Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2010
Как слово отзовется – опять не угадали. Могла ли поэт и критик Ольга Мартынова, опубликовав в газете «Neue Zuercher Zeitung» очерк о литературном самосознании в России и подготовив для интернет-портала «Openspace» его расширенный перевод[1], ожидать такую болезненную, шумную и неоднозначную реакцию?
Живо откликнулись коллеги-критики Л. Данилкин, В. Топоров, В. Кулаков. Последовали долгие обсуждения в интернет-дневниках, которые, как заметил один из участников диспута, по принципиальности напоминали заготовки статей.
Широта и болезненность полемики означали, конечно, то, что дискуссия далеко ушла от своего повода. Мартынова писала о «ренессансе советского литературного вкуса и реабилитации советской культурной идеологии» в самосознании современных российских прозаиков и критиков. Но не констатация «победы соцреализма» взорвала Сеть, расколов литературное интернет-общество.
Новый смысл статье Мартыновой придала заочная полемика с ней Льва Данилкина, раздраженно заметившего, что «плохой, порченый, странный, лебядкинский, хлебниковский, прохановский, “советский” язык – да, бывают такие времена, когда “жизнью” и “актуальностью”, кроме писателей, мало кто занимается, – годится для трансляции новых образов, новых идей и новой картины мира больше, чем язык салонный, утонченный, литературный, парадный, конвертируемый, признанный западной славистикой». И обсуждение в «Живом журнале» свелось к проблеме, обозначенной в этой заочной полемике.
Читатели разделились на «данилкинцев» и «мартыновцев». Первые делали ставку на литературу пусть корявую по языку, но решающую общественно важные задачи. Вторые отстаивали задачи формальные и языковые и приравнивали служение нуждам общества к диктату массового вкуса. Востребованность и продажность были посчитаны за одно.
Неизбежен ли сегодня выбор между формальной и общественной задачей литературы? Победивший, по Мартыновой, «соцреализм» – инерция или обещание новой традиции?
Камень брошен, расходятся круги по воде. В нашей дискуссии приняли участие постоянные авторы журнала Валерий Шубинский и Александр Мелихов, а также молодые критики Дмитрий Трунченков и Вадим Левенталь (г. Санкт-Петербург), писатель и журналист Владимир Лорченков (г. Кишинев). В своих статьях и эссе они отвечают на вызовы Ольги Мартыновой, ее оппонентов и самого нашего литературного времени, которое никак не выйдет из образа переходного.
Валерий ШУБИНСКИЙ
ЧТО И ПОЧЕМУ
1
Речь идет, думается, не только о политике крупных издательств, которые, монополизировав издательский процесс, вытесняют на обочину «литературу, интересующуюся языком, новыми образами и неожиданными идеями», и – вот это и есть главное! – подменяют ее литературой псевдосерьезной, генетически восходящей к соцреализму; не менее важна реакция литературной среды на эту ситуацию. И в этом смысле тот резонанс, который вызвала статья Мартыновой, скорее радостен. Если люди, находящиеся «по эту сторону», яростно пытаются доказать (себе и другим) отсутствие опасности, а не просто отмахиваются от предупреждения – значит, они ощущают тревогу; если те, кто находится «по ту сторону», столь же яростно утверждают свои права – значит, все же до конца они в этих правах не уверены.
Пример реакции «по эту сторону» – статья одного из ведущих современных критиков Владислава Кулакова «Ужас совка». Основная мысль его сводится к тому, что у современной массовой литературы нет никакой преемственности ни с соцреализмом (который, по мнению Кулакова, сводится к «чистой пропаганде»), ни с «леволиберальной советской литературой» и что в условиях рынка нет никакой альтернативы нынешним реалиям, которые описываются в его статье весьма упрощенно.
«В чем же новость? В том, что с отменой цензуры и воцарением рыночных отношений массовый читатель предпочел массовую, развлекательную литературу? Это может быть новостью только для представителей той самой советской леволиберальной литературы, с их нарциссическим культом русского интеллигента и вековечным упованием на счастливое времечко, “когда мужик не Блюхера / и не милорда глупого, / Белинского и Гоголя / c базара понесет”. Советская эпоха была в каком-то смысле этим счастливым времечком. Она, как известно, кончилась, и стоит ли удивляться тому, что все вернулось к естественному состоянию?»
В том-то и дело, что не вполне вернулось (хотя казалось, что возвращается), и именно это выяснилось в последние годы. Создается впечатление, что Кулаков, пишущий в основном о поэзии, далек от тех сегментов литературного процесса, которые Мартынова имеет в виду, и потому просто не понимает, о чем идет речь.
