Перевод Анастасии Строкиной
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2010
Оливье РОЛЕН
Стаккато на стыке рельсов
Оливье Ролен (Olivier Rolin) родился в 1947 году; детство провел в Сенегале. Учился во Франции на факультете филологии и философии. Вступил в маоистскую организацию «Левый пролетариат», возглавив ее боевое крыло (этот период его жизни найдет отражение в романе «Бумажный тигр»). Занимался журналистикой, затем посвятил себя литературному творчеству. За роман «Порт Судан» удостоен премии «Фемина» 1994 года. Увлекается русской литературой, читает Гоголя, Белого, Бабеля, Набокова и Гроссмана. Любит путешествовать. В литературном творчестве – поборник экспериментов, смело смешивающий стили и жанры и ломающий устоявшиеся законы композиции. «Писательство – тяжкий, выматывающий труд сродни физическому, – признается Ролен. – Странным образом оно напоминает шахматную партию гроссмейстерского уровня: игроки не прикладывают физических усилий, но к концу игры теряют по нескольку килограммов. Писать – значит искать, рыться, ходить из конца в конец гигантского магазина, где продаются слова; подобно скульптору, работать зубилом и долотом, заставляя словесный камень принимать нужную тебе форму; писать – значит укрощать дикого хищника. Похудеешь тут!»
1. Девушка из Иркутска
Едва вернувшись в Париж из Владивостока, я получил сообщение от Ольги. «Я узнала, что вы были проездом в Иркутске, – писала она. – Почему вы меня не предупредили? Мы могли бы увидеться». Честно говоря, уезжая в начале июня в Иркутск, я не думал, что Ольга все еще помнит обо мне. Кажется, она писала, что вышла замуж, вроде бы за военного. А в последнем письме, которое я получил несколько лет назад, рассказывала о своей немецкой овчарке: собака доставляет ей много радости; и я подумал, что это знак – симптом необратимого отдаления. Печальная рутина русской провинциальной жизни возьмет над ней верх, говорил я себе (слово «провинция», то есть «регион», по-французски означает совсем не то, что по-русски, – никак не сибирские дали, но французские слова не полностью соответствуют русским понятиям и не объясняют их; надо смириться и довольствоваться тем, что есть). Эх, douchenka ты душенька, поглотят тебя бедность, скука, отсутствие будущего, говорил я себе.
Ольга была моей студенткой. Если не ошибаюсь. Дело не в том, что я забыл, училась ли у меня Ольга, – конечно да, я тогда даже немного влюбился в нее. Но она ли это? В сообщении нет ничего, точно указывающего на нее: «Я узнала, что вы были проездом в Иркутске. Почему вы меня не предупредили? Мы могли бы увидеться». Фамилия в адресной графе мне ни о чем не говорит. Что если это написала другая Ольга – я, возможно, с ней встречался и тут же забыл, едва расставшись? Вдруг это преподавательница, с которой я как-то поужинал, журналистка, которой наговорил всяких банальностей о Франции и России, о Михаиле Строганове и Блезе Сандраре? Мои старые записные книжки пестрят именами, ничего теперь для меня не значащими, но на страницах, уделенных Иркутску, нет другой Ольги. Oксана, Наталия, Маргарита – и одна-единственная Ольга. Она жила с родителями на Воронежской улице за вокзалом, что на Транссибирской магистрали. Мне очень нравилось, что ее дом стоит именно на этой улице. Я всегда по-особенному относился к Воронежу – не только из-за Мандельштама и его «Воронежских тетрадей». Я люблю русские слова, русские имена, их звучание. Воронеж – «ворон», «нож» звучит в русском, а во французском слышится – «иль неж»[1]. На конвертах писем к ней мне нравилось выводить двуглавого орла кириллической буквы «ж».
Стоило мне вернуться, как меня уже уносит в другое путешествие – не столько в пространстве, сколько во времени. В коробке с надписью «Иркутск» хранятся фотографии десятилетней давности. Ангары, ряды гаражей, здания – сразу за ржавыми контейнерами на пустырях. На переднем плане – прищепки на веревке. И хотя я не помню, как выглядит дом родителей Ольги, на фото, безусловно, Воронежская улица. Именно печальная суровость жалкого пригородного пейзажа притягивает взгляд фотографа – зачем бы иначе я делал эти снимки? Впрочем, фотографии с датой на штемпеле «май 2001», снятые на одноразовый фотоаппарат, снова и снова встают перед глазами, что-то поднимают из самых глубин, обнажают память, оживляют воспоминания – столь хрупкие, что боязно разрушить их словами. Как-то ночевал на Воронежской улице: Ольга уступила мне свою комнату, а сама спала в комнате брата. Наутро мы пошли на рынок за мясом для шашлыка. Темные жилистые куски мяса нам завернули в газетную бумагу. Мы отправились на берег Ангары, на пикник, с ее матерью – учительницей и отцом – охранником на иркутском вокзале. Вижу всю ее маленькую семью: отца – коренастого, седого, в жаккардовом свитере, мать – красивую шатенку, брата – угловатого подростка в спортивном костюме, саму Ольгу и собаку, похожую на барашка, и рядом с ними – себя. Вдали поезд, наверное транссибирский, идет по мосту. Ольга выкрашена в блондинку, короткая стрижка делает ее похожей на задумчивого мужичка; она совсем не та, что три года назад, когда была моей студенткой.
