самойлов – поэт милостью Божьей, ясно всем, и, читая строки его стихов, я хотела понять, что он за человек, какой у него характер, хотела представить его внешний облик. Было странное ощущение: я ни разу его не видела, но мне казалось, что я давно его знаю.
Позднее Самойлов написал похожие слова: «Мне кажется, что я Вас знал всегда». Видимо, впечатления юности не стираются, как магнитная лента, а сохраняются, даже незримые, ясно и отчетливо.
Прошел год, и события развернулись еще более неожиданным образом. На сентябрь 1985 года был назначен мой юбилейный творческий вечер, посвященный 40-летию работы в театре. Автор сценария юбилейного вчера, режиссер телевидения Михаил Мараш, большой поклонник творчества Самойлова, услышав от меня историю с письмом, поделился со мной идеей пригласить на юбилей Давида Самойловича, чтобы на сцене произошла наша встреча. Я была озадачена. Ход режиссерской мысли был понятен – найти сенсацию, изюминку вечера. Но Мараш не понимал меня, не понимал того, что молчание в годы войны все еще лежало на моих плечах грузом вины. Мараш же утверждал, что Давид Самойлович, возможно, захочет пройти по следам своей юности и увидеть ту, которая сорок лет хранила у себя письмо не известного поэта, а простого солдата.
И он оказался прав: Давид Самойлович откликнулся. Мараш несколько раз звонил в Пярну, где жил поэт, затем отослал фотокопию военного треугольника и получил ответ:
«Дорогой Михаил Робертович! Спасибо за радость и растроганность, пришедшие из столь давних времен. Прошу передать Эре Васильевне мою фотографию. Если будет возможность, мы с женой приедем на юбилей в сентябре, но до этого надо списаться или договориться по телефону. Я почти все время в Пярну. Хотел бы повидать Э.В., а Вас поблагодарить особо. Письмо (Вы верно угадали) мое. А стихи не мои. Они целиком принадлежат Эре Васильевне. Большой ей привет.
Всего Вам доброго. Ваш Д. Самойлов».
На фотографии Давид Самойлович стоит в светлом костюме на фоне усыпанной плодами яблони. На обороте надпись:
«Вероятно, все же чудеса случаются. Спасибо Андерсону.
Эре Васильевне Сусловой, минутному видению через сорок лет».
Тогда я написала письмо, приглашая Давида Самойловича и его жену Галину Ивановну на юбилей. Он ответил:
«Милая Эра Васильевна! Спасибо за письмо. Постараемся приехать на Ваш творческий вечер, увидеть Вас на сцене и продолжить наше мимолетное знакомство уже на творческом уровне.
Хочу и немного побаиваюсь нашей встречи. Нам не грозит разочарование от сравнения того, что было, с тем, что есть. И почти уверен, что сумеем разговаривать друг с другом…
Надеюсь почитать стихи Вам лично.
Будьте здоровы. Ваш Д. Самойлов».
Сроки моего юбилея переносились из-за выпуска очередных премьер, но вот окончательно была утверждена дата – 16 декабря 1985 года. Это оказался и день нашей встречи.
К семи часам в зрительном зале стали собираться зрители. Пришли те, кто не одно десятилетие знал и любил наш театр. В зале царило оживление, как на премьере, и все так же, как и сорок лет назад, сияла вверху огромная старинная люстра. Ходили слухи, что будет что-то необычное, что кто-то приехал, но толком никто ничего не знал.
Наконец гаснет свет, зал затихает, звучит музыка, и я выхожу на сцену. Оказанный собравшимися прием на секунду лишил меня душевного равновесия: мне показалось, что я не смогу говорить, на глазах заблестели слезы, но я быстро справилась с волнением. В зале в тот вечер был мой зритель, мои любимые друзья. Мне стало легко, я ощутила что-то вроде невесомости.
На сцене появилась молодая актриса в белом платье – мой двойник, моя молодость, – с ней я вела диалог в течение всего вечера. Таков был замысел постановщика, который надеялся, что в зале будет присутствовать Давид Самойлович, поэтому лейтмотивом вечера была встреча с юностью.