Против откровенной, честной массовой литературы, против Марининых, Донцовых, Бушковых, Кивиновых ни Мартынова, ни я, да и никакой другой уважающий себя писатель ничего не имеет и иметь не может. Так Пушкин не имел ничего против Александра Анфимовича Орлова, автора бессмертных романов «Встреча Чумы с Холерою», «Сокол был бы сокол, да курица его съела, или Бежавшая жена», «Живые обмороки», «Погребение купца» и проч., и даже защищал его от Фаддея Булгарина, чей «Выжигин», по существу мало отличающийся от писаний Орлова, претендовал на статус серьезной словесности. Проблема вовсе не в засилье массового чтива, а в подмене.
Несомненно, такого рода подмена является необходимым элементом современной цивилизации, цивилизации массового человека, белого воротничка, полуинтеллигента. Но в разных странах и в разные периоды рыночные механизмы действуют по-разному, и для действительно сложной и серьезной литературы остается то большая, то меньшая ниша. В 1920-е годы какой-нибудь Пьер Бенуа зарабатывал (и был известен народу) гораздо больше, ну, скажем, Сомерсета Моэма, а Моэм – гораздо больше, чем Джойс. Однако же «Улисс» издавался, переиздавался, переводился, дошел до всех читателей, которым он был нужен, а его автор пользовался прижизненной славой и почтением в литературных кругах. Это и можно считать «нормой». Возможна ли она в наши дни? Ольга Мартынова, участвующая не только в российской, но и в немецкой литературной жизни, способна их сравнить.
Впрочем, и мы можем сравнить нашу нынешнюю ситуацию хотя бы с 1990-ми и началом 2000-х. В то время такие сложные и смелые (и притом далеко не плодовитые) авторы, как Дмитрий Бакин и Михаил Шишкин, заняли виднейшее место в литературе. В последние пять-семь лет ничего подобного не происходило. Понятно, что широкий читательский успех в 1990-е имел не Бакин, а, скажем, Пелевин, Веллер, позже Акунин. Но таких писателей воспринимали как явление развлекательной словесности «для (относительно) образованных» – Акунин, самый честный и интеллигентный из них, сам себя так позиционировал. В наши же дни Быков, Улицкая, Прилепин – авторы, упомянутые в статье Мартыновой, – воспринимаются (самими собой, издателями, читателями) как явления «высокой литературы» – места для другой «высокой литературы» уже не остается, да она и не нужна, так как амбиции издателей в этом смысле вполне удовлетворены.
Мартынова считает (и, похоже, она права), что эта ситуация – результат, в частности, монополизации издательского процесса. Для крупных издателей естественно пренебрегать пятью–десятью тысячами «высоколобых». Тем более они не будут рисковать, работая со сложным и «нераскрученным» автором. Нечто подобное, насколько мне известно, произошло в США около десяти лет назад. Однако там монополизация издательского бизнеса компенсируется влиятельными и небедными университетскими издательствами, поддерживающими «интеллектуальную планку».
В России же в результате этих процессов романы и сборники рассказов, которые могли бы выйти тиражом три или пять тысяч экземпляров, и, разойдясь по «правильным» магазинам, найти своего читателя (никак не конкурируя с «книгами для народа» и «книгами для широких слоев белых воротничков»), и заслужить рецензию в «Новом литературном обозрении» или «Openspace», либо вообще не выходят, либо выходят «изданиями по требованию», в лучшем случае – тиражом в несколько сотен экземпляров, и рецензенты-интеллектуалы их зачастую не замечают: они тоже заняты дискуссиями о «модном». Мартынова привела один пример: прозаик со странным псевдонимом Фигль-Мигль, чьи интересные романы, напечатанные несколько лет назад в двух петербургских журналах, так и не вышли отдельной книгой. Я мог бы добавить еще несколько имен; если я не буду сейчас называть их, то только потому, что вовсе не обязательно именно эти писатели – лучшие из не находящих сейчас выхода к аудитории. Мы, к сожалению, не видим общей картины, как не видели ее тридцать лет назад в поэзии.