Май 1998 года. Тридцатилетняя годовщина событий «студенческой революции» шестьдесят восьмого. Меня, естественно, попросили рассказать о том времени. Я подготовил – не знаю даже, как назвать, – особые семинары в Лингвистическом университете. Боялся, что они не особенно удались. Я предпринял робкие попытки изучить таких сложных авторов, как Клод Симон и Анри Мишо. Мне хотелось показать, насколько конкретна и материальна, образно говоря, проза Клода Симона. Просматриваю свой экземпляр романа «Георгики»: некоторые страницы полностью исчерканы карандашом – видимо, я выделял трудные слова, которые собирался объяснить (страница 119 – солдаты разжигают костер; подчеркнуты слова: «бук», «дежурный», «аутодафе», «карминная», «эталонный», «заноза»). Я хотел, чтобы студенты вживую представили то, что описано: как искры летят на снег, как хрустят, надламываясь, ветки, как потрескивают сырые дрова, как колышутся языки пламени, как тянутся рыжие полоски дыма. Весь этот словесный пожар. Я был влюблен в слова и в Ольгу немного тоже. Из Мишо, помню, прочитал среди прочего стихотворение в прозе «Первая брачная ночь»: «Если в первую брачную ночь вы заставите вашу жену до утра просидеть в колодце, ее обезумевшему удивлению не будет предела. А ведь перед свадьбой у нее было смутное беспокойное предчувствие. “Ну и ну, – говорит она себе, – вот, значит, что такое брак”». Я готовился к тому, что мои студенты найдут цитату странной, шокирующей, смешной. Но нет, реакция оказалась довольно вялой. Не потому ли это, спрашивал я себя, что здесь, в Сибири, брак вызывает такие же тягостные чувства? Я говорю о «своих студентах», но на деле у меня были только студентки. Французский язык, который изучают в самых далеких уголках земли, – это, по сути, язык женщин, и в таком качестве он, возможно, обрел свой последний шанс. Другие языки в Иркутске – конечно, английский, немецкий, даже китайский – для мужчин, для бизнеса. А из мужчин в нашем здании Лингвистического университета были только я да сторож на проходной. Мои студентки слушали меня – кто завороженно, кто немного скучая, но рассказывал я главным образом для Ольги. Когда я смотрел на нее, мне приходили на ум другие слова Мишо: «Я был в теплом дыхании юной девушки. Я ушел, но остался там. Ее руки не весят ничего. Они как вода. Все увядшее исчезает перед ней». Вспомнив эти слова, я понял, что не смогу изучать с ними стихотворение Мишо «Девушка из Будапешта». Поди узнай, почему.
Тогда Ольга была чрезвычайно грациозна: вся в черном с ног до головы, черная челка падает на тонкие дуги бровей; на фото она стоит прямо, скрестив ноги в черных ботиночках, левая рука на бедре – истинно роковая женщина. Видно, что Ольге навязали эту позу: она не в силах скрыть неловкость и стеснение перед объективом (не хватает только сигареты в длинных пальцах правой руки). Легкие тени на веках, острые линии губ, печальный вид. На другой фотографии она наклонила голову с грустной полуулыбкой. Нахожу и перечитываю ее письма, полученные после возвращения во Францию. Очень длинные письма, по нескольку страниц – такие больше не пишут. Я уже забыл, что ее острый, с небольшим наклоном почерк так элегантен. Совсем не круглые девичьи буквы с шариками вместо точек над «i». Она почти не делает грамматических ошибок, орфографических – и того меньше, но постоянно переживает: «Пожалуйста, скажите, у меня много ошибок?» «Извините меня, понимаете, я плохо пишу письма на французском». Ольга рассказывает о своих экзаменах (она всегда волнуется перед ними и всегда получает «5»), о прогулках в лесу, о каникулах в Байкальске на берегу озера, о землетрясении, которое ее очень напугало; пишет, что купила второго попугайчика и теперь ее зоопарк «состоит из двух попугайчиков, двух собак (одна живет в нашем гараже) и пяти рыбок». Не во всех письмах эта детская интонация, некоторые из них серьезнее. Она пишет о хаосе ельцинских лет: «Видимо, я никогда не приеду во Францию, потому что у нас происходит что-то невероятное. Иногда это меня смешит, и я даже не пытаюсь понять, что творит наше правительство, – лучше об этом не думать». Пройдя педагогическую практику, она не желает быть учительницей, как ее мать: «Не нахожу слов, чтобы выразить, до какой степени мне это чуждо. Не сочтите меня высокомерной или самоуверенной; конечно, я люблю детей, но мне хочется постоянно изучать что-то новое, совершенствоваться, а в школе это решительно невозможно. Я не жадная, деньги для меня не первостепенны, я хочу, чтобы моя будущая работа была интересной, не смогу работать, если мне будет скучно». Не знаю, чем теперь занимается Ольга, но слезы подкатывают к глазам при мысли о том, что ее юношеская отвага скорее всего побеждена, и я отчасти чувствую себя виноватым. Уже давно я потерял ее из виду.