По сценарию я должна была играть отрывки из пьес, а в паузах артисты нашего театра – читать письма ко мне и обо мне режиссеров, актеров, критиков. Сыграв три или четыре отрывка, я ушла за кулисы. На сцене появился ведущий – режиссер Михаил Мараш. Он медленно вынул из кармана заветное письмо-треугольник и начал читать. Зал замер, а когда он объявил, что автор этого письма Давид Самойлов и что поэт сейчас находится в зале, разразился овациями. В этот момент, сделав шаг на сцену, я увидела, как по проходу в партере идет и поднимается ко мне навстречу Давид Самойлович. Мощные прожекторы освещали его сзади, и он был словно окружен ореолом. Он вышел из света и огня. Это было для меня не появление, а какое-то явление: на мгновение показалось, что передо мной – будто и не было этих сорока лет! – молодой солдат. Давид Самойлович с улыбкой протянул мне цветы, и мы обнялись. Сбылись его слова о свидании, написанные так давно: «Если Вы захотите, оно состоится. Но не сейчас и не скоро».
Аплодисменты не умолкали. Затем будто орган зазвучал, я и позднее именно так воспринимала голос поэта – мощный, красивого тембра, удивительно мужественный. Самойлов обратился со словами приветствия сначала ко мне, потом к зрительному залу и стал читать стихи, закончив знаменитым «Сороковые, роковые…»
После юбилея в фойе театра накрыли красивый стол с фруктами и сладостями, предполагался только чай, это было время безалкогольных праздников.
Актеры состязались в остроумии, читая стихи, посвященные виновнице торжества, пели, играли, но все, что происходило, делалось и для Давида Самойловича. Он с удовольствием присутствовал на этом театральном капустнике, чувствуя себя своим в мире театра.
За столом мы сидели рядом, и я спросила его, не приходилось ли ему заниматься режиссурой, он ответил, что только в тех случаях, когда актеры читали его произведения. Позже он писал мне, что не вмешивается в работу режиссера, актера, художника никогда, даже если ему все активно не нравится. Но однажды у него вырвалась фраза о постановке его пьесы «Фарс о Клопове»: «Как бы я хотел поставить этот спектакль! Я его вижу».
Приезд поэта Давида Самойлова, безусловно, стал событием в культурной жизни города. Он пробыл в Горьком еще несколько дней, и дни эти были насыщенными: встречи с читателями, выступление на телевидении… И хотя он приехал неожиданно и не было никаких сообщений и афиш, зрительные залы были полны.
Хорошо помню последнюю читательскую встречу. Мы немного опоздали и сидели в последних рядах. Передо мной был огромный зал, заполненный людьми, пустая сцена и одинокая фигура Давида Самойловича за большим столом. Он много говорил, читал стихи, метко, остроумно, кратко отвечал на вопросы. Я смотрела на него издали и думала о том, что в его облике есть что-то колдовское, словно ему ведома великая тайна жизни.
Перед отъездом Давид Самойлович со своей очаровательной женой Галиной Ивановной был у меня в гостях. Боясь, как бы они не уехали голодными, я угощала их домашними пельменями, а Давид Самойлович – пищей духовной: он привез с собой только что написанную «Беатриче», читал, как всегда, прекрасно.
Потом я перечитывала «Беатриче» в журнальном варианте, затем в книге и каждый раз открывала для себя что-то новое. Но после смерти Давида Самойловича стихи обрели совершенно новое звучание, особенно строчки: «Простите, милые, ведь я вас скоро брошу…»
Я всегда считала Самойлова поэтом солнечным, но, обращаясь снова и снова к его последним книгам «Голоса за холмом», «Горсть», «Беатриче», не могла не заметить, что стихи будто подцвечены изнутри темой ухода. Тональность их, интонация – особые. Говоря сценическим языком, он не попадает в тональность партнера и делает это сознательно.
В одном из писем он заметил, что поэт часто пишет не о том, что было, а, давая волю воображению, о том, что могло бы быть. И, хочется добавить, о том, что будет. Это и предсказание, и предчувствие, и предвидение, поэтому речь его несуетна, точна, прозрачна.
