Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2010
Зюня из Одессы
Мы познакомились с ним случайно. Каждое утро он выныривал из темного подъезда старого дома с облупившимися стенами в загаженный собаками скверик, выходивший с безалаберной и шумной улицы имени героя варшавского гетто Мордехая Анилевича, где он, старик, жил, на более тихую и просторную улицу другого легендарного еврейского героя – Бар Кохбы, садился на выщербленную деревянную скамейку под благообразным тенистым платаном и принимался тонкой, обломанной веточкой отпугивать от заскорузлого, смахивающего на древний пергамент, лица настырных мух, которые своими до неприличия дерзкими приставаниями не давали ему покоя. Веточка была сухонькая, старенькая, как и сам жилец дома с облупленными стенами; на ней, как и на нем, едва держалось несколько жухлых и жалких листиков, подуй ветерок покрепче, и они облетят.
Когда докучавшие ему мухи улетали к соседнему мусорному баку, чтобы полакомиться каким-нибудь зловонным деликатесом, старик ненадолго засыпал. Может, это только со стороны казалось, что он дремлет, а может, он просто прикрывал свои утомленные глаза – пускай, мол, хоть в конце его ухабистого земного пути немного отдохнут немножко: смотри, не смотри, ничего нового в его патриаршем возрасте на белом свете уже не увидишь.
Иногда старик надвигал на маленькие, как морские ракушки, уши соломенную шляпу, запахивал потертую куртку, вставал с деревянного трона и, подстегивая себя неразлучной веточкой, прохаживался в допотопных, советского производства, сандалиях, привезенных на Ближний Восток из бывшего Советского Союза, от улицы Мордехая Анилевича до улицы Бар Кохбы и обратно.
По правде говоря, первый раз, когда я его увидел, то собирался по обыкновению пройти мимо съежившегося незнакомца, как проходят мимо одиноких и захиревших деревьев, тоскующих о своей далекой и славной молодости, о тех временах, когда они тянулись к синему небу, чтобы своей буйной праздничной зеленью порадовать Господа Бога, не мороча Ему голову своими жалобами на недуги, на утраты и обиды, но что-то меня вдруг остановило – взгляд мой зацепился за веточку с жухлыми листиками, которой старик, когда вставал и совершал вокруг платана короткие прогулки, погонял, словно хлыстом, свои худые, в широких белых панталонах, ноги, упорно отказывавшиеся отрываться от земли, словно они были вмурованы в раскаленный асфальт.
– Простите, – вдруг обратился он ко мне, – вы говорите по-русски?
– Да.
– У нас в Одессе, скажу вам по секрету, все говорили по-русски… даже греки, – сказал он с приветливой, чуть озорной улыбкой, которая была моложе его на уйму лет, и обмахнулся своей веточкой, как японским веером. – А тут… в Израиле не с кем и поговорить. Все суетятся, спешат, бегут…
Слово “Израиль” он произнес с ударением на последнем слоге и еще раз задорно улыбнулся.
– Извините, я вас, наверно, задерживаю?
– Нет, нет, – солгал я, чтобы не обидеть его.
– Каждый день с девяти утра до двенадцати и с четырех до семи я сижу вон на той скамейке под платаном. Надеюсь, вы отсюда видите ее?
– Вижу.
– Это мое постоянное место в Израиле. Так вот, сижу и терпеливо жду, авось, кто-нибудь из прохожих присядет рядом. Жена моя Люся говорит, что, когда я умру, а умру я, по-видимому, скоро, эту скамейку назовут моим именем – скамейка имени Зюни из Одессы… По паспорту я, как вы понимаете, Зиновий, но меня все всегда почему-то звали ласкательно – Зюней… Так будем же знакомы.
– Очень приятно, – ответил я и тоже назвал свое имя, чувствуя, как в моем сердце затеплилась симпатия к этому сгорбленному антикварному старику. Я вдруг поймал себя на мысли, что теперь наше знакомство с ним вряд ли оборвется и будет наверняка иметь какое-то еще неясное для меня, скорее всего мимолетное продолжение. – Разве, многоуважаемый Зюня, за целый день никто к вам так-таки и не присаживается? Разве все проходят мимо?
Зюня прищурился, посмотрел на меня насмешливо-игривым взглядом и сквозь частокол вставных зубов с ехидной ленцой процедил:
– Почему вы так думаете? Я же не тифозный. Присаживаются. Но как назло всякий раз не те….
– Что, прошу прощения, значит не те?.. Не вашего возраста?
– Не те, кто говорит по-русски… Больше всего местные люди… Старухи с полными авоськами фруктов и овощей, чтобы перевести дух, молодые женщины с детишками в колясках или с пушистыми, вроде бы китайскими собачками на коленях. Бывает, конечно, что кто-нибудь возьмет да и спросит о чем-то по-ихнему, поздоровается, бросит “бокер тов”, а я, скажу вам по секрету, на иврите ни бэ, ни мэ… только улыбаюсь, как последний олух. Ведь улыбку и слезы все и без всякого перевода понимают. Правильно я говорю?
– Правильно. Все понимают, – сказал я, удивляясь его говорливости и желанию как можно дольше поддержать негаданно завязавшуюся беседу.
– Скажу вам по секрету, я тут уже восьмой год живу, а кроме “бокер тов” только “беседер” и “ма нишма” знаю. Маловато для одессита, который любит всласть почесать языком… Бывает, конечно, что и наши, говорящие по-русски, присядут. Курят одну сигарету за другой, жвачку жуют, лузгают семечки и матерятся наперегонки. Если бы вы только знали, как они матерятся! В пять, а то и в шесть этажей. Похлеще, чем в Одессе, а ведь она на весь мир своими крепкими выражениями славится. Вонь от мата коромыслом стоит. Вы, наверно, не поверите, но я никогда в жизни не матерился, хотя полвека не в санатории для пионеров-отличников работал, а на стройках, где без мата, как без кирпичей или цемента, ну никак не обойтись… Никогда я свой рот матерщиной не поганил. Даже когда мне очень хотелось… А вы, я сужу, извините, по вашему внешнему виду, тоже, по-моему, не материтесь….
– Каюсь, порой приходится…
Моя откровенность, видно, пришлась ему по душе, и он, смешно путаясь в своих нелепых панталонах, попытался ускорить шаг, чтобы если уж не поровняться со мной, то хотя бы слишком от меня не отстать.
– Маленькая просьба. Если вы можете, не мчитесь от меня во весь опор далеко вперед, это, не про вас да будет сказано, я уже рвусь к финишу, а вам еще рановато. И говорите, пожалуйста, громче… Со слухом у меня проблемы с самого детства. Боюсь, что когда наш всемилостивейший Господь Бог призовет меня к себе, я не услышу Его голоса. Моя дочь Диана обещала купить мне слуховой аппарат… В Одессе, скажу вам по секрету, кроме моря можно все купить.
– Ну раз обещала, то обязательно купит. И вообще надо верить, что Бог вас к себе позовет нескоро, – искренне утешил я его, попутно узнав, что его дочь Диана проживает в Одессе.
– Нескоро! – хмыкнул он и снова одарил меня игриво-насмешливым взглядом. – Какой хозяин, скажите на милость, любит, когда у него засиживаются в гостях? А я уже, спасибо нашему Главному Хозяину, засиделся под Его крышей… Пора честь знать и откланяться….
Его было интересно слушать, но на такую долгую беседу с незнакомым человеком я, право слово, не рассчитывал, у меня были неотложные дела в городе, и я уже готовился по-дружески с ним попрощаться до следующего раза. Но Зюня уловил мою нетерпеливость и великодушно произнес:
– Очень рад был с вами познакомиться. – Он помолчал, пожевал свои иссохшие губы и добавил: – Но, если позволите, как испокон веков повелось у нашего брата-еврея, еще один малюсенький вопросик вдогонку. Можно?
– Да, – удостоил я его своим не очень вдохновляющим согласием.
– Вы в шахматы играете?
– В юности играл… Сейчас некогда. Работа, работа, работа…
– Жаль… У нас в Одессе все евреи в шахматы играли. Даже знаменитый пианист Эмиль Гилельс. Говорят, что Эмиль играл хуже, чем на рояле, но играл и даже выигрывал. Мир не перевернулся бы, если бы мы с вами сели на скамеечку под платаном и одну-другую партишку сыграли бы. Вспомните молодость и, как Ботвинник или Капабланка, двиньте, пожалуйста, пешку с клеточки е-2 на клетку е-4, а дальше все само собой пойдет. На всякий случай я бронирую за вами белый цвет…
И Зиновий, когда-то игравший, видно, не хуже, чем знаменитый Эмиль Гилельс, улыбнулся своей обезоруживающей, не по летам задиристой улыбкой.
– Спасибо за бронь и до свидания, – сказал я, не прельстившись забронированным первым ходом белыми.
Старик долго провожал меня взглядом, как будто он стоял на перроне, а я догонял уходящий поезд.
– До свидания, – промолвил он и помахал мне своей мухобойкой-веточкой.
Долгое время наши пути с Зюней не пересекались. Когда я проходил мимо скамейки, то она либо пустовала, либо была оккупирована незнакомыми людьми, и я уже почти не сомневался, что с ним случилось что-то неотвратимое. Мне не хотелось думать о самом печальном варианте, но в голову упрямо лезли только мысли о смерти, о том, что старик и без слухового аппарата, обещанного дочерью Дианой, все-таки услышал призыв Господа, нашего Главного Хозяина, и, вдоволь погостив на этой грешной земле, откланялся. Я корил себя за то, что не осведомился, в какой квартире и с кем кроме жены Люси, намеревавшейся присвоить его имя скамейке в сквере, он живет, есть ли у него в Израиле дети, внуки, родственники. Не может быть, чтобы никого не было. Неужели старики приехали доживать свой век в стране, в которой у них нет ни одной родной души и им не на кого опереться?
Если Зюня жив, решил я, то обязательно сыграю с ним в шахматы. Белыми ли, черными ли, не имеет значения.
Был бы только жив!
Как же я обрадовался, когда через неделю еще издали увидел его под платаном в прежней позе, в той же экипировке – надвинутая на уши соломенная шляпа, тяжелые сандалии на босу ногу, полотняные панталоны. Единственным сюрпризом была для меня только шахматная доска, которая вместе с ним грелась на солнце. На ее разрисованной поверхности красовались два вздыбившихся друг против друга коня – белый и черный, чуть ниже на кромке была выгравирована дарственная надпись “Зиновию Каплану в день его шестидесятилетия от коллектива третьего Одесского стройуправления” и год “1984”.
– Вы, как я вижу, уже приготовились к бою, – после обмена короткими приветствиями сказал я.
– Я всегда к бою готов… Всегда!.. Был бы только противник, которому можно дать мат. Чего греха таить, иногда прихватываю с собой доску. А вдруг среди прохожих найдется какой-нибудь желающий, партнер? Но до сих пор я так никакого соперника и не дождался. Говорят, морская набережная игроками кишмя кишит. И специальные столики там сколочены. Но к морю я уже не ходок. От ходьбы в горку сразу же задыхаюсь. Вас сам Бог послал. Может, вы согласитесь, и мы с вами скрестим шпаги…
– А доска у вас красивая, – промолвил я уклончиво, продолжая стоять под платаном.
– Приятно слышать. Скажу вам по секрету, все, что я нажил, я оставил дочери – квартиру на Матросском спуске, машину “Жигули”, дачу в Ланжероне, свои награды – медали “За оборону Одессы” и “За доблестный труд”, а эту доску и любовь привез сюда.
– Любовь?
– Меня удивляет ваше удивление. Вы, наверно, ни разу не были в Одессе. Этот город нельзя не любить. Какой-то босяк-остроумец сказал, что даже покойники любят Одессу.
– Ух, ты! Лихо сказано!
– Жалко, что я не сплю по ночам, даже таблетки не помогают, а то ходил бы и ходил бы во сне по Одессе до самого рассвета. По Дерибасовской, по Ришельевской, по Привозу… – Зюня открыл доску и стал торопливо расставлять фигуры. – Ну что? Начнем, пожалуй, как пел покойный Лемешев. Ваш ход!
Он так меня упрашивал, что отказаться я не мог. Ничего со мной не станет, подумал я, если из гуманных соображений я сыграю с ним “партишку”. Мы же под этим платаном не за почетное звание чемпиона мира поборемся.
Проще всего было бы сделать несколько ходов, зевнуть фигуру и сдаться. Но такая быстрая и умышленная капитуляция никак не устроила бы Зюню, он, видно, жаждал честной борьбы и достойного сопротивления. Для такой упорной борьбы в моем скудном шахматном распоряжении не было необходимых средств – ни домашних заготовок с неожиданными и смелыми жертвами, ни хитроумных комбинаций, я понятия не имел о дебютах и эндшпилях, о защитах Нимцовича и Каро-Канна, о ферзевом гамбите, я вообще давно к шахматам не притрагивался, и мне, вообще-то говоря, было абсолютно все равно, выиграю я у своего противника из Одессы или с треском продую. Единственное, в чем я и впрямь был заинтересован, так это в том, чтобы приободрить, душевно поддержать одинокого человека, волей судьбы заброшенного вместе с Люсей в конце его долгой и нелегкой жизни в заштатный приморский город Израиля, так не похожий на родную Одессу. Я вдруг представил себе, что передо мной на скамейке сидит не Зюня из Одессы в своих допотопных, еще советского производства, сандалиях и в широких, как паруса, панталонах, а мой отец, который не только никогда в шахматы, но даже в простонародные шашки не играл, знать не знал знаменитого пианиста Эмиля Гилельса, не строил высотные дома, не отдыхал на своей даче в Ланжероне, не получал от швейной артели “Рамуне” – “Ромашка” или городского комбината бытового обслуживания именных подарков к своему шестидесятилетию, а день-деньской корпел за своим преданным трофейным “Зингером”, и меня с ног до головы окатило зябкой волной не то стыда, не то жалости, а может, тем и другим чувством вместе. Каково же было бы моему отцу, будь он на месте этого Зюни, у которого дочь Диана и сын оказались бы с ним на совершенно разных континентах – на Украине и в Америке, а сам он, их любимый родитель, их заступник и защитник, – на Земле обетованной?