Две недели назад я бродил по Иркутску в поисках мест, где бывал когда-то. Удивительно, но в столице Восточной Сибири я провел больше времени, чем, положим, в Лионе или Тулузе. Я еще не знаю, что по возвращении обнаружу короткое послание Ольги. Вероятно, она забыла меня – так же, как я, написав ей десятки писем, со временем забыл ее. Как ни удивительно, я без труда нахожу маленький дом на улице Карла Маркса, где жил в 1998 году. Сажусь на скамейку под окнами. Интересно, какие из них были моими?.. Дом, конечно, ветхий, но его окна выходят в скверик, за которым виднеется Большой драматический театр. Читаю афиши. Репертуар смешанный: и «Боинг, Боинг», и «Ромео и Джульетта», и «Евгений Онегин». В мои времена театр был закрыт. Вдоль улицы Карла Маркса – итальянские рестораны, модные бутики – всего этого в те годы, разумеется, не было. А Ленин по-прежнему там, на углу Карла Маркса и улицы, которая носит его имя, – в вечном застегнутом узком жилете, в галстуке и с неизменно поднятой рукой. В Китае Ленин до сих пор считается вождем; в России о нем напоминают только названия и памятники. На улице Ленина в голове проносится почти утраченное воспоминание: справа стояло большое современное здание, кажется, рынок… и что-то связанное с цветами. И действительно, скоро я выхожу к спортивному комплексу из металла и стекла, перед которым выстроились небольшие цветочные киоски. Когда-то я купил в одном из них розы для Ольги – увы, довольно чахлые. Покупаю за семь рублей стакан kvasa из передвижной бочки – вкус кисловатый, немного карамельный, – сажусь на скамейку и думаю о причудах памяти: картинка оказалась точной, но совершенно недостаточной, чтобы составить хоть какой-то образ. Не воспоминание, но след от него, почти стертый.
Улица Марата. Каждый день я ходил по ней в университет. Вначале считал, что улица названа в честь какого-то индийца: мелькали ассоциации с Махабхаратой или с языком маратхи. Понадобилось время, чтобы понять: речь о Марате. Не припомню, чтобы во Франции, даже в коммунистических районах, улицы носили имя Друга народа (которого Шатобриан окрестил «швейцарским выродком», и это отвращение, исходящее от автора «Замогильных записок», неожиданным не назовешь; но сам Мишле, лирический поэт Революции, в своей «Истории» пишет портрет, полный ужаса: «Как, это Марат? Это желтое существо в зеленой одежде, с серо-желтыми выпуклыми глазами!.. Без сомнения, он принадлежит скорей к породе бесхвостых гадов, чем к человеческому роду. Из какого болота явилось к нам это отталкивающее существо?»[2]). Как и двенадцать лет назад, я иду по улице Марата через небольшой квартал, застроенный избами. Кружева занавесок, деревянные кружева оконных наличников пастельных тонов, некоторые из них – выжившие! – смотрятся еще довольно нарядно, но остальные – почерневшие, покосившиеся, подгнившие, с облупленной краской – долго не продержатся. Сворачиваю направо – на Российскую улицу, и вот я на огромной площади Кирова. Гляжу через площадь: там высится серое бетонное здание – Государственный лингвистический университет, где каждое утро я встречал Ольгу. Напротив, на другой стороне улицы Чкалова, находится офис компании с поэтическим названием «Восточно-Сибирское речное пароходство». Вспоминается великолепная романтическая (чтобы не сказать «романтичная») концовка «Любви во время холеры» Маркеса: найдя, наконец, свою вечную возлюбленную Фермину Дазу, старый Фьорентино Ариза плывет на корабле вниз по рио Магдалена, но неподалеку от Картахена-де-Индиас решает повернуть обратно и двигаться вверх по течению; капитану, который спрашивает его, сколько они собираются ходить туда-сюда, он отвечает: «Всю жизнь».
На набережной Ангары щурюсь от сверкающих на воде солнечных бликов. Выведенные крупными буквами признания в любви напоминают о надписи, которую я увидел в свой первый приезд в Иркутск в декабре 1985-го. Ольге… сколько же ей было тогда? Думаю, лет семь. Это еще СССР, страна, где путешествовать было не так-то легко, в особенности в одиночку. Я писал небольшую книгу под названием «В России» для молодого издательства «Ке Вольтер». Немного подучил русский, чтобы не попасть впросак, но говорил на ломаном языке, да и потом не сделал успехов. На берегу со стороны вокзала кто-то начертал на снегу огромными буквами: «ОЛЬГА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Надпись меня поразила, потому что я смог ее прочесть – а даже самое маленькое достижение в этом языке, который я любил отчаянной любовью, наполняло меня наивной гордостью, – но еще сильнее поразил сам факт: ведь тогда в России не встречались ни граффити, ни рекламы, и единственными надписями в общественных местах были официальные лозунги: «НАРОД И ПАРТИЯ ЕДИНЫ», «РАБОТАТЬ И ИДТИ ПО ЖИЗНИ ЛЕНИНСКИМ ПУТЕМ», «ПЛАНЫ ПАРТИИ – НАШИ ПЛАНЫ» и другие подобные глупости.
Пары загорают на берегу реки, девушки в легких платьях и на высоких каблуках едят мороженое у памятника Александру III, кто-то пускает мыльные пузыри, которые тут же окружают меня, подобно моим мечтаниям. Через несколько часов я сажусь в поезд на Улан-Удэ.
2. Транссибирская проза
Отправление из Улан-Удэ, 5642-й километр. Вот описание столицы Бурятии (тогда город назывался Верхнеудинск) времен Блеза Сандрара:
Слышишь звон бубенцов зараженного стада?