А тогда, у меня в гостях, он был оживлен и весел, прост и искренен, рассказывал эпизоды из своей послевоенной жизни, говорил о творческих победах и конфликтах, о новой женитьбе, переезде в Пярну и многом другом, показывал фотографии своих сыновей.
И, конечно, мы говорили о нашем странном знакомстве. Я предположила, что он лежал в госпитале, где я часто бывала. Он не мог вспомнить обстоятельств нашей встречи, а я и помнить не могла, потому что никогда не видела его. Под конец беседы он засмеялся и сказал, что, когда нас уже не будет, найдется человек, который все узнает, а я попросила запомнить нашу вторую встречу и не исчезать еще на сорок лет.
На прощание я поблагодарила Давида Самойловича за приезд, а судьбу – за случайную встречу с таким человеком, за то, что она «как ниточкой связала наши разные жизни» (строчка из письма Давида Самойловича).
После его ухода я подумала: «Какой удивительный вечер: сегодня у меня в гостях были Данте и Беатриче». В тот вечер, прощаясь, я не знала, что вижу Давида Самойловича в последний раз.
А потом были письма – разные по настроению, но необычайно интересные – отражение богатого духовного мира большого художника. В них были и новые стихи, и раздумья о жизни, творчестве, поэзии, виденных спектаклях, о семье, болезнях и потерях, о тревожных событиях в стране и многом другом. Почти во всех письмах он сообщал о погоде. «Зима настала. У нас красиво. Чисто. Залив замерз». И такие забытые уютные слова: «Топим четыре печки».
О стихах писал часто:
«Не пишется», а в следующем письме: «От скуки написал уйму стихов, никогда не писал сразу так много». «Каждый поэт, я думаю, – театр для себя. Ведь действительность, реальное переживание разыгрывается в воображении и становится чем-то другим, как в каждом виде искусства. Мы же не говорим о повествовательности драмы или поэтичности спектакля…
Наверно, у каждого из нас бывает три этапа в отношении с созданным. Сперва увлечение, потом отвращение, а потом утрясение…» Он писал, что стихи должны отлежаться, их надо забыть, и тогда «…может быть, что-то окажется готовым».
Иногда он присылал новые стихи и всегда сообщал номера журналов, где должны были появиться его публикации, присылал новые сборники стихов. Я была благодарна за такое внимание и однажды выразила свои впечатления: «Мне нравится у Вас даже то, что Вы еще не написали».
Узнав, что он работает над пьесами, я попросила прислать их для театра. В разное время он прислал три пьесы: «Ифигения в Авлиде», «Фарс о Клопове» и инсценировку романа Б. Пастернака «Доктор Живаго».
Писал он и о театре:
«Кризис нашего театра, на мой взгляд, в значительной степени зависит от облегченности его задач. Пьесы, столь модные сейчас, не являются, по существу, пьесами. Это литературно-политические композиции, задача которых втолковывать несколько идей… Режиссеру нечего ставить, актерам нечего играть».
В другом письме: «…Подспудно ожидает он (зритель) и другого, пьесы возвышенной, где был бы в образе воплощен нравственной идеал, т.е. пример того, как жить достойно.
Но такой драматургии нет. А наш положительный герой ходулен и лозунгов. И ничему не учит. Вообще театры, по всем данным, в кризисе. И перестройка тут никакая не поможет. Голосованием в искусстве ничего не решишь.
А самоокупаемость порождает спешку и угодливость перед публикой последнего разбора. Искусство всегда не окупалось за короткий срок. Иногда только веками окупалось. Ему необходимо меценатство со стороны общества (как в Греции) или отдельных состоятельных знатоков (как в Риме)».
Ценность этих слов в том, что говорил их человек театра, высокого профессионализма, человек, который своим творчеством пытался помочь театру делом, работой, пьесами, инсценировками. «Люблю театр изнутри, люблю работу, репетиции, люблю людей театра».
В другом письме, задавая себе вопрос, чем можно расшевелить публику, Давид Самойлович пишет:
«А может, и не надо сейчас расшевеливать, а оставить театр до лучших времен, сохранить его. Ставить спектакли для малой публики и для самих себя. Так, наверное, сейчас и поэзия должна жить. Что-то накапливать до лучших времен. Тогда и встанет все на свои места и воздастся сторицей. Актерам, конечно, хуже всех.
