Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2010
Асар ЭППЕЛЬ
Из жизни инфузорий
рассказ
Времена тогда были не нынешние, плохие слова в смешанных компаниях не употреблялись, поскромнее бывали анекдоты, так что, когда на беседочном винопитии один из собравшихся, захмелев, горестно пропел: “Лесопилка стоит в яме, огорожена…” – всем стало неловко и возникла необходимость завершать веселое сидение. Певец умолк, затих и задумался о своей теперь погубленной репутации.
Человек он был вообще незначительный и будет восстанавливать себе цену путем навязчивого приохочивания всех и каждого к нырянию с открытыми глазами, которому сам безраздельно привержен.
Бухта, между тем, по ночам изредка ворочалась, но, как правило, отдыхала. Правда, у берега вода все же плескалась, а звезды, если выходили на небеса, падать в воду избегали, хотя некоторые все же срывались. Беззвучно мелькали у фонарей летучие мыши. Обнаруживала чьи-то шаги галька. Вероятно, это были шаги существ, уходивших с суши в воду. Земноводные эти особи были человеческими. Они радовались древнему ощущению теплого воздуха и прохладной воды, а некоторые из них, соединясь по двое, устремлялись в воду спариваться, как давние их предтечи. Те же, кому совершать телесные игры не сложилось, просто вступали в море поощущать приятное, а вода, не натыкаясь на купальные одежды, радовалась возможности омыть их потайные места.
В ночной воде качались недолгие свечения, и о них говорили, что это инфузории.
Морю было на роду написано сотворять новых обитателей – прежние ему давно наскучили, и перед восходом оно распластывалось новыми и новыми волнами, плоскими и мелкими, полагая, что волны эти, уползая с берега, уволокут с собой каких-нибудь зазевавшихся организмов, которые возможно будет претворить в новых протоземноводных.
Утренняя вода бухты была стеклянного цвета, а на вдольтропиночных косогорах росла солоноватая от морской близости ежевика. У автомобильных дорог она оказывалась запыленная, а по склонам – опрятная. Собирать ее из-за колючих веточек было затруднительно.
В заветное это место съезжалась после окончания сезона актерская публика – усталые лицедеи и плясуньи. Некие супруги, к примеру, добирались из Ленинграда на велосипеде с коляской и моторчиком. Они, как и прочие театральные люди, после сезона восстанавливали силы. Ели мацони и горький здешний мед, мыли фрукты, вставали на заре, умеренно пили вино, на чачу расходовались не очень, хотя мужчине и хотелось. Кавказские озорники прокалывали им шины. Назад они, разобрав велосипед, уезжали поездом.
Но это произойдет к концу нашего повествования.
Отдыхала сказанная публика самозабвенно. Танцовщики наедались впрок и даже поедали сливочное масло, чтобы скопить силы для воздымания балерин. Танцовщицы же смазывались кремами для загара и от загара, обкладывали свои милые личики огуречными кружками, подправляли педикюр на рабочих пальцах и весьма осмотрительно вовлекались в курортные романы.
Одна из них, ленинградская солистка, более прочих чувственная и обуреваемая женским своим началом, каждый день в рискованном одеянии совершала в курортной беседке экзерсис, вставляя в него чуждые тогдашнему классическому танцу смелые телодвижения. На это зрелище сходилась отдыхавшая тоже в тех местах простонародная курортная чернь, и эти особи бессмысленной жизни пялились на артистку, хотя многих не устраивали ее профессиональная худоба, отсутствие свойственных женщинам толстых ног и совершенно нешевелящийся бюст.
Несмотря на это ходившие к беседке все же переживали необходимое волнение плоти, хотя потрогать танцующую женщину, как это заведено, если ты в отпуске, не очень-то и хотелось, но прикоснуться – отчего же? – хотелось безусловно.
Танцевавшая же вела себя наперекор всему сладострастно и, по отзывам ее церемонных коллег, непозволительно.
Наша необширная компания, которая с этого места начинает действовать в повествовании, приехала после небывалого московского фестиваля, а приехав, сняла у плутоватого хозяина курортное жилье – на всех одну большую комнату, – обычное приморское обиталище с койками, с вколоченными в стену одежными гвоздями, с прискорбными, крашенными масляной краской тумбочками и с негигиеничными половиками.
Нужник был в дворовом отдалении, хотя недалеко. Хозяин, русский человек, взялся кормить всех обедом и ужином за, в общем-то, сносную цену.
Сразу приехали не все. Ждали еще одного. Уже в поезде была задумана по его поводу каверза. Сговорить хозяина, что соглашаться на вселение тот будет неохотно, а когда, наконец, согласится на сдачу койки, станет не соглашаться на кормежку по причине излишней дородности приехавшего. А когда согласится и на кормежку, запросит за столование несусветные деньги.
Так оно и произошло: в забаву хозяин втянулся, выполняя все похвально и ловко. Чесал в затылке. Говоря “нет”, мотал головой и упорствовал без надежды на согласие.
Приехавший – человек скорее прижимистый, чем скаредный, – подобострастно торговался, стараясь вызвать расположение неслыханно жадного квартирного владельца.
– Что вы, что вы? – протестовал он коровьим голосом. – Я же поразительно мало ем. И масло редко когда намазываю, и рафинад только с уголка отгрызаю.
– А это где наето? – грубо, но в рифму замечал хозяин, тыча пальцем в живот просителя. – Мало, говорит, ест. Не-ее… не сговоримся. Такой курсак не наобедаешь. Без подливы согласны?
– Конечно!
– А без гарнира?
– Тоже согласен, но ложку-другую все-таки надо бы… Картошечки там, свеколки. Я и на кабачки согласен. И на синенькие.
У нас – за углом дома – уже не было сил смеяться.
– Какая картошка? Ты что, парень? Ее же на Кавказе не содют!
– Как не содют? Я бывало ел в Гудаутах…
– Гудауты! Гудауты вон где! А тут – Россия.
– Но вы же друзей моих кормите! И недорого ведь, и сытно?
– Дак они же до сезона приехали. А когда б а р е л и н ы нахлынули, цены же вверх рванули.
Мы отхохотались смотреть на прожорливого нашего приятеля, пребывавшего в состоянии оплеванности, и в конце концов его стало жалко. Отношения же с хозяином вошли в другую фазу. В жесткой южной траве за сараем один из нас вскоре услыхал словно бы клацание зубов и узрел не до конца обскобленные чьи-то челюсти и остальной череп. С них неохотно поднимались тяжелые на солнце зеленые мухи. Остатки щековины на челюстях еще кровоточили, и было ясно, что срезанную с них плоть нам предстоит съесть в обед. Чьи это челюсти, было не понять: ослиные? кобыльи? коровьи? Городские наши желудки сотворили спазм, к горлу подступила тошнота. Хозяин был позван, долго вертелся и врал, утверждая, что черепа ему подбрасывают враги, вероятней всего, некий Гурген, которого он за глаза называл “армян соленый”, а мы пока что отправились в духан поесть кипящего харчо и проверять, лежат ли за задворочным сараем какие-либо выбеленные зноем кости, больше не стали.