Томск, Челябинск, Ташкент, Верхнеудинск,
Пенза, Каинск, Самара, Курган.
Смерть в Маньчжурии – станция наша,
логово наше последнее.
Как путешествие это ужасно![3]
В Улан-Удэ в память запал невероятно звонкий бас певца хоомей (не уверен, правильно ли произношу) – так называется один из стилей тувинского горлового пения, когда голосом берутся несколько нот одновременно. Он пел «Похвалу Алтайским горам», я знаю эту песню, потому что слышал ее год или два назад в исполнении монгольской группы «Алтай Хаир Хан», которая давала концерт горлового пения прямо на улице, в квартале Бобур, – я как будто был одурманен их музыкой и долго стоял под мелким дождем, очарованный этими жестокими и меланхоличными звуками.
Кремово-фисташковый вокзал медленно удаляется. Столбы, портальные опоры, провода, небо в проеме окна, вагоны – зеленые и желтые, серые и красные, стук колес на стыках рельсов, все быстрее и быстрее, так-так, так-так – сколько таких стаккато до Японского моря? А сколько их от Москвы? Сколько тактов на нотном стане железных дорог?
Поезда Европы четыре четверти в такте имеют,
а в Азии – пять или шесть четвертей.
Зеленый локомотив с красной звездой тащит поезд. «Я видел состав из шестидесяти паровозов, на всех парах убегавших от горизонтов…» Дома из почерневших досок, черные, отливающие серебром изгороди, крыши из белого листового железа с сетью электрических проводов над ними, дороги, по которым трясутся «Лады». Я, кажется, где-то читал, что русское пристрастие к изгородям порождено изначальной попыткой защититься от огромного пространства, от тревоги, рожденной беспредельностью. Не знаю, правдиво ли это, но в любом случае ben trovato [4]. Нескончаемые составы вагонов-цистерн: «МАЗУТ», «БЕНЗИН», «РОСНЕФТЬ». «Я видел черные поезда, молчаливые поезда, они возвращались из дальневосточного края» . Черные изгороди, свалка мусора в сосновом лесу. Много деревьев спилено и поломано. Но природа возьмет свое. Дальше – степь, и на севере – темные холмы в плюмаже облаков. Быстрые, сверкающие, с узорами водоворотов реки. Над ручьями склонились ивы. Если бы премия Поля Морана присуждалась не писателям, а уголкам земли, этот край на границе с Монголией был бы как нельзя более ее достоин. Все здесь похоже на декорацию, но на самом деле все по-настоящему – вот что мне открылось этим утром. Я угощаю водкой в вагоне-ресторане. «Na zdarovie !» – выпьем – как раз перед Хилоком, а тем временем слева в степи показалась радуга. Приятно думать, что это первый литературный коктейль в истории Транссибирской магистрали. «В Хилоке столкнулся с обозом солдат, сошедших с ума» . Вагон-ресторан оформлен как комната в лесном домике: фальшбалки, украшения из сосновых шишек – в общем, китч. Чтобы попасть в ресторан, надо пройти через несколько плацкартных вагонов. Полки нависают друг над другом, как на нижней палубе какого-нибудь корабля с иммигрантами. Тела, распластанные на старых матрацах, трясутся под ритм поезда; бритые головы, пузатые животы, бицепсы, татуировки. Когда идешь по коридору, часто приходится отодвигать то руку, то ногу спящего. Тяжелый запах пота. Некоторые пассажиры, в шортах и безрукавках, играют в карты и злобно поглядывают на нашу весьма отличную от их компанию. Худощавый великан с иконописным лицом и длинными волосами, собранными под черной тюбетейкой, читает старинную книгу – должно быть, Священное Писание. Какая-то девушка лежит весь день неподвижно с закрытыми глазами. Писательница Сильви Жермен предположила, что она мертва – убита.
В Чите у нас было несколько дней передышки,
Пять дней остановки: затор преградил нам дорогу,
И все это время нас принимал мёсье Янкелевич,
который хотел отдать за меня свою дочь.
В Чите, на 6198-м километре, нас встречают ночь и дождь. Это время, когда тамбур последнего вагона превращается в ночной кабачок, курительную комнату, своеобразный цех по производству похмелья. Жан Эшноз веселится вместе со всеми, как, впрочем, и я. Из последнего окна видно, как железная дорога убегает в фиолетовый туман. Голубые, красные огни, белые фары на лбу локомотивов-циклопов – они спешат в Каримскую, в Шилку. Когда четверть века назад я впервые ехал по Транссибу в Чернышевск, мороз стоял минус сорок; я испытал нечто вроде смешанного с ужасом восторга, услышав об этом от pravadnika . Сейчас у нас две проводницы, они сменяют друг друга – день, ночь, день; одна – пухленькая блондинка, шутница, другая же – настоящая горгона с каменным лицом и белыми кудрями, падающими на спортивные плечи, затянутая в форму компании «Российские железные дороги». Ни тени улыбки на наковальне ее лица. Доминик Фернандез считает ее трансвеститом, а мы называем нашу проводницу Драг Квин. У нее не забалуешь. Каримская, Шилка, Чернышевск. Мне нравится шум ночных вокзалов. Голоса из громкоговорителей – всегда женские, звонкие – похожи на голоса самой ночи. Они не объявляют, как во Франции, а приказывают, беседуют меж собой – переговоры невидимых сил. У поезда появляются обходчики в оранжевых плащах с широкими рукавами, раздается стук длинных стальных молотков. Металлический звон, приглушенные удары о колеса. Сама собой возникает мысль о последнем видении, пронесшемся перед умственным взором Анны Карениной, когда она бросилась под колеса поезда на станции Обираловка: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом». Каренина для меня – одна из самых пленительных женских фигур в литературе. Лучше бы Толстой закончил свою книгу смертью Анны, не навязывая нам этот нравоучительный финал, где Левин находит успокоение в вере и заурядной радости супружеского и сельского счастья. Мне кажется, что мужичок, который в тот момент что-то бормочет себе под нос, – это сам Толстой, созерцающий смерть своей героини, осуждающий ее, но, видит Бог, он был великим, истинно сказать, самым великим среди романистов. Такое чувство, что, когда он добавляет эту невыразительную восьмую – и последнюю – часть, его демон, смиряющийся и восхваляющий все и вся, борется с его писательским даром. Я прекрасно осознаю, что критиковать гения – неуместно, но все же никто не запретит предпочитать непобедимого полководца «Войны и мира» морализатору «Крейцеровой сонаты». Мне бы хотелось, чтобы «Анна Каренина» начиналась и заканчивалась на вокзале, как закончилась жизнь Толстого.