Литература элитарная, литература для немногих может содержать эстетические откровения, а может и не содержать их. Но любая другая литература, за редчайшими исключениями, содержать этих откровений не может в принципе, она может в лучшем случае их тиражировать и пропагандировать. Чтобы в искусстве что-то происходило, должны быть написаны, изданы (небольшим, но и не абсурдно малым тиражом) и прочитаны (пусть узкопрофессиональной аудиторией) десятки сложных и странных книг, из которых лишь несколько будут удачными, а одна, может быть, великой. И «нормальность» ситуации определяется тем, обеспечивает ли она такую возможность. В том, что касается прозы, – сейчас, мягко говоря, не вполне обеспечивает.
В поэзии дело (в практически-издательском смысле) обстоит лучше, чем в прозе, ибо вся она – почти целиком – пока что находится вне рыночной зоны и остается, хорошо это или плохо, делом профессионалов; несколько московских некоммерческих издательств («Воздух», «Русский Гулливер», «Новое издательство») и несколько интернет-сайтов вполне обеспечивают их информацией друг о друге. В конце концов прижизненный статус Мандельштама или Цветаевой был таков же. Те же, кто пытается сделать карьеру вне этого замкнутого круга, обречены на соседство с откровенным масскультом. Все помнят, как Дмитрий Воденников прошел в финал телевизионного поэтического конкурса в паре с сочинительницей чувствительных дамских стишков. Едва ли с такими успехами стоит поздравлять.
«Поэзии для среднеинтеллигентных людей» как целостной институции сейчас нет. Но это не значит, что она не возникнет, точнее, не возродится: ведь в советское время она процветала. Потребность в ней есть и сейчас. Успех Тимура Кибирова, Бориса Рыжего, Веры Павловой, того же Дмитрия Быкова (который как стихотворец, кстати, гораздо способнее, чем как беллетрист), наконец, уже совсем недавно – юных «сетевых» поэтесс Веры Полозковой и Али Кудряшовой не случаен. Не случайно и последовательное «самоупрощение» ряда изначально «сложных» поэтов, осуществляющееся под знаком «новой искренности», «новой эпики» или «прямого гражданского высказывания» (мне приходилось писать об этом в связи с эволюцией Воденникова и Елены Фанайловой). Я ничего не имею против большинства из этих авторов, но уже предчувствую, пожалуй, что в один прекрасный день из них может возникнуть новая номенклатура для пользования просвещенных офисных дам, а всякого рода словесные поиски будут ославлены как удел маргиналов и неудачников.
Здесь мы подходим к ответу на второй вопрос: есть ли у современной «серьезно-массовой» литературы генетическая связь с литературой советской?
Мне кажется, Кулаков, как и многие другие люди нашего поколения, склонен рассматривать советскую литературу как нечто совершенно уникальное и намертво связанное с определенным общественным устройством и определенной идеологией. Между тем на самом деле это лишь один из вариантов культуры массового общества, имеющий аналогии в «капиталистическом» мире и множество предшественников (от Чернышевского до уже помянутого Булгарина) в русской словесности. Идеологичность мышления в принципе важнее, чем идеология как таковая (которая взаимозаменяема). (Хотя далеко не обязательно эта идеологичность проявляется напрямую: никаких политических идей не усмотришь в таких произведениях, как «Опять двойка» Решетникова или «Хорошая девочка Лида» Смелякова, принадлежность которых к соцреализму эмпирически очевидна.) Не менее важны другие приметы, указанные Мартыновой: сентиментальность, упрощенная имитация приемов реалистической прозы XIXвека.
Можем ли мы сказать, что это чуждо современной модной словесности? И как быть с тем фактом, что Быков и Прилепин сами всячески подчеркивают свою преемственность по отношению к советской литературе: первый – к ее, условно говоря, интеллигентски-западническому крылу (к «Эйдельманам»), второй – к народнически-почвенническому (к «Астафьевым»)?
Наконец, процитируем фрагмент одной из статей, написанных в ответ Мартыновой. Автор – Лев Данилкин: «Да, “само собой разумеющееся присутствие советской литературы в сознании современного повествователя” – а какой еще: немецкой, что ли?» То есть человек вообще не понимает, какая еще может быть русская литература, кроме советской.