В день, который назначили Днем летнего дурака, было особенно празднично. Мы со всеми вместе развлекались, хохотали, сталкивали друг друга в море, брызгали водой на входивших в него, те вздрагивали, выставляли ладони, поворачивались к брызгам боком, а то и валились в прибрежное стекло, чтобы, разом претерпев падение в морскую купель, разом же ощутить ее теплое струящееся вещество, и поплыть-поплыть, и унырнуть с закрытыми глазами от праздничной поверхности берега с его хохотом, выкриками и разноголосицей.
– С открытыми глазами ныряй! Слышь! – навязчиво сопровождал певец сомнительной частушки (помните?) всякого и каждого, уходящего с берега в воду.
То тут, то там зараздавались конфузные звуки органов пищеварения. Ну и ну! А было это вот что. Недавно отблиставший в заграничных гастролях балет (гастроли происходили в баснословной тогда Японии) привез из поездки неслыханного качества и пригожести кондомы, замечательно красивую на себя одежу и разные курьезные безделицы, среди которых преобладали плоские как блин резиновые подушки. Их следовало слегка надуть и подложить под кого-нибудь, собравшегося сесть. Результатом оказывался внезапный для того, кто садился, неприличный звук, столь правдоподобный, да еще, в зависимости от предварительного поддува, то негромкий и скрытный, то оглушительно бесцеремонный, что человек краснел, конфузился и не знал, куда ему деться. А все вокруг хохотали.
Этими игрушками и салютовал пляж окружающему летнему антуражу: диковатой бухте, нестерпимо сверкавшему морю, пляжной публике, одетой в зависимости от поездок куда-то и непоездок никуда, разговорам, подковыркам, запахам отечественных кремов для загара и от загара, которыми пляжные прелестницы натирали друг дружку или бывали натираемы охочими мужчинами.
То есть пляж в тот день был оживлен и возбужден куда более обычного. Уже появление двух знаменитых тогда актеров, вошедших на берег вверх ногами, взбудоражило всех, причем совершили они это, имея на себе большие советские трусы, которыми нормальные люди давно уже не пользовались. Трусы эти от хождения на руках обваливались, и на миг становились видны мужские доблести, не могшие никак приспособиться к столь неестественной для себя позиции. Всякое новое их расположение и перемещение вызывало всеобщий хохот и счастливый женский визг.
Уже наладили свои упражнения другие ловкачи, ловившие ртами виноградины, прилетавшие к ним из умелых рук приятелей чуть ли не с другого конца пляжа. Интересно, что это развлечение было быстрее прочих перенято дикой не актерской публикой, причем сопровождалось оно хамскими модификациями: после нескольких виноградных швырков кидался пляжный камушек и, если ловец винограда не замечал подвоха, камушек стукал по белым на южном солнце зубам, а дружки метателя возбужденно потешались.
Актеры, профессионально заботясь о красоте зубов, такого себе не позволяли.
То и дело в море уносили отбивавшихся девушек, однако руки уносивших знали профессиональные поддержки, и уносимые девушки тотчас догадывались, что, вместо того чтобы визжать и бессмысленно вырываться, выгоднее показать себя с пленительной стороны, и начинали белыми лебедями плыть по воздуху, вытянув вперед прелестные ручки, причем кисти их, собранные манером прекраснейшим из прекрасных, устремленные в сторону синего моря, делали прелесть ручек еще прелестнее, но, конечно, вся эта гармония и красота бывала поруганной, когда кавалер входил в воду и нахально обрушивал завизжавшую менаду, производя оглушительный бултых.
Менада, однако, элегантно уплывала, а потом отчитывала проказника за намокшие шелковые свои волосы, которые от морской воды слипаются и перестают быть какими надо обворожительными.
– С открытыми глазами! Давай с открытыми! – долетало то с моря, то с берега.
Публика нетворческая, конечно, использовала традиционные забавы, а именно: облачение мужчин в лифчики и юбки. Смеху по этому поводу бывало жуть сколько, однако императорский балет косился на вульгарные эти выдумки с гримасами неодобрения.
Тот из нас, кто выклянчивал у хозяина право на поселение с питанием, привез киноаппарат – тринадцатимиллиметровую камеру. Большую новость в те времена. Он собирался снимать фильм, мы тоже собирались снимать фильм – невероятный какой-нибудь, невиданный и неслыханный фильм, однако из-за участия в южных радостях, из-за приморской суеты жизни руки до съемок не доходили и фильм никак не воплощался.
Так что двоим из нас пришла мысль совершить с помощью камеры какую-нибудь пакость. Мы выпросили ее у хозяина под предлогом каких-то необыкновенных съемок, ушли на тихий краешек пляжа, и я написал помадой на голой заднице своего подельника: “Привет художнику Кадыкову”, а затем на что-то нажал, камера застрекотала, и все, похоже, было снято. Расчет был простой. Хозяин камеры, впервые взявший ее для съемок, по приезде в Москву помчится проявлять отснятый материал, а потом покажет маме с папой, что получилось. Ну и мама с папой порадуются за сына…
Пляж, между тем, не унимался. Ожидали главный аттракцион. В значительном удалении от берега в сверкающей воде уже завиднелось небольшое лукошко, вместо якоря удерживаемое на месте большим камнем. В лукошке находился величайший модуль удачи – бутылка водки. А бутылка водки – это смысл смыслов, хотя и суета сует.
И если в обычные дни пляж бывал купально-загорательным, где все в основном медленно полеживали или, можно сказать, медлительно лежали, то теперь многие, собравшись небольшими группами, стояли, о чем-то пылко беседовали, поглядывали на другие группки, входившие на пляж, сперва удивлявшиеся новому антуражу и обстановке, потом радостно начинавшие различать плетеную корзинку.
И вот сперва раздался громовый непристойный раскат басовой японской сверхподушки, а затем оглушительно лопнул бумажный пакет. Это был сигнал, и в воду бросилось человек двадцать мужчин.
Весь пляж вскочил на ноги.
Дамы, до того лежавшие на животах с расстегнутыми на спине лямками, застегнуть их не успели и стояли, поддерживая ладонями чашечки, второпях прижатые к прелестям, и вытягивали шеи, вглядываясь в водное ристалище.
А там, в мелькающей воде, то возникая, то исчезая, – а то и вовсе засвеченные солнцем и оттого невидимые, – мчались к призовой бутылке наши люди. У кого-то из воды слаженно вырывались обе руки в стремительном баттерфляе, кто-то натужно выгребал в бессмысленном для таковой гонки брассе, кто-то применял кроль, а поскольку кроль – это когда глаза глядят в воду и не контролируют дорогу, то плывший кролем безвозвратно отклонялся от курса, ибо лучше бы плыл на боку. Представители же простого народа применяли стиль “саженки”. Они – речные купальщики – полагались только на дурацкое это верчение.