«На всех вокзалах я видел, как уходили последние поезда» . Утро следующего дня – туман и дождь в горах. Лесопильни, тысячи больших красных стволов. Что-то трагическое есть в этих спиленных гигантах – что-то напоминающее о разделке китовых туш. Ряды открытых вагонов, в которых уложены длинные бревна. Дерево, твердое и податливое, кровоточащее, как плоть. Pinus на латыни – это «сосна» и «копье», «судно» и «мачта», «весло». Возможно (лексикологи еще не пришли к единому мнению), от латинского слова pinea (шишка) происходит французское слово pine , обозначающее половой член. Утром стало на час больше или меньше – никогда не мог в этом разобраться, – в общем, ко вчерашнему времени прибавился один час – плюс шесть по сравнению с Москвой. Сандрар тоже немного путался в этих искусных фокусах времени:
По утрам в нем стрелки часов переводят,
Движется поезд вперед, а солнце назад…
Но это не совсем так, солнце не позади, а, наоборот, впереди, в то время как поезд идет в противоположном направлении. Часовые пояса назовешь поясами только над океанами да еще в Австралии, а в остальном мире они образуют пестрые пятна на картах континентов. Стоит перейти через Амур из Хабаровска в Китай, как сразу становится на два часа меньше, а ведь это совсем недолгий путь. Карта часовых зон подобна шкуре тигра. Время же походит на ветер, который не несется вперед, но, как свора волков, рыщущих то здесь, то там, возвращается назад, шарит, медлит, снова отправляется в погоню или же как вода во время прилива, что поднимается по песчаному берегу, изрытому тысячами извилистых каналов; иногда время льется как река или застаивается во впадине, откуда вскоре неожиданно рождаются ручьи. Могоча, 6906-й километр: здесь горы бревен, трясина, чернозем, черные изгороди, металлолом, высокие дымовые трубы на оттяжках – приметы русского пейзажа. Лоран, заместитель директора вокзала Сен-Шарль в Марселе, ищет, с кем бы сыграть в белот.
Амазар, 7004-й километр. Через каждый километр небольшая табличка указывает расстояние от Ярославского вокзала Москвы. Счет этих километров вводит в своеобразный транс – как греческие комболои или мусульманские мазбахи. Ерофей Павлович, 7111-й километр. На станции во время остановки Ги Гоффетт угощает местных карамельками. Он уже давно исчерпал свой запас маленьких Эйфелевых башен из пластика, которых у него было шестьсот штук. Уруша – Сковородино – Магдагачи, 7494-й километр. Поезд едет дальше, стучит колесами, стаккато, стаккато, контрабас, скрежет расстроенной скрипки.
И в непрерывном лязге колес
Различал я безумия ноты
И литургии вечной рыданья.
Тыгда – Шимановская – Свободный – Белогорск-1 – Завитая – Бурея – Архара. В Бурее мы пересекли восьмитысячный километр. Везде зелень, тысячи километров зелени. Даже те, кто в отличие от меня не особо восхищаются сельскими красотами, увидят в великолепии сибирской весны что-то трогательное. Какое французское слово подошло бы для определения сибирской глубинки? Разве Сибирь – это «кампань », то есть, «регион» или «сельская местность»?.. Я уже писал, что французские слова, обозначающие французские явления и пейзажи, никак не соответствуют таковым в русской действительности. Сибирь не назовешь ни «регионом», ни «сельской местностью», это континент. Возможно, слово «одиночество» (фр. solitude ) в своем исконном – латинском – значении «пустынное место» подошло бы лучше всего. Vastae solitudines . «Кампань » – это окультуренный, развитый, пересеченный дорогами пейзаж. Здесь же – ни цивилизации, ни возделанных полей. Несколько огородов в деревнях – и все. Почти совсем нет ни дорог, ни путей. Освобожденная, наконец, из тюрьмы снега растительность неистово пробивается из черной земли. Зеленый пожар. Тысячи цветов, ярко-желтые звезды лилий, сиреневые ирисы в заболоченной местности, большие белые зонтички. А дальше – тайга. Тени и лучи – сквозь копья стволов. Россия – лес (я уже больше не уверен в том, что французское слово «forê t » (лес) означает то же, что и русское – «лес», которое по-французски звучит как «ликование» (liesse ). «Русь моя, деревянная Русь!» – поет Есенин. На холсте запечатлел русский лес Иван Шишкин. Правда, Набоков считал его картины плоско-академическими и в чем-то был прав (ему только то и нравилось в шишкинских пейзажах, что в зале Русского музея в Петербурге, где они вывешены, он мог сколько угодно обнимать ту, кого в «Других берегах» назовет Тамарой). Полумрак, разрывающий свет, полосы теней от высоких розоватых или серебристых сосен и берез – вот, мне кажется, лейтмотив воображаемого русского пейзажа. Эти глазки света в лесных чащах Шишкина – такие же, какими в начале романа «Ада» главная героиня околдовывает Вана; «блики солнца… в случайных тоннелях листвы» – частый мотив романов Набокова, тесно связанный с плотским желанием. Такое же очарование лесной игры тени и света – у Пастернака. Вот, например, в «Докторе Живаго»: «Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света».