Писать можно в стол, киноленты сохранятся, картины тоже. А актерам в театре нужна публика. Жалко их».
Однажды, отдав статью о театре в журнал и не дождавшись ее появления, он заметил: «То ли я отстал от перестройки, то ли забежал вперед».
«Много читаю и бросаю – уже известно».
Иногда жаловался на сердце: «То ли сердце болит от грусти, то ли грустно от боли в сердце».
Все чаще и чаще, особенно в последнее время, звучали ноты тревоги. События в стране и Прибалтике волновали его. Вот строки из его последнего письма от 3 февраля 1990 года:
«Милая Эра Васильевна!
Ваше новогоднее письмо и Ваши пожелания были моментом просветления и радости в пору тревог и мрачных предчувствий. Возвращаю Вам все Ваши пожелания в год Лошади, которая скачет неведомо куда.
Мы все ожидали ветров истории, думая, что это обязательно будут свежие ветры. Оказалось, что они дуют с разных сторон с неожиданной силой, а иногда переходят в ураганы, приносящие разрушение.
И все же хорошо, что это происходит. Я верю, что истинное обновление придет. Но кажется, что любые перемены в России происходят каким-то страшным образом. Обязательно с жертвами.
Нам-то уж нечего бояться. Жалко молодых.
А с другой стороны, было бы еще более жалко, если бы они жили в прежних пониманиях жизни, и в прежних нормах, и прежних угрозах. Трудно будет им обретать себя. Но верю, что из этого что-то выйдет. А нам остается тревога за них.
С этой тревогой и живу.
Стихи почти не пишутся. Да, кажется, они никому не нужны. Нужны зарифмованные лозунги, разоблачения и счеты. Это не для меня. Но такова сила времени, что в голове рифмуется именно это. Даже записывать нет охоты…»
В конце 1989 года я получила от Давида Самойловича сборник «Горсть». В ответ я поблагодарила его и в письме между прочим написала, что люблю гадать по книгам и что в новогоднюю ночь хочу погадать на счастье по его сборнику.
Настал час встречи Нового, 1990 года. Я очень тяжело болела и лежала с высокой температурой. Но с наступлением Нового года взяла в руки сборник «Горсть» и наугад открыла страницу 111. Открыла и ахнула. «Могила поэта» – так называлось стихотворение…
Я не стала писать ему об этом, а вот о сне написала. Я видела Давида Самойловича в черном кожаном пальто, спускающего по деревянной лестнице. Он выходил из дома. Это было в декабре.
Приближалось 23 февраля. Я собралась поздравить Давида Самойловича с праздником. У нас в киосках не было хорошего конверта – все какие-то жучки и бабочки. Когда я купила конверт и послала письмо, было уже, кажется, 20 февраля. Помню первую фразу: «Дорогой Давид Самойлович! Я чувствую, что опоздала…»
Да, я опоздала.
В одном из писем 1987-го года я написала, что летом похоронила маму. «Я ведь тоже этим летом потерял мать, – отвечал он. – Какие-то ритмы жизни у нас с Вами как будто совпадают. Надо как-нибудь перебрать наши памятные даты, подъемы и спады». Я тогда ответила, что ритмы наши совпадают потому, что те, кто жил и помнит 22 июня 1941 года и 9 мая 1945-го, – люди одного ритма, люди одного поколения, дети тревожной и трагической эпохи…
Я сижу сейчас в той же комнате, где пять лет тому назад сидел Давид Самойлович, светит та же лампа…
Думала ли я когда-нибудь, что мне придется писать эти воспоминания. Поминания…
После смерти Давида Самойловича я два раза видела его во сне. В первом сне его лицо было как на экране цветного телевизора. Он что-то говорил, но голоса его не было слышно. Но смысл я понимала. Это были какие-то слова одобрения.
Во втором сне он был молчалив, очень бледен. И молод.
Вот такой грустный конец у этого сентиментального рассказа.
Нижний Новгород. 1991
Публикация Галины Медведевой
∙