Пляж стоял на цыпочках, на пуантах, просто на ногах, подпрыгивал, чтобы что-то увидеть, и на стоячем этом пляже чувствовалась нехватка чего-то незыблемо пляжного, скажем, ворья, мгновенно прибравшего бы к рукам многое из того, за чем перестали следить отвлекшиеся. Но никто из уголовников нашего отечества пока еще не знал о благословенном и беспечном этом месте.
Радостный вопль сотен грудей, включая те, которые были не до конца закрыты съезжавшими лифчиками, ознаменовал чью-то победу. Кто-то неразличимый, отпихнув кого-то неразличимого, закогтил бутылку, и уже – ура! Молодец! Котя! Молодец! – плыл триумфатор к берегу.
– Надо было с открытыми глазами! – долетали известные нам призывы.
И вот уже вся ватага, вытаскивая ноги из тяжести воды, сбивчиво дыша, стекая морским рассолом с мускулов и плавок, а некоторые со сползавших от тяжести воды отечественных трусов, выходила под аплодисменты из моря. В море же оставались нарочито неспешно плавать несколько гордецов, безразлично показывавших, что они вовсе ни в чем не участвовали, а просто плавали себе и плавали и плавать продолжают.
А вышедшие гомонили, доказывали, спорили, что, мол, я бы, если бы, тогда бы…
– Я бы, если бы Тихон не подрезал мне дорогу и не хватал бы за ногу, – горячо доказывал статному прямоногому красавцу, солисту балета, неугомонный актер (исполнитель недооцененной частушки, которая фигурировала вначале), приохочивавший нырять с открытыми глазами, – я бы обошел тебя бы, а Тишка, сволочь, меня за пальцы на ногах, за пальцы!..
Через минут двадцать все на пляже узнали, что вахтанговскому актеру на вторых ролях с желтой, почему-то мхатовской чайкой на синих, сшитых им самолично плавках стало плохо, и все на пляже тихонько заспрашивали друг у друга: “Ну что? Что с ним?!”
А еще через четверть часа на мостик спасательной будки вышел местный парень и закричал:
– Есть кто-нибудь врачи?!
А еще через сколько-то, когда по лесенке спасательной будки, вся бледная, ни на кого не глядя, стала спускаться красивая женщина-врач, с которой уже два вечера я прогуливался у моря и мы даже сидели на некоей укромной скамейке, всем сделалось ясно, что актера с желтой мхатовской чайкой на плавках, веселого неугомонного человека, больше нет.
И произошло вот что: шумный пляж, веселый пляж, только что битком набитый радостью, поеданием кукурузы, дурачествами и хохотом, опустел. На нем в считаные минуты не осталось ни одного – ни единого! – человека. Только я и моя знакомая, потерянно собиравшая свои пляжные вещи…
…Мы шли вверх по скучной земляной дороге, и под ногами нашими обреталось множество запыленных морских камешков и голышей, которые, находись они в море, сияли бы своими слоями и прослойками, а также кварцевыми прозрачностями, но сейчас придавали косогору вид шлакового пустыря.
Я нес ахинею насчет “нырять с открытыми глазами…”. Она в нее не вникала, а глядя куда-то вперед, с трудом переставляла ноги. Это можно было даже услышать. Если мои шаги звучали явно зрячими, а ступни избегали производить напрасный шум камней, ее шаги, хотя женские и легкие, были тяжелы и слышны, а камешки под ними хрустели.
Незавидна пыльная участь морских этих голышей, оказавшихся по воле булыжной судьбы на кавказском проселке, где из-за высушенной на себе земляной корки они не могут очнуться от жары, а прежнее водное житье ими почти не вспоминается. Не вспоминается оно, мокрое переползание друг с друга по воле прибоя, приползание и отползание от берега, когда лежишь в теплой влаге и лоснишься водяным жиром, потом чуть-чуть обсохнешь, потом снова намокнешь и все время шуршишь, все время шуршишь.
И приползаешь, и отползаешь.
На дороге шорох другой – сухой и горячий, и глумление попирающей тебя подошвы, соскакивание упершегося было каблука, когда отлетаешь в сторону и стукаешься о задремавшего на знойной обочине бедолагу собрата.
Сумасшедший ливень сорвавшихся с цепи здешних гроз – он, конечно, тоже вода, но это не то! Он сносит куда-то, сметает, сталкивает измызганного тебя с места и то обдаст грязью, то обольет ручьем, но с ним никогда не испытываешь тех ощущений, которые когда отползаешь и приползаешь, отползаешь и приползаешь…
Сейчас мы шли по дороге сухой и жаркой. Шли рядом и почти не разговаривали. Неправдоподобие случившегося не давало сказать ни одной спокойной фразы, на жарком пути не получались слова сочувствия, а ободряющее прикосновение было непредставимо.
Еще вчера я предвидел желанную курортную победу. Судя по нашим уединениям, она, похоже, встала на путь семейной неверности, но пребывала в нерешительности и колебаниях, хотя можно было счесть, что решение уже принято.
Все-таки муж ее был высокий и симпатичный. Но он уехал. А женщина в курортном возрасте осталась. Ее, конечно, обступили все, какие есть, демоны отдыха: душные невыносимые ночи, парочки, как ни в чем не бывало выходившие из кустов, морская отмытость и опрятность, усталость ног после хождения на базар, а потом приход домой и отлеживание на курортной койке с задранными на ее спинку красиво загорелыми этими ногами.
Приключившееся ей пришлось пережить сполна. Когда раздалось: “Есть кто-нибудь врачи?” – она встала и пошла, потому что оказалась врачом. Поднялась по лесенке в спасательную будку, где находился человек в сердечном припадке, а поскольку на пляже оказалась врачом единственным, ей пришлось сделать и тот самый укол камфары (ничего больше у спасателей не было), после которого человек в себя так и не пришел.
О чем молчать, ей теперь было.
На заскорузлой нашей дороге мы оказались случайно. Просто свернули, чтобы уйти от понуро расходившихся с пляжа людей и в одиночестве остаться на косогорной кавказской стезе в похрустывавшем камешками безмолвии. Правда, какой-то звук все же был. За нами все время словно бы слышалось ворчание автомобильного мотора.
Потом она завсхлипывала. Сказать мне было нечего, никакие слова не получались. Не говорить же снова про ныряние с открытыми глазами.
Негромкий и неотчетливый звук автомобиля от нас не отставал. Правильней будет сказать, автомобиль догонял нас, хотя давалось ему это нелегко: дорога шла вверх, а его, как представлялось, совсем маленький мотор с усилием ехать в горку не справлялся. Звук то снижался, то становился надсадным, то вовсе замирал. Но сомневаться, что он нас догонит, не приходилось: мы-то сами еле плелись.
Куда приведет нас дорога, сказать было трудно. Ни я, ни, по всей вероятности, она на дороге этой не бывали – в местные наши курортные тропы она не входила. Удаляться на нее для романтических прогулок по вечерам и вовсе не стоило; фонарей тут не было, а без минимальных фонарей здешние вечерние прогулки бывали затруднительны. Кусты в иглах, колючки, крупные голыши под ногами и, конечно, отсутствие скамеек гулять с подругами в эту сторону не располагали, разве что с фонариком, но тогда было плохо с батарейками.