После Архары, 8080-й километр, – несколько длинных тоннелей, из которых поезд выходит в новый пейзаж. А может, он кажется нам новым из-за нестерпимого желания добраться до места? Туманные долины, сплошь заросшие деревьями, – и впервые это не березы и не хвойные. Неиссякаемая зелень, брызги зелени, еще более светлой, более яркой. Что это за растения? Ни малейшего понятия. При виде этой невообразимой природы понимаешь, насколько беден язык. Наши слова почти идеальны для того, чтобы обозначать явления городской жизни, но как быть с миром природы? Такое чувство, будто это совершенно другая страна. Без сомнения, в этих деревьях есть что-то китайское: их подобия с извилистыми ветками можно увидеть на гравюрах. Китай – там, справа, невидимый, очень близкий. Парадокс в том, что почти пустынное сибирское бескрайнее пространство соседствует на юге с китайским муравейником. Биробиджан, 8351-й километр, три минуты остановки. Мы в вагоне-ресторане, и повар, крайне неучтивый тип в шортах, с бритой головой, не разрешает нам спуститься: «Нельзя, запрещено!» Все же мы спрыгиваем на перрон и бежим фотографировать еврейские надписи на фронтоне вокзала. Это почти все, что осталось от «автономного еврейского округа», созданного Сталиным в 1934-м. Идея поселить всех евреев СССР более чем за восемь тысяч километров от Москвы красноречиво говорит о настроениях диктатора. После Биробиджана все начинают следить за тем, когда за окном появится Амур. Все, но не я (уверен, что многих раздражаю своим видом знатока этих мест): я-то знаю, что мы увидим реку только тогда, когда будем проезжать по мосту перед Хабаровском. «Я, – говорит Даниель Сальнав, – единственная здесь, кто познал Амур: все остальные – девственники». Во время моей первой поездки по Транссибу я прибыл в Хабаровск ночью: «Ноль часов сорок семь минут, начало третьего дня, пересекаем большую, покрытую льдом реку по Хабаровскому мосту, – записывал я. – На нем около двадцати металлических арок, каждую из которых в 1904-м везли на корабле от Штеттина до Владивостока – через Балтийское и Северное моря, Ла-Манш, Атлантику, мыс Доброй Надежды, Индийский и Тихий океаны; едем по этим гремящим пролетам моста над рекой Амур, на голубом льду у горизонта сверкают огни сталелитейного завода и города; светает, когда поезд прибывает на вокзал Хабаровска, за восемь тысяч пятьсот тридцать километров от Москвы». В этот раз, ближе к вечеру, на виадуке, протянутом через большую реку, колеса гремят особенно долго. Торжественное открытие Дальнего Востока. Люди как будто приклеились к окнам поезда, фотографируют. Амур – настоящая звезда. Илистая вода, низкие островки. Хабаровск в теплом тумане. Стоим полчаса. Какой-то юноша играет на виолончели на вокзальной лестнице.
Начало четвертого дня, сумки упакованы, мы еще не проснулись как следует, но ждем, немного волнуясь, что вот-вот покажется Японское море. И вдруг – оно, справа, ниже уровня железной дороги, молочного цвета, в тумане, сливается с небом. На набережной нас встречает духовой оркестр моряков. 9288-й километр, конечная остановка, все выходят.
3. Ничего не видел во Владивостоке
Так ничего толком и не видел. Владивосток – «Владыка Востока» – был под покровом тумана, и едва ли можно было различить другую сторону бухты Золотой Рог, морское побережье которой врезается вглубь города. На вокзале – он оказался копией московского, откуда мы отправились сюда, – обозначены любопытные направления: Партизанск, Уссурийск, Тихоокеанская. Также интересно бы съездить в сторону северокорейской границы – она совсем близко. Не каждый день находишься в двух шагах от коммунистического рая Ким Чен Ира. Но это уже в другой раз. Пассажиры поезда высаживаются чуть ли не на пирсы, где стоят суда – на Сахалин, на Камчатку, в Японию. Серо-зеленые ракетные фрегаты, запах мазутной воды – как во всех портах мира. Женщина-гид, как будто до сих пор живущая в советском времени, ведет нас на экскурсию по подводной лодке времен Второй мировой войны, в артиллерийский музей и во флотскую часовню. Армия и церковь. Все спокойно! Разойдись!