– Сыграем, Зюня, – сказал я с какой-то поспешностью, стараясь избавиться от внезапно нахлынувших сравнений. – Но только с одним условием: без реванша. Времени у меня в обрез. Кто проигрывает, тот выбывает. Договорились?
– Ладно, – неохотно согласился Зюня. Он медленно, по-профессорски достал бархатный футляр с очками, протер их чистым носовым платком, напялил на переносицу и бережно, с тоскливой лаской поправил фигуры, словно они были не из покрытого лаком дерева, а живыми, трепетными существами.
Партия развивалась мирно. Я долго задумывался над каждым ходом, чтобы не ударить лицом в грязь, а Зюня блицевал.
– За вами не угонишься, – заметил я с некоторой изумленной завистью.
– Привычка. Когда-то, лет пятьдесят тому назад, скажу вам по секрету, я был перспективным кандидатом в мастера спорта. В сеансе одновременной игры на двадцати досках я единственный из участников, а состав подобрался на славу, сделал с самим неповторимым кудесником Михаилом Талем ничью.
– О-о-о!
– А вы не окайте! Когда-то я был мужчиной что надо… Умел и дело делать, и выпить, и лезгинку сплясать…
– Вы и сейчас мужчина.
– Не льстите, сударь. Мужчина во мне уже давно умер. Шах!
Я прикрыл короля конем.
– А я вас недели две не встречал.
– Жена болела. Очень Люся болела… У нее что-то с легкими. Я уже хотел подкрепление вызывать – звонить в Одессу Диане. И сыну моему, Эдику, в Чикаго решил сигнал бедствия послать, чтобы немедленно прилетел. Диана, может быть, тут же примчалась бы, а за Эдика я не ручаюсь – у него там, скажу вам по секрету, большущая клиентура – дай Бог такую каждому еврею. За два дня до болезни мамы Эдик позвонил по телефону и сказал, что на прошлой неделе вырвал у вице-губернатора Чикаго гнилой зуб мудрости. Господи, Господи, до какого же счастья мы, евреи, дожили – наш парень у вице-губернатора зубы рвет, а тот ему за это еще пачками зелененьких платит! Кто бы раньше мог подумать о таком счастье в Одессе? Это даже самому Леониду Утесову в голову не пришло бы. Правда?
– Чистая правда – не пришло бы.
Зюня неожиданно оборвал рассказ и стал что-то лихорадочно искать под скамейкой.
– Заболтался и нечаянно рукавом смахнул с доски офицера, – сказал он. – А офицер, скажу вам по секрету, слишком большая фора.
Ни о чем секретном Зюня не сообщал, но зачастую вставлял в предложение для большей, что ли, доверительности и красочности это неуместное, укоренившееся в его лексиконе присловие.
– Не беспокойтесь. Я подниму вашего офицера, – успокоил я его, нагнулся и водворил на место оброненную фигуру.
– Спасибо. Трудновато стало мне, старику, землице кланяться – нагнусь, а разогнуться не могу. – Он сделал длинную рокировку и продолжал: – Так на чем же мы с вами остановились? Ах, да! На моих потомках… Плохо, конечно, когда потомки не успевают к похоронам родителей. Но что поделаешь? Ведь, если хорошенько подумать, таков железный закон природы: детям жить, а нам, старикам, помирать… – Он вздохнул, отправил сползшие на конец носа очки в роговой оправе на прежнюю высотку, взял белого пехотинца противника и повертел в своей большой, с набухшими венами руке. – Сейчас я у вас, милейший, пешечку съем. С лишней пешкой шагать к победе веселей, как говаривал директор шахматного клуба, мой первый учитель Евсей Исаакович Зельдин.
– Ешьте, ешьте. Пусть вам будет на здоровье, – сказал я, надеясь, что это начало Сталинграда и что через пять-десять ходов я буду наголову разбит.
– Если хотите, можете взять свой ход обратно. Вам я в порядке исключения разрешаю.
Зюня оживился, глаза его засияли. Видно было, что он испытывает удовольствие от собственного многословия, от своей доброты и великодушия. Зюня, согбенный, невзрачный Зюня в нелепых штанах и доисторических сандалиях весь светился изнутри, и этот свет озарял и меня, сливался с лучами расточительного израильского солнца, с зеленым, прохладным свечением листьев векового платана, колеблемых легким и благодатным ветерком.
До миттельшпиля было еще далеко, но я уже лишился второго пехотинца. Зюня глубоко задумывался над каждым ходом, готовя мне очередную западню. То и дело склоняясь над доской, он пристально разглядывал нестройные порядки моего войска и бормотал себе под нос избитую песенку про Костю-моряка, который приводил в порт шаланды, полные кефали, и при появлении которого в порту в почтительном порыве вставали все биндюжники Одессы.
Пока Зюня погружался в свои раздумья, я старался отвлечься от игры и задать ему какой-нибудь нешахматный вопрос – чаще всего о его детях.
– Диана и Эдик к вам в Израиль часто приезжают?
– Реже, чем эта… забыл ее фамилию… чернокожая советница Буша, – отвечал он, не отрывая взгляда от доски и борясь со сползающими на кончик носа очками.
– Кондолиза Райс.
– Так точно.
– Им Израиль нравится?
– Нравится… Очень нравится. Но оба они не хотят жить ни с арабами, ни с евреями. Диана, та замужем за украинцем Петро Луценко. Он у нее заведующий кафедрой в Одесском сельхозинституте. А Эдик говорит, что тут слишком много Моисеев.
– Слишком много Моисеев? Каких Моисеев?
– Отвечу вам чуть позже, а пока вы, милостивый государь, попали под связку и потеряете, по-моему, качество. А без качества, как поется в известной песне, жизнь плохая, не годится никуда…
– Пора, видно, белый флаг вывешивать. Не подобает мне с такими мастерами тягаться.
– Нет, нет! – перебил меня Зюня. – Полугаевский у Портиша выигрывал и без качества, – решительно остудил он мою пораженческую решимость и, чтобы еще больше привязать к скамейке, вернулся к ответу на мой вопрос. – Мой Эдик говорит, что в нашем государстве каждый встречный и поперечный – Моисей, потому, что он и только он точно и безошибочно знает, по какому пути Израилю следует идти… А что же в итоге получается?
– Что же? – подыграл я ему
– А получается, говорит мой умненький Эдик, вот что: каждый Моисей изо всех сил тянет в свою сторону, и в результате сторон, куда надо бы Израилю идти, хоть отбавляй, а пути как до сих пор не было, так и нет…
– Что и говорить, к зубному кабинету верный путь куда легче найти, – сказал я не без подковырки и, чтобы как-то сгладить свою дерзость, спросил: – А ваша Диана с братом согласна?
– Она не согласна. Будь она согласна, разве Луценки купили бы в Израиле квартиру.
– Квартиру? – выпучил я на него глаза.
– Ту, где мы живем… Эдик похвалил покупку. Вовремя, говорит, надумали, на случай вынужденного отступления с “ридной матери” Украины. Мол, мало чего там может произойти. Квартира хорошая, три комнаты, кухня, балкон, а главное – скамейка рядом, платан, русский магазин “Наташа” с пивом “Балтика” и со свиными сосисками. Пива мне нельзя, а свинину, скажу вам по секрету, я обожаю… Пока мы живы, будем квартиру Дианы сторожить.
Больше его расспрашивать было неудобно, я и так превысил свой лимит любопытства, но Зюня, словно почувствовал, что у меня еще один вопрос повис на губах, продолжил:
– В Иерусалиме, в университете на медицинском, наша внученька Лора, младшая дочка Дианы учится. Тут ее имя переделали на Лиору. Иногда она к нам на субботу и на праздники приезжает. Тогда мы сторожим квартиру втроем. Эдик прав. Ведь уже сейчас в Киеве, скажу вам по секрету, погромщикам памятники ставят, а в другом украинском городе, я забыл в каком именно, грозятся всех жидов в Днепре утопить. Если в Одессе с евреями станет худо, Диана и Петро переберутся сюда – она с компьютерами на “ты”, он – крупный специалист по растениям и фруктам. Чего-чего, а растений и фруктов в Израиле – завались, к тому же оба шпарят по-английски, хоть родились и не в Лондоне, а на Канатной улице… Словом, не пропадут.
Зюня сам не заметил, как мало-помалу втянулся в разговор. Выиграв кроме двух пехотинцев еще и качество – ладью за слона, он вдруг против моего ожидания сник и потерял к партии прежний интерес – то ли устал, разморился на солнце, то ли разочаровался в моих способностях дать ему достойный отпор. Он стал меньше задумываться над ходами и в конце концов, имея явное позиционное и материальное преимущество, предложил мне ничью, которую я из уважения к его прошлому высокому рейтингу не принял.
– С какой стати вы предлагаете мне ничью, когда у вас выигрышное положение?
– К вашему сведению у меня, дорогой мой товарищ, уже все положения проигрышные. Жалко, что, как говорил мой учитель Евсей Исаакович Зельдин, с одним игроком нельзя сыграть вничью. С “малхемовесом”. Ботвинник ему проиграл, Бронштейн… Таль… Скоро и кандидат в мастера Зюня Каплан ему проиграет…
– С кем, вы сказали, нельзя сделать ничью?
– На идише “малхемовес” означает смерть. Каждый с удовольствием предложил бы ей ничью. Но она ни с кем на ничью не играет. Знаете что – давайте отложим нашу партию на другой день. Вы ведь и завтра пройдете мимо моей скамейки, и послезавтра, и послепослезавтра, а мне делать нечего, за это время я успею еще раз внимательно проанализировать и оценить свою и вашу позиции и спокойно буду вас ждать на свежем воздухе…
– Пройти-то, наверно, пройду. Но я не могу вам обещать, что у меня будет время для доигрывания, – сказал я.
– Если будет, то обязательно доиграем, – настаивал Зюня. – Обязательно. Несмотря на мои очень уж неприличные годы память у меня, скажу вам по секрету, хорошая. Я все восстановлю без всякого обмана, ничего не прибавлю и не убавлю, расставлю на доске все как было. Можете быть уверены. Или начнем новую партию?
– Уж как вы захотите, – пообещал я ему и поднялся со скамейки.
Зюня сгреб с нее выигранные им фигуры и, нервно мигая, посмотрел на меня пронзительным, прощальным взглядом, таким, каким когда-то, бывало, в Литве, в Вильнюсе, смотрел на меня мой престарелый отец, неусыпный сторож моей жизни, когда я брался за ручку обитой дерматином выходной двери его квартиры и когда, как всякий раз ему казалось, я уходил от него навсегда.
Дела вынудили меня надолго из солнцем зажаренного, как шашлык, Израиля уехать в страну исхода, и, если честно признаться, в суматохе чужого города я успел, к стыду моему, забыть про Зюню, про скамейку под ветвистым платаном и недоигранную партию, в которой у меня не было никаких шансов на спасение.
Но по приезде домой меня почему-то снова потянуло на ту дорожку, на засиженную, выцветшую скамейку, на которой целыми днями сиднем сидел сторож дочкиной квартиры Зюня Каплан, но и на дорожке, и на скамейке я встретил чужих людей, которые курили, караулили свои свертки и пластиковые мешки с продуктами, ласкали своих пушистых баловней-пекинесов, а иногда кое-кто оглашал тихие окрестности въевшимся в кровь импортным сквернословием.
Но всякий раз, когда я проходил мимо платана, а проходил я мимо него чуть ли не через день, то заслуженного строителя Украины Зиновия Каплана там не заставал.
Томимый дурными предчувствиями, я старался менять график своего прохода через скверик мимо скамейки, но картина, к великому сожалению, не менялась.
Видно, жена Зюни Люся – вторая сторожиха квартиры дочери Дианы Луценко – снова захворала, а у внучки Лиоры в университете начались зачеты и экзамены, и, кроме самого Зюни, за больной некому ухаживать.
Может, и сам старик занемог. Не богатырь же… Как никогда, мне вдруг захотелось доиграть с ним отложенную партию или попробовать взять реванш в новой, снова пожертвовать своими пехотинцами и попасть под связку, которая неизбежно ведет к потере качества и позорному проигрышу…
Но моим хотениям, к несчастью, не суждено было сбыться.
На одном из уличных фонарей близ улицы имени Мордехая Анилевича мне бросилось в глаза развевающееся на ветру похоронное извещение с оборванными не ветром, а злоумышленником краями, обычным в таких случаях благословением памяти и до ужаса знакомой фамилией – “Зиновий Каплан”.
Опустив голову, я постоял возле фонаря, а потом направился, словно к надгробию, к скамейке, сел и вдруг среди кучки окурков, стаканчиков из-под мороженного, брошенных полиэтиленовых мешочков с надписью “Зиль везоль” – “Самые дешевые товары” – увидел тонкую, почти растоптанную веточку с жухлыми, полуживыми листочками, которой Зюня столько лет обмахивался, отпугивая настырных, израильских мух.