Да! Какой-то автомобиль нас догонял. В чистом воздухе уже витал запашок его выхлопа. Дорогу перебежала то ли крыса, то ли еще кто-то. Спутница моя в страхе метнулась ко мне, прижалась и зарыдала.
Мы стояли. Она, прижавшись ко мне, рыдала. Я глядел через ее плечо на дорогу, а все вокруг озирало нас: дорожная галька, дикая груша, раскидавшая в этом месте свои сморщенные дички, колючий куст ежевики, небо с облачками и белым солнцем. И вот, наконец, еще один соглядатай. В отдалении на дороге, переваливаясь, возник запыленный и замызганный маленький “москвич”.
Она его, рыдая, не слышала, я же оставался с ней неразделенным, поскольку не решался оставить без защиты припавшего ко мне в удручении, так что водитель ползшего “москвича” видел наше как бы объятие, но продолжал ехать и совсем уже близко от нас засигналил. Ему, видно, было не с руки тормозить на подъеме: завестись потом и поехать в гору он с места вряд ли смог бы. Но, когда она от звука сигнала в испуге метнулась на травяную обочину, а я протянул руки к машине, как будто собираясь не дать ей ходу, он все же затормозил. Автомобиль словно бы ткнулся в засопротивлявшийся подъем и заглох, а сквозь стекло стало видно, как шофер сразу же поворотился к заднему сиденью, где что-то было навалено.
Потом он попытался завестись, мотор засипел и затих, попробовал еще раз – снова безрезультатно. Тогда он отворил дверцу и вылез. Оказалось, что водитель – брат умершего актера. Я увидел знакомое лицо, но в первую секунду не мог припомнить, кто этот человек, а она, плача, сразу к нему подошла и, опустив руки, потерянно перед ним встала.
– Теперь не заведемся. И бензин кончается, – сказал водитель. – Что делать будем, не знаю.
– Может, сходить с канистрой на заправку?
– Заправка километрах в тридцати. Да и есть ли там бензин? Да и с бензином он необязательно заведется: аккумулятор старый.
Говорил он это все как бы ей, а она как встала перед ним, так и стояла.
– И солнце! От солнца уезжали, на солнце встали… Пойду схожу в Дом отдыха, может, у них бензину выпрошу. А вы бы здесь побыли, одного его оставлять как-то нехорошо. – Он махнул рукой в сторону машины.
На заднем сиденье накрытый спасательской простыней, подпираемый с одного боку ластами сидел пляжный покойник.
Именно сидел.
Выглядело это совсем неправдоподобно, хотя объяснялось просто. Дикое расположение маленького поселка было изначально чревато нелепым и фантастическим решением внезапных житейских проблем.
Мне почему-то сразу пришли в голову череп и белые челюсти, клацавшие и белевшиеся при вечерних походах в нужник.
“Но зачем ласты? Неужели чтобы переплыть Ахерон? И разве он его еще не переплыл?” – завертелось у меня в голове.
– Конечно, идите. Мы никуда отсюда не денемся, – сказала она обреченно.
– Может, открыть дверцы, чтобы проветривалось? Жара ведь, – неуверенно спросил брат.
– Нет-нет! Пожалуйста, не надо! Пусть будет закрыто…
Я же никак не мог отвязаться от Ахерона. “Есть ли в нем рыба? – пришло вдруг в голову. – А если есть, в реке мертвых она тоже должна быть мертвая. И значит, рыба плавает там вверх брюхом, как будто ее глушили”.
Под ногами уходящего водителя захрустела галька.
Мы остались одни на пустой дороге, по которой, казалось, вряд ли когда-нибудь проедет кто-то еще.
Между прочим, спутница моя послезавтра уезжала, и вроде бы предполагалось, что наши отношения достигнут кульминации до отъезда. Не оставлять же на Москву. В Москве – симпатичный и располагающий к себе супруг, и, если там что произойдет, это будет невероятным по отношению к нему свинством.
А сейчас она сидела на жесткой траве, опираясь спиной на ствол какого-то дерева, а машина стояла на дороге. Сидела она с закрытыми глазами, словно спала. Я никаких разговоров не заводил – какие тут могут быть разговоры?! – а думал про то, что нам приключилось.
Хочу заверить читателей, что, несмотря на совершенную нереальность события, оно не выдуманное, и я, автор этого рассказа, прошу мне верить, а все предстоящие события воспринимать как некую невероятную и неправдоподобную правду.
Все ведь только так и могло происходить в маленьком полупоселке, расположенном на месте древней черкесской деревни, откуда все черкесское население ушло за рубежи России в фатальные для побежденных адыгов давние годы.
Сейчас в нем было не так чтобы много домишек, в которых жил разный пришлый народ. Был небольшой Дом отдыха и небольшое благоустройство; был какой-то ларечек, был железнодорожный полустанок, до которого ехали те, кто выбрал эти места для отдыха. Была и автодорога, но местного какого-то значения, по которой добиралась на своем велосипеде известные нам уже супруги из Питера.
Как же тут вывезти с пляжа покойника? Вертолеты тогда вряд ли были освоены даже на военных заводах. Врачей вызвать тоже неоткуда, телефон в Доме отдыха несколько дней как не работал, люди с пляжа, едва узнав, что человека не стало, исчезли сразу же, спасатели в своей каморке – а их, между прочим, всего-навсего один – не могли предоставить единственную лодку, потому что за побережьем и лодочным судоходством присматривали сторожевые корабли великой нашей державы. Вот и пригодился маленький, первого выпуска “москвич” актерского брата, на котором оба приехали из Москвы, причем брат снял комнату где-то под косогором, куда вела неказистая наша дорога, которой мы с ней воспользовались для ухода от случившегося.
Именно так, только с помощью брата и можно было вывезти с прожаренной спасательной станции умершего и привезти во дворик, где братья снимали комнату, и положить на скамью в саду, в тени накрывавшей дворик курортной нашей лозы “изабелла”.
Было тихо и душно. Мы ушли с солнцепека в маленькую тень маленькой машины. Несло жаром от плохо остывавшего мотора. Слышался резиновый дух тоже. Один раз машина, скрипнув, осела на нашу сторону, и мы вздрогнули. Почему она осела, думать не хотелось, зато мы то и дело поглядывали на яростное кавказское небо: не появились ли там какие-нибудь большие настойчивые птицы. Какие? Известно какие.
Моя спутница молчала, не всхлипывала, только сказала один раз:
– Как же теперь уезжать?