Данилкин полагает, что «литература, интересующаяся языком, новыми образами и неожиданными идеями» – это… Пелевин, что «именно “Русская красавица” – идеальная альтернатива соцреализму»… Пожалуй, в советское время человека с такими познаниями, с такой квалификацией как раз до критики и не допустили бы. В то время господствовал принцип: Иван Бездомный пишет стихи и прозу, критикой занимается Берлиоз, Берлиоз разных видов и идеологий: от Авербаха и Ермилова до Кожинова (ермиловского зятя, кстати) и Казинцева, но всегда человек более или менее образованный. Сейчас же, видимо, Берлиозы сосредоточились на офисной работе в издательских кабинетах, оставив критику «простецам» (или опростившимся).[2]
Характерны и сугубо советские комплексы, которыми пропитаны многие отзывы на статью Мартыновой (публичные и приватные, в интернет-форумах). Примечательно, что и «простые» поклонники Прилепина и Шаргунова, и более продвинутые читатели Улицкой и Быкова видят в любимых книгах прежде всего инструмент социальной самоидентификации. Поэтому такую болезненную реакцию вызывает неприятие этих книг: людям кажется, что их «опускают», причем даже не лично, а как «социотип». Так, один из блогеров увидел в статье Мартыновой «глумление над деревенщиной». Подобное возможно только в том случае, если ты сам мыслишь о себе не как о личности, а как о «деревенщине» или, напротив, «образованщине» и признаешь только один тип отношений – грубо-иерархический («я начальник – ты дурак»). «Я люблю Прилепина, Мартынова пишет, что Прилепин – плохой писатель, значит, она хочет сказать, что она начальник, а я дурак», – логика примерно такова. Кроме того, бурная реакция вызвана была тем, что Мартынова «выносит сор из избы». То есть – опозорила нас перед Иностранцем, который и есть верховный судья в том, кто здесь начальник, а кто дурак.
Другими словами, реальность сделала все, чтобы подтвердить правоту автора статьи.
2
Но не менее важно другое.
Ведь «двухтысячные», точнее их вторая половина, были объективно временем чрезвычайно благоприятным.
В самом деле, когда еще совмещались все эти обстоятельства: благополучная и стабильная экономическая ситуация; благожелательное равнодушие властей; невозможность политической самореализации и отсутствие связанных с этим соблазнов, отвлекающих от творчества; наличие блестящего и заслуженного старшего поколения, недурного среднего, диковатой, но талантливой и искренне увлеченной искусствами молодежи?.. Может быть, лишь во времена столыпинской реакции, и тогда это способствовало небывалому культурному взрыву. Сто лет спустя не только взрыва не произошло, напротив, произошло явное ухудшение. Неужели одного внешнего фактора – монополизации издательского бизнеса, связанной с общими тенденциями развития российской экономики, – хватило, чтобы пересилить все остальное?
Или был другой фактор, поважнее?
Примерно полвека назад в России возникло яркое культурное (в том числе литературное) движение, развивавшееся по большей части вне официальных структур. Я бы охарактеризовал это движение как «неомодернистское», мой уважаемый оппонент Кулаков склонен говорить о «постмодерне», но допустим, что это вопрос терминологии. Так же зыбок и в конечном счете зависим от способа описания вопрос об отношении этой культуры к наследию Серебряного века. Понятно, что это – другая культура, но так же понятно, что она вырастает из модернизма 1890–1930-х годов, так же точно, как он – из пушкинского и тютчевского золотого века. Это именно живая, органическая преемственность, не имеющая ничего общего с тем отношением к прошлому культуры как к набору утративших внутренний смысл и подлежащих равнодушной утилизации «приемов», которое обычно и связывают с термином «постмодерн».
Мы можем сказать, что проявления этой новой культуры – поэзия, проза, живопись, музыка «бронзового века» – если не вполне сравнялись со свершениями века Серебряного, то приблизились к ним. Но есть и важное различие.
Серебряный век породил не только артефакты и тексты, но и «новых людей», новый тип образованного человека, принципиально отличный от классических русских интеллигентов. Это различие вполне осознавалось. Вспомним, как при первом знакомстве восприняла Нина Берберова Горького: умный, талантливый, сильный, но – совсем другой. Инакость не обязательно означала вражду. Молодого эстета Сирина опекали (и печатали в своих берлинских и парижских газетах) друзья его героически погибшего отца, а он великодушно разделял их политические взгляды. Но едва ли в главном они нашли бы общий язык. Вспомним инцидент с третьей главой «Дара», да и сам текст этой главы.
Последние, единичные представители этого зародившегося накануне Первой мировой антропологического типа, люди русского модернизма, «люди играющие», способные к многомерному и внеидеологическому восприятию реальности, дожили до позднесоветских лет, сумев не мутировать. А в двадцатые–тридцатые годы таких людей (в метрополии и эмиграции) было, судя по всем источникам, достаточно много.