Я бережно поднял ее, как реликвию, с земли, очистил от пыли и в сумраке, опустившемся на разгоряченный город, медленно и суеверно стал ею обмахиваться. Мухи уже давно спали беспробудным сном, и я толком не знал, кого же я в тот вечер отпугивал доставшейся мне в наследство от Зюни веточкой – может, собственное бессилие что-то изменить и вернуть назад, может, избавляющее от тревог и дурных предчувствий беспамятство, а может, подкрадывающегося тихой сапой “малхемовеса”, с которым еще никому не удалось сыграть вничью и разойтись миром…
Йосл Гордин, везунчик
Для всех жильцов нашего двора на проспекте Сталина осталось загадкой, как пятикомнатное жилище адвоката Мечислава Авруцкого, не пожелавшего, видно, выступать в наспех учрежденных народных судах защитником рядовых, безденежных трудящихся, обиженных новыми властями, превратилась в коммунальную квартиру. Воспользовавшись своим правом на репатриацию, господин адвокат перебрался из Вильнюса на родину, в Польшу, в более доходную Варшаву, а его вместительное, в прошлом со вкусом обставленное жилище служащие горисполкома разделили на три неравные части и поделили между квартиросъемщиками. Четыре комнаты из пяти поделили поровну – две отдали Вениамину Евсеевичу Гинзбургскому, директору местной типографии, печатавшей с матриц самую правдивую в мире “Правду” и всякого рода пропагандистские книжки и брошюры о преимуществах развитого социализма над загнивающим по неизвестной причине Западом; две другие комнаты заняли мы – вернувшийся из военного госпиталя в Восточной Пруссии мой отец, мужской портной, моя мама, вечная домохозяйка, и я, гимназист 6-го класса; а самая крохотная, похожая на кладовку, досталась бывшему бакалейщику Йослу Гордину, чудом выжившему при немцах на крестьянском хуторе, расположенном недалеко от его родного местечка Езнас.
– Меня зовут Йосл Гордин, по прозвищу Везунчик. Это прозвище я получил еще в довоенные времена, – при первом знакомстве сказал моей маме новый сосед, когда они столкнулись на общей кухне с облупленными стенами и треснутым оконным стеклом, за которым голубел задымленный лоскуток неба.
– А я – Хене… Хенке… Правда, прозвища я пока не заслужила.
– Вы спросите, Хене, почему Везунчик? – Гордин на минутку задумался и с горькой усмешкой сам себе ответил: – Мне всегда в жизни везло… Бывало всякое, не раз, поверьте, я и слезами обливался, но мне действительно везло больше, чем другим. За какие заслуги меня так хранил Господь, сам не знаю. Возьмем, например, войну. Все мои родичи погибли, а я уцелел. Такого везения, конечно, никому не пожелаешь – ведь из всей родни только я и остался в живых. И вот я, Везунчик, стою перед вами, уважаемая Хене, на нашей кухне и жарю себе на примусе яичницу из трех полновесных яиц. Жарю и даже напеваю для аппетита песенку про солдат, которые “пусть немного поспят”. Почти каждый день я слышу эту песенку у себя на складе по бесплатному московскому радио. Вы меня слушаете? – вдруг спохватился Йосл.
– Слушаю, слушаю.
– Я своей болтовней, наверно, вам все уши замусорил. А вы никак не можете дождаться, когда я заткнусь и наконец освободится примус?
– Нет, нет. Примус мне не нужен…
– Сейчас, я только переверну на другой бочок яичницу и передам в полное ваше распоряжение все – и плиту, и примус, и сковороду, и этих гадких и бессовестных мух, которые садятся на мою лысину, как на аэродром. Надеюсь, ваш молчаливый Соломон вас ко мне не приревнует.
– Ах, если бы мой Соломон был способен на ревность!
– А я, скажу вам честно, свою Нехаму ревновал… К мяснику Хаиму, к сапожнику Хонэ, к аптекарю господину Абрамсону. Даже к нищему Авнеру. Она ему не только всегда два раза на дню милостыню подавала, а приглашала к нам домой на все праздники. – Гордин вытер рукавом лысину, вздохнул и продолжал: – Война избавила меня от ревности. На том свете никто никому глазки не строит… Ну вот, моя яичница готова. Не найдется ли у вас, Хене, к ней парочка солененьких огурчиков? Забыл, старый пень, купить. Обещаю завтра же сходить на базар и вернуть вам должок. Я никому никогда не оставался должен. Как лавочник, пусть и бывший, я привык всегда возвращать долги в срок.
– Не беспокойтесь! Найдутся у меня для вас не только огурчики, но и квашеная капустка.
– И после этого кто-нибудь мне скажет, что я не везунчик? – с той же горькой усмешкой спросил Йосл и сам себе ответил: – Везунчик! И еще какой!..
Наслышанная про набожность Гордина мама успокоила его, сказав:
– Можете смело кушать. Всё кошерное…
– Спасибо, Хене, спасибо… Вы такая же добрая, как моя покойная Нехама. Но я вас тоже хочу успокоить. Наш Великий Бог позаботился о своих избранниках, которые нередко попадают в беду. Ради спасения жизни, как сказано в нашей Торе, еврей может иногда нарушить закон и съесть не кошерную пищу. Даже – страшно вымолвить – свинину. Спасибо, спасибо, – еще раз поблагодарил маму Йосл и, осторожно переложив сияющую благодатью яичницу в тарелку, отправился с ней и дареными солеными огурчиками в свою келью.
Вскоре из-за двери его комнатушки по-русски невнятно, бормотливо донеслось:
Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,
пусть солдаты немного поспят…
Солдатом Гордин никогда не был, ни в какой армии не служил. Но, перед тем как отправиться на работу, просил втихомолку и у соловьев, и у самого Господа Бога, чтобы они не тревожили никого из тех, кто устал от этой страшной войны и кто спасся, как он выражался, от этих “проклятых немцев”, давая понять, что среди заслуживших спокойного сна и он – Везунчик.
В выходные дни, когда Гордину не надо было спешить на работу в типографию, куда на должность кладовщика его устроил другой наш сосед, доброжелательный Вениамин Евсеевич Гинзбургский, довоенный спец по печатному делу, Йосл после завтрака и сам сладко и глубоко засыпал под эту песню, как новорожденный под колыбельную. И тогда всю тесную прихожую, как задиристый весенний гром, сотрясал его могучий и победоносный храп.
В субботние дни директор типографии Вениамин Евсеевич Гинзбургский делал богобоязненному Гордину поблажку: разрешал ему не выходить на работу – “болеть”.
Не притронувшись ни к примусу, ни к чугунной сковороде, “больной” Йосл-Везунчик надевал чистую, тщательно выглаженную рубаху с манжетами, длинный двубортный пиджак с накладными карманами, купленный по дешевке на толкучке у какого-то отъезжающего на родину довоенного польского гражданина, обувал начищенные черной ваксой тупоносые водоупорные ботинки, прикрывал свою обширную ленинскую лысину ермолкой и ни свет ни заря отправлялся на Завальную в Хоральную синагогу. Гордин всякий раз старался уйти незамеченным, но коммунальная квартира была не тем местом, где можно было легко скрыться или улизнуть от чужих глаз.
В одно субботнее утро мама остановила Гордина у самого выхода и, набравшись храбрости, спросила:
– Когда вы, Йосл, примерно вернетесь со своего богослужения?
– Часа через два. А почему вы, Хене, спрашиваете?
– Можете быть спокойны. К тому времени ваша яичница и мои соленые огурчики будут вас ждать на тарелочке с золотой каемочкой. В субботу вы обычно из скольких яиц ее жарите? Из трех или четырех?
– Так дело не пойдет. Жарку яичницы я никому никогда не доверял и не доверяю. Даже моей Нехаме. Я жарю сам, – улыбнулся Гордин и взялся за дверную ручку.
– Куда вы так торопитесь? Там еще калитка закрыта. Туда еще даже Бог к молитве не подоспел… А может, вы там какую-нибудь Хаечку с платком на голове приглядели и назначили ей свидание?
– Ой, Хене, не богохульствуйте. Это мы приходим к Богу, а не Он к нам… И никого я там с платком на голове не приглядел, и никакого свидания ни с кем не назначал…
– И зря… Мы, Йосл, вас сосватаем и еще всласть попляшем на вашей свадьбе. Стыдно после такой резни ходить в холостяках. Вы мужчина в самом соку, а вокруг после войны столько вдовушек. Выбирайте подходящую невесту и ведите ее под хупу. Вы что, так будете до последнего своего вздоха стоять у плиты и сами для себя жарить, варить и печь?
– Наверно, буду. Лучше Нехамы я уже никого не найду. А вы, Хене, сватайте кого-нибудь другого… Ну я пошел! Это ж такое удовольствие – без страха пройтись пешком по городу от нашего проспекта до Хоральной синагоги на Завальной! Вы только, Хене, подумайте, какие красоты я на своем веку видел? Париж? Лондон? Нью-Йорк? Воробей, и тот больше видел, чем я, он хоть из Езнаса в Вильнюс летал, а может, даже побывал за границей, в Польше или в Пруссии…
– Гуляйте, гуляйте! Ходить пешком полезно – не располнеешь и лишних денег на автобус не потратишь. Но зачем в этой своей ермолке? Наденете кипу там, в синагоге. Зачем всему свету ее демонстрировать, как красный флаг?
– В тюбетейке, по-вашему, можно, прогуливаться, а в ермолке нельзя? Милиция остановит? Оштрафуют? Или меня вместо синагоги в участок отведут? Конституция ни один головной убор не запрещает. Если хотите знать, моя ермолка и мой молитвенник почти четыре года вместе со мной от немцев прятались, я там молился и в будни, и в праздники. На Песах… в Йом Кипур, в Симхат Тора!.. Приходилось просить у Господа, чтобы Он сохранил мою жену и сыновей Довида и Ицика, славить Его имя и на сеновале, и в коровнике, и на конюшне. Коровы и лошади, бывало, смотрят на меня, качают головами, а порой в молитву вплетают свое громкое одобрительное ржание или довольное мычание. Ведь молиться надо за всех Господних тварей. Еще, Хене, неизвестно, кто из нас – они или мы – чаще нарушает Его заветы.
– На конюшне молились? – ужаснулась мама.
– А что в этом плохого? Ведь Вседержителю важна наша душа, а не то место, где ты ее очищаешь от скверны… А чем искушать меня сватовством, вы лучше принарядились бы, надушились и пошли, Хене, туда же, куда я… Вы, наверно, в синагоге уже сто лет не были…
– Сто, не сто, но, каюсь, давно не была…
– Нехорошо, – сказал Йосл-Везунчик. – Когда-нибудь я вас все равно туда вытащу. Пусть наш Господь увидит вас не за мойкой полов и посуды на кухне, не на Лукишкской площади с Кармен с третьего этажа и ее собачкой, не в очереди за докторской колбасой в гастрономе, а в своем Доме, который состоит на учете не в городском жилищном управлении, а в небесном.
Мама промолчала, а Йосл-Везунчик хмыкнул и закрыл за собой массивную дверь со шрамом от содранной таблички, на которой совсем недавно прихотливой вязью еще значилось по-польски: “Mecenas Mieczyslav Avrucky”.
Из синагоги Гордин всегда возвращался задумчивым и одухотворенным. Он реже, чем обычно, показывался на кухне, разве что выходил на минуту-другую по нужде в запущенный, не приличествующий адвокатскому званию Мечислава Авруцкого туалет, долго дергал проржавевшую железную цепочку бачка и под миролюбивый шум воды быстро скрывался в своей комнатке, чураясь встреч с соседями и избегая ехидных вопросов моей мамы.
До позднего вечера Йосл-Везунчик не гасил света и что-то читал. Он свободно владел несколькими языками. В минуты вдохновения Гордин мог на чистейшем иврите, в те времена крамольном и почти запрещенном, переброситься с директором типографии Вениамином Евсеевичем несколькими фразами о расправляющем плечи Израиле. Йосл прекрасно, с шутками и прибаутками говорил на идише, неплохо знал литовский, без труда объяснялся с русскими продавщицами в магазине и поставщиками бумаги на типографском складе.
Незадолго до выпускных экзаменов в гимназии моя щепетильная мама задала мне серьезную взбучку за недостойную выходку. Улучив момент, когда Гордин по своему обыкновению под вечер выносил на пустырь в зловонную жестяную емкость ведерко с мусором и оставлял незапертой дверь, я самовольно проник в его нору и воровским взглядом стал разглядывать его книжные запасы.
– Ты чего это без разрешения в чужой огород лазишь? – напустилась на меня мама.
– Хотел узнать, какие книги читает наш богомол Гордин, – неумело попытался я оправдаться.
– А у тебя что, язык в задницу утянуло? Ты не мог подойти к нему и по-человечески спросить, что он читает?
– Виноват, больше не буду.
– И что же ты в его библиотечке обнаружил? – Любопытство мамы взяло верх над ее справедливым гневом.
– Всякое. На ночном столике – старый молитвенник в потрепанном переплете, рядом с ним – ты не поверишь, мама! – Конституция СССР с государственным гербом на обложке и брошюра “В дружной семье советских народов”. В изголовье диванчика, на котором Йосл спит, – томик стихов Бялика, пожелтевшая, с закладкой на сто семнадцатой странице “Война и мир” в переводе на идиш. Остальные книжки я в спешке как следует не успел разглядеть – боялся, как бы он меня не застукал.
Ни молитвенник, ни Конституция СССР, ни “Дружная семья советских народов”, не говоря уже о стихах Бялика, на маму никакого впечатления не произвели, но ко всему, что было связано с войной и с миром, она никогда не относилась с равнодушием или с пренебрежением.
– Йосл сам столько пережил в эту ужасную войну, теперь только этого ему не хватает – на ночь глядя читать про войну в книжках. И откуда он их выкопал? Я, Гиршке, после каждого рассказа о войне уснуть не могу. А там, наверно, опять немцы, опять гетто, опять расстрелы…
– Это, мама, совсем о другой войне, которая была в прошлом веке. Не с Гитлером, не с русскими и евреями, а с Наполеоном и его французами, – старался я как можно более доходчиво, без всяких изысков, как и положено шестикласснику гимназии имени генерала Ивана Черняховского, пересказать ей содержание романа.
– С Наполеоном? – вытаращила она глаза. – С французами?
– Да. С императором Франции и его войсками, – добавил я.
– С чего это Йосл Гордин вдруг начал интересоваться французами и их императором? – изумилась мама.