Между тем, вокруг нас словно бы сгустилась чащоба. Только что мы были в окружении одиночных кустов, голубого в высотах неба, плохонькой под ногами дороги, жуков, угадываемых под шуршащей прошлогодней листвой, но внезапное одиночество, дорожная пауза без распорядительного в сложившейся ситуации шофера, брата покойного, само это одиночество наедине с покойником, скарб которого состоял из казенной простыни и нелепых лиловых ласт, и тишина, и ощущение, что брат заблудится в кавказском этом лесу, а на подходе буйволы и шакалы, туры и волки, и приглядываются с высот орлы и стервятники, чтобы камнем… И умножаются деревья, и пахнет от зноя самшит, а покойник наш, только что веселый покойник наш шепчет: “Вот и хорошо, вот мы все вместе, вот и контрамарочку я достал, еле выпросил для вас у администратора, чтобы вместе, потому что так только и нужно уходить отсюда из-под софитов и в тишине…”
Вдруг – словно бы взмахнул на tutti дирижер чащобы, – сразу заложив уши, вовсю грянули цикады. Мы вздрогнули. Она вскочила на ноги. Я тоже.
На дороге, хрустя камешками, появился владелец машины.
Рубашка на нем потемнела, и он, скособочившись от тяжести канистры, нес спасительный бензин.
– Не знаю, сгодится ли. Долил еще солярку из движка. Дали без разговоров. Сказали, что будут звонить от военных в Лазаревское.
Принесенное было залито в бак с того боку, где в окошко автомобильчика виднелся накрытый простыней примолкший пассажир, с которого простыня уже наполовину съехала.
Брат покойного, всхлипнув, уселся за руль, повернул ключ, машина чихнула, засипела, но не завелась. Он снова повернул ключ – опять чихнула и опять не завелась. Водитель вылез, началась возня с подсосом, вывинчивание и продувание свечей, зачем-то понадобилось качнуть машину, отчего покойник на глазах сдвинулся и наклонился, хорошо, что его припирали ласты, – на сиденье он не упал, но наклонным остался.
А мы на это глядели и по-прежнему не верили, что нас такое постигло.
Водитель снова сел на свое место, снова повернул ключ, и машина ожила, то есть оживление ее началось с многообещающего с автомобильной мокротой кашля, “москвич” дернулся, скрежетнула включаемая передача, водитель, не переставая, видно, нервничать, быстро включил сцепление, отчего последовали два мелких скачка, которыми был сдвинут и так сбившийся на сторону мертвец, машина явно подалась вперед и слабо поехала.
Однако не тут-то было.
Двигатель закашлялся и заглох.
Как уже было сказано, наш путь все время шел несколько вверх. Отсюда, где мы сейчас находились, было видно, что подъем через метров десять завершится, дорога станет на некотором участке пологой, а дальше начнется спуск.
Было еще несколько попыток завестись, но из этого опять ничего не вышло.
– Ну зачем же я послушался мужиков и подлил в канистру солярки? Ну дурак же! Ну это же… Ну черт возьми… – корил себя совершенно растерянный водитель. – Вон же уже спуск. Знаете что, если мы подналяжем и дотолкаем до него машину, она дальше сама покатится и, может, на ходу заведется, а если не заведется, то я докачусь по спуску до дома.
Бедняга поглядел на нас умоляюще.
– Надо толкать! – хрипло сказала она.
Самое сложное было не толкать упиравшуюся (да еще на подъеме) машину, самое сложное было при этом видеть за автомобильным стекольцем плечи и голову покойного, аккуратную недешевую (специально для отпуска!) актерскую стрижку, худую шею сорокалетнего лицедея, давно уже используемого на вторых, а то и третьих ролях, который полчаса назад намеревался пляжной удалью и ликованием убедить себя и других, что он еще может, что в нем еще полно сил, а жизнь прекрасна, а бутылка в лукошке – вот она!
Мы налегли сзади, водитель, открыв переднюю дверцу, занялся рулем и тоже налегал на что-то, опираясь не занятой рулем рукой. Поначалу ничего не получалось, и, вероятно, очень бы помогло “и раз!.. и раз!.. и раз!..” Но ритмические подзадоривания представлялись неуместными, и все происходило в полной тишине, только цикады словно бы включились на оглушительную мощность. А может быть, такое казалось от безрезультатных усилий, сперва заложивших уши.
Дело в том, что остановка, где претерпевали свое отчаяние мы и машина, пытаясь сдвинуться с места на неведомом нам южном грунте, была обусловлена этим самым грунтом тоже. Мягкий, почти лесной, с кое-где сухими пучками травы, он был состава своеобразного. А галька! А камни! А корни придорожных кустов, каких-то там рододендронов, а может, тамарисков и дикой груши обездвижили колеса “москвича” то ли неодолимой упругостью, то ли вообще отсутствием какой-либо упругости. То ли наоборот податливостью.
И еще была сухая жара.
По загару моей приятельницы стекал пот, какой угадывался на железнодорожных тетках с мимоезжих дрезин, с которыми мы перекрикивались, когда ехали из Москвы и прохлаждались, сидя в открытом тамбуре вагона. Получалось, что ее нисколько не беспокоит неуместная эта при мужчинах телесная неопрятность безо всяких признаков благоухания и свежести. Перед нашими с ней глазами, которые пот уже залил, за стеклом с каплями на нем опять же пота кивала в такт нашим усилиям голова покойника, причем кивала неодобрительно, мол, что же вы такие несуразные, что же вы такие беспомощные, у меня в жизни произошли, можно сказать, самые важные события, сыграна самая ответственная роль, и заметьте, мне даже ваш укол, мадам, не помог!
И чтобы этого не видеть, мы склоняли с ней головы и подмечали, как соскакивают с дорожных булыжничков наши стопы в сандалиях, а у нее вдобавок блестела на лодыжке в соседстве яркого маникюра вовсе неуместная для погребальных обстоятельств золотая цепочка над косточкой.
– Попробуйте покрутить рулем вы! – Это раздался голос водителя, обратившегося к ней. – А мы с вашим другом приналяжем.
И мы, отчаянно взявшись, приналегли. Колеса выковырнулись из продавленных ямок дороги, захрустели под нашими сандалиями голыши, машина согласилась поехать в гору, а ее макабрический пассажир, преодолев подпорки ластов, повалился набок, причем один подвернувшийся ласт оказался на нем. Господи Боже мой!
А машина катилась, слегка переваливаясь. Мы с водителем, уперевшись в какие-то фрагменты маленького корпуса, отворотясь от внутримашинного зрелища, увеличивая усилия, тужились, она же, вцепившись в руль, потеряв одну босоножку, бесстрашно ступала босой ногой по терниям и волчцам захолустья.
У машины появилась инерция, мы с водителем это ощущали, и оставалось несколько метров до кажущегося начала спуска, и водитель прохрипел:
– Сейчас давай сам, а я ее отпихну, впрыгну и попробую на ходу включить зажигание!
Он рванулся вперед, оттолкнул ее, при этом она упала на какой-то куст, впрыгнул на сиденье и, сунув наскоро ключ, повернул его. Мотор взревел. Однако машина с работающим мотором вдруг встала, словно бы налетев на какое-то препятствие, отчего я по инерции пролетел мимо ее бока и, наткнувшись на что-то, тоже упал, причем, как потом выяснилось, разбил колено.