Так как я ничего или почти ничего не видел во Владивостоке, может, мне сделать вид, что я вообще никогда здесь не был, и, вернувшись сюда виртуально, увидеть намного больше? И вот я сажусь в поезд Транссибирской магистрали на «Гугле». Fascinating trip without leaving your house ![5]Поехали, по вагонам! Еду без остановок и во второй раз прибываю на вокзал Владивостока (первый мой приезд – не сон ли это был?). Последние километры. Ритмичный стук колес, тряска вагонов – и снова я как будто в поезде. Тумана в этот раз нет, погода прекрасная, можно сказать, тепло: я сужу об этом по рубашке парня, идущего вдоль путей. Но эти идиоты поместили свою камеру с левой стороны поезда, так что, когда мы подъедем к Японскому морю (или Тихому океану – как угодно), мы не увидим ничего, кроме рядов гаражей-контейнеров на вершине склона. Море – там, внизу справа, я это знаю, сверяюсь с картой: по ней перемещается красный круг, обозначающий поезд, но ничего не поделать. Вижу только траву и листы железа. Граффити на стенах – в первый приезд я этого не заметил, потому что смотрел только на молочное рассветное море. Поезд замедляет ход, он уже на вокзале, всё в реальном времени. Сине-красно-белые вагоны с надписью «Приморочка», а перед ними – переходы, краны, грузовое судно у причала, железнодорожники (один из них говорит по телефону). Меня приглашают посетить места, которые я уже знаю: железнодорожный вокзал и подводную лодку С-56, известную первым в истории подводным кругосветным путешествием. О, да тут привлекательная блондинка – ее я точно в первый приезд не встречал – в легком платье и в солнечных очках, скрывающих глаза (погода – повторяю – великолепная), она показывает мне еще и рынок японских машин, фуникулер, благодаря которому Владивосток сравнивают с Сан-Франциско, и артиллерийские батареи на острове Русский. Она снимает очки и садится, как амазонка в седло, на ствол огромной морской пушки, болтая в воздухе красивыми обнаженными ногами. Это довольно эротично, она намного лучше, чем та советская гидесса, которая сопровождала меня во время моего первого визита во Владивосток.
Какое-то безумие.
О набережной на другом конце
земного шара – о Рибейра-дас-Наус в Лиссабоне – напомнило мне название Корабельная
набережная; на большой площади перед ней стоит огромная бронзовая статуя солдата
Красной армии в память о взятии города, последнего города Российской империи, павшего
под натиском большевиков в 1922 году. Правду о тех днях сохранила память писателей.
Именно книги, гораздо лучше, чем «Гугл», помогают разглядеть то, что скрыто от глаз.
В 1918-м молодой летчик Жозеф Кессель вступает добровольцем в экспедиционный корпус,
набранный для поддержки белой армии под командованием адмирала Колчака. Жозеф говорит
по-русски: он литовский еврей, как и другой летчик другой войны, его друг Ромен
Гари. (По иронии судьбы, главнокомандующий Народно-революционной армии, которая
захватит Владивосток, будет расстрелян по приказу Сталина в 1937-м.) Из-за превратностей
союзной экспедиции Жозеф не будет участвовать в боях, однако полвека спустя он напишет
роман «Дикие времена». Можно не любить стиль Кесселя, он не плетет свой рассказ,
как кружево, а создает его с помощью мастерка, как каменную кладку, но в этой книжке
есть незабываемые сцены. Например, описание отъезда из Бреста на американском транспорте.
Про добровольцев, которые с палубы корабля вдруг слышат, как начинают звонить все
колокола города. Буря колокольного звона. На календаре 11 ноября 1918 года – день
перемирия. Они не могут высадиться на берег и издалека наблюдают за тем, что называется
«праздником века». Три месяца спустя во Владивостоке происходит первое знакомство
с французской миссией. Она размещается в Музее этнографии, археологии и естествознания.
«Между скелетами гигантских китов, среди чучел сибирских тигров, стрел из кости,
орудий каменного века работали французские офицеры», – рассказывает Кессель. При
отсутствии самолетов, которые так никогда и не прибудут, младшего лейтенанта Кесселя отправляют на вокзал. Там вечером,
после обнаружения эшелона, забитого замерзшими
трупами, его ведут в бронированный поезд атамана казаков Семенова, известного
своей жестокостью. В вагонах, полных ворованного имущества, персидских ковров, парчи,
шелков, хрусталя, золотых и серебряных изделий, небрежно одетые, развязные наемники
с кожаными кнутами за поясом пируют водкой и шампанским. Необычайное зрелище, достойное
картины Делакруа «Смерть Сарданапала». (Между прочим, есть в этой главе ужасная
история, которая мне кажется заимствованной у Малапарте: атаман заставляет
привязывать к кольям мужиков с раскинутыми руками, чтобы вскоре, оледеневшие от
сильного мороза, они служили указательными столбами. Подобное жестокое изобретение,
приписанное немцам, я думаю, можно найти в одной из книг итальянского журналиста
– в «Kaputt» или «
История бельгийского поэта Марселя Тири – не такая драматичная, а даже несколько романтическая. О нем вспоминают теперь нечасто. Как говорят, это был буржуазный поэт, не из таких непокорных, как Мишо. В молодости я купил и прочитал его книгу, толстый сборник, появившийся у Зегерса, – «Ты, кто бледнеет при слове Ванкувер». Меня заинтересовало название. Там есть красивые александрийские стихи о Владивостоке:
Апельсины танцевали между черными джонками
На голубой воде, где вздымалась белая пена.