– В той книжке рассказывается и про любовь молодого и благородного русского князя Андрея к красавице Наташе, – заглаживая вину за неподобающую сыну порядочных родителей выходку, продолжал я своими корявыми объяснениями коверкать сочинение великого старца из Ясной Поляны…
– Говоришь, про любовь? Странно, очень странно. Гордин о любви и слышать не может, а, выходит, тайком почитывает о ней книжонки…
Мама от этой благой вести оживилась – вдруг в руках у нее оказалась козырная карта против вдовца-упрямца Йосла-Везунчика. Раз он читает о любви, стало быть, и женить его еще можно, как бы он ни упирался. Были на примете у мамы ее сестры-вдовы – младшая Песя Каменева, муж которой, Василий, истый русак из Зауралья, погиб в первые дни войны под Йонавой, и Фаня, потерявшая дочь и мужа в гетто. Но они вряд ли согласились бы выйти замуж за Везунчика, который был намного старше их и которого даже по самым снисходительным еврейским меркам трудно было назвать красивым. Но мама не отчаивалась. Ведь Бог зачастую даже ведьму и ангела укладывает в одну постель.
Несмотря на все мамины ухищрения Йосл-Везунчик в расставленные сети старался не попасть, ревностно оберегал свой вдовий сан, своему заведенному порядку не изменял – вставал рано и, повернувшись к восточной, давно не крашенной стенке в своей комнатке, молился, потом жарил на синем огне примуса свою любимую яичницу, съедал ее на ходу и под мелодию новой песенки, пополнившей его и без того богатый репертуар, отправлялся на другой конец города в типографию.
Наверно, в пику моей маме перед тем, как уйти на свой заваленный кипами бумаги и брошюрами склад, он в коридоре с какой-то бравадой и солдатским задором принимался выводить:
Первым делом, первым делом самолеты,
ну а девушки, а девушки потом!
– Привет, летчик! – такими словами вечером его встречала Хенке.
– Привет, язвочка! – отвечал Гордин, снимал с большой, как орудийное ядро, головы картуз, делавший его похожим на крестьянина, случайно попавшего в город, и, по-отечески погладив вспотевшую лысину, принимал боевую стойку, уверенный в том, что Хенке в долгу не останется и ответит ему ударом на удар. Кто-кто, а она за словом в карман не лезет.
– Что, Йосл, слышно? – неожиданно объявив временное перемирие, спросила мама, которая легко прощала Йослу-Везунчику его колкости. Впрочем, и он не сердился на нее за издевки и подначки. Оба испытывали друг к другу чувство насмешливой и щемящей нежности, которое не отталкивало их, а объединяло.
– А что вас, Хене, интересует?
– Всё.
– А я думал, что только цены.
– Цены всех интересуют, – сказала мама. – Но больше всего меня интересует, что с нами будет.
– С кем?
– С евреями. Мой брат Шмуле говорит, что всё будет хорошо.
– Хорошо? Наши мудрецы веками бились над этим вопросом, да так и не смогли на него ответить, а лейтенант Шмуле Дудак, ваш брат, взял, видите ли, и всему миру без всяких сомнений возвестил: всё будет хорошо, – отрезал Йосл-Везунчик.
– Оставьте моего брата в покое. Я у вас спрашиваю. Вы же каждый день с Богом говорите.
– Я говорю с Ним не о том, что будет с евреями, а какими мы, евреи, должны быть, – тихо, чуть ли не заговорщическим тоном произнес Гордин. – От того, какими мы будем, напрямую, как мне кажется, зависит, что с нами будет.
– Так какими же мы должны быть? – не унималась мама.
– Пока Господь мне не ответил. Как только я услышу от Него ответ, я тут же на кухне вам Его мнение и сообщу, а вы передадите своим сестрам и умному брату – лейтенанту… – грустно улыбнулся Йосл. – Но если вам не терпится получить ответ поскорее, сами сходите на Завальную и поговорите с Ним. Может, с женщиной Он будет более мягким и откровенным, чем с надоевшим Ему вечным жалобщиком-мужчиной…
– Шутник вы, Гордин, шутник, дай Бог вам здоровья, – сказала мама и опустила его с небес на землю. – А я считаю, что все наши беды происходят оттого, что нас на свете мало. Было мало, а сейчас стало еще меньше… Ну почему бы, скажите, вам не помочь нашему народу?
– Вы, Хене, опять за свое!.. – возмутился Йосл. – На меня, пожалуйста, не рассчитывайте.
– Если бы я могла, я нарожала бы еще трех сыновей, лентяй вы эдакий!.. Но мне это доктора под страхом смерти запретили. А вы чего боитесь? Через девять месяцев получаете готовый продукт, и все дела… Вам-то кто запрещает?
– Кто мне запрещает? – Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. – Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына – Довид и Ицик, да будет благословенна их память…
При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.
– Как раз сегодня день рождения моего старшего, – истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. – Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. – Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: – Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” – нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. – Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. – Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят – Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…
Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.
– И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник – вы или Он, Всемогущий и Милосердный?
Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то – долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли – напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.
Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.
Вер вет мир баглейтн
Ин майн лецтн вег…
Кто меня проводит
В мой последний путь…
Не меняла своих привычек и моя мама – каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.
– Не волнуйтесь, Йосл! – успокаивала она своего соседа. – Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол – сам черт ногу сломает.
Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал:
Кто меня проводит
в мой последний путь…
Благоволил к Йослу-Везунчику и мой сдержанный отец, нескорый на изъявления дружеских чувств не только к соседям, но и к своим заказчикам. Он предлагал Гордину сшить к зиме теплое пальто на ватине, но Йосл отверг его предложение, сказав, что холодов не боится, что при первой возможности обливается холодной водой в ванной, куда он может попасть только через чужую спальню, и что ему уже не перед кем щеголять в обновах.
Когда мама, бывало, приглашала его к нам на праздничный обед, Гордин, отламывая кусочек халы или поддевая вилкой тушенную с сухофруктами и луком селедку, из вежливости и благодарности задавал моему отцу вопросы о его военном прошлом.
– Вы, Шлейме, служили в артиллерии или в пехоте?
– В пехоте, – неохотно отзывался хозяин стола.
– В пехоте, наверно, куда тяжелей?.. Там и потерь больше? – выманивал у него ответы настойчивый Гордин.
– Да… – изящно расправляясь с головой фаршированного карпа, соглашался отец, но в долгую дискуссию с соседом ни за что вступать не желал…
После затянувшейся паузы, которая была необходима, чтобы Шлейме не подавился коварной рыбьей костью, притаившейся в мякоти, Йосл выпекал еще один вопрос.
– А вы, Шлейме, на фронте хоть одного немца-мерзавца укокошили?
– Я стрелял в них, они стреляли в нас, а убил ли я кого-нибудь из немцев?.. – Отец пожал плечами. – Было бы вообще-то хорошо, чтобы никто никого на свете не убивал.
– Так и Господь думает, – пылко поддержал его Гордин. – Но в том-то и дело, что так не получается. Почему? На все же вопросы должен быть ответ.
– Должен. Но пока, Йосл, люди ищут ответы, они отвечают друг другу на все эти каверзные и неприятные вопросы пулями и артиллерийскими снарядами. Давайте лучше выпьем по чарочке!
Они чокнулись, выпили по чарке московской водки, крякнули, закусили и, закончив еврейскую пьянку, разошлись.
Во время одного такого званого обеда с Гординым к нам в январскую стужу пожаловал хорошо осведомленный во всех происшествиях с евреями дядя Шмуле и сообщил печальную весть о гибели в соседнем Минске тезки моего отца – великого Соломона Михоэлса.
– Скользко было. Снег, лед. Шофер грузовика не справился с управлением и наехал на его автомобиль… Такой человек погиб, такой человек…
Гордин о Соломоне Михоэлсе ничегошеньки не знал – в Езнас великий актер до войны со своей труппой на гастроли не приезжал, театрами Йосл-Везунчик никогда не интересовался. Только отец ойкнул, а мама спросила:
– По радио передавали?
– А что? – вдруг взвился дядя Шмуле. – По-твоему, наше радио брешет?
– А ты всему, что с утра до вечера по радио передают, веришь? Ведь ты на месте сам не был, ничего своими глазами не видел…
– Ах, уж эти мне маловеры-евреи! Вот за это нас во всем мире не любят и отовсюду гонят.
– За что? – поинтересовался мой отец.
– За то, что мы никому не верим, всегда во всем сомневаемся, – по-армейски четко ответил дядя Шмуле.
– А мне кажется, нас всюду не любят за другое. За то, что мы первыми готовы поверить во что угодно и убеждать в этом весь мир. А такого человека, конечно, жаль…
Ближе к весне лейтенанта дядю Шмуле Дудака, еще недавно крепкого в своей вере в победу коммунизма на всей планете, уволили из того ведомства, куда его служащие, лишенные особых примет, стараясь не мозолить прохожим глаза, проскакивали не в парадные двери, а ныряли с заднего входа.
– Что, Шмулинке, было скользко?.. Снег, лед?.. Шофер не справился с управлением и наехал на автомобиль? – Мама помолчала и вдруг с пафосом сказала: – Портного никакой царь не может разжаловать. Снимай погоны, повесь в шкаф свой мундирчик, посыпь его нафталином, садись и шей. На черный хлеб ты всегда иголочкой заработаешь!
– Да ну вас! – разозлился мой дядя и после этого с мамой долго не разговаривал.
Когда потеплело, Йосл-Везунчик взял в типографии отпуск и отправился в свое родное местечко на могилы отца и матери и в гости к своему спасителю Юстинасу Гинейтису. Кладбище заросло чертополохом, по нему между поваленными надгробиями по-хозяйски бродили тощие, ленивые коровы и щипали первую травку, а изба Гинейтиса, прятавшего еврея Гордина в войну, была крест-накрест заколочена досками.
Возле волостного комитета Йосл остановил какую-то бабу и спросил, что стало с Юстинасом Гинейтисом, чей хутор расположен недалеко от еврейского кладбища.
– А что стало?! Лесных братьев подкармливал. Так нагрянули солдаты, схватили кормильца и вывезли в Сибирь… Сам-то ты кто будешь? Не здешний вроде, с виду не наш…
– Родственник я его. Родственник… – повторил Гордин и в тот же день купил билет на последний рейсовый автобус, следовавший из Езнаса в Вильнюс.
Родственник, стучало у Йосла в ушах, когда автобус подбрасывало на ухабах и выбоинах. Все добрые люди на свете родственники, думал подавленный Гордин, и какое счастье, что их некровное, не засвидельствованное ни раввинами, ни ксендзами родство досками крест-накрест не заколотишь и в Сибирь не сошлешь.
В Вильнюс он вернулся неразговорчивый и хмурый. Заперся в своей комнате и, заспанный, вышел из нее только под утро.
– Вы на хуторе захворали, что ли? – забеспокоилась наблюдательная Хене.
– От такой поездки ни у кого здоровья не прибавится, – еще больше нахмурился Гордин.
– Что правда, то правда. Мы тоже в родную Йонаву на поклон ездили. Искали-искали своих покойников, но не нашли… Ужас, разор… Приехали оттуда больные. Но я, кажется, сейчас вас, Йосл, мигом вылечу от хандры… – торжественно объявила моя мама. – Нет лучшего лекарства на свете, чем радость.
– И какая же у вас для меня приготовлена радость?
– Возрадуйтесь! Со вчерашнего дня у евреев есть свое государство… Израиль… Что ж вы стоите, как пассажир на перроне, опоздавший на свой поезд, и обалдело смотрите на меня? Подойдите поближе, обнимите, поцелуйте, – и мама подставила ему свою пухленькую щеку.
– Господи! Израиль! – лопотал он, закашлявшись от радости. – У меня же там столько родни… свояченица Эстер… шурин Эли Биншток… три племянника… – И вдруг Гордин доверил ей то, что столько лет держал от всех в секрете: – Я всегда мечтал открыть в Иерусалиме бакалейную лавочку… Может, Господь Бог услышит мои молитвы, смилуется надо мной, и я на самом деле открою ее.
– Йосл! – Мама окатила его своим восклицанием, как ледяной водой из проруби. – Причем тут Господь! Все зависит от энкавэде! Ясно? От эн-ка-вэ-де! Поставят вам штампик на прошении – “Выехать разрешено”, и вы уже почти в Иерусалиме за прилавком с восточными пряностями… А пока… Пока вам придется еще тут на кухне поджарить уйму литовских яиц по два рубля за десяток, если цены на них не подскочат, и спеть еще не одну дюжину советских песен, которые вы целыми днями слушаете по бесплатному радио на своем складе…
Старился Йосл, старилась его мечта. Новых советских песен мама от него на кухне не слышала. Восточные пряности на прилавке иерусалимской бакалеи ему только во сне снились. Он по-прежнему перетаскивал на типографском складе рулоны бумаги и стопы самой правдивой в мире “Правды”. Прошений в энкавэде не писал, жарил свои яичницы и под привычное шипенье примуса бормотал себе под нос первые строки издавна жившего в его памяти старого гимна, который он в далекой молодости вместе с друзьями-бейтаристами вдохновенно пел на сходках:
Од ло авду тикватейну…
Пока жива надежда наша…
Но надежда на то, что все евреи будут свободными жить на своей земле, была жива только в гимне, не улетучившемся из слабеющей памяти.
Дядя Шмуле, который вынужден был срочно переквалифицироваться из сотрудников министерства госбезопасности в брючника, но все еще, по его выражению, держал руку на пульсе всех событий, все чаще и чаще сообщал родне о дурных для евреев знаках. Во-первых, полковник Васильев перестал здороваться не только с ним, бывшим сослуживцем, но и со всеми другими евреями во дворе, а ведь раньше, как чучело на ветру, все-таки слегка наклонял голову… Во-вторых, в Москве почему-то закрыли еврейский театр и арестовали еврейских писателей. И еще, и еще, и еще…
– Ваш сынок тоже может, не приведи Господь, поплатиться за свои стишки и попасть в кутузку, – с опаской процедил Йосл-Везунчик. – Нормальный еврей стремится стать вторым Ротшильдом или Хейфецом, но что-то я не слышал, чтобы еврею позарез хотелось стать русским писателем.
– Что поделаешь, евреям хочется всего, – взгрустнула мама, решительно недовольная пристрастием сына к бумагомаранию в рифмах.