Движению помешал толстый корень дерева, горбом выпиравший из земли.
В машине от внезапного тычка произошло невероятное. Непонятно куда исчез труп. Я, когда встал и подошел к заднему стеклу, даже стер с него разводы своего пота, полагая, что из-за них не видно машинного нутра.
По ту сторону, прыгая на одной ноге, появилась она.
Мотор вдруг замолчал, видно, водитель его выключил.
Он вышел из машины, пнул ногой корень, потом потрогал его и сказал:
– Главное, топора нету. Перерубить бы в двух местах! – а потом, заглянув в машину, сказал: – Или поднимем с пола и усадим Андрея как был, или вынесем его на травку, переведем через корень машину, а потом внесем его и усодим.
Водитель был человек интеллигентный, но почему-то сказал “усодим”.
– Нет! Нет! Я правильно делала укол! Это же была камфара! – завопила она и заголосила как плакальщица: – Не трожьте его! Вы ему этим не поможете!
А водитель, заткнув уши, быстро метнулся на свое место, завел машину, подал ее назад, а затем, взревев всей пагубной соляркой, на корень наехал, пуще рассвирепел мотором и, преодолевши корень, покатился, покатился по пологой теперь дороге…
Боже мой, как же она разрыдалась!
Сгустившийся вокруг нас лес стал расступаться, оставляя на месте кусты, куда-то ушли деревья, буйно заросший минут пять назад косогор торопливо очищался от чащобы, зарослей, бурелома, а вместе с этим исчезали угадываемые в чаще бестии нашего отчаяния, беспомощности и страха. Они улетучивались, прихватив клыки, когти, клювы, саженные размахи крыл, утихомирив пугающую колготню в жесткой траве, паучьи побежки, гадючьи проползания, словом, уволакивая всю адскую дебрь.
Мы освобождались от загробного ужаса, ибо ужас укатился вместе с покойником, избавляя нас от триумфа смерти и оставляя в одиночестве скорби.
Автомобиль еще какое-то время виднелся и сипло кашлял (солярка!), а потом, прежде чем перестать виднеться, водитель взмахнул из окошка рукой, и “москвич” исчез. Мы же сидели на жесткой траве и приходили в себя, постигая небывальщину, случившуюся с нами…
Она уезжала через два дня.
Праздный народ приморского житья на следующий день довольно быстро сумел забыть о кончине актера и не опорожненной никем бутылке водки, курортная жизнь была наполнена необходимостью поесть, запить еду теплым ситро, намазаться, если обгорел, простоквашей, купить у придорожной старухи древнего винограда “изабелла” (надо понимать, не того, который образовывал тень и прохладу над несчастным собратом). Про него же старались не думать, а все сложности его перемещения в родной театр Вахтангова не обсуждать, поскольку есть брат, и машина ихняя тоже есть, и полустанок, хотя и в некотором отдалении, есть. А так как у многих танцовщиц уже образовались белые незагорелые полоски, то они просто ушли на какую-то полянку загорать обнаженными. Ушла туда и моя вчерашняя спутница, и все они мазались там кремом, наклеивали на носы бумажки, чернели и рыжели лобковой порослью и говорили о разном всяком, что от века являлось тайной их половины человечества, не доступной мужчинам.
Предотъездный вечер она определила для сбора двух своих чемоданов, большого и маленького, а уже к полустанку на кратковременно останавливавшийся поезд чемоданы тащил со мной хозяин ее жилья, тот самый злонравный Гурген, который якобы подбросил в наш двор отвратительные челюсти. Между прочим, они теперь по вечерам и ночам фосфоресцировали, интенсивно голубея во тьме, а вокруг них летали светящиеся мухи.
Потом она сказала:
– В Москве обязательно звоните и не забывайте про меня. И не сердитесь…
Поезд, казавшийся в тесноте местного предгорья высоконогим и нескончаемым, капая вагонными жидкостями, сперва тихо поехал, а потом замелькал проводниками в майках, держащими неопрятные, намотанные на короткие палки желтые флажки.
“Не сердитесь”! Не сердиться было нелегко. Однако курортная жизнь требовала своего, и мы стали куролесить еще пуще, а я сердиться вскорости вообще перестал.
Измаранные же во время подталкивания автомобиля разбитой коленкой, а затем сидением на траве брюки, прижатые большим камнем, отстирывались всю ночь в морском прибое (собирался шторм). И отстирались идеально. Одной балетной барышне я через несколько дней вдохновенно врал, что по ночам в морской воде скапливается множество разгоряченных за день инфузорий и они поедают пятна, нисколько не повреждая ткань брюк. Вот погляди сама!
Много позже у писателя N. (фамилии не помню) в его повести (названия тоже не помню), напечатанной в толстом журнале (опять же не помню в каком) была описана курортная ночь, во мраке которой слышались разнузданные крики и пение. Хулиганствующие нарушители тихих южных ночей, не нравившиеся писателю, были, представьте себе, мы, а гнусная песня, которую мы горланили, была сочинена нашей художнической компанией по образу известной народной песни. Причем приведенный писателем куплет, помнится, был плодом вдохновения моего.
– Уж ты душка, моя красотка,
Чего ваяешь, не понимаешь!
– Я ваяю, все понимаю,
Пуповину я ваяю!
Трень-брень, пуповина…
Надеюсь, что когда-нибудь удастся обнаружить тот журнал и этот фрагмент, и тогда я подам правильный текст и точней изложу негодование раздраженного нашим поведением автора.
Гуляли и развлекались мы и вправду шумно, а жили бездумно и беззаботно, разве что не убираемые хозяином кобыльи (коровьи, ослиные?) челюсти по вечерам скалились светящимися своими зубами на посещавшего нужник и наполняли его безотчетным ужасом, а также мыслями о мясных закладках хозяйской кухни.
Слава богу, кроме этой кухни был еще базар – маленький поселковый рыночек, а там траурные кавказские женщины, а у них в банках мацони, холодное и похожее на трясущуюся белую пластмассу. Еще был сулгуни – слегка бежевый благословенный сыр с чистой слезой, словно плакал он по провалившимся в тартарары черкесам. Коварный Гурген продавал там хачапури, и была “изабелла”! До чего оно красиво звучит: “Была “изабелла”” – виноград с настойчивым редкостным вкусом, со скользким, не похожим на виноградную мякоть нутром, мешавшим выплюнуть косточки, но зато сотворявший из своей влаги удивительное молодое вино с полууловимой смородиновостью, словно бы созданное для винопийцы-гурмана, коего, обольстив своим ароматом, опьяняло в лоскуты и огорчало его подругу, с которой пришел он пировать, но – захмелевший – терял желание даже целовать ее, поскольку нацеловался с ошеломительным, нигде до сей поры не встреченным хмелем кавказского Черного моря. А мед! А горький мед, пьяный опасный мед, вокруг которого летали красивые пчелы? А продавал его симпатичный отравитель – милый столетний дедушка, честно предупреждавший, что мед горький, но кто же не знает, что на Кавказе мед горький, его же собирают с разных цветов!