Владивосток!
В жизни Марселя Тири было немало необычного: он добровольно записался в роту, которую сегодня назвали бы ротой бронеавтомобилей, воевавшую на русском фронте во время Первой мировой, и был вынужден в разгар Гражданской войны пересечь всю Сибирь до Владивостока, чтобы вернуться под туманные своды Валлонии (такое же приключение пережили солдаты чешского легиона, о чем Крис, один из моих попутчиков в путешествии по Транссибирской магистрали, намерен рассказать в эпопее в виде серии рисунков). Однако прозаическое повествование об этом военном походе не особенно яркое, не считая разве что поистине незаурядного названия: «Кругосветное путешествие бельгийских самоходных орудий на войну» . Когда я услышал его в первый раз, подумал, что это розыгрыш.
Ладно, не стану умничать. Наверное, Тири – это хорошая старая поэзия, а я, признаться, к хорошей старой поэзии отвращения не испытываю. Мне действительно нравятся некоторые его стихи о прошлой любви, о юношеской влюбленности – те, в которых не слышится излишнего отчаяния. Например, стихи, в которых говорится о пространстве, об упоении путешествиями:
Наша любовь была дымом скорых поездов,
Который разрывается в головокружительных
именах городов.
С тех пор как я научился разбираться в картах, Владивосток стал одним из этих «головокружительных имен». Таким же, как Вальпараисо, Ванкувер или Борнео, а может, еще «головокружительнее», потому что столь далеким его делает не только расстояние, но и политика. На правом краю полушария, в конце огромной Сибири, под которой Азия висит, словно соски на брюхе волчицы, находился закрытый город. В то время, когда СССР, согласно принятой формулировке, занимал одну пятую часть суши, поездка во Владивосток казалась чем-то немыслимым. Оказаться там – значило побывать одновременно, как говорят, «на краю света» и в другом времени – не в том, в котором мы выросли. Не лучшее и не худшее время, просто другое.
Вспоминаю превосходный, глубокий
текст моего друга Жана-Кристофа Байи «Камень, который бросила в меня Россия». Это
размышление о пространстве, о его безграничности, повлиявшей не только на русский
пейзаж, но даже на города. «Главная характеристика карты России, – пишет он, – ее
необъятность». И в русской литературе, в русской живописи запечатлена эта
империя бесконечности: я думаю об образе, которым заканчиваются «Мертвые души»:
«Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только
родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета,
да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи»; я думаю о Чехове (все-таки
он во многом был «европейцем»), о его рассказах, таких как «В родном углу»: «Это
все равно, что в степи, которой конца не видно, убить одну мышь или одну змею»;
вспоминаю все те полотна, где дороги под облаками уходят в сторону горизонта, иногда
вдалеке виднеется дым поезда, телеграфные столбы или березы – чем дальше, тем они
становятся ниже (взять хотя бы Крыжицкого, Саврасова, Куинджи, Герасимова и даже
«Красную конницу» Малевича, хотя она, конечно, не так академична). Последняя точка
в великой евразийской прозе, край между океаном суши и Тихим океаном (я люблю это
название – Приморье , побережье, береговая линия вдоль региона), Владивосток
– одно из тех мест, где может возникнуть представление об этом невероятном пространстве;
во всяком случае, здесь появляется возможность определить его границы. Пожалуй,
самый значимый памятник там – это стела на набережной вокзала с изображением простой
цифры: 9288.
Несколько открыток, дурацкая карта города, счет из бара «Азимут» (451 рубль), тайное воспоминание о рыжеволосой девушке, которая принесла нам кофе в библиотеке им. Чехова и послала воздушный поцелуй, когда мы уезжали (всем, но я эгоистично полагаю, что мне одному), неоновые буквы светящегося в тумане слова «STRIP», пьяный разговор на ломаном англо-русском с интересным типом (он представился служащим «береговой охраны» из Петропавловска-Камчатского и знал те места, ради посещения которых я бы многое отдал: Командорские острова в Беринговом море, Анадырь – столицу Чукотки, остров Врангеля в Северном Ледовитом океане).
Вот все, что у меня связано с Владивостоком. Я хотел бы найти музей, где в 1919 году французские офицеры усердно планировали проигранную войну среди скелетов китов и больших чучел белых тигров, я хотел бы, чтобы мне показали место пересыльного лагеря, где в 1938 году умер Мандельштам. Я ничего не видел во Владивостоке, я вернусь туда.
Перевод Анастасии СТРОКИНОЙ
∙
[1] Il neige – идет снег (фр .). (Здесь и далее примечания переводчика .)
[2] Жюль Мишле. Кордельеры и Дантон / Пер. с фр. Т.А. Быковой; под ред. и с предисл. О.А. Добиаш-Рождественской. – Петербург, 1920.
[3] Поэма Сандрара «Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской» здесь и далее цит. по: Сандрар Блэз. По всему миру и вглубь мира / Пер. М. Кудинова. – М.: Наука, 1971 (сер. «Литературные памятники»).
[4] «Se non e vero, ben trovato» (итал .) – изречение Джордано Бруно: «Если и не правда, то хорошо придумано».
[5] Увлекательное путешествие не выходя из дома! (англ .)