– Так-то оно так. По-моему, братья-евреи вполне могут обойтись одним графом Толстым. Я вашему стихотворцу, Хене, посоветовал бы стать адвокатом. Ведь если евреи в чем-то везде и всюду нуждаются, так это не в русских стихотворцах и романистах, а в защитниках.
– Золотые слова, – вздохнула мама. – Но разве наш сын нас послушает?
– Для моих Довида и Ицика слово отца было законом, – сказал Йосл-Везунчик.
К счастью, в нашем дворе никого не арестовали, и грозившая евреям беда прошла стороной, не задев никого из нас.
– Бог миловал, – сказал Йосл-Везунчик
На самом деле приговоренные к ежедневному страху, готовые к тому, что всех нас могут ни за что, ни про что выгнать с насиженных мест, вывезти в товарных вагонах куда-то на Север, мы дотянули в “дружной семье советских народов” до смерти ее отца – Сталина.
Од ло авду тикватейну…
“Пока жива надежда наша”, – не скрывая своей мстительной радости, снова затягивал Гордин, колдуя над искрящимся примусом и думая о том, что он еще и в самом деле может дождаться того дня, когда уедет в Израиль, где его родня своими взносами поможет ему открыть в Иерусалиме маленькую бакалейную лавочку. Перед его глазами уже маячила и вывеска над ней: Йосл попросит крупными сверкающими буквами, как на кладбищенском надгробье, вывести на жести дорогое имя – “Нехама”… Гордин уверял мою маму, что, окажись мы все в Израиле, она за свою доброту и поддержку, за соленые огурчики и квашеную капусту будет даром получать в “Нехаме” шпроты и грецкие орехи, телячьи сосиски и субботнюю халу, сахар и соль и, конечно же, свежие кибуцные яйца, которые на мировом рынке с другими яйцами и сравнить нельзя. Потому что на Земле обетованной все по-другому: и куры несутся иначе, чем в других странах.
– Вы умная женщина, Хене. Ответьте мне, пожалуйста: зачем я, Йосл Гордин, нужен “дружной семье народов”? Разве кроме меня в Литве не найдется человека, который перетаскивал бы на складе эти кипы бумаги или складывал в левый угол свежий тираж “Правды”, а в правый – “Известия”? Какими такими секретами я обладаю, чтобы меня, как собаку, держать на цепи и не пускать туда, куда мне хочется? В солдаты не гожусь, должностей никаких не занимаю, в партии не состою.
– Нас всех, Йосл, на цепи держат.
– Если они нас так не любят, какой же резон нас никуда не пускать?.. Выгоните! Дайте нам развод!..
– Ишь чего захотели!..
Ни на одного соседа Гордин не тратил столько слов, сколько на мою маму. Его подкупали ее неназойливая участливость и ехидная доброжелательность, притягивали искренность и простота в обхождении. При ней, только при ней он не стеснялся быть беспомощным и трусоватым, щедрым и расчетливым, грубым и доверчивым, как ребенок.
– Ждать надо, Йосл. Ждать. На свете кроме глупостей ничего быстро не делается.
– До каких пор ждать? – хорохорился Гордин. – До тех пор, пока меня с ними разведет смерть?
– Всякое может произойти… Кого с ними разведет смерть, а кого, как говорят цыгане, дальняя дорога.
Мою маму, еще нестарую, больную, с “дружной семьей советских народов” и с обещанными дармовыми сосисками и кибуцными яйцами в иерусалимской лавочке “Нехама”, к великой жалости, развела смерть. Но до самого последнего дня она старалась помочь Гордину, пыталась свести его со своей приятельницей Фрумой, польской гражданкой, и уговорить, чтобы он не упрямился и заключил с “полькой” фиктивный брак и через Польшу чин-чинарем уехал в желанный Иерусалим.
– Я хочу туда уехать честным человеком, – сказал Гордин, – без всякого шахера-махера. Говорите – транспортный брак, а если эта ваша фиктивная Фрумочка от меня не отвяжется… Что я с ней тогда буду делать?
– Что вы с ней будете делать? – усмехнулась мама. – То, что делают все мужчины с женщинами.
– Нет.
Честность обрекла Йосла-Везунчика на четыре года ожидания, чтобы отправиться на Святую землю без всякого шахера-махера. Все эти четыре года подряд он каждое утро спускался к почтовому ящику, надеясь выудить оттуда ответ на вызов его израильской родни. И, не найдя никакой казенной бумажки, Йосл-Везунчик заступал, как часовой, на свой пост у примуса, принимался жарить яичницу и для поднятия духа подбадривать себя новой песней, соответствующей его сокровенной мечте:
Мы парни бравые, бравые, бравые,
И, чтоб не сглазили подруги нас кудрявые,
Мы перед вылетом еще
Их поцелуем горячо
И трижды плюнем через левое плечо.
Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю…
Больше всего Гордину были по душе слова “перед вылетом” и гревшее его душу предложение: “Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю…” Он просто смаковал его, как свою любимую пищу – яичницу с солеными Хениными огурчиками и квашеной капустой.
Смаковал, смаковал и своей незамысловатой песенкой о дальней дороге в конце концов вымолил у безжалостного ОВИРа присланное по почте разрешение на выезд.
Гордин медлить не стал, никаких прощальных церемоний не намеревался устраивать – сходил на еврейское кладбище, поклонился праху моей мамы, которая всегда в самые тяжкие времена его поддерживала; криками “Кыш, кыш!” прогнал с молодой туи, нависавшей над красивым надгробием, настырных ворон и прошептал поминальную молитву.
Когда Йосл-Везунчик вернулся с кладбища, он быстро собрал свои пожитки, проверил все выездные документы и авиабилет на Тель-Авив, присел, выпил с соседями на посошок и пожелал им долго не задерживаться в “дружной семье народов”.
– Напишите, когда приедете, – попросил отец. – Как вас встретили родственники, как устроились на новом месте.
– Смотрите там, Йосл, в оба, – не преминул съязвить бывший кагебист, а ныне портной-брючник Шмуле. – От большого количества евреев их качество к лучшему не меняется. Там тоже вас могут за милую душу вокруг пальца обвести и оставить в дураках. Может, Бог нас и впрямь избрал среди прочих народов, но я сильно сомневаюсь, что каждый еврей в отдельности – обязательно Его избранник.
Но Йосл-Везунчик не реагировал на его странные выпады и обидные напутствия. Болтает – ну и пусть себе болтает на здоровье. Гордин уже был там – в собственной бакалейной лавочке на улице Райнес, по соседству с домом его шурина Эли Бинштока и в своем резвом, не обузданном прежними утратами воображении уже аккуратно раскладывал по полочкам все товары.
Долго о новом жителе Израиля его соседи в Вильнюсе ничего не знали. Писем он никому не писал, видно, с головой ушел в торговлю привозными из-за рубежа шпротами и грецкими орехами, фирменными телячьими сосисками и кибуцными яйцами, субботними халами и отечественным вином.
Правда, отцу все-таки удалось кое-что о нем узнать от своего старого заказчика, бывшего партизана отряда “Смерть фашистам”” и парторга типографии, ездившего в составе делегации Литвы на какой-то съезд ветеранов Отечественной войны в Хайфу. Сам он с Йослом-Везунчиком не встречался, говорил с ним только по телефону, да и то коротко. Гордин и впрямь открыл бакалейную лавочку под названием “Нехама”, но дела у него якобы шли ни шатко, ни валко. Место было не очень доходное, да и конкуренция поджимала: куда ни повернешься – такие же лавчонки, на прилавках которых – те же фирменные телячьи сосиски и ни с чем не сравнимые кибуцные яйца.
Время катило вперед, громыхая событиями. Расстрелянных писателей-евреев признали невиновными; с врачей, несправедливо осужденных к смерти и к посмертному позору, сняли убийственное клеймо отравителей; живых евреев стали понемногу отпускать к своему народу на историческую родину в Израиль; в комнату Гордина вселилась дочь директора типографии Вениамина Евсеевича Гинзбургского – студентка медфака Клара. И уже казалось, что только кривоногий примус на осиротевшей кухне напоминает о Гордине.
И вдруг, незадолго до перестройки, из Иерусалима пришло письмо от шурина Йосла-Везунчика – учителя математики Эли Бинштока. На ломаном русском языке он с прискорбием извещал соседей, что Иосиф Бен Авраам Гордин на семьдесят шестом году жизни скоропостижно скончался в мемориальном парке под Иерусалимом. Усталый старик присел на свой раскладной стульчик отдохнуть под кипарисами, высаженными на его бакалейные деньги и названными в память о его погибших сыновьях Довидом и Ициком, прикорнул и больше не проснулся.
– Лавочник, а умер, как настоящий праведник, – сказал дядя Шмуле, осторожно вырезая портновскими ножницами из конверта для своей коллекции редкую марку с изображением президента государства, которое еще по исстари заведенному обычаю продолжали обзывать агрессором…
– Да, Йосл – Везунчик! Не каждому дано так умереть, – выдохнул мой отец, отложил в сторону сантиметр и вышел на кухню.
– Как умереть? Что ты имеешь в виду? – спросил дядя Шмуле и, навсегда приученный к бдительности, на всякий случай сунул президента враждебного государства во внутренний карман пиджака.
– А так – сел на свежем воздухе под кипарисами на раскладной стульчик и под тихий шелест своих детей – Довида и Ицика, которых он любил больше жизни, закончил свои земные скитания…
Отец взял сковороду, зажег, как вечный огонь, примус, достал из ящика три яйца и, безбожно перевирая песенку Гордина про бравых парней и про дорогу дальнюю-дальнюю, принялся неизвестно для кого жарить яичницу…
Бедный Ротшильд
Памяти моих земляков,
расстрелянных в сорок первом в Йонаве
Все евреи местечка звали Ицика, сына банщика Авигдора, не по данному ему при рождении имени, а по его фамилии с непременной приставкой – Бедный Ротшильд. Даже с уст местечкового раввина Гилеля, который назубок знал, как величают каждого еврея, вверенного ему на попечение Господом Богом, нет-нет да невольно слетало:
– Как поживаешь, Бедный Ротшильд?
– Слава Богу, живу, – без обиды, как будто так и положено, отвечал Ицик.
– То, что ты нашего Господа Бога славишь, – это, голубчик, очень хорошо, честь и хвала тебе за это, но с такой знаменитой фамилией ты все-таки мог бы жить и получше.
– Кому, рабби, жить лучше, кому – хуже, решаем не мы с вами, а Он, – и Бедный Ротшильд буравил заскорузлым указательным пальцем равнодушные небеса.
– Нет, – возражал рабби Гилель. – Господь Бог – не казначей. Он не деньгами ведает и их между людьми не распределяет. Его заботит не наше имущество, а наша душа. Есть на свете бедняки, которые богаты и крепки духом, и есть богачи, у которых камзол весь лоснится от золотых украшений, а под этим золотом зияют только пустота и бездна. Пустое сердце хуже пустого кошелька.
Пока был жив старый банщик, рабби Гилель с его единственным сыном и наследником Ициком никакого дела не имел. Главным человеком в местечковой бане был не Бедный Ротшильд, а его отец Авигдор. К Авигдору рабби Гилель каждую пятницу после утренней молитвы ходил попариться, понежиться на горячей полке, хорошенько пропотеть, похлестать себя березовым веничком и напоследок для бодрости облиться из шайки студеной водой – благо тихоня-речка текла тут же, под косогором. Осторожно ступая по мокрому полу, он нагишом выскальзывал в предбанник, снимал с головы шелковый платок, заменявший на время мытья бархатную кипу, переодевался в чистое белье – в белую рубаху и такие же белоснежные кальсоны, в широкие полотняные штаны и кургузый пиджак с крупными, как спелые вишни, пуговицами; обувал праздничные ботинки и, оставив на лавке плату, отправлялся домой освящать вино и хлеб и встречать царицу-субботу.
Когда у банщика Авигдора на старости стали трястись руки, а слова вдруг раскрошились на невнятные и разрозненные слоги, управление местечковым чистилищем перешло к Ицику, который успевал и за больным отцом присматривать, и воду из речки ведрами таскать, и печь топить, и веники вязать, и шайки чинить. Завсегдатаи бани диву давались: парень и ростом вышел, и лицом недурен, умелец, каких мало, а до сих пор подходящую пару не подыскал, живет на отшибе бирюком. Возмущались и женщины: что, мол, за баня без банщицы, пора уж Бедному Ротшильду жениться и наконец завести себе помощницу. Но тот вежливо и непреклонно выпроваживал из хаты всех сватов, покушавшихся на его свободу. Даже сватовство рабби Гилеля, который прочил ему свою племянницу Ривку, закончилось ничем.
– Получишь за нее хорошее приданое, – медленно и степенно облачаясь в предбаннике, искушал Бедного Ротшильда наставник всех заблудших и заблуждающихся.
– А зачем мне, рабби, приданое?
– Ты задаешь мне, голубчик, странные вопросы. Подумай сам: что крепче – любовь с приданым или без приданого?
– А зачем мне, скажите, пожалуйста, любовь?
Рабби Гилеля странности прихожан нисколько не удивляли. За время своего служения Господу Богу (а оно продолжалось уже почти полвека) он убедился в том, что евреев без странностей на свете не бывает – одни всю жизнь любят приданое больше, чем жену, другие – больше свою вторую половину, чем ее приданое, третьи, как и Всевышний, до гробовой доски предпочитают оставаться холостяками и женитьбу считают не богоугодным делом, а карой небесной.
– Если бы все думали, как ты, Ицик, мы бы давно вымерли. Кончился бы род Израилев. Разве тебе не хочется родить еще одного Ротшильда?
– Нет. Пусть, рабби, другие женихи банщиков мастерят! – отрезал Ицик.
– А может, ты смастеришь не бедного банщика, а какого-нибудь барона или лорда…
– Барона? А кто он такой, этот барон, рабби?
– Ротшильд… Ты, видно, о таком никогда и не слышал.
– Не слышал… В местечке только два Ротшильда – я и мой отец.