А вот модернистская культура «бронзового века» собственного культурно-антропологического типа не создала. И понятно почему: возникновение этой культуры хронологически совпало с возрождением интеллигенции и интеллигентских ценностей (и соответствующей интеллигентской культуры). Эти два разных и даже противоположных процесса смешались в сознании шестидесятников прежде всего потому, что оба проходили в противостоянии «власти». В результате возродившаяся интеллигенция впитала тело зародившегося «человека играющего», поглотила его, как более сильный близнец – более слабого.
Альтернативой этой молодой и массовой городской интеллигенции, впитавшей видоизмененные (в удобную для себя сторону) ценности «царства Короленки» вперемешку со стихами Ахматовой-Цветаевой-Пастернака-Мандельштама (впрочем, скорее именами, чем стихами), была еще более молодая и массовая крестьянская (по происхождению) полуинтеллигенция, пытавшаяся самоутвердиться за счет интеллигенции городской, главным образом, путем декларирования своей «русскости». Эти люди так же автоматически и понаслышке принимали на вооружение ценности «черносотенные», как их оппоненты – «либеральные». В реальности различие между этими двумя стратами было не столь уж большим, и вскоре они почти полностью взаимно ассимилировались. Евтушенко, Окуджава, Кушнер, Трифонов, братья Стругацкие, равно как и Рубцов, Астафьев, Распутин имели своего читателя, для которого их произведения были средством социальной самоидентификации. А у Бродского, Венедикта Ерофеева, Саши Соколова «своего» читателя в чистом виде почти не было, и вовсе не потому, что их не печатали. Большую часть тех, кто распространял и читал их в самиздате, составляли те же поклонники Трифонова и Окуджавы, для которых чтение и распространение любых бунтарских и запретных текстов было формой борьбы (чаще всего безопасной, но всегда способствующей самоуважению) с советской властью. Меньшую – антропологические кентавры, люди, в которых «человек играющий» и «советский интеллигент» образуют сложную и многослойную структуру. Это же относится и к писателям модернистского и постмодернистского склада. В лучшем случае они (мы) – такого рода кентавры, и счастье тем немногим, кто сумел подчинить интеллигентскую часть своего «я» – свободной и творческой.
И это объясняет многое в литературной практике последних лет. Конечно, трудно было предсказать, что Владимир Сорокин станет писать простенькие тираноборческие антиутопии, что Лев Рубинштейн станет публицистом, с пафосом излагающим либеральные общие места, что автор сакраментальной «Русской красавицы» будет прочувствованно говорить с телеэкрана про духовность. Но то, что интеллигентный читатель (а советская интеллигенция и полуинтеллигенция с падением советской власти не исчезли, как многие ожидали, а лишь переформатировались) не будет так уж отстаивать получужую для него модернистскую культуру, когда на нее посягает уже не власть (с которой интеллигент любит и всегда хочет побороться, если это, конечно, не очень страшно), а рынок, – это предсказать было не так уж трудно. За собственную, среднеинтеллигентскую словесность, за право читать не Маринину, а Улицкую он еще и с рынком поборется, потому что с этим связано его сословное самоощущение. А за то, чтобы читать вместо Улицкой (или даже вместе с Улицкой), скажем, Людмилу Петрушевскую, а тем более сложных и спорных молодых писателей, он бороться уже не станет.
Потому и не было никаких попыток отвоевать у постсоветско-мещанской словесности, у стремительно наступавшего современного «Выжигина» хотя бы малую часть издательского рынка, не было даже критического сопротивления ему.
Былые авторы «Новой русской книги» и «Нового литературного обозрения», поклонники Саши Соколова и Евгения Харитонова послушно признали, что Улицкая, Быков или Алексей Иванов – прозаики, потому что они владеют хотя бы стилистикой журнала «Юность» лучших времен, а Шаргуновы какие-нибудь и той не владеют (но тоже писатели, потому как радикальны). Эффект статьи Мартыновой был именно в том, что она разорвала эту инерцию пораженчества.
Не хочется заканчивать на этой грустной ноте. Само наличие уже созданных текстов (при всех трудностях их нынешнего бытования) позволяет рассчитывать, что они все-таки будут продуцировать новых «кентавров», а в перспективе – и новый тип образованных и мыслящих российских людей. Полвека назад произошло, в конце концов, большее чудо. Я имею в виду сам факт «бронзового века», то, что век этот случился. Но чтобы подобное (или хоть какое-то) чудо случилось снова, мы должны по меньшей мере не скрывать от себя проблемы сегодняшнего дня, не прятаться от них, пытаться осознать, что и почему происходит, и пытаться, если надо, происходящему противостоять. Уверен, это возможно.
∙