– А ти разве не с разных дэвушек свой мед собираешь? – спрашивал лукавый дед и улыбался, джигит, радуясь своему такому удачному вопросу.
А ты шел домой с баночкой горького меда, и по дороге за тобой летели неотвязные, как курортные прелестницы, пчелы.
Увы, мед нашего житья стал горчить тоже. Заваривалась какая-то темная история. Все началось внезапно и непонятно. Письма, которые мы получали из дому, а также кое-какие деловые сообщения (некоторые из нас оставили дома дела) почта привозила в Дом отдыха, и они раскладывались в настенном ящике по полочкам. А мы туда, идучи с пляжа, конечно, заглядывали.
Зайдя на этот раз, мы вдруг узнали от домотдыховской кастелянши, что “чевой-то было, но директор куда-то утек, а телеграмму вашу поклал в карман”. Как? Что? Какой директор? Мы этого директора ни разу даже не видели. Давайте нам нашу телеграмму, и все!
Ответ был “Телеграмма у директора, а я ничего не знаю! У меня и без ваших телеграмм полотенцы пропадают и полно работы!”
Недоумение наше было не описать, а телеграмму вообще-то ожидал тот, который “экономно” ел. У него кончались деньги на харчо, и он просил родителей прислать.
Пока мы лежали по койкам и кто спал, а кто не спал (это все было после пляжа и после директорского сюрприза), он, с нетерпением ожидавший перевода, пошел в Дом отдыха, полагая поймать директора.
Ушедший всего-навсего за родительской телеграммой, он все не приходил и не приходил обратно. Мы лежали, негодовали, пытались догадаться, в чем дело, предполагали в событии козни хозяйского супостата армянина Гургена, придумывали, не подстроить ли каверзу нашему товарищу: он придет с телеграммой, а мы ему скажем… А чего мы ему скажем… А мы ему… Но ничего не придумывалось, потому что какая-то темная тревога повисла в воздухе. Между прочим, куда-то исчез и хозяин, и мы не знали, будет ли он нас кормить ужином и когда. А если не будет, то надо бы куда-то пойти и поесть спасительного харчо.
Был план подложить в постель нашему товарищу ослиные челюсти, был план насыпать ему в этюдник (он приехал с этюдником) черного перца, но на койках хорошо лежалось, и никому не хотелось искать на хозяйской кухне черный перец, а тем более идти к сараю за ослиными челюстями, страшно скалившимися на тебя, когда ты пробирался в проволочной кавказской траве к душному в жару, нехорошо смердевшему отхожему месту.
А товарищ наш все не приходил и не приходил. И в тот вечер не пришел. А когда мы дознались (уж не помню как!), что они с директором уехали куда-то на какой-то неведомой машине (что за неведомая машина? и почему с директором?), мы вовсе скисли, и харчо в духане похлебали кое-как, и на вечерние свидания не пошли, хотя девушки и подлетали к нашему жилью как пчелы и жужжали свои жеманности.
К ночи случилась чертовщина с челюстями. Светящиеся в темноте они подпрыгивали и подлетали над своим местом, как жуткие причиндалы инфернального какого-нибудь иллюзиониста. Вдобавок при этом словно бы рычали. Обнаруживший это один из нас, ходивший по нужде, прибежал бледный, с трясущимися губами, крестясь на бумажного угодника, висевшего в углу хозяйской комнаты, и пытаясь выговорить “С-с-соба-а-ки, м-м-может…”
Мы долго не могли уснуть и не гасили для храбрости свет. Но что это такое было, придумать не могли.
И уснули в конце концов, и ночью наш товарищ не пришел тоже.
И пришел он только рано утром.
Часов в семь.
Был он мрачный и немногословный. Его возили сперва в милицию, а потом куда-то в другое место и до ночи вели с ним непонятные разговоры.
– Про что?
– Я же говорю, ничего не понятно!
– А спал ты где?
– На нарах каких-то…
– А чего от тебя хотели?
– Сказано, не знаю!
– Ну хоть скажи, что ты предполагаешь?
– Ничего я не предполагаю. Я подписку давал о неразглашении. И хочу есть и спать.
– Сейчас пожрешь. Хочешь, челюсти светящиеся принесем?
– Вам весело, да?
– Но телеграмму ты взял?
– Хрен я взял с хозяйской подливкой! В телеграмме, по-моему, все дело! Они меня про какого-то Кадыкова К.О. спрашивали.
– Но ты-то и есть Кадыков.
– Я, бля, Н.В, а не К.О. И отстаньте от меня. Если вы щас балагурить не перестанете, я не знаю, что сделаю! Вы тут, бля, на юге отдыхаете, а мне челюсти ослиные с черепом, а мне за телеграммами ходить! Вот увидите, всех пересажают… Ну за что, бля, такое? – И он заплакал. А потом на голодный желудок уснул.
А мы пошли глядеть почту и изымать у директора непонятную телеграмму.
– Не дам! – сказал директор, потемнев с лица, едва мы вошли к нему в помещение. – Вот захочу и не дам. И никто мне ничего не скажет. А дам я вам почитать кое-что другое.
– Как так не дадите? Почему вы задержали нашего товарища? Причина какая?
– Я не обязан вам ничего объяснять. Живете вы не в домотдыхе. И письма ваши мне тут не нужны. И в каком вы вообще виде расхаживаете по нашему поселку городского типа? На этом вон штаны выше колен кончаются, а у этого на шее женская косынка с рисунками, а на этом рубашка в брюки не заправлена и очки черные. Он что, слепонезрячий?
– То, во что мы одеты, санкционировано отделом по отечественной и заграничной культуре при Московском международном фестивале молодежи и студентов официально.
– И очки для слепых?
– Очки в первую очередь.
– У нас тут свой отдел. Обойдемся без вашей формы ношения.
– Отдайте тогда телеграмму, и вообще, кто дал вам право читать чужие письма?
– Кто дал? А это видал, стиляга ебучий! – И он достал из стола какие-то бумаги, на которых захолустными почерками было много чего написано. – Вот! Письма трудящихся!
Это были грандиозные письма. И во всех жалобы на наше поведение, на неприличное пение, на физкультуру в беседке почти голышом с растопыриванием ног в разные стороны. Слово “сделать” везде писалось через “з” – “зделать”.
– И тем не менее, вы не имеете права просматривать чужую переписку! – сказал самый речистый из нас. – Мы будем апеллировать как корреспонденты комсомольских газет. – И он достал прихваченную кинокамеру, непохожесть которой на фотоаппарат “Зоркий” привела директора в истерику, едва стала стрекотать.
– П е р е п и с ь к у не имею права читать? А вы мне п р о п и с ь к у сперва покажите! А ваши медицинские справки где? П р о п и с ь к и не имеете, а разоряетесь тут! Водкой людей до смерти топите в море! Популярных столичных артистов, приехавших поправлять к нам здоровье! А ну пошли вон и уберите эту шпионскую вещь! Не сметь приходить к нам за п е р е п и с ь к о й вашей!