– Это в нашем местечке столько Ротшильдов, – сказал рабби Гилель. – А я говорю о Ротшильдах, которые живут заграницей, в Париже и в Лондоне. О них знает весь мир. Они, Ицик, не банщики и не раввины. Денег у этих Ротшильдов – хоть год сиди со счетами в руке, хоть два, все равно не сосчитаешь… От них зависят даже короли и министры.
Рабби Гилель улыбнулся, ласково погладил седую, клубящуюся святостью и белизной бороду и продолжал:
– С жизнью никакому фокуснику не сравниться. Она такие выкидывает коленца, что голова кругом идет. Может, говорю, ты и твой почтенный отец Авигдор не только однофамильцы этих самых богачей из Парижа и Лондона, а родственники? Только о своем родстве ни одна сторона и не догадывается. Ты – тут, в Литве, в нашем маленьком, как спичечный коробок, местечке, а они – во Франции и в Англии, в городах-великанах – Париже и Лондоне, которые в несколько раз больше всей Литвы с ее соседкой Латвией, вместе взятыми.
Он снова погладил бороду и распушил ее, как будто раздвинул легкое перистое облако.
– Кроме моей тугоухой тетки Фейги нигде у нас нет ни близких, ни дальних родственников. Да и тетка по мужу, плотнику Ейне, давно уже не Ротшильд, а Уманская.
– То же самое говорил когда-то балагула Вайнер. Нет, мол, у него на свете никаких родственников. И вдруг как гром с ясного неба – ты тогда еще под стол пешком ходил – к нему из Америки нагрянул двоюродный брат и – что ты думаешь? – перед самым отъездом домой в Нью-Йорк купил родичу прощальный подарок – новехонькую бричку и двух породистых рысаков.
– А зачем мне, рабби, рысаки и бричка? – истязал своего благодетеля вопросами Бедный Ротшильд.
– Человеку хотят добра, а он, как попугай, все время талдычит: зачем, зачем? Затем, чтобы ты не был до самого своего смертного часа банщиком… Чтобы день-деньской не колол дрова для печки, не вязал веники и не таскал полные ведра с водой.
– Спасибо, рабби. Но кто-то же должен быть и простым банщиком. Как бы ни хотелось, например, воробью стать орлом, он им никогда не станет. Кто знает, может, воробушка уж только оттого счастлив, что летает себе от порога до порога, от одной крошки к другой и что-то с удовольствием поклевывает. Каждому человеку Господь Бог ниспослал свою кроху – одному побольше, другому поменьше.
– А ты, воробушка, сам-то счастлив? – неожиданно спросил у парня рабби Гилель.
– А вы, рабби? Вы сами счастливы? – вместо ответа тем же блюдом, только на еврейский манер, угостил Бедный Ротшильд высокочтимого законоучителя.
– Я? – опешил старик. – Честно говоря, никогда над этим не задумывался.
– Почему?
– Почему? – смущенно повторил рабби Гилель. – Я всегда думал не о своем счастье, а о счастье других. Если другие будут счастливы, и я буду счастлив… Наверно….
– Так никогда не будет.
– Но этого сам наш Господь желает.
Они расстались до следующей пятницы, но рабби Гилель заронил в душу Бедного Ротшильда искру соблазна, которая то едва тлела, то вспыхивала ярким, длящимся мгновение светом. Его и самого нередко охватывало желание бежать из местечка, распрощаться с рекой, с ярмом коромысла, рубануть топором не по березовому полену, а по всей своей прежней жизни и начать все сначала в другом месте – пускай в Каунасе, где он до сих пор ни разу не был; пускай в каком-нибудь незнакомом городе, не обязательно в Литве. Он молод, полон сил, неглуп, как уверяет рабби Гилель, он еще может переиначить свою судьбу, освоить другое, более достойное ремесло и даже выучить чужой язык, чтобы раз и навсегда избавиться от злополучной приставки и стать наконец для всех не Бедным Ротшильдом, а Ициком Ротшильдом. Но как оставить больного отца, кто за ним присмотрит и кто закроет ему глаза и проводит к умершей жене на местечковый погост, если, не приведи Господь, с ним что-то неотвратимое случится?
Старый Авигдор уже больше года не вставал с постели. Он весь ссохся, как захиревшая придорожная осина. Глаза у него, как у мертвого, были всегда плотно закрыты. Да это и не удивительно. Что за радость с утра до ночи смотреть на облупленные стены, по которым шастают мокрицы, и в нависающий потолок, на котором старательно и неспешно деловитые пауки плетут свои гибельные ловушки. От такой радости немудрено и свихнуться. Вот если бы по давно не беленным, изъеденным сыростью стенам тихо и напевно текла река-кормилица… Вот если бы на них, на этих стенах, вили свои гнезда проворные и вольнолюбивые ласточки, день-деньской стригущие крыльями целомудренную синеву неба… Но человеку перед смертью дано лишь одно утешение – возможность увидеть все красоты мира только закрытыми глазами.
Если что-то и напоминало в опустевшей хате о жизни, так это жилистые, непрестанно трясущиеся руки Авигдора.
– Вот они и отомстили мне за все, что я с ними делал, – без устали, словно во сне, бормотал старый Авигдор, глядя в захваченный и обжитый пауками потолок или на голую стену.
– Лежишь, и тебе всякая чертовщина от скуки и безделья в голову лезет, – беззлобными укорами успокаивал его Ицик. – Кто тебе отомстил? За что? В чем и перед кем ты провинился? Горячего пару кому-то недодал? Веники что ли из крапивы вязал? Украл что-то или кого-то ненароком в банный день кипятком ошпарил?
– Мне отомстили мои руки. Я их, Ицик, никогда не жалел, не холил, не давал им ни минуты покоя. Порой казалось, что я перетаскал в баню всю речку, разрубил на чурки целую рощу… Отомстили они мне… Взбунтовались, отказались служить…
Бедный Ротшильд не знал, как утешить больного. Слова утешения только раздражали отца, и от волнения дрожь, обессмыслившая его руки, становилась еще нестерпимей.
– Ты меня не утешай, лучше дай слово, что уедешь отсюда. Когда я умру, – не унимался Авигдор. – Пусть какой-нибудь другой Ицик топит баню, пусть другой Ицик тащит из речки воду. Я не хочу, чтобы на старости лет у тебя так тряслись руки.
Просьба отца ошеломила Бедного Ротшильда. Она совпала не только с его собственным смутным желанием покинуть местечко, но и с искусительными речами премудрого рабби Гилеля про Лондон и Париж, про обитающих там мнимых родственников, владеющих баснословным богатством и заставляющих королей домогаться их дружеского расположения. Ицик не верил в родство с этими заграничными миллионщиками. Но мысли о том, что где-то на свете есть какая-то ветвь других, особых Ротшильдов, гуртом паслись у него в голове. Он слушал, затаив дыхание, рассказы рабби Гилеля о том, что эти банкиры по пятницам моются не в обычной парной бане, а у себя дома. Баня-де у них необычная, без шаек и без березовых веников, со стенами и полом из чистого мрамора, отапливается она круглосуточно не березовыми дровами, а электричеством, из позолоченного крана рекой течет холодная и горячая вода – мойся, когда захочешь, и блаженствуй сколько тебе угодно!
Как ни старался Ицик выкинуть из головы Париж и Лондон, отнестись к рассказам рабби Гилеля о заграничных Ротшильдах со снисходительной насмешкой ему, бедняге, никак не удавалось. Спускался ли он с ведрами и с коромыслом к реке, колол ли во дворе дрова, бегал ли за лекарствами для отца в местечковую аптеку, где господствовали райские запахи, всюду за ним плелись его мнимые родственники. Они являлись к нему и по ночам в его причудливых сновидениях – вот он, Бедный Ротшильд, из маленького, как спичечный коробок, местечка, стоит в Лондоне, в огромном, ярко освещенном зале королевского дворца рядом с этими прославленными богачами и со здешним владыкой-королем и его семейством. Все лондонские родственники одеты в камзолы, на которых звездами сверкают дорогие бриллианты, а он ежится в своей потертой кацевейке и потрепанных штанах.
– Знакомьтесь, ваше величество, – говорит старейшина лондонских Ротшильдов королю. – Это наш троюродный брат – Ицик, о существовании которого мы, к стыду нашему, и не подозревали и которого мы совершенно случайно нашли в Литве, в маленьком, как спичечный коробок, местечке над Вилией… Еще недавно он был простым банщиком, но у него, оказывается, есть мечта – стать аптекарем. Он говорит, что аптека – единственный рай на земле, в котором от работы не потеют. Мы, ваше величество, сделаем все от нас зависящее, чтобы наш Ицик получил образование и его мечта осуществилась. Он навсегда останется под нашей опекой в Англии и, как мы все надеемся, не только не осрамит наш род, но и прославит его.
– Очень приятно, – говорит, улыбаясь, король и протягивает Ицику свою холеную руку.
– Очень приятно, – отвечает Ицик, пожимает руку королю и от этого рукопожатия просыпается.
Бедному Ротшильду и на самом деле ничего в жизни так не хотелось, как стать аптекарем, таким, как господин Залман Амстердамский, который вместе с рабби Гилелем по пятницам приходил в баню и приносил больному Авигдору нужные лекарства, за которые не брал платы. Амстердамский, бывало, слегка подтрунивал над Ициком и его отцом – для него, мол, великая честь ходить в баню к Ротшильдам.
Вечно улыбающийся, запеленатый во все белое, как новорожденный ребенок, аптекарь Залман Амстердамский вслед за рабби Гилелем то ли в шутку, то ли всерьез намекал на возможное родство местечковых банщиков с этими сказочными богатеями. Чем черт не шутит! Братья-евреи рассеялись, разбрелись по белу свету: кого забросило на север, кого – на юг, кого в Англию, кого в Африку, кого к русским медведям и, может, даже на Луну; тут сам Творец не разберется, кто кому и кем приходится.
– Все евреи – родственники, – отшучивался Авигдор, в ту пору еще крепкий, не сломленный жестокой и неисцелимой хворью. – Хотя порой хороший сосед лучше родного брата.
– Это правда.
– Что касается богатых родственников, то у нас в роду их точно не было и никогда не будет.
– В жизни, реб Авигдор, нельзя заранее ни за что клятвенно ручаться. Поручишься сегодня, а назавтра, глядишь, все выходит наоборот. Ведь люди друг о друге ничего не знают – ни о своем соседе, ни о своей родне. С того дня, как мы вышли из Египта и попали в пустыню, мы действительно все стали родственниками. И если вы у меня спросите, что нас всех так породнило, то я вам сразу скажу: ожидание чуда. Каждый из нас ждет этого чуда и сейчас, только в других пустынях, – терпеливо, как учитель в школе, объяснял банщику добродушный, вечно улыбающийся Залман Амстердамский. – Но, как известно, все еврейские чудеса давным-давно положены под хороший процент и хранятся не в Каунасе, не в Еврейском банке, а в небесном банке Господа Бога, да святится имя Его во веки веков!
За аптечным прилавком Залман Амстердамский обычно почти рта не раскрывал, только коротко и ясно объяснял на идише или по-литовски, сколько на дню принимать капель, как делать клизму, как ставить горчичники или пиявки, но за пределами своего рая старался отыграться за молчаливость и выпускал на волю накопившиеся слова, как выпускают из загона соскучившихся по воле овец.
– Как хорошенько подумаешь, – продолжал с улыбкой аптекарь, – ну что нашему Милосердному и Всемогущему Богу стоит вынуть из сейфа, оберегаемого ангелами-стражниками, одно маленькое чудо и вознаградить за труды праведные вас, Авигдор, и вашего Ицика хотя бы дальним родством с бароном Ротшильдом? А ведь даже дальнее родство с ними дороже всяких денег.
Залман Амстердамский перевел дух и, насытившись красноречием, в конце добавил:
– Это было бы очень хорошо не только для вас, но и для всего нашего местечка. Представьте себе: к вам в гости приезжает сам барон Ротшильд со свитой, его у въезда в местечко хлебом-солью встречает наш бургомистр Кубилюс. А может, и сам президент Сметона. Духовой оркестр пожарных в новых мундирах и шлемах играет встречный марш, толпы евреев не сводят с автомобиля Ротшильда глаз и от радости громко хлопают в ладоши. Барон Ротшильд открывает дверцы машины и кивками благодарит всех присутствующих, а потом по-английски обращается к президенту Литвы Сметоне с такими словами: “Не продадите ли вы мне, ваше высокопревосходительство, это замечательное местечко, где живут мои дальние родственники Авигдор и Ицик Ротшильды? Желаю приобрести его со всеми жителями моего племени, чтобы провести тут с вашего позволения маленький эксперимент – создать образчик еврейского государства. Перед тем как жертвовать солидные капиталы на Палестину, мне хотелось бы воочию убедиться, способны ли мои собратья, независимо от чужой воли и указки, жить в мире и согласии друг с другом и умело управлять собственными делами”.
Бедный Ротшильд обожал слушать рассуждения Залмана Амстердамского о сильных мира сего, особенно о еврейских знаменитостях и о тех, кто с господином аптекарем разделял его взгляды на еврейское государство и поддерживал его убеждения в том, что пора всех евреев вернуть из векового изгнания на родину – на Землю обетованную.
Ицику всегда казалось, что Залман Амстердамский, добровольно перебравшийся из временной столицы – Каунаса – с ее многочисленными аптеками в родное местечко над Вилией, и рабби Гилель, получивший свой священнический сан в Вене, больше всех заслуживают того, чтобы за совершенные ими благодеяния Господь Бог выплатил им причитающиеся проценты из своего небесного банка. Первый никогда не брал денег с калек и сирот, а второй не стыдился облачаться в рубище и собирать у входа в синагогу на виду у прохожих и зевак милостыню для местечкового нищего Авнера, часто и подолгу из-за колик в печени отлеживавшегося в своей постели.
– Делать добро никогда не стыдно, стыдно его не делать. В доме Господа на стене всегда висит копилка для пожертвований, но многие богомольцы, как слепые, проходят мимо нее, поскупившись на подаяние. Зато никто из них еще ни разу не осмелился прошмыгнуть мимо моей протянутой руки, – говорил довольный своим благотворительным нищенством рабби Гилель. – Что это за мир, где трепещут перед полицмейстером, но не боятся Господа Бога!
Рабби Гилеля и Залмана Амстердамского не зря называли дарителями надежды. Они заботились обо всех без исключения бедняках в местечке, старались словом и делом облегчить их участь, но о Бедном Ротшильде почему-то пеклись с особым тщанием. Может, потому с такой охотой они и ухватились за тоненькую ниточку, связывающую его с парижскими и лондонскими однофамильцами. Если Богу будет угодно совершить чудо и тамошние Ротшильды впрямь окажутся в родстве с местными банщиками, то у сильного и смекалистого Ицика появятся другие опекуны; перед ним откроются другие двери, и он, глядишь, перестанет изо дня в день таскать на коромысле свою незавидную и непосильную судьбу.
– Ты же Ротшильд! – азартно восклицал Залман Амстердамский, все больше втягиваясь в доставлявший ему странное удовольствие поиск, подтверждающий выгодное для Ицика родство. Временами казалось, что от его рвения установить истину, найти неопровержимые доказательства зависело не только благополучие Бедного Ротшильда, но и процветание его аптеки. – А Ротшильду не пристало всю жизнь другим тереть мочалкой спины.
Вместе с рабби Гилелем неутомимый Залман Амстердамский для установления истины силился отыскать самый лучший и доступный способ действия. А вдруг, к общей радости всего населения местечка, окажется, что они совершенно правы в своих предположениях: вдруг Ицик и впрямь из того же знатного рода, что бароны и лорды, только судьба судила одним купаться в роскоши и богатстве, а другим мыкаться в безвестности и бедности?
Их старания не столько радовали Бедного Ротшильда, сколько будоражили его душу. Никому в местечке не было никакого дела до родственников Бедного Ротшильда. Некоторые завсегдатаи бани, никогда не верившие в чудеса, даже ехидно посмеивались над Залманом Амстердамским и рабби Гилелем – нашли, мол, старики для себя потеху – разгадывать на досуге загадки и подкармливать Бедного Ротшильда пустыми надеждами.
Но рабби Гилель и Залман Амстердамский не сдавались. Напротив, они даже надумали собрать деньги для того, чтобы купить для Бедного Ротшильда билет и отправить его через Польшу и Германию в Париж с рекомендацией рабби Гилеля к его соученику по Венской ешиве – почтенному каббалисту рабби Мейше-Янклу – пусть тот поможет провинциалу во всем разобраться на месте.
– Жаль, что Ицик говорит только на идиш, – пригорюнился Залман Амстердамский. – Он вряд ли сможет договориться со своими французскими родичами.
– С идишем, реб Залман, он нигде не пропадет. На идише говорит сам наш Милостивый Господь Бог на небесах, и все народы, если чего им нужно, переводят Его заветы на их язык. Рабби Мейше-Янкл переведет слова Ицика на французский, – уверял Залмана Амстердамского рабби Гилель, согревая смешками свою пышную бороду.
Бедный Ицик поблагодарил их за хлопоты, но ехать в Париж наотрез отказался.
– Не уговаривайте меня. Я больного отца не брошу. Выдумали на мою голову, будто я чей-то родственник, и носитесь с этой своей выдумкой.
Залман Амстердамский не обиделся на его слова, спокойно и доступно объяснил Ицику, что без выдумки еврей – и не еврей вовсе.
– Евреи и самого Бога придумали, да не покарает Он меня за такое кощунство, – подытожил аптекарь.
Несмотря на возражения Ицика его благодетели каждую пятницу, отдуваясь в предбаннике от пара и дневных забот, все же продолжали судить и рядить, как получить ответ на вопрос: общие ли корни у Бедного Ротшильда с этими заграничными заправилами или нет?
– Кажется, мне в голову пришла хорошая мысль, – сказал накрытый белой простыней и смахивающий на ночное привидение Залман Амстердамский.
– Реб Залман, уж раз вам в голову пришла хорошая мысль, то грешно ее так долго держать взаперти… Ведь и мысли гибнут от отсутствия воздуха..
– Никуда Ицику не надо отправляться, – голосом картежника, которому подвалила козырная карта, возвестил Залман Амстердамский. – Мы отправим в Париж письмо.
– Письмо? В Париж?
– Сядем и напишем черным по белому. Только не вашему другу Мейше-Янклу, а самому барону Ротшильду. Так, мол, и так. Живет вместе со смертельно больным отцом в таком-то и таком-то местечке в Литве замечательный парень… банщик. Впрочем, про то, что он банщик, писать не будем… Зачем им знать, чем он занимается? Главное, что он тоже Ротшильд.
– Письмо? В Париж? – Рабби Гилель разгреб руками роскошную бороду, пытаясь легким прикосновением к ее белым струнам побороть свое искреннее недоумение.
– В Париж, в Париж. И без обиняков спросим у барона, нет ли у высокочтимого семейства Ротшильдов каких-нибудь родственников в далекой Литве…
– Письмо написать можно, – сказал рабби Гилель. – Но как оно туда дойдет, если мы не знаем, где эти Ротшильды живут, – на какой улице, в каком доме?..
– Не беспокойтесь. Дойдет. Это наш почтальон не знает, где находится в местечке Цветочный переулок, а тамошние письмоносцы знают все назубок. Останови любого прохожего, спроси, где живет барон Ротшильд, и он тебе тут же ответит, – успокоил рабби Гилеля Залман Амстердамский.
– А дождемся ли ответа? Нам же с вами не семнадцать лет…
– Будем ждать. Ведь Мессию, рабби, ждут даже мертвые.
Может, рабби Гилель и Залман Амстердамский в самом деле сели бы где-нибудь в затишке и написали бы на гербовой бумаге письмо в Париж, но смерть Авигдора, отца Бедного Ротшильда, свела на нет все их благие намерения.
В местечке не нашлось ни одного способного передвигаться еврея, который не пришел бы попрощаться со старым банщиком и проводить его в последний путь. Когда его, легкого, почти невесомого, накрытого белой, впрок купленной простыней, вынесли на нетесаных досках из хаты, рабби Гилель заплакал, и слезы, крупные, спелые слезы оросили его густую бороду.
– Не плачьте, рабби, – сказал Бедный Ротшильд. – Отец мечтал о смерти.
– Что ты говоришь, что ты говоришь?.. – залопотал тот. – Кто же, Ицик, мечтает о смерти?
– Тот, кому надоело жить. – Бедный Ротшильд замолчал, стал кусать губы и, сглотнув саднящую, стеснявшую дыхание горечь, выдавил: – Тот, кто наверняка знает, что это – единственная мечта, которая обязательно сбудется. И неважно – когда…
На кладбище терпко пахло похоронной хвоей. Над застывшими надгробными плитами роем летали бесшабашные, одуревшие от июньского солнца шмели, и их непрерывное жужжанье примешивалось к поминальной молитве, которую, заикаясь от сострадания и жалости, нараспев читал рабби Гилель.
– Аминь! – после каждого посмертного благословения повторяли завсегдатаи бани.
Внизу, под косогором, по-крестьянски степенно текла река-кормилица, из которой Авигдор сорок с лишним лет черпал воду, и ее тихое прощальное плескание сливалось с шорохом глины, осыпавшейся в отверстую яму. С мохнатой сосны на свежий холмик смотрела остроглазая ворона, давно привыкшая к молитвам и слезам. Залман Амстердамский замахнулся на нее своей тростью с костяным набалдашником, но ворона на ветке только недовольно каркнула и впилась в аптекаря своим таинственным, не предвещавшим ничего хорошего взглядом.
Лето и впрямь ничего хорошего не предвещало. В Литве обосновалась чужая армия, части которой расположились в уютных перелесках и рощах вокруг местечка. Касса на железнодорожной станции стала продавать билеты только на местные поезда – в Каунас или Шяуляй, почта перестала отсылать письма в Париж и Лондон, а корреспонденцию принимала лишь в Ригу и Минск, в Ленинград и Москву. Президент Литвы, у которого знатный гость, барон Ротшильд, якобы собирался купить местечко со всеми живущими в нем евреями, решил, видно, не дожидаться выгодного предложения банкира и, бросив все свои владения, бежал за границу.
Богомольцев в синагоге вдруг заметно убавилось, их стало гораздо меньше, чем прежде, а в аптеку зачастили жены русских командиров, покупавшие у впавшего в черную меланхолию Залмана Амстердамского не только порошки и таблетки, но и духи и мази, шампунь и краску для волос. Уныние своим клеймом пометило и лицо непреклонного рабби Гилеля, который все чаще поглаживал свою бороду, будто в ее гуще таились ответы на все мучительные вопросы.
По пятницам рабби Гилель и Залман Амстердамский по-прежнему приходили попариться в баню, но они, убедившись в полной тщете своих усилий, больше не донимали Бедного Ротшильда разговорами о родстве с неизвестными ему богачами, которые при желании могут осчастливить любого еврея. Озабоченные собственным будущим, они в предбаннике о чем-то все время шушукались, вздыхали и, так и не выпарив из души тревогу, молча уходили домой.
Перемены, наступившие с приходом в Литву Красной Армии, не задели только Ицика. Он по-прежнему спускался с коромыслом по воду к реке, колол дрова, вязал веники, топил по пятницам баню и больше не морочил себе голову родством с заграничными богатеями. Как туман, рассеялись и томившие его сны о великолепии чужеземных городов, о банях, выложенных мрамором и отапливаемых не дровами, а электричеством, о королевских рукопожатиях…
– Сейчас о богатых родственниках лучше не говорить, – как бы оправдываясь за свою бездеятельность и за то, что даже из разговоров исчезли заграница и звонкие названия то и дело мелькавших чужеземных городов, – сказал рабби Гилель, когда на тридцатый день после смерти отца Бедного Ротшильда он встретился с Ициком на кладбище. – Русские не любят богатых, а Ротшильды… ну те, которые обитают в Париже и Лондоне, не любят русских, ибо русские забирают у богачей все нажитое ими богатство. Поэтому ты, Ицик, пока постарайся забыть их имена и звания и ни в коем случае не болтай при посторонних о своем родстве с ними. Ты меня понял?
– А чего тут не понять? – ответил Ицик. – И так все ясно. Я никогда не болтаю лишнего. А что до родственников, то – вы, рабби, только надо мной не смейтесь – я вдруг подумал, что и без всех этих парижских или лондонских Ротшильдов у меня и так родственников полно.
Рабби Гилель не любил, когда с ним шутили на кладбище, и потому на шутку Ицика не обратил никакого внимания. Парень спорол глупость. С кем не бывает. Ведь всему местечку известно, что Ицик может похвастаться только одной родственницей – бедной и скаредной теткой Фейгой.
– Деревья и птицы в небе – мои родственники, река – родственница, даже кошка Хая – моя родственница, – промолвил Ицик. – Их у меня никто не отнимет. Никто. Правда? Ни русские, ни литовцы, ни французы… Это родство дано мне самим Господом Богом до моего смертного часа.
– Да ты, Ицик, не так прост, как с первого взгляда кажешься, – восхитился рабби Гилель, глаза у него засверкали, ноздри раздулись, и рука нырнула в дебри бороды за уловом какой-нибудь похвалы для банщика. – Тебе не дрова колоть, а из Торы мыслью искры высекать.
– Спасибо, рабби! Вы всегда были добры ко мне.
– Кто же благодарит не за суп с мясом, а за пустую миску? Мы для тебя ничего ровным счетом не сделали. Только раздразнили тебя. – Рабби Гилель нагнулся, поднял с земли сиротливый камешек и положил на могилу старого Авигдора. – Это плохо, что новые власти взяли и отменили маршрут Каунас – Париж, а вместе с ним отменили и нашу надежду. Но ты не расстраивайся: надежды долговечней любой власти.
У Бедного Ротшильда не было повода для расстройства – он и раньше ни на что не рассчитывал, хотя и не осуждал рабби Гилеля и Залмана Амстердамского за то, что они поверили в чудо, которому с самого начала не суждено было свершиться. Ицик жил без родственников, проживет, если Бог будет милостив, и остальной, отмерянный ему небесами остаток лет.
Смена власти его мало интересовала. При любой власти люди ходят в баню, а значит, без работы и без куска хлеба он не останется. Рабби Гилелю не придется у входа в синагогу просить за него милостыню. Слава Богу, Ицик неплохо зарабатывает – на хлеб хватает. При Советах любителей горячего пара даже прибавилось – каждый вторник русские командиры повзводно приводили мыться своих солдат. Предбаннник был завален красноармейскими гимнастерками и уставлен кирзовыми сапогами, которые были прикрыты наспех брошенными портянками. От портянок и кирзовых сапог, составленных в ряд по ранжиру, шел острый запах победы, которая больше походила на воскресную прогулку. Аптекарь Залман Амстердамский клялся, что русские заняли всю Литву за одну ночь без единого выстрела.
Был среди победителей и офицер-еврей из Белоруссии – Бедный Ротшильд его, голого, сразу и вычислил. Молодой курносый боровичок с иссиня-черными глазами и такими же черными кудрявыми волосами.
– Как тебя зовут? – спросил он у банщика на покалеченном, но вполне терпимом идише.
– Ицик.
– Стало быть, по-нашему, по-советски ты – Игорь… А фамилия?
– Ротшильд.
– А я Аркадий… Шульман, то есть Школьников… – Он зачесал свои мокрые кудри и, по-родственному улыбаясь, спросил: – А банк твой, Игорь Ротшильд, где? В Лондоне или в Париже? Где ты стрижешь купоны? – И снова улыбнулся, оскалив белые, как рафинад, зубы. – Тебе сколько?
– Чего? – уставился на него Бедный Ротшильд.
– Сколько, спрашиваю, лет тебе?
– Двадцать.
– Скоро солдатом станешь. В твоем возрасте я уже был на втором курсе пехотного училища в Рязани.