Мы едва унесли ноги.
Обстановка сгущалась. Начала портиться погода. Стало понятно появление больших предштормовых прозрачных медуз, на которых натыкались еще рвавшиеся к водке пловцы. Теперь волны повелительно кидались на берег в нетерпении утянуть предтеч будущих земноводных, но, по всей вероятности, утягивались обратно ни с чем, только уволакивали гальку и раскатывали голыши потяжелей.
Что нам было делать, мы не знали. Воздух нашего отдыха стал плохо вдыхаться. Начались перепалки: “Зачем взял камеру?”, “Не надо было ходить за телеграммой”, “Кто такой этот И.К.?”, “Почему там фамилия этого охламона?”
В препирательства нет-нет и вторгались протуберанцы прежнего озорства: “Давайте, пока он спит, зашьем ему наглухо ширинку или от имени директора напишем извинения за ночное задержание”.
Вообще-то из-за шторма, который всегда прерывает курортное житье, московская публика помрачнела и накупила чачи, чтобы коротать вечера. Мы с ними были заодно. За столом пошли тяжелые разговоры, а подруги наши, озабоченные замкнутостью кавалеров, не умели нас отвлечь и развеять, хотя всячески старались, все время оставаясь очаровательными, и, если у какой завиднеется из-под стола пушкинская ее ножка, ножка эта являла безупречный напружиненный подъем, а беседочная наяда с помощью каких-то тесноватых частей туалета устроила себе выпирающее в пространство декольте, и актер, сконфузивший в начале рассказа частушкой честную компанию, а потом пытавшийся приохотить нас к нырянию с открытыми глазами, сказал ей почти вслух: “Все равно у меня на тебя не поднимется даже с закрытыми глазами”. “Дурак!” – ответила она. А он, будучи таким отзывом обескуражен, полностью спел на этот раз, причем с успехом, два частушечных шедевра: “Я поехала в Сибирь на добычу золота…” и “На стене висят часы, / Потихоньку тикают. / Хорошо б поцеловать / Во что девки сикают”.
И никто теперь не оскорбился неприличием спетого, а кое-кому частушки вообще пришлись по вкусу (и девушкам тоже, некоторые, отворотясь, заулыбались).
Мы же, так и не вытребовавшие злосчастную телеграмму, после угроз директора, после писем трудящихся, после транспортировки одного из нас в место, где ему пришлось отчаиваться на нарах, не то чтобы приутихли, а просто потеряли интерес ко всякого рода перевозбуждениям, к забавам, к шутовству и жизни напоказ.
Уже пошли хлопоты с закупкой дощатых ящиков для привоза в Москву фруктов, с походами в дальнюю деревню, где у одного абрека можно было купить недорогую, притом отменную, чачу, а на пляже, который после шторма и отплытия медуз просох и возродился, хотелось полеживать и молчать, подставляя солнцу недозагорелые фрагменты, причем в карты не играть, анекдоты не рассказывать, денег больше из дому не ждать, провожать уезжающих прежде нас и новых пассий не заводить.
В Москве и Питере начинался театральный сезон, поэтому стоящих людей для нашей компании уже не появлялось, а появлялась курортная чернь, заводившая свои отношения, пропахшая не отмытыми еще вагонными запахами, исполненная рвения к традиционным пляжным развлечениям – надеванию мужчинами лифчиков (помните?), поеданию вареной кукурузы и чурчхелы, похожей на собачьи экскременты.
По-новому зашептались и засопели вечерние скамейки, новые ловеласы подсаживались к пока еще не охваченным и недозагорелым под бретельками барышням, кроме того, народ по вечерам потянулся на домотдыховские танцы. Люди с удивлением разглядывали непривычно одетых, тех, кто оставался от нашего сезона, при этом что-то говорили друг другу на ухо, показывали пальцами.
На базаре появились первые продавцы сказочного фейхоа, в духане клянчили еду народившиеся перед нашим еще появлением, а теперь выросшие в огромных барбосов щенки, новые приехавшие называли остатки нашего заезда “артистами”, кто-то из них, приехавшие рыбачить, поймали маленькую черноморскую акулу – катрана и, зажарив ее в углу пляжа, съели. Еще говорили, что артисты тут не просыхая “киряли”, заходили пьяными в море и многие утонули.
Словом, делать здесь было больше нечего. Следовало отбывать. Даже хозяин, чтобы не отпугнуть новых искателей жилья, убрал от сарая белые, теперь постоянно светившиеся челюсти, уставши почитать их кознями армяшки Гургена. На прощание была отвальная, он называл нас дорогими друзьями, божился, что писем о наших безобразиях не писал, хотя ему уполномоченный Коноваленко предлагал, брал у нас адреса и телефоны, обещаясь заехать, когда будет в Москве, говорил Кадыкову, что убедился в скромности его аппетита и пускай теперь приезжает когда хочет, со следующего, мол, года он наладит пекти чебуреки.
Так что уезжать можно было без сожалений.
Еще поезду предстояло двое суток колотить по рельсам, еще надо было пить вагонный чай, еще броски на стрелках будут сталкивать тебя с агрегатной позиции в поездном туалете. Но зато в Понырях можно будет купить яблоки, а еще… А что еще? А ничего больше!
В Москве, конечно, пошло житье московское. Сентябрьский дождь, зонтики, созвоны, дозвоны, рассказы. Среди сна вдруг вытекала из уха черноморская до сих пор вода.
Позвонил я, конечно, той, с которой толкал в горку “москвич” с покойником.
Поздоровался с мужем. Потом в трубке послышался веселый голос:
– А я уж думала, что вы или не приехали, или забыли. Знаете, я, как в поезд села, сразу поняла, до чего же было весело и хорошо со всеми вами. А тут по вагону пошли собирать телеграммы! (Тогда это было распространено. – Прим. авт.) Я решила вам послать и послала. Получили?
– Что?
– Телеграмму мою…
– Какую?
– Которую я с поезда дала. С дурацким текстом.
– То есть?
– “Грузите апельсины бочками” – это из Ильфа. А еще “Пересчитывайте Черноморский флот!”
– И на чье имя послали?
– Кадыкову и Ко.
Вот оно что значило Кадыкову И.К.!
– Я мужу потом рассказывала – смеху было! Вы-то понять, наверно, не могли, откуда и кто. Смеялись, наверно.
– Да нет. Мы флот пересчитывали… Сбивались то и дело…
Про нашу косогорную дорогу не произнеслось ни слова. Хотя разговор, казалось, вот-вот уткнется и в эту тему. У меня, кстати, все еще болели мышцы.
Потом я узнал от каких-то ее друзей, что красивая эта женщина была после института административным медицинским работником. Знающие все на свете люди, между прочим тоже друзья, даже настаивали, что диплом у нее был, скорее всего, купленный.
∙