– А мне не нравится быть солдатом, – неожиданно промолвил Ицик.
– Нравится, не нравится – все равно призовут. В Союзе от воинской службы уклоняться нельзя. Это священная обязанность каждого гражданина. Может, ты будешь служить Родине поблизости от дома – где-нибудь в моей Белоруссии, около Гродно или Молодечно, но могут тебя послать и на Дальный Восток, на китайскую границу. В любом случае, я в этом не сомневаюсь, о тебе напишут во всех советских газетах, тебя обязательно покажут всем в кинохронике. Шутка ли – первый Ротшильд в Красной Армии!
Аркадий Шульман расхохотался и стал медленно натягивать казенные сапоги.
– Разве родине нельзя служить тут, в бане? – с простодушной хитрецой спросил Ицик.
– А ты, Ротшильд, оказывается, еще и юморист…
– Кто-кто?
– Шутник, – сказал по-русски Шульман.
Но Бедный Ротшильд по-русски не понимал. В пятницу придут рабби Гилель и Залман Амстердамский, Ицик спросит у этих ученых мужей, что значит “шутник”, и они, наверно, переведут ему непонятное слово, ведь оба родились на свет еще при царе и в юности должны были хоть немножко разбираться в русской грамоте.
Настала пятница, однако мыться пришел только один рабби Гилель, и Бедный Ротшильд по его унылому виду сразу определил: произошло что-то неладное, но из вежливости ни о чем у своего наставника допытываться не стал.
Рабби Гилель задумчиво оглаживал бороду, неохотно, с какой-то не свойственной ему медлительностью снимал с себя одежды, долго и тщательно выбирал веник и наконец с какими-то болезненными придыханиями, чуть слышно прошептал молитву. Чуткое ухо Бедного Ротшильда уловило, что его наставник и опекун попросил Господа Бога, чтобы Он защитил от безбожников и маловеров свой Дом в местечке.
– Я чувствую, Ицик, что у тебя на языке вопросы вертятся как окуни на сковородке, но ты меня только не торопи, на все, что тебя интересует, я отвечу, когда попарюсь.
Рабби Гилель парился терпеливо и деловито, а Бедный Ротшильд послушно ждал его с полотенцами в предбаннике.
– Кончается, Ицик, терпимое для евреев время, – начал рабби Гилель, отдышавшись. – И наступает время дикое и злое, и если Господь Бог не вмешается, то несчастья – одно за другим – обрушатся на наши головы. Ты живешь себе на отшибе и еще ни о чем не знаешь. Вчера увезли Залмана Амстердамского.
– Куда?
– Куда всех неблагонадежных, как говорили при царе, увозят? В Сибирь. Туда, где морозы за сорок. А завтра могут и синагогу закрыть. Только ты не спрашивай меня – почему.
– Почему, рабби? – все же спросил Бедный Ротшильд. Он никак не мог взять в толк, о чем говорит рабби Гилель, первым записавший его имя в книгу живущих на свете. Было время, когда ему, Ицику, казалось, что все в мире вроде бы устроено хорошо и справедливо, – он колет дрова и топит баню, аптекарь Залман Амстердамский торгует порошками и таблетками, рабби Гилель учит каждого добру и совестливости, днем светит солнце, ночью высыпают на небосводе звезды. Зачем Залмана увозить в Сибирь, о которой он, Бедный Ротшильд, ни разу не слышал – ведь там же, наверно, есть свои аптекари, которые стоят в белых халатах за прилавком и порой за лекарства тоже у бедных и немощных денег не берут? Зачем закрывать синагогу – ведь Всевышний, если никому и не помог, то никому в местечке и не повредил. Пусть все останется, как вчера, как сегодня, как завтра.
– Сорок с лишним лет, с той поры, когда еще при царе я начал тут свое служение, я сам пытался найти ответ, почему злые времена надолго одолевают времена добрые. И вот к чему я пришел. Наверно, потому, что люди выбирают себе в вершителя жизни и поводыри не Господа Бога, а какого-нибудь отпетого грешника и следуют за ним послушным стадом… Выбрали же немцы этого сумасшедшего австрияка, а русские – безродного грузина…
Рабби Гилель помолчал и вдруг обратился к Ицику с просьбой:
– Если дело дойдет до того, что красные выгонят нас из храма, который их местный начальник, заместитель бургомистра Иткис, называет не иначе, как “гнездо мракобесия”, ты не побоишься приютить у себя свитки Торы? Сорок с лишним лет я носил их на руках, как своих любимых детей. Надеюсь, баню обыскивать не будут.
Бедный Ротшильд в знак согласия несколько раз тряханул своей растрепанной чуприной.
– Я знаю – на тебя можно положиться. – Рабби Гилель снова помолчал, словно в этом молчании черпал упорство и силу. – Как хорошо, что ты меня и несчастного реб Залмана не послушался – никуда отсюда не уехал. Поехал бы за счастьем к родственникам-неродственникам, а угодил бы по дороге прямо в беду. Немцы хозяйничают в Варшаве. Немцам уже сдался Париж. Видно, всех тамошних богатеев-Ротшильдов там уже и в помине нет. Может, сели в свой самолет, погрузили все свое добро и вовремя махнули к своим родичам в Америку. А может, не успели, и немцы их… – Он выразительно провел своей пастырской рукой по шее. – Ведь от смерти никакими деньгами не откупишься. Красные, конечно, безбожники и негодяи, ничего хорошего и от них не дождешься, но они, слава тебе, Господи, пока евреев не убивают.
– А за что они господина аптекаря упекли в Сибирь? Чем он перед ними провинился? Тем, что продавал их женам французские духи и мази без скидки?
– В чем провинился? А в том, что мечтал хотя бы на старости лет поменять всех своих прежних покупателей – литовцев, русских, поляков – на одних евреев и закончить свою жизнь не в Литве, не в России, а на Святой земле, – сказал Ицику его наставник.– Я этого его желания никогда не одобрял. Я всегда хотел дожить свой век и умереть тут, в синагоге, на Кирпичной улице.
– И мне бы хотелось прожить все мои годы тут… над рекой… под этими густыми липами, под эти перепевы птиц по утрам. Другой святой земли мне не надо. Для меня, рабби, вокруг бани вся земля святая.
Рабби Гилель натужно рассмеялся. Что с неотесанного парня возьмешь?
– Ты меня не понял. Да ладно. Заболтались мы с тобой. Пора возвращаться на Кирпичную. А мне страшно – вдруг там все заколочено? Плохо, очень плохо, когда дышишь страхом, а не воздухом. Так долго не протянешь, – признался рабби Гилель, нахлобучил на ермолку шляпу и вышел.
В следующую пятницу он почему-то не пришел, и Бедного Ротшильда охватило беспокойство. Заперев баню, Ицик отправился в синагогу.
Старик сидел в пустом зальце, на передней скамье и страстно молился.
– Садись! Вместе помолимся. Может, одного из нас Господь Бог все-таки услышит. – Рабби Гилель подождал, пока Бедный Ротшильд зашевелит губами, и продолжал: – У меня такое чувство, будто на всех нас скоро обрушится большая беда. Ибо недаром сказано у мудреца: кто спешит преждевременно и напрасно радоваться, тот раньше всех заголосит от горя.
Бедный Ротшильд не знал, кого в своих предсказаниях рабби Гилель имел в виду, но не перечил ему. Да и как перечить мудрецу, если своим заурядным умом ты не можешь постичь всей глубины его мудрости?
Но рабби Гилель оказался пророком – беда и впрямь нагрянула.
Тихим воскресным утром началась война.
Два дня на другом берегу реки, не умолкая ни на минуту, грохотала канонада и, поднимая клубы пыли, рвались тяжеловесные снаряды. Видно, расположенные на подступах к местечку части, в которые входил и взвод боровичка-еврея из Белоруссии Аркадия Шульмана, держали там оборону против наступающих немцев.
К вечеру грохот утих, и к бане подтянулись потрепанные в бою остатки взвода во главе с его командиром.
Не переставая обливать себя холодной водой и отплевываясь кровью, он попросил у Игоря-Ицика чистое полотенце, разрезал его штыком, перевязал раненную руку и перед тем, как попрощаться, прохрипел:
– Какими же мы были олухами! С кем ручкались и миловались? С берлинскими волчарами!
Он смотрел на Бедного Ротшильда затравленными глазами и, облизывая шершавым языком потрескавшиеся от жажды и злости губы, на ломаном идише повторял:
– Если хочешь еще в жизни когда-нибудь попариться в баньке, бросай все и уходи с нами! Кого-кого, а Ротшильдов и всяких там Шульманов они по головке не погладят.
На рассвете, не дожидаясь, когда противник наладит переправу и переберется через реку, красноармейцы и их командир Аркадий Шульман покинули местечко.
После их ухода наступила какая-то грозная, удушающая тишина, которую вдруг взорвал победоносный рев мотоциклов.
Размахивая шлемами и флягами, немцы беспрепятственно двигались к местечку.
Первым, о ком Ицик подумал, был рабби Гилель. Теперь уже точно закроют синагогу, в которой он сорок с лишним лет верой и правдой служил Господу Богу и людям; теперь уже точно сожгут эти свитки Торы, которые он носил на руках, как собственных детей; теперь уже точно, одевшись в отрепье, он не соберет у входа молельни ни гроша для нищего Авнера и уже никого не соблазнит родством с кем-нибудь из богачей в Париже и Лондоне. Бедному Ротшильду хотелось бежать ему на помощь, но что-то его удерживало. Страх ли, расчет ли? Наверно, и то, и другое. Что он, безоружный, беспомощный, может противопоставить этой огромной, пышущей ненавистью силе? Деревянную шайку? Березовый веник? Пар?
Почему, терзал он себя непраздным вопросом, Господь Бог устроил так, что там, где богатые, там непременно и нищие, там, где свои, там обязательно и чужие, там, где сильные, там по Его воле и слабые? Разве Он не мог всех одинаково оделить и породнить, чтобы всюду были одни богатые, одни сильные и чтобы во всех странах все – литовцы и русские, немцы и евреи, французы и англичане – были не дальними, а близкими родственниками? Создатель, если Он и впрямь существует, должен бы одарить мир таким чудом, и тогда, может быть, на свете никогда не было бы и никакой розни и никакой вражды между тем, кого Он для родства создал.
Бедный Ротшильд нисколько не удивился, когда вечером того же треснувшего, как стекло от орудийного грохота, дня во двор бани вкатили победные мотоциклы с колясками, груженные какими-то узлами. Еще аптекарь Залман Амстердамский рассказывал, что немцы в каждом городе и в каждом местечке сгоняют всех евреев в одно место, выводят за город и расстреливает. Вот, наверно, настал и его черед.
– Bist du hier der Hausherr? (Ты здесь хозяин?) – спросил у Ицика розовощекий, с пухлыми девичьими губами немец, видно, ефрейтор, явно гордившийся своим чином.
– Их, – сказал на идише банщик, напуганный и сбитый с толку неожиданным появлением немцев.
– Wie heisst du? (Как тебя зовут?)
– Ицик.
– Familienname? (Фамилия?)
Ицик замешкался. Он не понимал, зачем им понадобились все эти ненужные подробности, ведь у них для всех евреев только одна обвинительная фамилия – юде, но без колебания, чуть ли не с гордостью ответил:
– Ротшильд!
– Habt ihr gehoert, Leute? (Слышали, ребята?) – задорно обратился немец к своим сослуживцам. – Direkt phantastisch! Holt nun aus euren Buendeln die Waeschе heraus, die ihr mitgenommen habt! Herr Rotsсhild persoenlich fuer uns, deutsche Soldaten, den Dampfbad heizen. Wir werden uns im Dampfbad zur Genuege amuesieren, damit wir den Staub der verflixten litauschen Strassen loswerden. (Это просто невероятно! А ну-ка доставайте из своих узлов сменное белье! Герр Ротшильд, сам герр Ротшильд нам, немецким солдатам, баню натопит, и мы смоем с себя пыль этих проклятых литовских дорог.)
Ицик был уверен в том, что после того, как солдаты смоют с себя боевую пыль треклятых литовских дорог, они выведут его в густой ельничек за банькой и в знак благодарности за горячий пар весело пристрелят.
– Beeile dich! Von diesem Staedtchen muessen wir bis nach Moskau noch eine ganze Strecke trampeln! (Поторопись! Нам еще от вашего местечка до Москвы топать и топать!) – сказал с дружелюбной, словно приклеенной к розовым щекам улыбкой ефрейтор.
– Я только воды принесу… Воды нужно много… Какая баня без воды? Он вассер из а бод нит кейн бод, – закончил он на идише.
– Ja, ja, herr Rotsсhild! Eine Dampfbad ohne Wasser ist doch keinen Groschen wert! (Да, да, герр Ротшильд! Баня без воды и гроша не стоит!) – хором согласились победители.
Бедный Ротшильд снял с гвоздя коромысло, поддел ведра, перекинул через плечо и зашагал к реке.
Вилия, как и время, спокойно текла в вечность, и ее струи переливались в сумерках расплавленным серебром.
Где-то над лесом жалобно прокричала заблудившаяся птица, и Бедный Ротшильд взглядом благословил ее полет.
Ицик зачерпнул полные ведра воды, поправил сползавшее коромысло, но не повернул ни к родной хате, где просвиристело его безмятежное детство и пролетела юность; ни к деревянной баньке, где со сменным бельем его ждали немцы, измотанные треклятыми литовскими дорогами, а вошел с полными ведрами в реку, в ее тихий и загадочный поток.
Он входил в нее все глубже и глубже, не сбрасывая с плеч коромысла и медленно приближаясь к стремнине,
пока любезный сердцу звездный небосвод-родственник во всю ширь не распластался над ним;
пока не сомкнулись над ним переливающиеся расплавленным серебром воды-родственники;
пока заблудшая птица-родственница не накрыла его своими черными неистовыми крыльями и трижды в сумерках жалобно не прокричала:
– Бедный Ротшильд! Бедный Ротшильд! Бедный Ротшильд!
∙